Глава VIII Портрет

А теперь речь пойдет о тебе, человек в алой мантии. Наконец пришел твой черед изображать стойку на руках на этом пустынном побережье — или даже плясать на голове — перед моим братишкой Клаасом, который случайно, а пожалуй, и совсем не случайно оказался рядом. И ты можешь, в который уже раз, задать свой вопрос, почему в картине нет воодушевления и веселости, почему в ней разлит зелено-белый пламенеющий страх? У нас на очереди ты, с твоим старым-престарым лицом, с твоим застарелым коварством, ты должен внести свою долю в наше повествование; ведь это из-за тебя, как я догадываюсь, мастерская не была как следует затемнена. Макс Людвиг Нансен был тобой недоволен и только и делал, что исправлял тебя сердитыми мазками; работая утрами и вечерами, он порой опрометчиво сообщал тебе слишком явное сходство с тобой, отчего и забыл обойти для верности дом и снаружи поглядеть, хорошо ли затемнены окна. Он был слишком занят тобой, он поправлял и прихорашивал тебя и не заметил за делом, что одна из штор затемнения за что-то зацепилась, повисла, как защемленный парус, и пропускает свет.

И вот над темной равниной между Ругбюлем и Глюзерупом засверкал трепетный луч. Он повис над Блеекенварфом, но не потухал в рассчитанные сроки, не кружил и не колебался, он только тянулся вдаль, пронизывая штормовой осенний вечер, отчего невысокая насыпь казалась судном, бросившим на равнине якорь. Под клочковатыми тучами. Под защитой дамбы. Насколько мне известно, то был за много лет первый луч, загоревшийся над равниной, прощупывавший рвы и каналы, и кто его видел, должен был в испуге задаться вопросом: чье внимание он первым делом привлечет? Кто под углом в сто семьдесят градусов первым заметит этот огонек и сделает свои выводы? То ли идущие без света корабли в Северном море? То ли тайные агенты? Или бомбардировщики «бленхейм»?

Но задолго до пароходов, агентов и «бленхеймов» первым углядел крамольный луч ругбюльский полицейский, и он, кому и по должности вменялось следить, чтобы с наступлением темноты темноту блюли непреложно, уже находился в пути. В треплющейся по ветру накидке — знакомая картина! — ехал он, наклонясь в сторону ветра, рассчитанным скоростным спуском свернул в ольховую аллею, слез с велосипеда и вошел в сад, чтобы вблизи определить источник света. Свет исходил из мастерской. Все окна в доме были затемнены, как положено, и только из мастерской бил яркий луч, проникая в сад. Ругбюльский полицейский направился к освещенному прямоугольнику, не разбирая дороги, протопал по грядке астр, обогнул беседку, протиснулся через мокрые кусты и наконец подошел так близко, что мог окунуть руку в струящийся свет. Он сразу же определил, что одна из штор зацепилась за раму, увидел спутанные шнуры и болтающееся фарфоровое колечко. Напряг слух: в воздухе не слышалось гудения моторов, зато в нескольких шагах от него звучали сердитые голоса. Он мог бы позвать, мог постучать, но, сколько мне известно, ничего этого не сделал, а, так как свет падал сверху, подтащил к окну садовый столик, влез на него и приник к стеклу: с этой позиции ему еще не случалось заглядывать в блеекенварфские дела.

Ветер играл полами его накидки. Он с легким плеском бросал их об окно. Отец осторожно отжался и сунул их под поясной ремень. Я мог бы, пожалуй, еще заставить его снять фуражку и приложить ладонь козырьком: ему бы, пожалуй, не мешало лишний раз оглядеться, не прячется ли кто в саду и не наблюдает ли в свою очередь за ним?

А больше ничего и не нужно, чтобы набросать силуэт моего вооруженного чувством долга, решительностью и завидным терпением отца, который, если понадобцтся, может перестоять на садовом столике любого полицейского. Итак, собрав все воедино, я могу возобновить свой рассказ: он поглядел в окно.

Перед ним был человек в алой мантии, и перед ним был Клаас или кто-то очень на Клааса похожий, а лицом к обоим и отчасти их закрывая, стоял он, художник, в своей бессменной шляпе. Художник работал. Что-то все приговаривая и кому-то возражая, короткими, резкими ударами кисти работал он над человеком в алой мантии. Он укорачивал его бесовские ножки, выглядывающие из-под мантии. Он насыщал синий фон, чтобы выявить алый цвет мантии. Она сверкала над пустынным побережьем черного зимнего моря, она сверкала и назло всем законам земного притяжения не сваливалась вниз раскрытым зонтом, хотя ее носитель ходил и даже чуть ли не танцевал на руках. Мантия не сползала вниз и не закрывала старое-престарое лицо человека, на котором даже сейчас, когда он стоял на руках, не умолкало застарелое коварство. До чего же тощие у него суставы, как хрупко отогнутое назад балансирующее тело! Он как будто смеялся и хихикал, стараясь заразить своей веселостью Клааса, он изо всех сил хотел понравиться Клаасу, привлечь к себе, рассмешить и для этого ходил и плясал на голове, что, правда, большого труда для него не составляло.

Но как ловко ни балансировал человек в алой мантии, ему не удавалось приручить Клааса, не удавалось даже удержать подле себя; страх, который он невольно возбуждал в бедном малом, этот зелено-белый пламенеющий страх побуждал Клааса к бегству. Он растопырил пальцы. Он запрокинул голову. Тень, положенная художником под его открытым ртом, позволяла догадываться о сдерживаемом крике. Казалось, еще два нерешительных шага, и Клаас сломя голову побежит, страх погонит его по пустынному побережью к равнодушному горизонту, лишь бы прочь от паясничающего человека в алой мантии. Картина называлась «Вдруг на побережье» — по крайней мере так назвал ее художник, но он же в одном из дневников именует ее «Страх»; итак, у страха было лицо моего брата. Во всяком случае, так это представляется мне отсюда, и только так могу я это описать.

Взял ли все это в соображение ругбюльский полицейский? Или он с высоты садового столика следил за одним лишь художником, который, ворча и огрызаясь, работал со страстью? Отчего он тотчас же не принял меры, ведь здесь самым непозволительным образом нарушались два запрета, отчего вопреки здравому смыслу продолжал стоять за окном в этот ненастный осенний вечер, затеняя лицо, побуждаемый острым любопытством, словно здесь невесть что еще могло произойти, чего он ни в коем случае не хотел упустить? Разве мало было того, что он увидел?

Хоть свет из мастерской падал на всю округу и давал кораблям, агентам и «бленхеймам» нежелательную ориентировку, отец продолжал стоять на столике, наблюдая художника за работой.

Он прислушивался к пререканиям Нансена с его невидимым приятелем, воображалой Балтазаром. Он заметил, какое сопротивление приходилось одолевать правой руке художника. Он следил за тем, как художник всем корпусом повторяет и утверждает то, что происходит между Клаасом и человеком в алой мантии: подзадоривание к веселости, внезапный страх и так далее.

А может быть, отца приковало к месту изумление — тот невероятный факт, что этот человек, его земляк с теми же исходными начатками и правилами, ничего не признает, не считается с запрещениями и указаниями свыше. Сколько раз его предупреждали! Или презрение пересиливает в нем законную тревогу? Хватает же у него фантазии, чтобы себе представить, к чему приведет такая беззаботность. Или он так уверен в своей правоте, что мысль о последствиях и в голову ему не приходит? Неужто другой полицейский, скажем его хузумский коллега, большего бы добился?

Никакого особого торжества у художника не замечалось, не чувствовалось в нем и тайного удовлетворения, оттого что он нарушает приказ. Единственное, что занимало его за работой, был все тот же Балтазар и единоборство с краской. А вдруг это и впрямь то, о чем Макс предупреждал его с самого начала: художник не может не работать. Или же работа эта все же направлена против него, ругбюльского полицейского, лично?

Невольное удовлетворение — вот что, должно быть, чувствовал отец, стоя на своем наблюдательном посту, вот почему он задержался на этом посту куда дольше, чем следует, невзирая на то, что луч света был виден далеко на темной равнине, пожалуй что до самого Гатвика. Злостные нарушения существующих приказов, свидетелем которых стал отец, казалось, доставляли ему болезненное удовольствие, и он бы, пожалуй, еще не скоро вышел из своего транса, если б ему не померещился голос Дитте; тут он слез со столика, поставил его на место, вытащил из-за пояса полы накидки, бросил, как мне представляется, последний взгляд на светящееся окно и постучал в дверь мастерской.

Он опять постучал. Должно быть, он придумывал, что сказать Дитте, когда она откроет, Дитте с ее страдальчески-надменной миной и короткой — под мальчика — стрижкой седых волос; но тут дверь рванули, и перед ним вырос художник. Он ничуть не испугался и только спросил:

— Ну? Что нужно?

Полицейский вместо ответа поманил его за дверь, повел в сад, так же молча показал на светящееся окно, молча вместе с ним вернулся к входу и только тут предупредил:

— Придется заявить на тебя, Макс!

— Делай все, без чего обойтись не можешь, — сказал художник и добавил: — Я сейчас приведу это в порядок, наведу вам вашу обожаемую темноту.

— Все равно заявить на тебя придется, — повторил отец и пошел за художником, сам запер дверь и последил за тем, как художник взобрался на стул и сперва линейкой, а потом метловищем приподнял зацепившуюся штору и расправил ее так, что она опустилась, вплотную закрыв окно. Довольный, он спрыгнул со стула, кинул метлу в угол и вытащил трубку из кармана плаща, но, до того как ее зажечь, опрокинул рюмку какой-то белой маслянистой жидкости.

— Сколько же с меня придется? — спросил художник, но ответа не последовало. Он оглянулся и увидел, что отец стоит перед картиной, которая на этот раз не была прикреплена к створке шкафа, как «Ландшафт с неизвестными людьми», а стояла открыто на мольберте. Отец разглядывал картину под разными углами зрения, какие ему представлялись важными; он не менял точки опоры и расстояния, не поворачивал головы, а только заложил руки за спину, очевидно, импонировать должна была самая поза. Человек в алой мантии демонстрировал свою стойку или исполнял какой-то танец на руках, мой братишка Клаас видел эти маневры, они внушали ему страх, и он хотел убежать — последнее обстоятельство, казалось, ускользнуло от моего отца.

— Как видишь, — сказал художник, — я достал из-под спуда эту старую, забытую работу, вам она ни с какой стороны не интересна. — Отец молчал и только повернулся к художнику, а тот продолжал свое: — Ведь не на старые же мои работы вы наложили лапу? Или все-таки? Но на кой они вам сдались?

— Ты работал, Макс, — отчеканил полицейский, — нам незачем друг друга морочить, я долго за тобой следил. Ты занимался своим делом, Макс, несмотря на запрещение. Да как ты смеешь?

— Никудышное старье, — настаивал на своем художник, а полицейский:

— Нет, Макс, никакое это не старье, Клаас, что стоит в такой позе и боится, — это не вчерашний Клаас, он только сегодня может так стоять и бояться. Каждый тебе скажет: это не вчерашний малый.

— Да это же «Человек в алой мантии», знаешь, когда я его писал? Еще в сентябре тридцать девятого.

— Неважно, — сказал отец, — на этот раз я заявлю.

— А ты хоть сознаешь, что собираешься сделать? — спросил художник.

— Выполнить свой долг, — сказал отец, и этого было достаточно, чтобы художник, который до сих пор сравнительно спокойно и беспечно толковал со своим поздним посетителем и, может быть, даже собирался предложить ему стаканчик джина, сразу преобразился. Он вынул трубку изо рта. Он закрыл глаза. Выпрямившись во весь рост, он прислонился к шкафу, не скрывая злобы и брезгливости, постепенно проступавших на его лице.

— Ладно, — сказал он негромко. — Раз ты считаешь, что каждый должен выполнять свой долг, то я тебе скажу на это нечто противоположное, а именно, что каждый обязан делать что-то несовместимое с его долгом.

— Что это значит? — вскинулся на него отец.

Художник открыл глаза и оттолкнулся от шкафа. Он положил трубку на подоконник. Прислушался к тому, как ветер за окном раскачивает ветки орехового дерева, ударяя ими о кровельный желоб, а потом внешне спокойно подошел к мольберту, снял картину, на мгновение отстранил — и тут же с молниеносной быстротой прижал ее к себе: его сильные бывалые руки сомкнулись у самого ее края, помедлили — решаясь и не решаясь, — и вдруг эти сильные руки взметнулись, разомкнулись и этим движением разорвали картину пополам, отделив Клааса от человека в алой мантии и лишив его страх всякого основания. Затем Макс Людвиг Нансен сложил обе половины, нет, не так: сначала он разорвал в клочки человека в алой мантии и бросил сверкающие лоскутья на пол, а потом взялся за изображение Клааса и изодрал это воплощение страха на неправильные куски величиной примерно с пачку сигарет, потом подобрал клочья, подошел к отцу и вручил ему со словами:

— Вот, захватишь с собой, это сэкономит вам по крайней мере одну процедуру.

Как я потом слышал, отец все это спокойно наблюдал, он не мешал художнику и даже ни разу не пригрозил ему. Он внимательно, и только внимательно, присматривал за уничтожением картины, а когда художник вручил ему обрывки, открыл висевший на портупее планшет и с деловитым видом уложил их туда, тщательно подобрал все с полу и, что не уместилось в планшете, спрятал в поместительный карман мундира.

— Доволен? — спросил художник. — Теперь-то ты доволен? — И тут же, словно раскаиваясь в своем поступке: — Зря я это взял на себя. Уничтожение надо было предоставить вам, ведь это ваше призвание.

— Напрасно старался, это сделали б и без тебя, — сказал отец, а художник:

— Такая уж у меня повадка. Ни в чем себя не щажу. Мне нужно изведать боль с ее начальной точки. Таковы уж мы, из Глюзерупа.

— Это только ты такой, — возразил отец. — Ты исключение. Есть и другие — большинство, — они подчиняются общему порядку, а тебе подавай твой личный порядок!

— И этот порядок нерушим, он будет Жить, когда и следа вашего не останется!

— Это ты так говоришь, — сказал отец. — Но не ты первый, не ты последний, некоторым, и даже большинству, растолковали что к чему, и ты, дай срок, другое запоешь!

Они уставились друг на друга. Но тут открылась входная дверь, за стеной послышались шаги подбитых гвоздями сапог и голос Ютты:

— Дядя Макс, а дядя Макс! Ты здесь? — Художник не отозвался. А когда Ютта вошла, шаркая тяжелыми солдатскими сапогами, и остановилась перед ним в легком платьишке, озябшая, с покрасневшим, обветренным лицом, но смеющаяся, он пытливо взглянул на нее и укоризненно покачал головой. Тонкие ноги. Худые, покрытые рыжеватым пушком руки. Скуластое насмешливое лицо. Крепкие зубы. Ютта собрала платье и зажала его меж колен, чтобы показать, сколько еще места в неуклюжих сапогах.

— Я за тобой, — сказала она. — Мы тебя ждем.

Художник сунул обе руки в карманы, словно опасаясь, как бы одна из них не выскользнула. Он старался не глядеть на Ютту, которая повисла на его локте и потащила за собой, прижимая его руку к своей маленькой острой груди. Он вырвал у нее руку. Он сказал:

— Я приду попозже. Скажи там, что ко мне пришли.

— Я тебя не задерживаю, — спохватился отец. — Мне уже все ясно.

— Нам надо еще кое о чем потолковать, — возразил художник и знаком приказал Ютте исчезнуть. Он повелительно ей кивнул, но, не довольствуясь этим, сделал к ней несколько торопливых шагов, словно собираясь выпроводить, а когда она наконец сдвинулась с места и зашагала, широко расставляя ноги и выгребая длинными руками, проводил ее до порога и запер за ней дверь. Медленно, понуро вернулся он в мастерскую, сел на ящик и какое-то время сидел повесив голову. Отец стоял перед опустевшим мольбертом под рабочей лампой, бросавшей резкие тени на его лицо; он собирался уходить.

— Послушай, Йенс, — сказал художник, — послушай меня в последний раз. Неужто нам уже и поговорить нельзя? Ведь мы не первый день знакомы. Я понимаю: ты не можешь рассуждать объективно, да и я тоже. У каждого из нас своя задача. Но надо же немного и глядеть вперед, человек должен же предвидеть, к чему идет дело. Пусть оба мы сильно изменились, но не настолько, чтобы не понимать, чем все кончится. Постараемся же забыть то, что было. Подумаем, что будет через каких-нибудь два-три года, а то и раньше. Если есть у нас долг, он в том, чтобы смотреть вперед. Я знаю, тот, кто чему-то предался, особенно остро все воспринимает, а каждый из нас чему-то предался. Но можно ведь отрешиться от этого, хотя бы ненадолго. Кто заставляет нас выносить окончательные суждения? Садись. Я хочу кое-что тебе предложить.

Макс Людвиг Нансен поднял голову, встал с ящика и тут же снова сел, он в эту же секунду понял, что у полицейского нет ни малейшего желания внять его предложению, в чем бы оно ни заключалось. Всем своим видом отец говорил, что заранее ни на что не согласен, единственное, что ему нужно, — это уйти, у него больше нет вопросов. Своим пустым, издалека идущим, словно все пронизывающим взглядом он посмотрел на художника и пожал плечами — тем взглядом из глубины времен, который, казалось, все знал или знал лучше, чем кто другой. Художник, словно осознав свое бессилие, всплеснул руками и только головой покачал. Его серые глаза казались маленькими и холодными.

Он откашлялся и сказал:

— Отныне между нами полная ясность. Отныне больше ничего в открытую, Йенс. Мне следовало знать наперед, чего от вас ждать.

— Тем лучше, — сказал отец. — Есть вещи, которых не забывают.

— Тут ты, пожалуй, прав, — сказал художник. — Мы здесь не забываем причиненного нам зла. Мы забываем лишь то, что снести невозможно.

— Тебя там ждут, — напомнил отец. А художник:

— Кстати, и ты собирался уходить.

Они молча пошли к двери мимо шкафов и ниш, мимо тяжелых осенних букетов, стоявших на полу в вазах и ковшах. «Нейтральной краски нет», — сказал когда-то Нансен. Они прошли мимо стола с керамикой, мимо ободранного вертящегося станка, на котором выступала из глины обнаженная пара — две хрупкие, глядящие ввысь фигуры. Они не подали друг другу руки на прощание. Художник открыл дверь, отец, не простясь, вышел из мастерской и только на короткий миг, до того как дверь захлопнулась, оглянулся, чтобы сказать:

— Ты обо мне еще услышишь. — А художник:

— Не сомневаюсь.

И вот отец остался один со своей добычей снаружи в этот штормовой осенний вечер, в предписанной темноте, о которой надлежало печься и ему не в последнню очередь, и журавлиным шагом, в развевающейся по ветру накидке зашагал по блеекенварфскому двору, миновал пруд, необитаемый хлев и сарай, а между тем в фотокамере его головы, как мне представляется, проявлялось другое изображение Блеекенварфа.

Возможно ли, чтобы ему предстало нечто сокровенное? Что до меня, то я вполне допускаю, что внутренним взором он видел картину, содержащую нечто большее, нежели ольховая аллея, яблони, кусты боярышника и вытянувшиеся в длину, погруженные в себя и что-то замышляющие строения. При взгляде на замкнувшийся Блеекенварф пред его внутренним взором возникал другой, с разверстыми потолками, разъятыми стенами и переборками; он сотворил беспрепятственно открытую взору модель Блеекенварфа и, шагая по двору, видел себя, как мне теперь представляется, шагающим по двору, но не только это: быть может, заглядывая в раскрытые комнаты, он примечал, как Дитте и Тео Бусбек, подняв голову, прислушиваются к тому, что показалось им его голосом; быть может, он видел Ютту в растоптанных солдатских сапогах, накрывающую на стол; быть может, даже углядел Йоста, охотящегося на чердаке за совой, поселившейся в венце сруба; и в то же время видел себя, шагающего журавлиным шагом мимо фасада с бесчисленными окнами. Что же здесь было настоящей картиной, а что ее отражением? Чем объяснить, что он вдруг остановился, вытащил карманный фонарик, включил и выключил на пробу, а затем пошел, но не к распашным деревянным воротам, а в сторону восточного флигеля? Которая же картина диктовала ему этот путь? И найдет ли он в зримом Блеекенварфе то, что померещилось ему в незримом?

Ветер волчком кружил опавшие листья, он морщил зеркальную гладь пруда, исследовал, завывая, щели между сваленными в кучу срубленными стволами. Отец дошел до водокачки, свернул и оказался у крайнего окна. Он вытащил карманный фонарик с круглым глазком, заклеенным черной изоляционной лентой, пропускавшей только тоненький лучик. Свет упал на спущенную штору затемнения: стало быть, пошли к следующему окну. Он направил на него свой шпионский фонарик и от противолежащей двери стал шарить по смежной стене, миновал трехногий старомодный умывальник, миновал почти ослепшее зеркало, сваленные в кучу картонные коробки, мягкое кресло с распоротой обивкой, чудовищно огромный коричневый комод и календарь, утверждавший, что сейчас 1 августа 1904 года.

Соседняя комната пустовала. А также следующая за ней. Потрескавшаяся штукатурка, в некоторых местах обнажилась камышевая прокладка. Потом свет вспыхнул в пропыленной спальне, нащупал койку, скользнул по выцветшей одежде и пожухшим, волглым ночным рубахам, висящим на проволочных плечиках на стене. У изголовья на табурете, как и полагается, топорщился ночной колпак. Стоптанные домашние туфли, неуклюжий ночной горшок, испещренный металлическими пятнами, похожими на попадания из рогатки. И — дальше по фасаду с бесчисленными окнами: но что же это?

Посреди одной из комнат стоял стол, а на нем чучело гагары, оно, по-видимому, беседовало с платяной щеткой. Кто заказал набить чучело этой птицы? Кто собирался почистить его щеткой и внезапно отлучился, чтобы никогда больше не возвратиться? Я представляю, как отец, этот худой человек с узким лицом и длинным прямым носом, сам порой напоминавший водяную птицу, направил свет карманного фонаря на гагару, отчего ее искусственные глаза засверкали; как, преследуемый и подгоняемый своими открытиями, он шел все дальше и дальше, осматривал комнату за комнатой, освещая стены, мебель и ниши, пока не добрался до заброшенной ванной. На полу засаленные матрацы. Стремянка. Куча битой штукатурки, гвоздей и свинцовых стружек. Грязный халат с узором из рыбьих костей. Голая электрическая лампочка. Надеялся ли он увидеть нечто большее? А может быть, он и вовсе знал больше, чем мы подозревали?

Отец узким лучом фонаря обследовал заброшенную ванную. Его бы не смутило, или не слишком бы смутило, случись Дитте или художнику накрыть его за этим занятием, — время, когда приходилось краснеть и извиняться, наконец для него миновало. С педантичным рвением накинулся он на ванную, должно быть почувствовав: цель близка. Он видел, что электрическая лампочка качается туда-сюда, видел тарелку с остатками еды и, как я потом узнал, углядел у изголовья постели белый подворотничок солдатского френча. Световая полоска заиграла на подворотничке, скользнула по тарелке, покачалась, преследуя электрическую лампочку. Ругбюльский полицейский погасил фонарик, прислушался, приник боком к стене и услышал больше, чем хотел бы услышать.

Тот, кто у нас осенним вечером стоит и на ветру прислушивается, всегда услышит больше, чем ждал или чем ему нужно: в кустах кто-то неудержимо болтает, в сумерках открывается простор для всяких фантастических видений, а у того, кто захочет услышать голоса или хлопанье дверей, отбоя не будет от впечатлений.

Приникнув к окну, отец слышал множество шагов и множество голосов; снова и снова светил он фонариком в ванную, словно нападая из-за угла, и неизменно обманывался в своих надеждах, пока наконец, пристегнув фонарик к груди, не повернул к своему велосипеду.

Одно можно сказать с уверенностью, что к велосипеду он воротился если не с чувством торжества, то во всяком случае, с чувством облегчения и, должно быть, уезжая, избегал глядеть в сторону Блеекенварфа. В кармане у него было вдоволь красного на белом и зеленого на белом, он позаботился о затемнении и удостоверился в том, что и до этого знал или угадывал, а потому мог себе позволить этаким молодчиной съехать с дамбы под соленым брызжущим дождиком, радуясь победе, которую одержал его профессиональный нюх. Возможно, он уже по дороге обдумывал предстоящее донесение, хотя скорее мысли его были всецело заняты любимым блюдом, которое Хильке сейчас готовила на кухне: жареными селедками с картофельным салатом. Во всяком случае, когда он вступил в дом, повесил в шкаф фуражку и накидку и, потирая руки, вошел в дымную кухню, здесь уже собралась вся семья.

— Ну как? Пора садиться?

— Пора.

Я первым сел за стол, пока мать накрывала к ужину, меж тем как у плиты со слезящимися глазами стояла Хильке и растапливала на сковородке потрескивающий, журчащий жир. Он жарко взбрызгивал, он стрелял и пенился бесчисленными пузырями, а Хильке укладывала в клокочущую жидкость обезглавленную, обвалянную в муке рыбу. Отец, войдя, поздоровался и не взял в обиду, что никто ему не ответил. «Добрый вечер всем», — сказал он и потрепал меня по плечу, подошел к плите и одобрительно закивал, глядя, как сестра вылавливает из жира до коричневости зарумяненных рыбок и горкой складывает на тарелку, как, протерев глаза тыльной стороной ладони, она бросает на сковородку новую партию мучнисто-белых селедок и жир снова взбрызгивает и шипит.

Отец подмигнул мне и в ожидании лакомого блюда с преувеличенным восхищением потер живот, потом, расстегнув портупею, сложил ее вместе с пистолетом и планшетом на кухонный шкаф и уселся со мной рядом. Желтые и коричневые, поблескивая жиром, лежали на тарелке жареные селедки с ломкими, съежившимися хвостовыми плавниками, — когда я это вспоминаю в моей хорошо проветриваемой камере, мне и сейчас ударяет в нос едкий запах и к горлу подступает неизбежный кашель.

Берясь за жаренье, Хильке накинула на расшитую в крестьянском духе кофточку с монетами вместо пуговиц закрытый доверху халатик, густые длинные волосы перевязала на затылке лентой, на ногах у нее были шерстяные гольфы, доходящие до колен, на руке позвякивала посеребренная цепочка, которую Адди сверх всякого ожидания прислал ей из Роттердама, куда его погнали с войсковыми частями. Каждый раз, вылавливая из кипящего жира несколько селедок, Хильке, выпятив нижнюю губу, сдувала с лица выбившуюся прядь и, повернувшись, улыбалась нам с капризной гримаской сквозь едкий чад.

Наконец мать поставила на стол блюдо с рыбой и миску со стекловидным картофельным салатом, перемешанным с яблоками; взявшись за руки и беззвучно скандируя, мы пожелали друг другу «при-ят-но-го ап-пе-ти-та» — обряд, которого у нас придерживались, когда Хильке бывала дома, а затем каждый выкопал себе в глиняной миске изрядный ком картофельного салата и набрал с большого блюда селедок. Достаточно было надавить вилкой, чтобы отделить спинное филе, а поддев зубцом вилки позвоночник, вы могли вытащить его целиком. Я без труда обогнал Хильке на две рыбки, а потом удерживал и наращивал это преимущество, но тягаться с отцом было мне не по силам. У ругбюльского полицейского был свой метод расправляться с позвоночником, после чего, подхватив на вилку добрую половину рыбки, он мгновенно, не шипя и не дуя, отправлял ее в рот, и я с волнением наблюдал, как на краях его тарелки множатся рыбьи скелеты. Когда у нас подавалась жареная сельдь, отец напоминал мне Пера Арне Шесселя, самого прожорливого едока, какого мне случалось видеть, хотя, к чести отца будь сказано, он несравненно выразительнее, чем мой брюзгливый дедушка, давал почувствовать то животворное тепло, то душевное равновесие и умилительную полноту чувств, которые вызывает добрая еда. Я не мог угнаться за числом рыбьих скелетов, украшавших тарелку отца, но, что касается Хильке и матери, без труда оставлял их за флагом.

Итак, мы жевали, смаковали, перемалывали и глотали — только держись! Селедочная башня уменьшалась на глазах, в картофельном салате зияли воронки и пещеры и высились утесы, на меня уже наплывали теплая усталость и приятное изнеможение, как вдруг Хильке углядела клочок алой бумаги, торчавший из кармана отцовского мундира. Она вытащила его наружу, вопросительно подержала на ладони над столом и, так как никто не откликнулся, положила рядом со своей тарелкой.

— Чего ты только не таскаешь в карманах, — сказала она отцу с укором.

Отец, не говоря ни слова, потянулся через стол, подвинул к себе алый клочок и сунул его в карман.

— Никак это секрет? — протянула Хильке, а отец, уткнувшись в тарелку:

— В такое трудное время хоть бы не переводилась селедка, и то большое было б дело.

— Как Макс, здоров? — внезапно поинтересовалась мать.

— Должно, здоров, — промямлил отец и, распарывая селедку зубцом вилки, добавил: — Уж до того занесся, что я этого больше терпеть не намерен. Сам набивается!

— А все доктор Бусбек, — откликнулась мать. — Разве бы Макс такой был, если б этот Бусбек не сбивал его с толку? Ничего-то мы про него не знаем, кто он, что и откуда. Перекати-поле, немногим лучше, чем цыган. Работа — это не по его части.

— Нет, — возразил отец, — против Бусбена показаний нет. Макс от себя колобродит. Вообразил, будто ни с кем считаться не обязан. Законы и постановления не про него писаны. Это, видишь ли, для других. До того дошло, что я не могу больше потакать ему. Дружба — это не отпущение грехов.

Мать отставила тарелку. Облокотилась о стол. Уткнувшись взглядом в аккуратный отцовский пробор, она внезапно разразилась целой речью:

— А мне иной раз сдается, что Макс радоваться должен запрещению. Достаточно поглядеть, каких уродов он малюет. Все какие-то зеленые рожи, раскосые глаза, да и тела уродские, до того все чужое и странное, что и сказать невозможно. Это не он, это болезнь за него пишет, она и водит его рукой. Немецкого лица у него не увидишь. Бывало — да! Про бывало не скажу. А нынче что-то на него нашло, подумаешь, что в горячке написано.

— Но заграница его признает, у него там, говорят, имя.

— Это оттого, что они там все припадочные, — отозвалась мать. — Потому и вешают у себя больные картины. Ты только погляди, какие у этих образин рты кривые да черные, то ли они кричат, то ли плетут невесть что, из такого рта разумного слова не услышишь, а тем более немецкого. Я другой раз себя спрашиваю: на каком языке они говорят?

— Во всяком случае, не по-немецки, — подхватил отец.

— Это все Бусбек, — не унималась мать. — Это он его подговаривает, чтобы загранице угодить, вот Макс и представляет все больное да чужое, зеленые рожи с перекошенными ртами и чужие тела. Макс радоваться должен запрещению, оно его вернет к себе, к нашему, привычному.

Отец оставил тарелку и вытер вспотевший лоб. Хильке встала, собрала тарелки, отнесла их к плите и вернулась с блюдцами яблочного мусса для всех нас.

— На этот раз ему такое пропишут, что не обрадуется, — сказал он, а мать:

— Как вспомнишь, до чего Дитте над деньгами трясется, — ей лишь бы не денежный штраф.

— Я это дело в Хузум передам, а не в Берлин. В Хузуме они что-нибудь такое обмозгуют — специально для Макса. — Отец ел чайной ложечкой мусс и похваливал, да и мне немножко оставил. — Тут как раз сошлось: нарушение правил о затемнении, да еще он не посчитался с запрещением писать картины — вместе это, что ни говори, что-то составляет.

Он пододвинул мне блюдце. Откинулся на стуле, тщательно провел языком по зубам, с силой пососал их зазубрины, почмокал и откашлялся. От матери тоже приспело мне блюдце с коричневым муссом.

— На этот раз ему не удалось извернуться, шалишь — теперь я его штучки раскусил, — продолжал отец и вынул из кармана несколько зелено-белых обрывков. Он разложил их на столе, как раскладывают карты, и стал прилаживать друг к другу и так и этак, но они не сходились, ничего толком не получалось.

— Ты? — ужаснулась мать. — Это не твоя ли работа?

Но полицейский только головой покачал с видом превосходства. В голосе его даже прозвучала нотка признательности, когда он сказал:

— Он самолично. Я его здорово к стенке прижал. Ему некуда было деваться. Он и порвал картину. Но помочь ему это все равно не поможет.

— Как, собственную картину? — ахнула мать.

— А что на ней, было? — поинтересовалась. Хильке.

— Можно, я возьму эти клочки себе? — заклянчил я.

Отец одним движением отмел все три вопроса, встал, потянулся, снял с кухонного шкафа свой планшет, открыл и попросту вытряхнул содержимое: дождем посыпались красные, зеленые, белые и синие клочья, над столом закружилась пестрая метель, хлопья садились на мой мусс, падали, трепыхаясь, на пол, отлетали к двери. Тут отец вытащил из кармана остальные клочки, но не рассыпал дождем, а пачка за пачкой стал ударять ими о край стола, приговаривая:

— Вот что я приложу к заявлению, вот вещественное доказательство.

— Дай мне, я их рассортирую, — предложил я. — Рассортирую и сложу как надо.

— Ни к чему это, — возразил отец. — Лишняя работа. Достаточно и ошметков.

— Но мне хочется их рассортировать, — заныл я.

Стук. Мы прислушались. Кто-то ломился в дверь.

Отец знаком приказал мне убрать со стола клочки картины— куда угодно, лишь бы очистить стол; очевидно, у него возникло определенное подозрение насчет того, кто стоит за дверью и стучится к нам, слишком даже определенное: по лицу его было заметно, как велико его разочарование, когда он на пороге поздоровался с Хиннерком Тимсеном и пригласил его войти. Они о чем-то толковали в прихожей, тогда как мы сидели не двигаясь и прислушивались. Кухонный порог изламывал свет, падавший на отца, оставляя в тени Тимсена.

— …в воздухе подозрительное гудение мотора… с веранды «Горизонта»… увидели, как из-за туч вынырнул бомбардировщик… четырехмоторный… шел на снижение… Из одного мотора вырывалось пламя… тогда как самолет… А потом над морем загорелся и второй. Взрыв был такой, что мертвого разбудит… на отмель, безусловно, спускался парашют… Видеть не видели, а только определенно, что парашют… — Из темноты доносился голос незримого Хиннерка Тимсена, докладывавшего о чрезвычайном происшествии.

— Американцы, скорее всего американцы! — добавил он в заключение.

Все услышанное, как в зеркале, отражалось на суховатом лице отца, но не только это: явственно читалось на нем мгновенное решение расследовать этот случай до основания, самолично во всем убедиться и все досконально засвидетельствовать; он кивнул, достал из шкафа фуражку и накидку, повернувшись к нам, крикнул: «Портупею!», взял из рук Хильке портупею и пистолет, застегнул пояс, поправил пистолет, в два шага достиг порога, в два шага вернулся, бросил нам обычное: «Так пока… мм?» — и последовал за Тимсеном, стоявшим уже за порогом и указывавшим направление.

Я не стал за ними увязываться, хотя во всякое другое время непременно б увязался. На коленях у меня лежали клочки разорванной картины, я осторожно сунул их под пуловер. Зажав их между рубашкой и пуловером, я спустился под стол и, благо никто не обращал на меня внимания, тщательно собрал у ног Хильке, перед подоконником, под стулом матери, а также перед кухонным шкафом валявшиеся на полу обрывки, пока вся картина, вернее, ее останки не оказались у меня под пуловером, который уже не прилегал вплотную, а местами оттопыривался и провисал. Сложив руки на животе, я застыл перед кухонным шкафом. Хильке с матерью по-прежнему сидели друг против друга, должно быть прислушиваясь к звукам за окном. В воздухе носился отдаленный певучий гул мотора, но тут его заглушил неугомонный треск будильника, стоявшего рядом с хлебным ящиком. Подняв тревогу, он заплясал на своих коротеньких стальных ножках, поворачиваясь вокруг себя на сто восемьдесят градусов и возвещая мягким, дочиста обглоданным рыбьим костям на плите наступление нового часа.

А как же изжога? Я ждал изжоги, ждал, что матушка, спасаясь от изжоги, подойдет к раковине, откроет кран и, между тем как застоявшаяся вода стекает, достанет стакан и крошечный пакетик соды, наберет полный стакан воды, надорвет пакетик и, высыпав содержимое в воду и воротясь назад, сядет за стол и станет пить маленькими глотками. Никогда я с таким нетерпением не призывал изжогу, чтобы, воспользовавшись минутой, когда мать будет занята, исчезнуть, избежав расспросов, предостережений и угроз. Но изжога, должно быть, запаздывала, а может быть, ей и вовсе были противопоказаны жареные селедки. Тогда я отважился на новую уловку — действовать решительно. Я просто подошел к ним и сказал: «У меня дела», на что Хильке рассмеялась, а мать повернулась ко мне с улыбкой, но, прежде чем она успела что-нибудь сказать, я был уже за порогом и поднимался к себе.

Уж не зовут ли меня? Нет, кажется, не зовут. Я подошел к столу, сплошь застланному голубыми морскими картами, по которым плавали мои модели судов; здесь должен был разыграться новый Скагеррак, в котором Хиппер с присущим ему тактическим чутьем и т. д. и т. п. оторвался от превосходящих сил Джеллико, но мне уже было не до них: я рукавом смахнул предстоящий бой, снял его, так сказать, с повестки дня и приподнял над мирными водами свой пуловер. Оттуда посыпались клочки картины и понеслись по морям. Алое утверждало синее. Белое побуждало зеленое к бунту, коричневое отстаивало себя на фоне серого. Скрюченный коричневый палец ноги. Застывший треугольный глаз. Растопыренные пальцы руки. Крапчатый гребень волны. Уж не продолжался ли здесь Скагеррак? Клочки были хорошо перемешаны, в чем я не замедлил убедиться. Я все еще прислушивался: в кухне бежала вода из крана, там громыхали посудой, Хильке со свойственной ей энергией убирала следы ужина. Я был предоставлен себе и сразу же приступил к делу.

Тобою, человек в алой мантии, начал я восстанавливать потерпевшую картину, разыскивая тебя в разрозненных клочках и обрывках; я и посейчас помню, каким азартом и какой радостью сопровождались эти поиски. Я начал свою работу не с центра и не с края, а следуя за краской, откладывая алое к алому, зеленое к зеленому; я пока еще не примерял друг к другу отдельные лоскутья, а только сортировал их по цвету, деля картину на отдельные секторы, или, если хотите, главы, которые оставалось лишь привести в порядок.

И надо сказать, решения мне предстояли нелегкие, как, например: отнести ли различные тона коричневого к собственно коричневому сектору, а иной зеленый цвет приходилось трижды допрашивать, до того как зачислить его по зеленому; львиная часть времени ушла у меня на то, чтобы определить цвета.

Как прихотливо разрывается бумага, и какие только сравнения не приходили мне в голову для обозначения причудливых очертаний! Остров Крит, копье, стропильная ферма, ламповый абажур, капустный кочан, итальянский сапог, макрель, ваза — чего только не напоминали мне эти пестрые клочки с волокнистыми краями на местах обрыва, когда я начал прикладывать их друг к другу, передвигая, убирая, перебрасывая туда и сюда.

Я непрерывно маневрировал, прижимая их к столу указательным пальцем и подключая друг к другу по предполагаемым соединительным линиям. Так, я ввел черную яхту в гавань, соединив ее с треугольником Индостана. Собирая воедино подходящие лоскутья, я из пирамидального алого дерева сотворил вздыбленную лошадь, затем летящего дракона и, наконец, вклинивая все новые лоскутья и обрывки, составил алый колокол, то есть, собственно, колоколообразную мантию. Сколько возможностей крылось в одной картине! Сколько разных этапов пришлось мне пройти!

Что же делает человек в алой мантии? Для чего выжимает он руками побережье, как тяжелоатлет выжимает штангу, меж тем как его бесовские ножки свободно витатют в воздухе? Да и можно ли хихикать под такой тяжелой ношей? Продолжая манипулировать частями ног и растопыренными пальцами, а также тяжелым зелено-белым телом, я искал лицо для непомерно большого рта, увеличенного падающей тенью, и, примериваясь, подбирая, пробуя, набрел на отдаленное сходство с Клаасом, а добавив кое-какие треугольнички и ромбоиды, добился еще большего сходства с братом, пока он не предстал предо мной готовым к бегству: то был Клаас, но не в портретном подобии, а как воплощение страха.

Так я восстановил из хаоса моего брата и человека в алой мантии; я угадал их в этой неразберихе и составил из клочков. Оба они были налицо, но ничто покамест не связывало их друг с другом. Тот самый песчано-серый берег, по которому Клаас стремился бежать, покоился на руках человека в алой мантии — уж не было ли здесь двух побережий? И стало быть, тут не хватает мостика? Или я неверно сложил картину? Обходя кругом стол, прикладывая наудачу то туда, то сюда тот или другой обрывок, я старался угадать, в каком отношении находятся друг к другу обе фигуры, и, так как передний план ничего не подсказывал, обратился к заднему плану — черному, зимнему Северному морю. Из черноты набегала на берег отливающая зеленой синевой волна — этакая широкая, неторопливая, — она была видна как в пространстве между двумя фигурами, так и за ними; назначив ей роль связующего звена, я восстановил ее целостность, и это заставило меня перевернуть вверх ногами человека в алой мантии. А тогда оказалось, что берег, по которому брат собирался бежать, составляет одно целое с берегом, который злобный старикашка выжимает руками. Оказалось, что низкий горизонт — их общий горизонт и что страх брата, понуждающий его к бегству, имеет свою причину: причина заключается в тощем, с изломанной спиной, нарушающем законы притяжения человеке в алой мантии.

У меня теперь не оставалось ни малейшего свободного клочка.

Чем кликнуть Хильке или мать и удивить их тем, что скрывалось в прихваченных отцом клочках, я подошел к двери и заперся изнутри. Потом принялся искать подходящую основу, но не нашел ничего, кроме рваной шторы затемнения, валявшейся под кроватью. Я растянул ее на полу и прижал с обоих концов стульями, чтобы она не свернулась, да и на стулья положил дополнительный груз, главным образом отслужившие детские книжки. Из строительного ящика «Юный столяр» я достал тюбик «Универсального клея», опустившись на колени рядом со шторой, выжал из тюбика червяка медового цвета и горлышком тюбика стал размазывать тягучий клей. Я наносил на штору клей в виде спиралей и гирлянд, и он быстро высыхал. Подготовив таким образом некогда черную, а теперь белесую штору затемнения, я принялся систематически переносить на нее со стола клочки картины и приклеивать их друг за другом в установленном порядке, причем волокнистые места обрывов неизбежно становились темнее; они протянули над восстановленной картиной сетку прожилок, своего рода паутину, показывающую неизгладимые следы разрушений. Начав с верхнего угла справа, я в первую очередь восстановил небо, море и Клааса и лишь под конец тебя, человек в алой мантии, тебя с твоим застарелым коварством и твоей неподвижной улыбкой. Я поднял один из стульев: штора мгновенно свернулась в противоположную сторону, вобрав в себя картину. Я осторожно сунул ее под кровать.

А теперь ящик с красками, подумал я, а теперь альбом для рисования, подумал я, подоконник достаточно широк, а иначе не миновать мне головомойки, время не терпит, мне, собственно, следовало с этого начать. Я и сейчас вижу себя у подоконника: вооружившись самой толстой кистью, я заполняю листы энергичными мазками алой краски, а потом пылающими языками развожу их по бумаге. Я и сейчас слышу звуки отрываемых листов и вижу себя наносящим мазки мрачной коричневой краской, и снова я, как тогда, смешиваю зеленое с коричневым. Все цвета на картине перенес я на бумагу и, закрасив три-четыре страницы, стал размахивать ими в воздухе. Я дул на них. Я карманным фонариком чертил над ними тесные круги, следя за тем, как краска просыхает, впитываясь в бумагу, после чего, убрав ящик с красками и альбом, отнес листы на стол и разорвал их в клочья.

Тщательно рвал я листы — сперва на почти правильные четырехугольники, а уже потом кромсал каждый в отдельности: я отрывал от них клинья, полукруглые арки, красивые макеты с зубчатыми краями и, сложив эти разнообразные клочки, дождем пролил их над морями, основательно перемешав. Шаги… Один прямоугольник за другим превращался в красочные хлопья. Предусмотрительно, чтобы создать впечатление неполной картины, я несколько хлопьев сунул в карман. Потом скрюченными пальцами собрал отдельные кучки, еще раз перемешал, изобразив небольшую снежную метель, для чего подбрасывал их вверх, но не слишком высоко. Шаги… Крики: «Зигги!..» Я метнулся к двери, отворил, снова вернулся к столу и, как ни в чем не бывало, стал рыться в хлопьях, соединяя обрывки, не желавшие знать друг друга, сопровождая это занятие правдоподобными вздохами, меж тем как вошедшая Хильке спросила:

— Ну, что-нибудь видно? — Она стала за моим стулом, поглядела на клочки, и ее, конечно, сразу осенила счастливая мысль. В ней тотчас же проснулась ее безоглядная энергия, и она недолго думая скинула меня со счетов. — Ты в этом ни черта не смыслишь, — заявила она, — дай я попробую.

— Я вижу здесь только красное и зеленое, — пожаловался я, — огонь и воду, — на что она:

— Ничего, Хильке разберется.

Для нее я так навсегда и остался младшим братишкой. Уверенно собрала она клочки на книгу и со словами: «На кухонном столе куда удобнее», прижимая книгу к животу, спустилась вниз, где первым делом включила радиоприемник, по которому, невзирая на атмосферные разряды, певец сообщал, какие достоинства находит он у женщин. Я сидел не шевелясь и представлял себе, как она сортирует клочки — алое к алому, коричневое к коричневому. «С удовольствием целовал их…» Но куда девать белое? И что может означать серое? Я представлял себе, как она искусно подбирает отдельные обрывки и, обманувшись в своих ожиданиях, начинает сызнова — с тем же, впрочем, успехом. «Никогда не спрашивал, что положено, что нет…» Но точно так же, как Хильке, будет сидеть некто в Хузуме, стараясь проникнуть в тайный, смысл картины, а может быть, и в Берлине возьмутся расследовать доставленные отцом вещественные доказательства и, разложив на столе, примутся с нарастающим азартом разгадывать этот ребус, пытаясь из мозаики составить нечто целое, пока кто-нибудь, сославшись на недостающие части и утешаясь этим оправданием, не приобщит мое творение к делу.

А пока что занялась этим Хильке. Она сортировала бумажки, насвистывая про себя мелодию и нет-нет подхватывая знакомые слова песни. Я вытащил из-под кровати сплошь заклеенную штору, вышел с ней в коридор и, как всегда, не спросясь, держась стены, спустился с лестницы как раз в ту минуту, когда певец женских прелестей вынужден был сократиться, уступив место у микрофона фанфарам, возвещающим экстренное сообщение. Фанфары и помогли мне незаметно открыть дверь и закрыть ее за собой. Неся перед грудью, словно фаустпатрон, слабо свернутую, потерявшую упругость штору, кинулся я к старой тележке и огляделся, затем пересек кирпичную дорожку, скатился вниз по откосу, пригнувшись, добежал до шлюза и снова огляделся, а между тем забравшийся в штору ветер прижимал ее к моим бедрам. За камышами на фоне слабо мерцающего горизонта темнела моя бескрылая мельница. Я прислонил штору к плечу, но нести стало еще неудобнее, и я снова зажал ее в обеих руках, а пробираясь камышами, нес в отвесном положении, прислонив к груди, так что всякий увидевший нас должен был принять ее за перископ и решить, что это маневрирует подводная лодка, занимая огневую позицию, чтобы торпедировать мельницу.

Что-то неладное творилось в мельничном куполе, что-то дребезжало или верещало, но мне было не до этого. Задавшись целью отнести склеенную картину в сохранное место, я обошел мельничный пруд и поднялся по грунтовой дороге. Я решил спрятать картину в мучной ларь, но только на одну эту ночь, а там переправить ее наверх, в мой тайник, и повесить рядом с галереей всадников; картиной «Вдруг на берегу» я вознамерился открыть выставку, посвятив ее — осмелюсь сказать — моему отечеству.

Далеко-далеко в непроницаемой темноте остались дамба и «Горизонт», а с ними и отец, искавший на отмели сброшенный парашют. Рывком открыл я дверь мельницы и заглянул в мрак лестничной клетки; здесь что-то сновало, что-то потрескивало и насвистывало. Отовсюду на меня смотрели, остерегая, чьи-то глаза, а высоко над головой что-то зловеще шипело, что-то раскачивалось надо мной и круто взбиралось вверх и, как всегда, слышался звон стеклянных осколков, а порою можно было разобрать и шум невидимого таля. Я ощупью добрался до лестницы, ведущей в мукомольню, взял влево, нащупал гладко обструганную подпорку, еще левее — здесь что-то потрескивало и разбегалось с мышиным проворством, — взял штору в одну руку и вытянул другую по направлению к мучным ларям — здесь тоже что-то потрескивало и верещало, — и я уже дотронулся в темноте до прохладной крышки ларя, — но не стоит торопить события.

Как сказано, я дотронулся до мучного ларя, как вдруг чья-то рука сзади обхватила мне шею — не со злобной безоглядностью, но с такой силой, что я выронил штору и обеими руками ухватился за руку, державшую меня в тисках. Возможно, я закричал. Возможно, пытался укусить руку. Помню ощущение шершавой материи на щеке. Я пробовал лягаться, всем телом извивался, вырывался Что есть мочи, но не мог высвободиться. Давление на шею не нарастало. И вдруг оно совсем прекратилось, рука отпустила меня, и я услышал голос Клааса:

— Что тебе здесь нужно?

— Клаас? — крикнул я в темноту, и снова: — Клаас?

— Убирайся вон, марш домой, и чтоб я тебя больше здесь не видел!

Я прислушался к его дыханию.

— Кто тебе сказал, что я здесь?

— Никто, — ответил я, — никто ничего не говорил мне, правда, Клаас, я только отнес сюда картину.

— Это он тебя послал? — допытывался Клаас, а я:

— Нет-нет, никоим образом. Его и дома нет, за ним пришли из «Горизонта».

— Он ищет меня, — сказал Клаас, — он так и рыскает, ему известно, что я здесь.

— Ведь я же тебе слово дал, — защищался я, — от меня ни одна душа не узнает.

— Нынче, — сказал Клаас, — он, как факт, чуть меня не застукал, кто-то навел его на след. Пришлось уйти из Блеекенварфа. Он стоял под самым моим окошком.

— Он тебя видел? — спросил я.

— Не знаю, когда он светил в мою комнату, я лежал под подоконником. Понятия не имею, что он высмотрел, но кто-то навел его на след, он знает, что я здесь.

Тут брат зашевелился в темноте и подошел ко мне, бесшумно ступая в подаренных ему художником парусиновых туфлях. Я слышал, как он наступил на штору, остановился и медленно поднял ногу, и штора, потрескивая, приподнялась за ней. Он наклонился, нащупал бумагу, слегка потянул и дал ей снова свернуться.

— Поди сюда! — позвал он. Я повиновался. По его приказу я взялся за край, а он растянул ее во всю длину и закрепил свой конец рейкой. Он зажег спичку. Колеблющийся огонек осветил его снизу и привел в движение тени на его лице. Он опустил горящую спичку и стал описывать медленные круги, а когда спичка погасла, зажег другую.

— Что это? — спросил он.

— Не узнаешь? — ответил я вопросом на вопрос.

— Кого? — спросил он.

— Вот этого, справа, — разве ты его не узнаешь?

Загрузка...