Глава IX Возвращение домой

Он, Йост, ненавидел меня. Я, Зигги, ненавидел его, но перевес был на стороне Йоста. Не успел учитель Плённис вернуть мне рисунок рыболовного судна, не успел я спрятать в ранец лист, который должен был показать этой банде тупиц, как выглядит рыболовное судно, и не успел молчаливый учитель Плённис, дважды контуженный в войну, распустить нас после уроков, как на меня посыпались проворные пинки в подколенные ямки, хорошо нацеленные бумажные пули, быстрые, обычно недоказуемые тычки в спину и другие помыкательства.

Мне и оборачиваться не нужно было, чтобы убедиться: ближайший мой сосед — он, Йост; тучный, но юркий, уши лопухами, заплывшая салом шея и запястья, толстые губы и карие глаза с пустым, самодовольным взглядом. Вельветовые брюки до колен и ручные часы без механизма, неизменно показывающие без двадцати пять. Стоило начаться перемене или кончиться уроку, как Йост принимался за меня, мне иногда представлялось, что он и в школу ходит, только чтобы издеваться надо мной. Когда он сидел, то весь, от шеи до жирных подколенок, состоял из складок, а когда с трудом высвобождал из парты широченную шаровидную задницу, грозившую разорвать штаны по шву, и, раскачиваясь, вставал, то напоминал надутую до отказа резиновую куклу — проткни ее иглой, и она превратится в жеваную тряпку. Если он, вооруженный линейкой или резинкой с набором тетрадных скрепок, преследовал меня, я только и слышал за спиной пыхтение и визгливый, задыхающийся смех, что, впрочем, не говорило о недостаточной выносливости.

Как только учитель Плённис нас отпустил, Йост сразу же за мной увязался, он пинками под коленки погнал меня к двери и через коридор, он спихнул меня с обеих каменных ступеней и на голом, усыпанном щебнем дворе дал мне отведать своей линейки, а стоило мне обернуться, как Йост мгновенно отворачивался с растерянным видом, притворяясь, будто ищет глазами моего убежавшего обидчика. Вслед за мной он пересек Хузумское шоссе, а выйдя на кирпичную дорожку, подговорил Хайни Бунье, и они вдвоем принялись сталкивать меня в заболоченный, маслянисто поблескивающий ров.

Не пуская в ход рук, а только наваливаясь всем телом, они теснили меня к краю откоса, а когда я, наклонясь вбок, продолжал балансировать по самому краешку, оба спустились ко мне, чтобы спихнуть меня в ров. Избегая их толчков, я всячески вертелся и наклонялся, так что били они впустую. Но тут изобретательный Йост принялся собирать камешки, вернее, не камешки, а кирпичные осколки и стал швырять их в ров перед самым моим носом, так что коричневая вода, взбрызгивая, пачкала мне ноги, ранец, штаны и рубашку. Хайни Бунье по его примеру тоже принялся швырять камешки в тинистую воду, поднимая в ней фонтаны брызг. Я слышал жужжание пролетавших осколков, видел их всплески в темном зеркале воды и почти одновременно чувствовал на коже уколы брызг. Сбор камешков требовал времени, и мне удалось оторваться от них метров на десять-пятнадцать, что, однако, как я тут же обнаружил, едва ли пошло мне на пользу, так как с увеличением расстояния броски утрачивали свою точность: снаряды свистели над самой моей головой, чуть ли не задевали бедра, и, когда один из них угодил в мой ранец, мне надоело изображать мишень. Я снова взобрался на кирпичную дорожку и, балансируя на голове ранцем и держась хоть и скованно, но отменно прямо, пошел вперед по направлению к Ругбюлю; тогда они снова погнались за мной. Их тени, отбрасываемые на кирпичную дорожку, жестикулировали. Они беззвучно совещались.

Я был настороже, готовый к любому сюрпризу, но на этот раз моя готовность мне не помогла. По команде Йоста оба взяли меня в клещи и, потребовав пропустить их, оттеснили меня к противоположному краю дорожки, но не спихнули, а шаг за шагом протащили по склону, так что мне ничего не оставалось, как спрыгнуть в ров. Прыжок свой я рассчитал и нырнул солдатиком, но не окунулся с головой. Стоя посреди рва, я все глубже увязал в прохладной тине, между тем как сотни радужных пузырей поднимались вверх и лопались вокруг; коричневая вода доходила мне почти до пояса, от нее несло гнилью и тлением, я видел лягушку, которая, напрягшись изо всех сил, плыла брассом к заросшему лопухами берегу. Однако радости моих преследователей хватило ненадолго, им уже мало было того, что я, стоя перед ними с ранцем на голове, все глубже увязал в вязкой тине; между тем как Хайни Бунье собирал кирпичную осыпь, Йост двумя пальцами — большим и указательным — натянул резиновую петлю, вставил в нее скрепку и давай целиться мне в руки: мимо замелькали крохотные снаряды — и тогда в воздухе затрещали сверчки, зареяли комары, загудели шершни, осы, шмели и дикие пчелы завели свои крохотные швейные машинки. Когда Йост принялся обстреливать меня скрепками, я, прикрыв голову ранцем и вихляясь, с трудом захлюпал к берегу, вскарабкался и тут же съехал вниз, снова вскарабкался под жужжание и трескотню скрепок, слыша, как те двое смеются над моими шоколадными ногами, с которых стекала коричневая грязь. Я лежал на склоне, когда в меня угодила первая скрепка, вонзившаяся в шею: удар, жжение, мгновенный укус — я вскрикнул и, уже не думая об укрытии, вскарабкался на противоположной склон, пробрался, схватив попутно новое ранение, через проволочную изгородь с застрявшими в ней клочьями овечьей шерсти и, описывая зигзаги, побежал к торфяным прудам.

Оставили они меня наконец в покое? Нет, они не оставили меня в покое. Угадав мои намерения, они бросились по направлению к Ругбюлю, то и дело наклоняясь, чтобы подобрать подходящий обломок кирпича, добежали до первого шлюза и забрались на деревянные шлюзные ворота, временно довольствуясь тем, что отрезали меня от дома.

А я все бежал и бежал. Помню непрекращающееся жжение на шее и жжение на правой ляжке. И помню обуявший меня страх, который, не затихая, побуждал меня к все новым прыжкам по овечьему выгону. Я говорил себе, что только бег на дальнюю дистанцию с нарастающим моим преимуществом заставит их отказаться от погони. Между тем они в ус не дули.

То, как они сидели на шлюзных воротах, болтая ногами, вертя в руках и разглядывая собранные осколки, говорило, что они уверены в своем торжестве. Я понимал это. Я это знал. Потому-то я и бежал по направлению к северо-западу, вернее, к северу и, наткнувшись на ограду, сперва перебрасывал через нее ранец, а уж там хочешь не хочешь следовал за ним. Пусть они меня ждут!

Светило ли солнце? День был тихий, безветренный, солнце согревало равнину и пробудило бы все своим теплом, если бы теперь стояла весна, пора всеобщего пробуждения, а не осень. Плавают ли еще на торфяных прудах дикие утки?.. Когда я по пружинящим травяным кустикам дошел до большого торфяного пруда и опустился на колени, чтобы смыть с ног присохшую тем временем грязь, отсвечивающую синевой, я не услышал ни суматошного бега перепончатых лап, ни хлопанья крыльев, с каким поднимаются с воды дикие утки. Здесь ли еще торфяной челн? Там, где устье рва выходит в пруд, я его увидел: затонувшая корма, черные смоленые борта, забрызганные чаячьим пометом, выбеленная солнцем банка. Я забрался в него и стал палкой бить дремлющих водяных пауков, в то же время следя за спинными плавниками карпов, которые, неторопливо проплывая мимо камышей, рябили воду.

Я сидел в старом торфяном челне, откуда ни сидя, ни стоя шлюзных ворот не было видно; дома уже давно отобедали, и Хильке, конечно, поставила мой обед на плиту, чтобы не простыл; ничто меня здесь не торопило, не подгоняло, не подстегивало, шея и нога уже не так жгли; я столкнул челнок в ров, он всплыл, и я принялся вычерпывать воду старой консервной жестянкой, лежавшей под скамьей. Что сделал я, заслышав голоса? Внезапно где-то рядом послышались голоса: мужчина что-то кричал, женщина смеялась. Голоса доносились с торфяных разработок, из карьера, где сушился сложенный аккуратными штабелями свеженарезанный торф. Видеть я никого не видел, хотя мужчина опять крикнул, а женщина снова рассмеялась. Я повернул челнок и, поставив его поперек рва так, что он соединял оба берега, перешел на другую сторону. Прислушался, но теперь голосов не было слышно. Во рву течения не было, и челн стоял неподвижно: никуда он отсюда не денется и, если нужно будет, в любую минуту примет меня на борт.

По отлого поднимающемуся грунту двинулся я наверх, к торфяным разработкам и, не доходя до края карьера, увидел мокрый резак в полуциркульном вращении: он появлялся невысоко над грунтом и, описав дугу, исчезал, подобно часовой стрелке, показывающей только от без четверти до четверти. Я подошел к карьеру и поглядел вниз: тачка, деревянные мостки, черные изломы теней, темные торфяные террасы. Хильда Изенбюттель со своим бельгийцем резали торф. Обнаженный до пояса Леон-бельгиец, стоя на нижней террасе, втыкал железный резак, как лопату, во влажно поблескивающий грунт, выбирал выкроенный ком величиной с кирпич и ловко перебрасывал его своей хозяйке, пользуясь броском для того, чтобы освободить резак — тогда он показывался над краем карьера, — и снова втыкал его в сочный грунт. Хильда Изенбюттель, слегка приседая, ловила кирпич и укладывала в тачку, почерневшую от сырости и липкой крошки. Оба— мужчина и женщина — были в штанах: он в черных брюках гольф, она в обычных серых суконных с широкими обшлагами; должно быть, и те и другие были позаимствованы из гардероба Альбрехта Изенбюттеля, который уже несколько лет как осаждал Ленинград. Оба были в деревянных башмаках, но, надо полагать, только военнопленный Леон носил башмаки Альбрехта Изенбюттеля. Я уже упомянул, что бельгиец работал полуголый. На женщине была застиранная блузка, небрежно засунутая в брюки, а на голове косынка с рисунком в виде циркуля, глобуса и счетной линейки. Уж не упустил ли я чего? Не мешает еще упомянуть прикрытую газетой плетеную корзинку, а также рубашку и потертый бельгийский военный френч, лежащий рядом с корзинкой.

Хильда Изенбюттель, с какого боку ни погляди и где ее ни повстречай, казалась смеющейся или готовой засмеяться, и это объяснялось не только мелкими редкими зубами, не только вздернутыми плечами, не нуждавшимися в ватной подбивке, и даже не только несообразно расставленными глазами: то, что один глаз утверждал, другой неизменно оспаривал. Все в ней способствовало этому впечатлению: ядреные, чуть кривоватые ноги, мягкий торчащий живот, перехваченный ремнем, тяжелая, но уютная грудь и веснушки даже за ушами — все в Хильде Изенбюттель способствовало впечатлению, будто она вот-вот засмеется. С какой уверенностью подхватывала она летящие на нее комья торфа! Как искусно укладывала их в тачку — ни один кирпич не развалился. Бельгиец резал торф, пока тачка не наполнилась, а тогда, воткнув резак в землю, он спрыгнул с террасы, поднял Хильду в воздух, усадил на тачку и покатил ее по широкой подскакивающей доске мимо карьеров с застоявшейся водой, легко одолев небольшой подъем, выбрался на другую доску и покатил тачку мимо шпалер сложенного в конусообразные башни торфа высотой в полчеловеческого роста, поставленные в шесть рядов: в сумерки или в туман их можно было принять за солдат.

Хильда Изенбюттель слезла с края тачки, вдвоем они выложили круглое основание, на котором воздвигли сквозную, с многочисленными пазами, хорошо продуваемую башню; по своему положению и расстоянию относительно других штабелей — при соответствующем настроении наблюдателя — такая башня вполне могла сойти за солдата. Работали они согнувшись, в полном молчании. Обеими руками снимали с тачки кирпич и пришлепывали его. В последний, положенный на самый верх кирпич Леон воткнул перо, насколько я мог судить — утиное, он нашел его рядом со своим деревянным башмаком. Закончив башню, он по военному отдал ей честь, но вдруг с гримасой схватился за спину и стал усиленно ее растирать. Должно быть, его укусило какое-то насекомое. Затем он сел в пустую тачку и, скрестив руки на груди, ждал, пока Хильда не приподняла и не покатила тачку назад, в карьер. На обратном пути Леон изображал туристскую поездку: он всю дорогу вел немой диалог с воображаемым спутником, показывая ему окружающий пейзаж, раскланиваясь направо и налево и отвечая на приветствия.

Выглянув за край карьера, он увидел меня и помахал. Хильда Изенбюттель сперва меня не заметила, она, должно быть, сочла его приветствие за обращение к незримому прохожему и спохватилась, только спустившись на дно карьера. Леон сделал ей знак, и она меня, конечно, узнала.

— Поди сюда, Зигги, — позвала она. — Ты нам поможешь. — Я поспешил к ним, прыгая с террасы на террасу, отчего рыхлая торфяная стена пришла в сотрясение. Они заметили мои сырые штаны с присохшими к ним волокнами тины, но ни тот, ни другая нё стали ни о чем спрашивать, не поинтересовались даже, почему со мной ранец. Мы поздоровались. Бельгиец поднял корзинку, и Хильда, достав бутерброд с ветчиной и песочное пирожное, предложила мне на выбор, но так как я в таких случаях затрудняюсь, что предпочесть, то взял и то и другое, а что они иронически перемигнулись, нисколько меня не смутило.

Покормив, они задали мне работу — расчистить торфяной участок, который Леон собирался резать. Мне предстояло в качестве подсобного рабочего снять верхний травянистый покров, а также следующий за ним слой побуревших, сухих, но еще недостаточно разложившихся остатков растений — такой торф в резку не идет. Целые растительные поколения должны были в силу собственной тяжести и давления слежаться и под действием выделяемых ими газов и углекислоты подвергнуться разложению, чтобы торф спекся, затвердел и не слишком быстро прогорал в печи. Я вырывал из грунта ольховые и ивовые ветки и выковыривал осклизлые обломки древесины, похоже, что ими играли дети Сопливого короля из сказки. Отливающие воском корни. Какие-то волокнистые, не поддающиеся определению ошметки. Кусочки досок, вероятно, от лодок. Я вытаскивал и выгребал всевозможный мусор, но то, что я втайне мечтал найти и отнести к себе на мельницу, а именно портативный, высохший в пергамент труп, так мне и не попалось. Даже птичьего скелета не нашлось, не говоря уже о доисторическом оружии. Зато вдоволь пахло серой, аммиаком и газом.

Мужчина резал торф, а женщина складывала комья в тачку. Время от времени, перейдя на поле сушки, они даже обменивались несколькими словами, однако Леона я не понимал. Он говорил на местном диалекте, но с французским произношением, и единственно, кто его понимал, была Хильда Изенбюттель. Бельгиец служил в артиллерии, и одна из крылатых гранат на его погонах, пристегнутая к кусочку картона, давно уже перекочевала ко мне на мельницу.

Добровольно воротившись за решетку прошлого, я снова вижу перед собой Леона в торфяном карьере и вижу смеющуюся или поминутно готовую рассмеяться женщину в пестрой косынке, слышу ее прерывистое дыхание, когда она ловит влажные комья. Я поглядывал поверх прудов в сторону Ругбюля, но оттуда никто не приближался, и только коровы и овцы бродили по пастбищу. Коровы и овцы — написать это ничего не стоит, но мне хочется и в самом деле показать их вам в качестве общего фона: косматые, в черно-белых пятнах или серые, они сливались, переходя друг в друга, так что нельзя было отличить, где кончается одна овца и начинается соседняя, но мне все же не хочется, чтобы кто-нибудь спутал эту равнину с другой. Я рассказываю ведь не о любой, безразличной, а именно о моей местности и не о любой, безразличной, а о постигшей меня беде, да и вообще рассказываю не безразличную историю — такая история ни к чему не обязывает.

Потому-то я и настаиваю на этом сереньком дне с низким облачным небом и неярким солнцем и рисую наш труд под рокот умеренного прибоя: камыш шумит, стая птиц готовится к отлету, на торфяных болотах варится пузырящийся суп. Болота, ил, извечный ил. Разве дедушка Пер Арне Шессель не писал и не проповедовал, что пусть не всякая, но все же самая ценная, самая цепкая и необоримая жизнь вышла из первобытного ила? Разве не утверждал он, что начало всех начал в головастике, кнутовидным хвостиком выбившемся на свет из первобытного ила? Пер Арне Шессель, наш брюзгливый краевед.

Я сидел и отдыхал, прислушиваясь к пению моторов, приближавшихся к нам со стороны Северного моря. Вполне возможно, что мужчина да и женщина на дне карьера не слыхали этих звуков. А может быть, и слыхали, но не придали им значения, ведь самолеты сплошь и рядом летали через нас, направляясь в Киль, Любек и Свинемюнде. Шум нарастал с такой быстротой, что я повернулся к дамбе и, зажмурив один глаз, с помощью четырех протянувшихся друг над другом телефонных проводов разделил видимый горизонт, скажем, так: на четыре сектора, с тем чтобы, едва лишь самолеты покажутся над зелено-коричневым валом, сразу же поймать их в свой визир. Я также повернул свое орудие — у меня была своя личная зенитка с лафетом для двуствольной установки — по направлению к дамбе — теперь можете нападать. Самолеты, видимо, летели очень низко, чуть ли не над самой водой, подкрадываясь к дамбе, под ее защиту, и вдруг, сверкая слившимися в диск винтами, перескочили через зелено-коричневый вал, через телефонные провода и сделали разворот на нас — два самолета из этих приземистых «мустангов».

Выходя на цель, они все больше снижались; на носу первой машины я различил изображение буйвола — косматая опущенная голова слепо атаковала, надеясь единственно на свою грозную силу, и я различил также лицо пилота, пилота под стеклянным колпаком: он спокойно управлял головой буйвола и еще больше ее наклонил, наводя на цель, и тут вслед за первым «мустангом», наискосок от него развернулся второй самолет, в точности повторяя маневры первого, как если бы они были связаны друг с дружкой и им хватило одного приказа на двоих.

Я вскинул руки и спустил ударник. В ответ оба самолета одновременно открыли стрельбу. И сразу же извержение огня, клокочущее, бушующее пламя. Горящие нити б молниеносной быстротой вонзились в землю; когда в болото врезались снаряды, что-то там всплескивало и тарахтело. Коричневые торфяные башни, так прилежно возведенные Леоном и его хозяйкой, в мгновение ока разметало, разнесло, они взрывались, оседали набок или разваливались на части. Торфяные кирпичи лопались и рассыпались прахом. По сухой болотной траве пробежала огненная змейка. А тут еще обрушился на нас торфяной дождь, но в это время я уже лежал — не помню, как я оказался на сыром дне карьера, — и чувствовал только тяжесть Леона, укрывшего меня своим телом, его дыхание на моей шее, железные тиски его рук, не причинявшие мне, впрочем, ни малейшей боли. Леон закрывал меня, но перед моими глазами все еще вертелись огненные колеса, метались светящиеся снопы, а тут еще несколько снарядов ударило в противолежащую торфяную стену, и, надо сказать, без большого эффекта, они только пробили не слишком большие ямки в светло-коричневой стене, которая книзу становилась совсем черной. Мне уже казалось, что Леон лежит на мне целую вечность, но самолеты, промелькнув над головой, стали снова разворачиваться. Забравшись высоко и построившись почти в одной плоскости под углом атаки, они пикировали и по выходе из пике ринулись на нас, а если не на нас, то на поредевшие, но все еще сохранявшие дисциплину и боевой порядок торфяные башни. Торфяные башни не давали им покоя. Пилотов, должно быть, раздражала их безупречная выдержка: они не разбегались, не искали укрытия, оставляли без присмотра своих раненых и так далее. Торфяные башни численностью до одного батальона упрямо, невзирая ни на что сохранявшие строй, положительно действовали им на нервы.

Едва самолеты свернули в сторону Хузумского шоссе, где их ждали целые дивизии и целые армии других торфяных башен, застывших в пагубном оцепенении солдатской муштры, мы поднялись наверх. А как же бельгиец? Как воспринял все это бельгиец? Леон потряс кулаком вслед улетающим самолетам и рассмеялся.

— Губошлепы! — воскликнул он, что звучало у него как «бушлё». Показав на опустошенное поле сушки, он за кончик косынки притянул к себе Хильду Изенбюттель, смеясь, чмокнул ее в щеку и с пренебрежительным жестом по адресу разной степени пострадавших башен сказал: — Это все мы поправим, времени у нас хватит! — И, стукнув меня по плечу, добавил: — Верно, малыш, неспа? — После чего принялся приводить в порядок пострадавшую шпалеру, собирая уцелевшие кирпичи и возводя из них новую башню. Мы помогали ему. Мы с Хильдой Изенбюттель подбирали нетронутые комья и сносили в одно место, предоставляя пленному бельгийцу, который, видимо, не очень-то скучал ни по своей трехногой табуретке сапожника, ни по своей невесте, ставить их на пазы.

Он насвистывал за работой. Насвистывал и поторапливал нас и, быть может, поэтому не слышал повизгивания, вдруг донесшегося из-за торфяных башен; собственно, я тоже ничего не заметил, первой услышала женщина, и она было насторожилась, но снова занялась работой, пока наконец не сделала нам знак, призывая к тишине. Тут и мы услышали доносившиеся из-за поваленных торфяных башен повизгивание и равномерные глухие стоны. Леон крикнул, но никто не отозвался. Он снова крикнул, но с тем же успехом, и тут уж мы двинулись вниз, медленно пробираясь среди причиненных обстрелом опустошений, неизвестно чего ожидая или к чему готовясь, и там, где кончились шпалеры, наткнулись на Клааса. Он лежал на спине. Он не двигался. Он даже не поглядел на нас. Лицо его осунулось. Ладони были раскрыты. Голова покоилась на высохшем торфяном кирпиче. Его ранило в живот. На нем была портупея, но нет, не то я говорю: снаряд угодил туда, где должна была находиться пряжка от ремня, пятно крови было больше цветка цинии.

Вот что я прежде всего должен установить, вспоминая все это, а уже в следующую очередь поражает меня спокойствие, с каким мы поначалу стояли вокруг: ни крика, ни трагического «Нет!» или «Нет-нет!», никто в ужасе не бросился на колени, никто не окликнул раненого, не стал ощупывать или лихорадочно осматривать его рану, мы только стояли не двигаясь, точно было уже поздно.

Леон нагнулся первым и начал сметать с Клааса покрывавшие его торфяную пыль и мусор. Он тщательно его почистил и словно бы этим удовлетворился. Я делал то же самое и принялся окликать Клааса, но он меня не слышал. Тогда Хильда Йзенбюттель подняла меня, прижала к себе, а затем стала что-то шептать бельгийцу, видно его во все посвящая и советуясь с ним, в результате чего он опустился в карьер, оделся и вернулся с тачкой. Он остановил тачку рядом с Клаасом. Почистив ее, он расстелил в ней свой френч. Осторожно поднял он Клааса и так уложил, что голова его утыкалась в наклонную спинку тачки. Я сказал:

— К художнику. Отвезите его к дяде Нансену, он так хочет.

Но женщина покачала головой.

— Как же это получилось? — растерянно повторяла она. — Ему надо домой, малыш, ничего не поделаешь. Не волнуйся, ему надо домой.

— Но Клаас, — возразил я, — Клаас хочет, чтобы мы отвезли его к художнику.

— Ему надо в лазарет, — сказала Хильда, — сперва домой, а потом в лазарет. Как же это получилось, боже мой!

Она показала в сторону Ругбюля, бельгиец кивнул и ухватился за ручки, мне была поручена корзинка. Тачку подбрасывало. Большое деревянное колесо с железным ободом то и дело заедало, оно подскакивало на травянистых кочках, вязло в мягком грунте, у Клааса душу вытряхивало, он дрожал всем телом, голова скатывалась вбок или свисала, покачиваясь, со скошенной спинки тачки, так же свисали руки и, болтаясь, волочились по земле. Из уголков его рта сочилась кровь, и кровь застыла крестообразно на одном виске.

Бельгиец надрывался: он приподнимал тачку, упирался и надавливал, он тоже дрожал всем телом, его шейные мускулы вздулись, спина напряглась, он глаз не спускал с Клааса, и каждый толчок, казалось, отзывался во всем его теле.

Мы направились к дамбе и обошли ее понизу. Время от времени бельгиец останавливал тачку, и тогда Хильда Изенбюттель оправляла Клааса или разглаживала лежащую под ним куртку. Стоило нам остановиться, как они начинали перешептываться. Не хочу ли я побежать вперед? Нет. Не хочу ли я предупредить дома о том, что произошло? Нет. Не попрошу ли я отца выйти навстречу, так как мы чересчур медленно двигаемся? Нет. Я предпочел тянуть за лямку, которая праздно лежала на тачке, и тогда они с благодарностью надели ее мне через плечо; я согнулся в три погибели, а сам не переставая думал о шлюзных воротах, о Йосте и Хайни Бунье, от которых удрал. Отсюда не было видно, ждут они меня или нет.

Клаас сохранял спокойствие. Удивительно, до чего непринужденно он лежал. Увечная рука, которую он теперь носил в простой повязке, все время соскальзывала и тащилась по земле, и женщина брала ее и клала ему на грудь; я как сейчас это вижу и вижу темные глаза бельгийца, его искаженное от напряжения лицо.

Как описать наше возвращение домой, держась чистой правды, когда меня все время тянет что-то прибавить или о чем-то умолчать? Я слышу, как визжит колесо тачки. Чувствую, как лямка впивается мне в плечо. Вижу, как приближается Ругбюль, красный кирпичный домик, сарай, старая тележка с задранным вверх дышлом. Мой Ругбюль. Но нет спасения, мы подходим все ближе, а ведь мне надо еще многое упомянуть, в частности рассказать о причинах нашей медлительности — это растущая усталость бельгийца и мой страх, который чего только мне не нашептывает, — но мы уже катим по деревянному мостику, отсюда видны шлюзные ворота, на шлюзных воротах никого нет, никто меня не ждет, целясь из рогатки. Мы проехали мимо шлюза, мимо таблички и тележки — вот-вот, думалось мне, Клаас встанет, вот он поймет, где он и куда мы его везем, и я только и ждал, что он скатится с тачки, а там вскочит и помчится в торфяное болото, свое дневное убежище, с тех пор как он исчез из Блеекенварфа; но брат по-прежнему лежал на тачке, он не поднимался и даже краешком глаза не глянул, когда мы остановились перед крыльцом.

Хильда Изенбюттель вошла в дом. Бельгиец уселся на каменную ступеньку и стал негнущимся указательным пальцем обшаривать карманы в поисках припрятанного окурка, но ничего не нашел и вдруг указал на свой френч, лежавший под Клаасом. Ну конечно, окурок там. И он махнул рукой, дескать, ему не к спеху. Он с опасением указал на Клааса и только руками развел. Он ни слова не произнес и объяснялся со мной жестами: все, что от него зависит, он сделал бы для моего брата, но здесь, а тем более от него трудно чего-либо ждать, перевозку он еще мог взять на себя, но в остальном совершенно беспомощен — в его-то положении. Он напряженно прислушивался к тому, что происходит в доме, по всему было видно, что он рад бы уйти. Он охотно поднял бы свесившуюся руку Клааса, но не решался дотронуться до нее, а тем более перед этими окнами. Я следил за Клаасом. Я все еще надеялся и ждал, что он убежит, улучив удобную минуту. Не пошевелился ли он? Не напряг ли ногу, готовясь к прыжку? Клааса бил озноб. По телу его пробегала дрожь.

Но тут на каменном крыльце показался отец, он вышел из дому в расстегнутом мундире и, не замечая приветствия военнопленного, остановился, изобразив на своем длинноватом лице нечто, для чего я не нахожу нужного слова, какую-то смесь упрека и отчаяния, во всяком случае, он не бросился к тачке, а продолжал стоять на верхней ступеньке, отчего казался выше ростом, и глядел на Клааса сверху вниз, как если бы давно предвидел это возвращение под отчий кров и даже пережил его наперед. Он колебался. Казалось, он проводит какое-то сравнение. А затем медленно, слишком медленно спустился со ступенек, обошел вокруг тачки до того, как остановиться у задней стенки, неизвестно зачем тронул Клааса за плечо, но так и не заговорил, не окликнул его в своем беспомощном молчании. Свесившуюся руку Клааса он все же поднял, согнул в локте и прижал к его груди. Между тем Хильда Изенбюттель, вышедшая вслед за отцом, развязала косынку, тряхнула волосами и все продолжала себя спрашивать, как это могло произойти. Бельгиец стоял, готовый к услугам. Отец приказал ему взять Клааса за ноги, а сам ухватил брата за плечи. Вместе они отнесли его в дом и кое-как дотащили до гостиной. И здесь уложили на серую кушетку.

Отец и не заметил, как Хильда Изенбюттель и Леон обменялись взглядом и ушли, не простясь; он стоял перед Клаасом и прислушивался, ожидая хотя бы внятного вздоха в ответ на свое вопросительное стояние. Он чувствовал себя наедине с Клаасом и хотел ему что-то сказать. По-видимому, нечто важное. Но брат не открывал глаз. Отец осторожно придвинул себе стул и поставил его у изголовья кушетки. Он сел и склонился над Клаасом, а спустя немного взял его руку, эту изувеченную, перевязанную руку, и стал внимательно ее разглядывать. Он не выпускал ее из своих рук. Губы его шевелились. Все еще тяготясь молчанием, он вдруг произнес вслух:

— Твое страдание — удел человека, но песня еще не спета.

Он пробормотал это негромко, второпях, не заботясь О том, чтобы быть понятым, словно во исполнение просроченного долга, который тяготел над ним со дня возвращения сына, и не успел кончить, как дверь отворилась, и отец оборвал на полуслове, но не повернулся и не выпустил руки.

Он прислушался к шагам матери, с трудом тащившейся от двери. Он сгорбился и затаил дыхание, пока она шла через нежилую комнату, стиснув зубы, с лицом, не выражавшим ничего — пока еще ничего не выражавшим, — кроме горестного самообладания. Тут отец встал и попытался ее усадить. Она молча отказалась сесть. Она подошла так близко, что коленями уперлась в кушетку, а потом все же села, подняла обе руки, словно собираясь возложить их на лицо Клааса, но, одумавшись, положила их ему на плечи — я описываю все в точности, как было, в иные минуты я так начеку, что слух мой обостряется и ничто не ускользает от моего внимания: это когда мне нужно что-нибудь передать по секрету или спрятать — тут дорога каждая минута. Матушка не умела кричать. Она не бросилась к Клаасу, не стала его гладить, называя по имени, не поцеловала, а только крепко схватила за плечи, правая ее рука скользнула было вниз, но в испуге остановилась, словно преступив какую-то грань, и виновато, чуть ли не виновато снова легла на его плечо. Она не поинтересовалась раной. Какое-то время она сидела неподвижно, потом затряслась всем телом, раз-два громко всхлипнула и разразилась беззвучным, сухим плачем — отец положил ей руку на плечо, но она, казалось, этого не заметила. Отец сильнее надавил рукой, и тогда она встала и все так же, с сухим рыданием, подошла к окну, где стояли цветы, и, не поворачиваясь, спросила, что же теперь делать? Прежде всего, сказал отец, он вызовет доктора Гриппа; об остальном говорить преждевременно.

Опершись на подоконник, мать спросила, как это случилось, и полицейский сообщил ей, что сам при этом не был, так как все произошло на болотах, внезапно, во время атаки на бреющем полете, рядом с торфяником, где работали Хильда со своим военнопленным, ну, ты знаешь, Леон. Отец рассказал, что Хильда с военнопленным и доставили Клааса в Ругбюль на тачке, но на это мать ничего не сказала, это она знала, это видела своими глазами. Позвонит ли он в Хузум? Да, конечно. Позвонит ли в гамбургскую больницу? Нет, это сделают хузумские власти. Позовет ли он ее, когда придет доктор Грипп? Да, он позовет ее и все с ней обсудит, что потребуется обсудить. Она повернулась и оглядела Клааса, который лежал все в той же позе, в какой его уложили, по-видимому, что-то увидела, что навело ее на мысль — я еще задался вопросом, что бы это значило, когда она от подоконника двинулась к кушетке с усилием, словно преодолевая невидимое сопротивление, и глазам своим не поверил, когда она после тяжелой внутренней борьбы всего-навсего взяла сложенное одеяло, развернула и, вытянув вперед руки, с высоты своего роста набросила его на Клааса, а потом, еле касаясь пальцами, расправила на нем. После чего удалилась к себе.

Что же сейчас на очереди? Разговор по телефону — отец должен вызвать врача и говорить с ним, не затворяя двери. Я слышу, как он просит доктора к телефону и, надрывая глотку, принимается объяснять — раз и другой, — что случилось и зачем ему срочно понадобился врач; вижу, как он возвращается сутулясь, с календарем для заметок, который, уходя, прихватил с письменного стола, и взволнованно что-то бормочет. Он зашагал вокруг обеденного стола, за которым у нас никогда не обедают, и вогнал в дрожь наш добродушный коричневый буфет. Он кружил, чуть не задевая лампу и трехъярусную цветочную стойку — лишь бы ни к чему не прислушиваться, лишь бы ни о чем не думать, — и даже не нагнулся завязать шнурок, который волочился вслед за правым его ботинком, а я, видя отца в таком состоянии, ни о чем не решался спросить. Говоря по телефону, он застегнулся на все пуговицы, а теперь опять распахнул мундир, отчего стали видны помочи, как всегда вывернутые наизнанку. Внезапно он остановился перед буфетом, взял в руки открытую коробку, где обычно лежал календарь, поглядел на нее на расстоянии вытянутой руки и в сердцах швырнул об пол. Оттуда вылетели листки с памятными записями, а из открывшегося бокового кармана посыпались чистые календарные странички, некоторые из них повисли на фуксии. И снова принялся мерить шагами столовую, но на сей раз удовольствовался двумя заходами, после чего бочком направился к двери, а оттуда в прихожую и контору. Отрывистый звоночек сообщил мне, что он снял с рычага трубку, а следующий — что он ее повесил, так и не позвонив.

Клаас шевельнулся под одеялом, я бросился к нему, шепотом его окликнул, попросил открыть наконец глаза, выслушать меня и понять, что сейчас самое время. Он сбросил с груди одеяло.

— Окно, — шептал я, — входная дверь, погреб — всюду путь свободен.

Клааса знобило, он открыл рот и судорожно схватил одеяло, собрав его в складчатые горы.

— Здесь нет никого, — продолжал я его уговаривать. — Если можешь, пользуйся минутой.

Но он попросту меня не слышал и даже не глянул в мою сторону, когда я подбежал к окну, открыл его и высунул для наглядности руку. Он так и не повернулся ко мне лицом. Я снова подошел, сунул руки под одеяло и стал нашаривать его увечную кисть, единственно чтобы привлечь его внимание, дать ему почувствовать, что я тут, рядом и готов все для него сделать. Он не отнял руки, но этим и ограничился.

Тогда я оставил всякие попытки, затворил окно, собрал разлетевшиеся листки календаря в коробку и поставил ее на стол. Я отыскал листок с датой 22 сентября 1944 года и слегка вытащил его наружу. Клаас застонал, возможно, он что-то просил, но я не понимал его, да и отец тоже, он как раз воротился и растерянно прислушивался, наклонясь над Клаасом, не зная, как ему помочь. Наконец он выпрямился, пожимая плечами, сел за стол со мной рядом и уставился на календарь: он, видно, взял себя в руки и больше не бормотал с ожесточением, а сидел спокойный, опустошенный. Руки он сложил друг на дружку, понурил плечи, свесил голову и приготовился ждать, хотя нет, сначала, к моему удивлению, он выдвинул ящик комода, вынул фотокарточку Клаас а в рамке и поставил на буфет. Этот снимок, на котором Клаас в военной форме изображен стоящим перед постовой будкой, был вскоре после его самокалечения изгнан в ящик комода. Теперь отец вернул его на место между отливающей перламутром раковиной и копилкой из раскрашенного фарфора и больше уже на него не оглядывался.

Мы ждали, каждый погрузясь в себя. Мы ждали — это надо понимать в том смысле, что делать больше было нечего и тот и другой с этим смирились. И то, как мы ждали, говорило, что мы смирились, а к этому добавлялась еще неизвестность. Мы разве что надеялись на случай. То, от чего все зависело, было, очевидно, упущено безвозвратно, и мы ждали развязки, ждали неизбежного. Когда я вспоминаю отца, как он сидел со мной рядом, то должен сказать, что в его пугающем спокойствии и отрешенности уже заключалось признание, что все, в сущности, решено. Мой отец, ругбюльский полицейский, очевидно, знал что от него требуется. Чего же он ждет от доктора Гриппа? На что надеется?

Когда доктор Грипп прибыл, я по знаку отца побежал ему отворить. Наш врач был грузный старик с разбитыми ногами, рыжеволосый пыхтящий великан; опыт научил его втягивать голову в плечи: он слишком часто расшибал себе лоб о низко поставленные балки. Как человек, умудренный жизнью, он, ставя больному диагноз, никогда не ограничивался одной болезнью, а предлагал ему на выбор по меньшей мере две или три и не успокаивался, пока не находил их симптомы. Я взял у него чемоданчик и пошел впереди, у меня было ощущение, что я должен заманить его в гостиную. На коротком пути от входной двери до гостиной он дважды останавливался передохнуть, прислонясь к стене и еще ниже обычного сгибая массивную и без того поникшую шею и прищелкивая пальцами, чтобы успокоить дыхание. Хоть я обратил его внимание на порог, он чуть не упал — хорошо, отец вовремя подхватил его под мышки и помог удержаться на ногах; отец и довел его до стула у кушетки, посадил и поздоровался с ним. Мне он знаком приказал исчезнуть, но тут же вернул, приказав поставить к ногам доктора чемоданчик, а потом рассеянным жестом отослал в комнату Хильде, выходившую в гостиную.

— Подожди там, — сказал он и сам закрыл за мной дверь.

Здесь я прежде всего поздоровался с киноактером, который не только улыбался мне со стены, но и тянулся ко мне с бокалом шампанского. Он, видимо, чувствовал себя как рыба в воде в беспорядочном обрамлении девушек и женщин в белой гимнастической форме, агитировавших за «Веру и Красоту»: кто держал булаву, кто прыгал через обруч, кто крутил хула-хуп. Все это были иллюстрации, вырезанные из газет, — на одной из них сама Хильке, которую выдавали тесно смыкающиеся икры, жонглировала двумя булавами, напрягши грудь. Обе булавы стояли в углу подле шкафа, я взвесил их в руках, слегка помахал ими, сшиб их друг с другом и без всякого интереса отставил в угол. Спинку единственного в комнате стула согревала вышитая кофта, на сиденье валялись черная юбка и черный лаковый пояс. В зеркале торчала открытка полевой почты, внизу на стеклянной полочке я обнаружил ножнички для ногтей, заколки для волос, четыре гребенки, баночку с кремом от зуда, вату, резиновые подвязки, тюбик с таблетками и еще вату. На кровати с обиженным видом сидел цыпленок из желтой материи, под кроватью стояли Хилькины туфли. А как же игра-головоломка? Она лежала на ночном столике, все три мышки уткнулись в свои норки.

Я подкрался к двери и приник к замочной скважине. Доктор Грипп присел на кушетку, рядом стоял отец. Одеяло валялось на полу. Я поглядел на отца, лицо его было перекошено гримасой жадного внимания и боли, губы распухли. Клааса скрывала широкая докторова спина. Отец что-то спрашивал, доктор качал головой. Вопрос отца я расслышал, он говорил достаточно громко. — А почему нельзя? — На что исполинский доктор, глядя вниз, на брата: — Это возможно только в больничной обстановке. Его надо немедленно госпитализировать, — прибавил он, для пущей убедительности указывая ладонью на Клааса. И снова отец что-то спросил, на что доктор только поднял ладонь вровень с плечом, предоставив ей говорить за него. Чемоданчик так и стоял на полу, он не удосужился его открыть. Тут отец подступил к нему, я видел только их спины, должно быть, врач что-то растолковывал отцу, с чем тому трудно было согласиться. Но и сейчас доктор Грипп не пожелал открыть свой чемоданчик, потертый кожаный чемоданчик со старомодными запорами. Доктор Грипп что-то доказывал шепотом, не глядя на отца, должно быть отнимая у него одну за другой последние надежды. Это было видно по тому, как отец отвернулся, стал глядеть в окно и постепенно прекратил задавать вопросы.

Хлопнула входная дверь. Я подскочил к окну поглядеть, кто пришел, но опоздал и вернулся на свой пост у замочной скважины. Отец не пошевелился; врач застегивал на Клаасе френч. И тут у входа в гостиную появился он. Поначалу совсем маленький, он, как мне показалось, вырастал рывками, с трубкой в одной руке и со шляпой в другой, в потертом синем плаще и высоко поднимая плечи, чтобы перевести дыхание. Он остановился на пороге не столько в нерешительности или боясь появлением своим помешать доктору Гриппу, сколько чтобы отдышаться. Отец? Он так и не повернулся и не пожелал узнать, кто этот новый посетитель, у него больше не было вопросов, ему оставалось лишь заняться тем, что он считал необходимым.

Художник вошел, направился к кушетке и, обращаясь не только к врачу, а к обоим мужчинам, спросил:

— Мертв? Говорят, его нашли мертвым. — В два шага очутился он у кушетки, взгляд его перебегал с Клааса на врача и обратно; я слышал, как врач сказал:

— Госпитализировать. Его надо срочно госпитализировать. Можно мне позвонить, Йенс?

— Там, — сказал отец, — в конторе.

Художник помог врачу встать.

— Есть шансы? Выживет? — спросил он.

— Будем надеяться, — ответил доктор Грипп. — Могло обернуться и хуже. — Вытянув руки вперед, он зашаркал по гостиной и на сей раз благополучно одолел порог. Художник наклонился над Клаасом и пристально, с пытливой сосредоточенностью вгляделся в брата, он словно искал что-то или старался что-то запечатлеть в памяти. Губы его задвигались, он сглотнул, и у него заходили челюсти. Гнев — да, и гнев читался на его лице, когда он покачал головой, будто глазам своим не веря. Внезапно он повернулся к отцу, словно о чем-то спросить, но осекся, раздумал и только произнес, объясняя свое вторжение:

— Мне сказали, что он мертв, потому я и пришел.

Полицейский равнодушно кивнул, но не из учтивости, а в знак, что объяснение принято к сведению.

— Как это произошло?

Отец пожал плечами.

— Произошло — и все тут. Этого уж не изменишь.

— В болотах?

— Да, в болотах.

— Такой способный малый!

— Что ж, что способный?

— Мы, конечно, надеемся, что он поправится. Но ведь это еще не все.

— Похоже, что не все.

— Какое безумие, Йенс! Какое дьявольское безумие!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Они его вылечат, чтобы он услышал их приговор. Вылечат для казни. Ты не можешь этого не знать!

— Я? Ничего я не знаю!

— Разве они уже не едут его забрать?

— Никто еще не едет.

— В таком случае все зависит от тебя.

— Да, все зависит от меня, а потому предоставь все мне.

— Я пришел единственно ради Клааса.

— Что ж, милости просим.

— Ты знаешь, как я к нему привязан, он мне как родной.

— Знаю.

— Можно мне повидать Гудрун?

— Не думаю, она у себя наверху.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь?

— Вряд ли, мы уж как-нибудь сами.

— Всего хорошего. — И художник повернулся к кушетке. Он бегло дотронулся до руки Клааса. Еще раз дотронулся — до плеча и пошел прочь, как вслепую, и, пока я еще ждал, чтобы хлопнула дверь, он уже спустился с крыльца и направился к табличке, к своему велосипеду; я видел в окно, как он пристегнул шляпу к багажнику и, поплевав на руки, повел велосипед не садясь.

Я проводил его взглядом, пока он не исчез за растрепанными живыми изгородями Хольмсенварфа, потом оторвался от окна, но не стал больше задерживаться у замочной скважины, а как ни в чем не бывало шагнул в гостиную, сперва немного оробел и замер на пороге, не выпуская дверную ручку, но так как никто меня не одернул и не прогнал, закрыл за собой дверь. Доктор Грипп и, отец беседовали в прихожей, Клаас неподвижно лежал под одеялом. Доктор Грипп взял на себя какую-то обязанность или поручение, он несколько раз повторил:

— Ладно, сделаю, это я беру на себя, это уж моя забота. — Он подбадривающе хлопнул отца по плечу, повернул его кругом, подтолкнул ко мне в гостиную, а сам заковылял к лестнице и затопал — иначе и не скажешь, — затопал по ступенькам, так что оба мы, отец и я, как по команде подняли голову и застыли, прислушиваясь к поднимавшиеся наверх тяжеловесным шагам.

— Слава богу, — пробормотал отец, выходя из оцепенения. Тут он обнаружил меня. Он схватил меня, притянул к себе и повлек по направлению к кушетке, но не слишком близко. — Вот до чего, — сказал он, — вот до чего дошло — и это после всех наших надежд, после всего, что я для него сделал, чему учил, для чего растил, вот до чего… Клаас знал, чем он нам обязан, и ни на что не поглядел. Вот до чего… — Он умолк, и я спросил:

— Скоро он поправится? — А отец:

— Он знал, как мне придется поступить, к чему меня призывает мой долг. А теперь уже поздно. Ничего уже не воротишь. Мы рассмотрели все вопросы, все необходимые вопросы и на них ответили — по силе возможности. И не только сегодня. Еще когда он только что здесь объявился. На все вопросы. Пошли!

Он потянул меня с собой, лицо его стало свинцово-серым. Мы вместе через прихожую вошли в контору. Он снял трубку, подождал соединения и от имени ругбюльского полицейского попросил связать себя с Хузумом — хоть и не так громко, как обычно, но с обычной уверенностью в голосе.

Загрузка...