Опять меня принесло слишком рано. Сколько я себя ни помню, мне еще ни разу не удалось явиться к условленному или назначенному часу. Что в школу, что домой к обеду, что в Блеекенварф или на любой вокзал, я всегда прихожу слишком рано. Поэтому я ничуть не удивился, найдя двери Шондорфской галереи в Гамбурге закрытыми и встретив полное равнодушие со стороны служителей, этих обряженных в серую форму и напяливших перчатки шимпанзе, призванных блюсти порядок и руководить потоком посетителей; они даже не взглянули в мою сторону и, стоя далеко поврозь в зеркальном холле, как ни в чем не бывало продолжали свой односложный разговор, и даже, когда я вполне учтиво на пробу подергал ручку стеклянной двери у центрального входа, ни один не удостоил меня внимания. Всегда и везде раньше времени: Вольфгангу Макенроту следовало бы сделать отсюда свои выводы.
Я заглядывал в стеклянную дверь. Расхаживая взад и вперед на виду, под моросящим дождем, я то и дело дергал дверную ручку. Я снова и снова перечитывал афишу, извещающую об открытии большой выставки Нансена. Служители не видели или не желали меня видеть. Когда участники Альстерской эстафеты, вымокшие до нитки, в забрызганных грязью трусах и майках прорысили внизу по трамвайной линии, служители подошли к стеклянным дверям и не без сочувствия уставились на бегунов, которые, хватая воздух ртом и выгребая руками, звучно шлепали по асфальту, направляясь к Гусиному рынку. Я сделал служителям знак, но они не удосужились его заметить; скрестив руки за спиной, они черепашьим шагом повернули к середине холла и стали под большим канделябром, словно для взаимного освидетельствования. То, о чем они говорили, касалось только их. Возможно, они оценивали друг друга, прикидывая, словно на весах, степень суровости, бдительности и авторитетности, которая исходила от каждого пли по возможности должна была исходить. Какое же стечение публики могло бы их побудить открыть раньше времени?
Вторым явился понуро шагавший старик; пересчитав тростью потемневшие от дождя мраморные ступени, он попытался плечом открыть стеклянную дверь и, потерпев неудачу, уставился на служителей из-под косматых бровей и забарабанил в дверной косяк набалдашником. Никакого впечатления. Тогда он подошел к афише, рывками задрал голову и укоризненно уставился на автопортрет Макса Людвига Нансена с различными половинами лица, точно принося ему свою жалобу. Уткнув металлический наконечник трости в синюю переносицу портрета, он прочитал самому себе вслух сообщение о времени открытия и продолжительности работы выставки, посмотрел на электрочасы у трамвайной остановки — было все еще без четверти одиннадцать, — кинул взгляд на меня и, втянув голову в плечи, приготовился ждать: ни дать ни взять большая нахохлившаяся птица, которой время нипочем.
А за ним? За ним вынырнула пара: тучный, заросший щетиной сердитый малый в заплатанных резиновых сапогах, с непокрытой головой и в длиннющем пуловере из некрашеной овечьей шерсти, с огромным воротником; судя до всему, одеяние это заменяло ему и ночную рубашку. Жидкие белесые волосы ниспадали на лоб, во рту, выдававшем склонность к насмешке, торчала потухшая сигарета. Всем своим видом он показывал, что пришел не своей охотой, а, возможно, сдавшись на уговоры своей спутницы, длинноногой, длинноволосой девушки в черном, поблескивающем лаком дождевике. Одной рукой она держалась за его бесформенное бедро, другой сжимала самодельную куклу из овечьего подгрудка, походившую на свою хозяйку не только крошечным дождевиком. Девушка была в сандалетах на босу ногу, у нее были очень светлые зареванные глаза и широкое, с правильными чертами лицо; нежность свою она делила поровну между тучным провожатым и куклой. Она посинела от холода.
Оба подрулили к афише и изучали ее дольше, чем обычно изучают афишу; тучный малый, пожав плечами, осведомился у своей подруги, не раскаивается ли она, что так рано его разбудила в это ли в чем не повинное воскресенье, и, так как та не нашлась что ответить и только крепче вцепилась ему в бесформенный бок, он, кивнув на автопортрет, проворчал что-то насчет мазилы… Этот мазила, взявший патент на облака и на ветер, этот космический рисовальщик декораций… Но уж так и быть… Раз уж мы поднялись ни свет ни заря… Погляди на автопортрет, тут он перед тобой как на ладони, этот великий штукатур. Он все ворчал, тогда как девушка, напевая «Колыбельную», баюкала свою куклу.
Но тут главная дверь отворилась и мы ринулись к входу, где двое прилизанных — волосок к волоску — служителей задержали нас и пропустили только работников телевидения и радио, которые, очевидно, ждать не привыкли и сразу же ввалились в холл со своими металлическими ящиками, камерами и съемочной аппаратурой, но этим не ограничились: едва войдя, они взяли в оборот с десяток или с дюжину служителей и заставили их тащить кабель, искать контакты, ставить прожекторы и все такое прочее. Прильнув к стеклянным дверям, мы наблюдали эти приготовления в холле; время от времени отступая назад, я видел в стекле плоские отражения все новых посетителей, один за другим, каждый по-своему всходивших по мраморным ступеням; те, кто не припадал лицом к стеклу, переговаривались, испытующе глядели на электрочасы или, смирившись, просто ждали.
Чем ближе к одиннадцати, тем больше стекалось народу: кто прибыл в такси, кто на трамвае, кто в собственной машине, а кто и пешком. Они поднимались по мраморной лестнице и приветствовали друг друга на всякий манер — от еле заметного кивка до изнурительных поцелуев и обстоятельных объятий — сплошной перевод времени; глядя на них, можно было подумать, что если это не члены одной семьи, то наверняка старые друзья-приятели. Множество рукопожатий. Мужчины хлопали друг друга по плечу, дамам целовали ручку. Кругом шныряли внимательные взгляды тех, кому еще не приелась эта приветственная процедура. Порхающие на губах улыбки — от кисло-сладких до благодушных. Кивки без конца и края и нескончаемые сигналы на расстоянии: потом, мол, потом увидимся, надо непременно потом повидаться. В воздухе носился дым от сигар и трубок. В ушах звенели возгласы, обращенные вверх и вниз. В то время как языки безостановочно работали, глаза высматривали: кто пришел, кто только появился, а кто еще заставляет себя ждать.
Встретились и мне знакомые лица: Бернд Мальтцан в макинтоше и гамбургский художественный критик Ганс-Дитер Хюбшер, дважды приезжавший в Блеекенварф: шелковистая кудрявая шевелюра, роговые очки, восковая с желтизной кожа — ну точно личинка майского жука с колючим взглядом.
Среди посетителей, столпившихся на ступенях Шондорфской галереи, каждый по-своему заслуживал внимания: дама в черном и в черной широкополой шляпе, с лошадиными зубами и серьгами, на которых могли бы покачаться по три обезьянки-игрунка; или, скажем, человек с распоротой штаниной и младенчески удивленным лицом; или другой, с пылающими щеками, попыхивающий неуклюжей трубкой, неотрывно следя за видениями, возникающими в облаках дыма, он, казалось, мог колечками дыма написать портрет своего визави; пожилая пара — оба в верблюжьих пальто, с одинаковым лиловым отливом в седине; человек с пораженной сикозом бородой и с палочкой из слоновой кости; девушка в кожаной юбке и пуловере цвета морской зелени, терпеливо растиравшая спину своему коренастому, коротконогому спутнику; плоскогрудая рыжеволосая дева с прыщавыми ногами — каждый заслуживал внимания, а вместе они, если хотите, давали представление о многообразии рода человеческого.
Но не думайте, что служители это восчувствовали и умиленно капитулировали, преждевременно открыв доступ в зал: они минута в минуту дождались срока и, только когда электрочасы показали одиннадцать, распахнули двери, да так и продолжали стоять, ухмыляясь во всю пасть и преграждая путь к вешалкам, словно в ожидании благодарности за то, что они как-никак вход открыли, впрочем, нет, скорее они ухмылялись оттого, что телевизионная бригада приступила к съемкам вернисажа и служители увидели, что обе камеры в первую очередь панорамируют в их сторону. Во всяком случае, нам пришлось, теснясь и толкаясь — мне так и не удалось проскочить первым, — пробираться мимо них в глубину Шондорфской галереи, в светлый зал, который благодаря легким картонным перегородкам, открывавшим и закрывавшим улочки и переулки, должен был при взгляде сверху производить впечатление игрушечного лабиринта. В эти-то улочки и переулки излился поток, но не потерялся в нем: заранее рассчитанными переходами посетители, словно по собственному желанию, вновь возвращались в большой холл и становились с краю, спиной к высоким окнам и лицом к выходу. Как естественно было здесь остановиться и, перешептываясь, оглядывать друг друга! Как легко было отказаться от намерения еще до вступительного слова посмотреть картины, развешанные в хронологической последовательности! А что кто-то должен произнести вступительное слово, говорил уже порядок, в каком становились зрители.
Разговоры и тихий смех возобновились, и снова наперебой зазвучали приветствия. Так вот где привелось, давайте уж не откладывать, как насчет той недели, впрочем, сговоримся по телефону… Старик обещал прийти, по крайней мере так писали газеты… В Талия-театре не скажу, зато наверняка в Камерном… радуйтесь, что не попали на премьеру… Порой он представляется мне собственным надгробием… И как он ограничивает насыщенность краски… Пафос, не правда ли, чрезмерный пафос зримого… Удивительно, как это Шондорфу удалось заманить старика в город… В тождестве краски, моя дорогая, у него заключен аллегорический смысл… Для меня он все же декоратор… Балдуин полностью переключился на телевидение, нынче в театре недалеко уйдешь с критикой современности… Да и вообще мы живем в век зрительных восприятий, другие чувства уже не котируются… Краска несет у него не только поэтическую, но и метафорическую функцию… Он в большей мере немец, нежели семеро померанских гренадеров, вместе взятых… После этого зоопарка недурственно бы зайти куда-нибудь подкрепиться… По силе внушения краской ему нет равного.
Скажите, это не Томас Штакельберг? Ведь это Штакельберг, верно?.. Долгогривый, с застывшей беспомощной, рассчитанной на экран ухмылкой, в костюме короля Эдварда в публике и правда появился певец и актер Томас Штакельберг; изобразив полунамеком нечто вроде приветствия всем и каждому, словно бы в ответ на приветствия всех и каждого, привычный к вниманию и вопросительным взглядам, он с заученной непринужденностью прошел через открытый круг и вместе со своей изящной большеротой спутницей ввинтился в какую-то группу. Вылитый отец… До чего похож… А в чем они еще теперь вместе выступают?.. Вот уж не ожидал вас встретить на выставке Нансена…
— Как же, — возразил Штакельберг, — всякий раз, как моя Габриель дарит мне наследника, она требует акварель Нансена и, разумеется, ее получает. Не правда ли?
Два субъекта в распахнутых пыльниках уставились на меня, словно ко мне присматриваясь, — один молодой, другой постарше. Никто их не приветствовал, да и сами они ни с кем не здоровались и не общались друг с другом. Оба были явно не этого круга. Когда телекамера перенеслась на их сторону, они, точно по молчаливому уговору, отвернулись и отступили назад. Но не ушли, а продолжали меня разглядывать; мне даже показалось, что я интересую их куда больше, чем Рудольф Шондорф, который между тем, пронеся через круг свою гладкую, самоуверенную физиономию, поднялся на возвышение и не просто стал, а утвердился на нем во властной, исполненной собственного достоинства позе.
Все взгляды обратились на Рудольфа Шойдорфа. Он, видимо, чувствовал это общее внимание: держа руки перед грудью, он массировал пальцы, словно желая придать им больше гибкости для предстоящего рукопожатия. Обернувшись назад, он сделал знак служителю. Разговоры почти умолкли, смех звучал приглушенно, все застыли на месте. Напружив грудь, директор галереи выставил вперед одну ногу и свободно уронил руки вдоль тела. В зал вступил Макс Людвиг Нансен.
Он пришел в сопровождении Тео Бусбека. Костюм, в котором художник явился на свою большую гамбургскую выставку, крайне меня удивил, таким я его еще не видел: штиблеты с гетрами, узкие брюки в полоску, залоснившийся от времени сюртук, черный шелковый галстук с булавкой, стоячий крахмальный воротничок, старомодный котелок на тяжелой, мощной голове — в таком виде он мог бы предложить свои услуги Альтонскому краеведческому музею и поселиться в восстановленной там фризской хижине тысяча восемьсот десятого года. Лицо его было замкнуто и высокомерно, на губах витала неопределенная пренебрежительная гримаса. Что до походки, то он выбрал ее под стать костюму: торжественным, властным шагом, словно вступая в свои владения и требуя, чтобы перед ним расступились, поднялся он по ступеням рука об руку с Тео Бусбеком, своим другом. Ни тени улыбки или дружеского расположения в ответ на приветствие Шондорфа. С явным неудовольствием принял он к сведению приветственные слова и ограничился еле заметным кивком; когда в зале послышались аплодисменты, он тоже всего лишь кивнул. Под эти жидкие хлопки вступил он в круг и удержал доктора Бусбека, который явно не прочь был смыться. После чего поднял голову и неприязненно уставился на прожекторы и на жужжащую камеру, всем своим видом выражая надменность и непримиримость. Шондорф вторично протянул ему руку, но художник оставил ее без внимания; когда же телережиссер, подойдя, попросил его еще раз, не торопясь, специально для телезрителей поблагодарить директора галереи, Нансен сделал ему знак убраться подальше. Потупив голову, он дал понять, что готов выслушать вступительную речь: валяйте, мол!
Итак, Шондорф на правах хозяина взял слово. Он говорил тепло, заглядывая в шпаргалку и вертя ее в руках, точно свиток, между тем как художник слушал сосредоточенно и в то же время критически настороженно, словно только и ждал повода возразить или по меньшей мере поправить оратора. Второе почтительное приветствие. Затем, естественно, об оказанной чести. Упоминание о трудностях и препятствиях. Реверанс: «В лице Макса Людвига Нансена мы чтим величайшего живущего представителя…» Цитируется вошедшая в историю искусств телеграмма в Имперскую палату изобразительных искусств в Берлине. Сожаление о бесценных, безвозвратно утерянных шедеврах. Прямое обращение к художнику: «То, что вы, невзирая на все это, откликнулись на наше приглашение…» Уверения во всеобщей благодарности. Рукопожатие. Аплодисменты.
Следующим выступил Ганс-Дитер Хюбшер. Гамбургский критик обошелся без шпаргалки, речь его лилась свободно, он говорил короткими, энергичными фразами. Закрыв глаза и то и дело облизывая губы, со слабой горестной улыбкой, словно сожалея, что слова бессильны выразить всю меру его восхищения и являются лишь слабым паллиативом, он вдался в рассуждения решительно обо всем, начиная с «восприятия первозданных сил природы» и кончая «мощным пафосом живописной выразительности» у художника Нансена.
Тот в свою очередь удивленно, но впрочем, одобрительно смотрел на критика, закивал, когда речь зашла о новом понимании поверхности и иероглифах выразительности, и не стал возражать, когда оратор коснулся «поисков первозданного в человеке».
Художник о чем-то пошептался с Тео Бусбеком, но сразу же повернулся к оратору, когда тот перешел к неизменным категориям живописи, таким, как поверхность, краска, свет и орнаментальное оформление. Тут Макс Людвиг Нансен снова кивнул, и я понял, что больше всего удивляет его собственное согласие с высказываниями критика. Он невольно шагнул ближе к оратору, заговорившему о группе красок, которые Нансен всегда и везде пытается соединить в некий «генеральный аккорд», во всеохватывающую тональную совокупность и так далее и тому подобное; художник и против этого не нашел что возразить, а также не стал протестовать, когда стремление достигнуть тональной созвучности было названо величайшей проблемой как его, так и Рембрандта. У Нансена при этом, на мой взгляд, был крайне озадаченный вид. В заключение Хюбшер сказал:
— Этот труд целой жизни свидетельствует о том, как через созвучность тонов некое предвосхищаемое содержание претворяется в живопись.
Тут он открыл глаза, коротко поклонился художнику и собравшимся и хотел уже удалиться, как Макс Людвиг Нансен удержал его за рукав и под нарастающий гул аплодисментов схватил за руку, потянул к себе и вперил долгий взгляд в человека, чьи слова так пришлись ему по сердцу. Он даже что-то произнес, чего я не расслышал. Во всяком случае, выставку можно было считать открытой, посетители разошлись — кто налево, кто направо, кто назад, в глубину зала, круг распался, разговоры ожили, и снова зазвучал смех, особенно в той компании, которая заклинила Томаса Штакельберга. Публика опять разбрелась по улочкам и переулкам, но не рассеялась, а группами пошла бродить вдоль стенок мимо картин, норовя захватить мягкие скамьи, призывающие к вдумчивой созерцательности.
В головной группе, так как имелась и таковая, шагали Шондорф, художник, доктор Бусбек и Ганс-Дитер Хюбшер, они торопились, Шондорф что-то объяснял им на ходу и нет-нет останавливался для какого-нибудь замечания, но никто не был склонен его слушать, а меньше всего художник — это он задавал темп и тянул за собой всю компанию. Время от времени он делал критику знак не отставать, словно имел на него виды, — уж не хотелось ли ему побольше услышать о себе? Сказать наверно не берусь, одно только не подлежит сомнению: художник никак не ожидал, что кто-то станет говорить о нем, а он, ошеломленный, сбитый с толку, пожалуй даже испуганный, будет на каждое слово твердить: да-да!
Кто знает, как бы он отнесся ко мне, случись ему меня увидеть, но я был начеку и держался в стороне, укрываясь за посетителями; в последний мой приход он изгнал меня из Блеекенварфа и запретил показываться ему на глаза, заявив, что больше мне не верит: «Я на тебя больше не могу полагаться, Вит-Вит, — сказал он. — Ты окончательно утратил мое доверие», — и повелительным взглядом указал на Ругбюль. Мне было довольно уже того, что я шел по его следам и урывками видел его из-за чьих-то спин. Доктор Бусбек, тот как будто меня углядел в толпе и, кажется, даже узнал на мгновение, но так как я не ответил на его взгляд, видимо, счел, что ошибся, и не удивительно, ведь прошло столько лет.
Тот же Тео Бусбек, единственный из них, подметил насмешку, провожавшую торжественный кортеж: кто качал головой, кто посмеивался, кто открыто скалил зубы; он словно принимал это к сведению, но тут же отворачивался. Я слышал реплику: «Все это пустопорожняя галиматья, плод его собственного воображения».
Но я не стану повторять услышанное прежде всего потому, что пора уже обратиться к большой картине, впервые здесь мною увиденной; она висела в особицу и занимала целую стену.
Предо мной внезапно открылся холст «Сад с масками», и я остановился как вкопанный. Сад сверкал, подобно краскотерочной мастерской, это было какое-то безудержное цветение, здесь все словно старалось превзойти друг друга прелестью очертаний и форм, но каждая малость существовала и сама по себе. А с одного из деревьев, с длиннейшего сука, какой только можно вообразить, свисало на шнурах три маски — две мужские и одна женская. Солнце освещало их сбоку, частично зажигая в них свет. От масок исходила какая-то жуткая уверенность, какая-то загадочная самонадеянность. Их глазные прорези были землисто-бурого цвета — и это на фоне ясного, безоблачного неба. Может, маски угрожают цветущему саду?
И я представил себе, как веет легкий ветер, чуть колыша маски, но он нарастает, становится яростным, швыряет их друг о друга и кружит с сумасшедшей быстротой… Кого напоминали эти маски? Казалось, они сняты с знакомых лиц, где-то, когда-то я их видел, но ни одно имя не приходило мне в голову. И я представил себе, что за ночь маски размножились, вот они уже свисают со всех сучьев, с каждого куста, поднимаются на сухих стеблях с каждой грядки; я подошел к кишевшему масками саду, и, как сейчас помню, мне захотелось взять в руки тонкую крепкую трость и сшибать их со стеблей, кустов и сучьев, захотелось сечь головы, как отсекают венчики цветов, а потом, пожалуй, собрать этот мусор в тачку и свалить его на кучу перегноя.
Тут они подошли ко мне с двух сторон. И, подхватив под мышки, приподняли. Я, все еще не отрывая глаз от масок, узнал светлую прорезиненную ткань их пыльников. Сад между тем закамуфлировался; только сейчас я обнаружил, как все там старалось укрыться от грозного взгляда парящих масок. Не силком, не рывками, а исподволь, равномерным нажимом оттеснили они меня от картины. Присутствие масок в саду привело к тому, что все со страху надело личины: цветение остановилось или совершалось под спудом, жар красок где усилился, а где померк. Справа и слева я мельком увидел знакомые лица и даже в этот краткий миг узнал присущее им выражение крайнего усердия и профессиональной подозрительности.
Чей-то локоть и слабо стиснутый кулак уперлись мне в ребра, пока еще не причиняя боли. Обернувшись, я увидел скрытую среди цветов пару глаз, устремленную на качающиеся маски. Повернуться, закричать, протестовать было ни к чему, ведь я догадывался, кто взял меня в клещи и по чьему наущению. Они отпустили меня, но шуршание пыльников не утихало, провожая каждый мой шаг. Нам незачем было сговариваться, что все должно обойтись втихую, незаметно, только бы без шума и пререканий. Я держал себя так, как держались на экране знакомые мне герои, попавшие в подобное положение, — покладисто, тихо, смирно, и это их устраивало.
Медленно, слоняющимся шагом направился я к выходу, поглядывая тут и там на картины и свесив руки. И только на подходе к лестнице остановился, дал пыльникам приблизиться и спросил, обращаясь к обоим: — Настучали из Ругбюля? — на что один уронил: — Молчать! — а другой: — Пошел вперед!
Я и так понял, вовсе незачем было меня еще подталкивать и незачем было с такой силой пихать в спину: спустившись вниз, я остановился только потому, что не знал, в какую дверь они намерены меня вывести.
Как бы то ни было, я выиграл расстояние и, сделав два поспешных шажка, воспользовался этим стартом и вдруг кинулся бежать, в мгновение скатился с наружных ступеней и припустил во всю прыть, все больше входя во вкус, не слушая угроз и криков «Стой!», слыша только собственный топот, стук и гул моих собственных шагов по мостовой, уносивших меня все дальше — к мосту и через улицу, на волосок от надвигающейся стены трамвая, заставившего пыльники остановиться, после чего те опять устремились за мной, теперь они все реже кричали «Стой!» и «Ни с места!», но зато все ретивее и неотступнее поспешали следом через стройплощадку, лавируя среди будок, грузовиков и кранов, а затем гуськом побежали за мной по тому же зыбкому помосту, по которому пронесся я, и дальше по улице до светофора — он еще посветил мне зеленым, — а затем и до затейливых витрин универмага, где они впервые потеряли меня из виду и где, однако, другие свидетели, праздношатающиеся воскресные зеваки, стали удивленно и подозрительно оборачиваться и указывать на меня, но я уже проскочил мимо, я бежал стрелой к железнодорожному виадуку и, увидев табличку с надписью «Дым!», с тоской возмечтал о дыме, призывая дым — этакое взметнувшееся ввысь густое спасительное облако, однако заправочная колонка по ту сторону виадука была видна как на ладони, а рядом из машины высунулась рука, протягивающая деньги, и заправщик уже убирал шланг, — все дальше и дальше, к забитой автостоянке перед Главным вокзалом, где я, пригнувшись, прошмыгнул между машин, и так как в отелях не спрячешься, да в Немецком театре тоже (хотя, по сообщению утренней газеты, знакомый актер выступал там сегодня на утреннике с чтением Гёльдерлина, Шторма и Гёте), а преследователи уже миновали виадук, и заправщик, взяв их сторону, кивал, указывая им направление, то единственно, что мне оставалось, это Главный вокзал со своими залами ожидания, с уборными, кассами и киосками, со своими стоящими, толкущимися и спешащими пассажирами, и я скользнул в прохладный, продуваемый сквозняками зал, огляделся и прикинул, какие тут для меня возможности, но, не воспользовавшись ни одной, пересек зал, побежал к трамвайной остановке и вскочил в вагон — на мое счастье, как раз подъехал трамвай, — и, сколько я потом ни оглядывался на убегающий вокзал, так и не обнаружил своих преследователей.
Не озираются ли на меня в вагоне? Может, я вызываю подозрение у соседей? Их настораживает мое учащенное дыхание? Но нет, никому до меня дела нет. Все воззрились на контролера, проверявшего билет у грузной пожилой женщины.
— Билет недействителен, что бы вы там ни говорили, — утверждал контролер.
Старуха развязала и сняла с головы мокрую косынку.
— Первый раз такое слышу, — огрызнулась она и, подняв с пола тяжелую сумку, откуда выглядывал большой букет, демонстративно водрузила ее рядом, заняв еще одно место. Контролер вертел билет в пальцах и разглядывал его на свет.
— Ничего вам не поможет, — заявил он, — билет недействителен.
Женщина с досадой отвернулась и вполголоса пожаловалась сумке:
— Я, слава богу, четверых вырастила, а ни от кого еще подобного не слыхала.
Контролер в своем чересчур длинном форменном плаще гамбургских трамвайных служащих подступил к женщине и, невольно на крутом повороте трамвая опершись на ее плечо, поднес билет к самому ее носу.
— При пользовании общественным транспортом, — сказал он, — пассажир обязан предъявить годный проездной документ.
Женщина вытерла мокрой косынкой замутившееся стекло.
— Перво-наперво уберите лапы, а во-вторых, откуда мне знать, действителен мой билет или недействителен?
— Вы пересели в другой вагон, не взяв положенного для пересадки билета: по распоряжению высших инстанций, при пересадке полагается взять положенный для этого билет.
Женщина пожала плечами:
— Ко мне еще никто не привязывался с какими-то высшими инстанциями.
Эти пререкания не умолкали, оба не могли договориться, и я так и не знаю, чем у них кончилось — то ли контролер высадил старуху из вагона, то ли женщина запустила контролеру в лицо своей сумкой, — передо мной внезапно вынырнула уксусная фабрика, и мне пришлось сойти.
Через заброшенный двор, мимо штабелей пустых бочек прошел я к старому конторскому зданию, входная дверь здесь круглые сутки не закрывалась, в каменных ступенях зияли трещины, с потолка свисал рожок, из которого кто-то вывинтил лампочку, исцарапанные, обшарпанные стены пестрели надписями и инициалами; здесь на втором этаже жил Клаас. Правда, он был не единственный съемщик, но на двери значилось только его имя. Пришпиленная кнопками визитная карточка гласила: «К. Йепсен, фотограф». Звонка не было, я постучал, стучал долго и упорно, пока не вышел Клаас, босиком, в мятой пижаме. Он недовольно на меня уставился:
— Входи!
В длинном коридоре висела его портретная галерея под названием «Мертвые гамбуржцы». Снимки изображали утонувших, убитых в драке, зарезанных, заколотых, удушенных, застреленных или задавленных транспортом жителей города, но были среди них и приявшие мирную кончину в постели.
Клаас толкнул неплотно прикрытую дверь. В комнате на холостом ходу вертелся проигрыватель; на столе стояли бутылки из-под красного вина и пять стаканов; на широком диване лежало постельное белье, в плетеном кресле валялись вперемешку мужская и женская одежда.
— Ютта! — позвал Клаас, обращаясь к боковой двери, и снова: — Ютта, ты меня слышишь?
На зов немедля явилась Ютта в застиранных джинсах, плотно обтягивающих ее маленький зад, в тоненьком коротком пуловере, оставлявшем обнаженную полоску тела. До того как со мной поздороваться, оба переглянулись. Ютта поцеловала меня, Клаас собрал одежду и бросил ее на диван, освободив для меня кресло.
— Садись, Ютта принесет тебе кофе и бутерброд с ветчиной.
Оба закурили, Клаас отпил глоток вина.
— Ну, как поживает наш малыш? — спросила Ютта, а я:
— За что-то на меня крысятся в Гамбурге, два пыльника гнались за мной по пятам, я еле от них утек.
Пока я рассказывал, Клаас поднял свой стакан, сощурил один глаз и через край стекла стал визировать какие-то воображаемые предметы на противоположной стене и на потолке; он слушал меня без всякого интереса, ни разу не прервал, а в заключение произнес:
— Все это мне решительно не нравится, малыш, — и после небольшой паузы: — До утра, так и быть, побудешь у нас, а там поищи себе что-нибудь другое.
— Он может спать в темной комнате, в шезлонге, — вмешалась Ютта, но Клаас на это:
— Зигги может сегодня переночевать у нас, где ему будет угодно, но завтра пусть поищет себе что-нибудь другое: эти господа нипочем не отстанут, если кто от них улизнул.
Ютта принесла мне кофе и бутерброд с ветчиной и поставила долгоиграющую пластинку, кажется сестер Эндрюс, и сама им тихонько подтягивала; покуривая, она с помощью английской булавки вдевала новую резинку в свое трико. Клаас подошел к окну и стал глядеть во двор, а потом и повыше, на улицу, все так же, через край стакана визируя какие-то цели — окна, крыши и чуть ли не зеленые литеры уксусной рекламы.
— Чего им от тебя нужно, малыш? С чего это вдруг?
— Понятия не имею, — отвечал я, а Клаас:
— Это не он ли тебе подсудобил? Старик в Ругбюле?
— Возможно, что он. Да, пожалуй, на то похоже. Должно быть, что-то выследил.
— Твою похоронку?
— Да.
— Отсюда тебе нетрудно смыться, — сказал брат. — Если сюда явятся, проберешься в Ганзину комнату, там лестница ведет наверх. Я отведу тебя.
— Пока что побуду здесь.
— Пока что побудь здесь. — Брат сунул мне в руку свой стакан и предложил выпить, а сам пошел в кухню и стал мыться под краном.
— Ты танцуешь? — спросила Ютта.
Я покачал головой.
— А тогда пей, — сказала она, долила мой стакан и принялась прибираться, напевая и не расставаясь с сигаретой, стряхивая пепел куда попало.
А затем… Оба мы испугались, и даже Клаас как будто всполошился, в коридоре раздался двукратный рев: раскатистый и оглушительный, он, казалось, предвещал недоброе, приближающиеся шаги остановились перед дверью, мы стояли не шевелясь и только переглядывались, Клаас сделал мне знак перейти в кухню, но тут дверь отворилась, и в комнату ввалился уже знакомый мне малый в пуловере из некрашеной овечьей шерсти и заплатанных резиновых сапогах, обеими руками прижимая к груди с полдюжины бутылок. Он снова взревел, но уже сдержаннее и тише, за ревом последовало урчание, после чего он мотнул головой по направлению к комнате Ганзи.
Итак, это и был Ганзи. Когда же он, не произнеся ни слова и даже не потрудившись закрыть дверь, убрался, из-за него вынырнула та самая длинноволосая девушка в лаковом дождевике; подняв высоко над головой свою куклу, она, смеясь, помахала нам рукою.
— Идем! — крикнул ей вслед Клаас.
Как описать вам комнату Ганзи? Мрачная кишка с двумя дверьми — одна открывалась прямо на лестничную клетку, — три высоких окна выходили на фабричный двор, служивший складом для гнилых бочек; вдоль стен выстроились крашенные в голубой цвет морские рундуки; покрытые шкурами, издававшими кисловатый запах, они заменяли здесь стулья и кровати; многочисленные консервные банки служили пепельницами; прибавьте к этому мольберт, узкую полку, уставленную сидящими, стоящими и лежащими как попало куклами из подгрудка, а под окном на серо-белом картоне, исполненный угольным и серебряным карандашами и частично акварелью, был изображен цикл «Восстание кукол» — символ веры самого Ганзи. За занавесом скрывались газовая плита и раковина, а также посуда и шпалеры разномастных жестяных коробок. За мольбертом в углу стоял шезлонг, в котором спал плешивый молодой человек в расстегнутой кожаной куртке, казалось, он только и делает, что спит и собирается спать и дальше, во всяком случае, ближайшие дни и недели. Да, не забыть столы, два круглых садовых стола с отпиленными ножками, а также картонку с велосипедными насосами — Ганзи коллекционировал велосипедные насосы, он покрывал их лаком, и каждый насос имел свой номер.
Пил преимущественно Ганзи. Дорис — так звали девушку в дождевике — раскупоривала бутылки и разливала вино, причем каждого, кому она вручала стакан, целовала, а Ютту так даже поцеловала с легким причмокиванием, на что Ганзи, лежавший на спине, задрав ноги, крикнул:
— Поставьте музыку, вы, распутные подружки!
Итак, пение под гитару; проигрыватель стоял у самого шезлонга, где спал плешивый. Клаас сидел на полу, облокотись на один из рундуков, и балансировал на правом колене стаканом, Дорис тоже легла на пол, подстелив овечью шкурку. Под гитару пел мужчина, он пел о черном солнце и о черной реке, где кто-то утонул, возможно, что ребенок.
Ганзи курил и кивал, но вдруг вскочил и, почесавшись под коленками, сунул мне свой стакан. Что теперь последует?
— Господа, — возгласил он, — песок скрипит у меня на зубах, и во рту вкус клея, я все время места себе не нахожу и только сейчас догадался, в чем причина: это от выставки, от мировоззренческих декораций. Представьте, наш маляр даже сами изволили прибыть собственной персоной — этот всесветный изобразитель облаков осчастливил нас своим присутствием.
Ганзи направился к мольберту, поискал коробку с цветными мелками и нашел ее в рундуке за спиной у спящего. Дорис засмеялась и засучила ногами.
— Итак, внимание! Мы отправляемся на поиски первозданного в человеке и делаем это на истинно немецкий лад, с сердечной умиленностью, прошу прощения! Не дрыгай ногами, Дорис! Да и вообще, я просил бы не смеяться! — Он начертил мелом белое с желтым полотнище и украсил его по краям золотистым свечением. — Перед вами перво-наперво песчаный берег Северного моря, то самое побережье, которому море декламирует свои аллитерационные стихи. Так сказать, безмолвное величие природы: куда ни наложишь, там завтра что-нибудь да вырастет. — Ганзи взял черный и белый мелки, и на пляже возник угол, впрочем, нет, это скрючившийся человек, одетый во все черное: узкие, дудочкой брюки и сюртук; человек держит в руках книгу, которую читал или собирается читать, а гуляя по побережью, можно читать только что-нибудь значительное. — При такой работе мел стоном стонет, — продолжал Ганзи, — но мы должны ему внушить, что он обязан наращивать интенсивность краски, так же как природа внушает растению увеличиваться в росте, если вы способны понять, что я имею в виду. Ведь от краски ждем мы ответа на волнение, испытываемое человеком, взирающим на мир; из краски возникает наше представление о первозданном.
Он рисовал энергичными штрихами, сжав губы, преувеличенно размашисто и властно жестикулируя: синее пробивалось сквозь желтое, белое взрывалось сверкающей зеленью, так что краска становилась зримым мотивом, выражающим — я был вынужден признать это — страх. Итак, зеленое лицо у человека, который с открытой книгой в руках бродит по побережью, выражает удивление и страх, хотя пока еще не видно, чем этот страх вызван. Но вот на поверхности возникает нечто коричневое с драматическими черными полосами, оно растет и круглится на песке, удлиняясь с одной стороны и приобретая твердые очертания с другой.
— Перед вами громадная вселенская птица, надеюсь, вам это ясно. Эти двое узнают друг друга. Северонемецкий пророк одержим страхом, ведь перед ним то самое, первозданное. Но тут нам должна подыграть поверхность, здесь явно не хватает туч, а без туч этой встрече недостает чего-то мифического; итак, мы сейчас изобразим, как в небесах что-то веет, что-то ткется: ночь близка. Сюда бы еще испуганные голоса земных тварей, вот только как прикажете их изобразить?
Покуда Ганзи. набрасывал тучи, сдвигал и разрывал их, в комнату, не постучавшись, вошли новые гости: два парня и низкорослая черноволосая девица; не ожидая приглашения, они разделись, налили себе вина, сели куда попало и стали следить за Ганзи, который, покончив с тучами, стал придумывать название картине: «Пророк встречает на побережье птицу сверхъестественных размеров».
— А теперь, шествуя по стопам космического декоратора Нансена, мы постараемся разобрать, что есть первозданного в человеке.
Он уже хотел приступить, но не принял в расчет меня — я, впрочем, тоже не принял себя в расчет, так как совершенно неожиданно услышал свой голос.
— Что ж, все это занятно и мило, вот только с перспективой у тебя не ладится. — Когда же Ганзи озадаченно на меня уставился, я вскочил и, подойдя к мольберту, стал показывать его погрешности по этой части. Ганзи сдержался, только глаза у него сузились, он подавил желание сказать то, что вертелось на языке, а вместо этого попросил вина и отпил глоток. — У космического же декоратора, — продолжал я, — все в порядке: во всем и везде.
— Так, еще что?
— А птица, — продолжал я, — в нее попросту не веришь, тогда как у штукатура все представлено самым убедительным образом. Я хочу сказать, что его фантастические образы кажутся нам старыми знакомыми и действуют они сообразно своей природе, тогда как по этой птице видно, что высидеть что-либо она не способна.
— А больше ты ничего не придумаешь?
— Преломление света, — продолжал я, — у оформителя витрин всегда не случайно, все у него оправдано и вытекает одно из другого — здесь же я ни в чем не вижу внутренней необходимости.
— Что ж, прекрасно, но я не пойму, к чему ты ведешь? Пора закругляться!
Я оглянулся на Клааса, но Клаас уставился в землю; я поискал глазами Ютту — она явно избегала моего взгляда и не собиралась на него отвечать.
— Дело в том, что я его знаю.
— Знаешь? Кого же это?
— Нансена, великого декоратора пейзажей, знаю почти все его работы, я не раз видел, как он их пишет: такого рода цикл, как твой, ему, понятно, не осилить, но свое дело он делает как следует, тут не придерешься.
— Ты по существу говори, не наворачивай, — сказал Ганзи и осушил свой стакан.
— До тебя ему, конечно, далеко, — продолжал я, — но, когда ты его высмеиваешь, надо, чтобы это как-то сходилось. Или ты считаешь, что это не обязательно?
— До чего же он потешный! — пришла в восхищение Дорис.
— Очень уж ты, я смотрю, заносишься, — съязвил Ганзи, — похоже, Нансен когда-то купил тебе мороженое на палочке или разрешил таскать его папку. А ведь я тебя видел на выставке, и знаешь, что мне пришло в голову? Я подумал: вот идеальная модель для Нансена, конечно, для определенного сорта картин вроде: «Молодой человек на сенокосе».
Тут уже и у Клааса нашлось что сказать:
— Давай садись, Зигги! — сказал он. Но не мог же я просто смолчать.
— Ты будешь смеяться, — сказал я, — но я и в самом деле ему позировал, потому и знаю, как он пишет, его манеру. И если ты хочешь уничтожить Нансена его собственной манерой, надо, чтобы это было на что-то похоже.
— Ненавижу, когда повторяются, — ввернул Ганзи, а Дорис все с тем же восхищением:
— Он уморителен. Вот бы с кем я не отказалась в темноте картины смотреть!
Я промолчал. Молча прошел мимо Ганзи, и все следили за тем, как я, присев на корточки перед его циклом «Восстание кукол», принялся с нарочитой медлительностью разглядывать отдельные работы. Итак, кукольный народец, куклы из подгрудка: треугольные лица, приплюснутые шарообразные лица: точка, точка, запятая, минус, рожица кривая… Руки, сгибающиеся в любой точке, ноги, которые можно завязать в два узла, эластичные, пятнистые, но явно бессмертные тела. Куклы взбираются на фабричную трубу и занимают ее. Они взорвали водонапорную башню, разрушили мост, сбросили поезд с рельсов, сорвали флаг с какого-то здания. Вырыли могилу. Куклы под пронизывающим ветром. Куклы на полигоне. Куклы заковывают спящую девушку в кандалы: Дорис, разумеется. Они убегают от волчка, гарцуют на петухе и одновременно двенадцатью ножницами препарируют мягкое кресло.
Покуда я рассматривал картины, все глядели на меня, не произнося ни слова, я слышал только их дыхание и легкое причмокивание, с каким они сосали свои сигареты. Наконец я поднялся, медленно повернулся к Ганзи, который смахнул со лба свои жидкие волосы и насмешливо выжидал.
— Садись, Зигги, — снова подал голос Клаас.
— Ну, что скажешь? — спросил Ганзи.
— Знаменательно, — сказал я. — Все это очень знаменательно.
— Не для меня.
— Одно меня удивляет, — продолжал я, — откуда это похлопывание по плечу, этот пренебрежительный тон, это презрение, когда речь идет о старике? Для него у вас не находится ничего другого. Вы кажетесь себе неизмеримо выше: скажите на милость, он уже и это знал, видел, владел этим.
— Нечего меня поучать насчет Нансена.
— Мне, однако, кажется, что тебе известно далеко не все.
— Так вот, послушай меня внимательно, сынок, — сказал Ганзи. — С моей точки зрения, это как раз вреднейший случай: фольклорные мотивы, не правда ли? Ясновидение и политика.
— Однако ему запрещали работать, — возразил я. — Тебе, должно быть, не известно, что его живопись была под запретом, сотни его картин уничтожены.
— Вот это-то для меня и загадка в Нансене, — сказал Ганзи, а я:
— Разве это не говорит в его пользу? Но ты, конечно, все понимаешь лучше, чем кто другой.
— Во всяком случае, понимаю то, что для меня важно: например, понимаю, что мне отвратно в тебе.
— То же самое и я, но одно мне непонятно: то, что вы так все себе облегчаете, критикуете, не потрудившись понять, с кем и о чем вы спорите.
Я мог бы многое ему выложить, но до этого не дошло: не успел я опомниться, как Ганзи, подняв колено, пнул меня пониже живота; от внезапной боли я весь скрючился, как его пророк на побережье, и, занятый своей болью, не углядел, как он тут же нанес мне еще два хорошо рассчитанных, не сказать чтобы катастрофических, но точно нацеленных удара, один снизу, прямиком в Подбородок, и другой по затылку, что называется пославший меня на пол.
При падении запомнились мне красные пятна; красные пятна, приплясывая, надвигались на меня, я узнал в них обрезки красной велосипедной камеры, которыми Ганзи чинил свои резиновые сапоги, они, казалось, наплывали с темного заднего фона, чтобы вращаться вкруг меня; падая, я услышал крик, но так и не определил, кто кричит. Спор на этом закончился, фильм оборвался, истощилось и гостеприимство Ганзи, ибо когда я открыл глаза, то не увидел пожелтевших обоев в Ганзиной комнате, изображающих охотничьи сцены, — подбитых уток, падающих в камыши; меня окружала полная темнота и запах хлора, по-моему, хлора.
Я лежал в шезлонге с закутанными в одеяло ногами. Голос Клааса произнес: — Он спит. — Голос Ютты откликнулся: — Ну и пусть спит. — И снова голос Клааса: — Давай, вернемся к ним. — Они старались ступать бесшумно и тихонько закрыли дверь, но я их слышал, я лежал в темной комнате и собирался уйти, не простясь. Был полдень или вечер? И куда деваться? Обратно в Ругбюль? Или наняться на рыболовное судно, идущее в Гренландию? А может, уехать в Страсбург и зачислиться в иностранный легион? Или разыскать оба пыльника, явиться добровольно и для начала узнать, что им известно и какие у них намерения на мой счет?
Я лежал и думал, перебирал и взвешивал имеющиеся у меня возможности; особенно занимал меня проект зайцем пробраться в Америку, переменить имя, скажем, на Зиг О’Йепсен, заработать кучу денег, открыть художественную галерею и, собрав вокруг себя тамошних молодых художников, устраивать с их помощью выставки национальной живописи, где после президента выступать буду я, — к счастью, из этого культурно-просветительного фильма ничего не вышло.
Много чего перебрал я в мыслях, ни на что не решаясь, время уходило, а я все не вставал, не покидал ни темную комнату, ни квартиру Клааса, напротив, старался отвлечься от подтекающего крана, откуда капало, капало через все мои планы и через голову, который все что-то считал и отсчитывал, подводя итоги, и, насчитав до восьмидесяти с лишним, я уснул глубоким и вместе тревожным сном, готовый к тому, что вот-вот Клаас, или Ютта, или даже Ганзи придут меня будить.
Я не забуду сна, приснившегося мне в темной комнате. Я будто плыву один в широкой деревянной лодке к островку, порядком отстоящему от нашего берега. Я сижу в тени вспомогательного паруса, моя лодка направляется к плоскому островку, лишь слегка возвышающемуся над водой. Там ждет меня мой новый тайник. Я построил его из развалин каменной церкви — единственное, что нашлось на необитаемом островке. Мой тайник просторен и прохладен, я законопатил в нем все пазы и щели. Выйдя на берег, я вытащил лодку из воды и закопал для верности якорь. Я оглянулся на тайник и увидел, что его осаждают тюлени. Расположившись полукругом, они грелись на солнце, их шкуры поблескивали; подняв головы, они уставились на меня; среди взрослых животных попадался и молодняк. Мне оставалось только лечь на песок, я подполз к ним, и они не обратились в бегство. Кое-как пробрался я между их тушами, залез в тайник и только было расслабился, как услышал выстрел, стреляли с моря, пуля ударила в обломок камня и с визгом отскочила.
К берегу плыли две лодки, две утлые скорлупки без весел, без мотора, без паруса и руля. Они шли, словно подтягиваемые проволочным воротом. В лодках, выпрямившись, в странно деревянных позах, со вскинутыми ружьями стояли двое: мой отец, ругбюльский полицейский, и Макс Людвиг Нансен, художник. Мне снилось, что оба они охотятся на тюленей. Подплывая к островку, они стреляли на ходу, на дулах их ружей повисли белесые декоративные облачка. При первом же выстреле тюлени с трудом потянулись к воде. Их стадо то распадалось, то вновь в смятении сбивалось в кучу; поворачивая к южному краю острова, они с натугой влачили свои грузные тела мимо входа в мой тайник, их ласты били по песку, вожаки лаяли и предупреждающе рычали, я выскочил наружу, но выстрел заставил меня припасть к земле, и я пополз вместе с убегающим стадом. Тюлени двигались быстрее меня, я не поспевал даже за молодняком, но не сдавался и упорно следовал за ними через заросли волоснеца, через тела убитых и раненых животных и наконец увидел, что передовой отряд достиг берега и, нырнув, исчез под водой.
Я двигался так медленно и так неловко, что не мог угнаться за стадом и все больше отставал. Наконец силы мои иссякли, я тщетно пытался подняться и даже, когда обе лодки причалили, не мог заставить себя встать на ноги. Двое мужчин одновременно спрыгнули на берег; посовещавшись, они расправили привезенную сеть и, ухватясь за крылья, поволокли ее по песку прямо на меня, оба в светлых пыльниках.
Я, надсаживаясь, полз на животе, еле-еле передвигаясь по песку, мой след почти не отличался от следов, оставленных тюленями. Двое мужчин, поднажав, в несколько шагов нагнали меня и набросили на меня сеть. Смеясь, они все больше стягивали ее и кружили надо мной, норовя держать мотню отверстием к моему лицу; тонкий деревянный обод, катаясь и прыгая, как бы подбадривал меня, приглашая сдаться: давай, давай! — а тут они еще пригнулись и дружелюбно, подобно терпеливым укротителям, стали похлопывать меня по плечу, указывая на сужающуюся воронкой ловушку: — Allez, allez, hopp!
Я, конечно, не стал прыгать, но, не выдержав характера, протиснулся сквозь обод, пролез в завязанный узлом конец мотни и тут же почувствовал, что меня подсекли, сеть впилась мне в тело, перед глазами поплыл, закачался песок.
— Зигги Йепсен?
— Я за него, — отозвался я.
— Пойдете с нами! — Солнце рухнуло и ослепило меня. — Зажги свет! — Вспыхнуло узкое синее пламя, кто-то отдернул занавес, чей-то голос произнес: — Он еще не совсем проснулся. — Кто-то поднял меня и выпростал мои ноги из одеяла. Протянув руку, я коснулся пыльника. — Это в самом деле фотолаборатория, — сказал голос, а другой: — Тогда поосторожнее, как бы не засветить парнишку.