«Дао физики» вышла в свет в 1975 году и была с энтузиазмом принята в Англии и Соединенных Штатах, породив огромный интерес к «новой физике» среди самых различных людей. Одним из следствий этого интереса оказалось то, что я стал много ездить с лекциями для профессионалов и широкой публики и получил возможность обсуждать с людьми самых разных взглядов понятия современной физики и их следствия. Ученые самых разных специальностей часто говорили мне, что такое же изменение мировоззрения, как то, что произошло в физике, происходит сейчас и в их дисциплинах; что многие проблемы, с которыми они сталкиваются, так или иначе связаны с ограниченностью механистического мировоззрения.
Эти обсуждения побудили меня более пристально рассмотреть влияние ньютоно-картезианской парадигмы на различные дисциплины, и в начале 1977 года я собирался писать книгу на эту тему под условным названием «За границами механистического мировоззрения». Основная ее идея состояла в том, что вся наша наука – естественные науки, а так же гуманитарные и социальные – основывалась на механистическом мировоззрении ньютоно-картезианской физики; что принципиальная ограниченность этого мировоззрения сейчас становится очевидной и что представители самых различных научных дисциплин вынуждены выходить за пределы механистического мировоззрения, как это произошло в физике. Фактически я рассматривал новую физику – концептуальную рамку квантовой теории, теории относительности, и в особенности «бутстрэпной» физики, – как идеальную модель для новых представлений и подходов в других науках.
В этом содержалась ошибка, которую я понял лишь постепенно и которую преодолевал в течение долгого времени. Представляя новую физику в качестве модели для новой медицины, новой психологии и новой социальной науки, я попал в ту самую картезианскую ловушку, которой советовал избегать. Декарт, как я узнал позднее, пользовался для представления человеческого знания метафорой дерева, полагая метафизику корнями, физику – стволом, а все остальные дисциплины – ветвями. Не сознавая этого, я принял картезианскую метафору как руководящий принцип моего исследования Ствол моего «дерева» не был уже ньютоно-картезианской физикой, но я по-прежнему рассматривал физику как модель для других наук, а, следовательно, физические явления – как в некотором смысле первичную реальность и основу для всего остального. Я не говорил этого явно, но эта идея содержалась в моих доводах в пользу новой физики как модели для других наук.
В течение нескольких лет моя точка зрения в этом отношении претерпела глубокое изменение, и в книге «Поворотный пункт», которая в конце концов была написана, я представлял новую физику не как модель для других наук, а как важный специальный случай более общего подхода – системной теории.
Этот существенный для меня переход от «физического» мышления к системному совершался постепенно и в результате многих влияний, но более всего под влиянием одного человека, Грегори Бэйтсона, изменившего мою точку зрения. Вскоре после знакомства со мной Грегори Бэйтсон сказал шутливо одному общему знакомому: «Капра? Он же сумасшедший! Он думает, что мы – электроны!» Это замечание дало мне первоначальный толчок, и мои последующие контакты с Бэйтсоном в течение последних двух лет глубоко изменили мое мышление и дали мне ключ к радикально новому представлению о природе, которое я стал называть «системным подходом к жизни».
Будущие историки сочтут Грегори Бэйтсона одним из наиболее влиятельных мыслителей нашего времени. Уникальность его мышления связана с его широтой и обобщенностью. Во времена, характеризующиеся разделением и сверхспециализацией, Бэйтсон противопоставил основным предпосылкам и методам различных наук поиск паттернов, лежащих за паттернами, и процессов, лежащих в основе структур. Он заявил, что отношения должны стать основой всех определений; его основная цель состояла в обнаружении принципов организации во всех явлениях, которые он наблюдал, «связующего паттерна», как он называл это.
Я увидел Бэйтсона впервые летом 1976 года в Боулдере, штат Колорадо, где я читал курс в буддийской летней школе, а он приехал прочесть лекцию. Эта лекция была моим начальным соприкосновением с его идеями. Я много слышал о нем до этого – в университете Санта Круз был своего рода культ Бэйтсона – но его книги «Шаги к экологии разума» я не читал. Во время этой лекции воззрения Бэйтсона и его стиль произвели на меня большое впечатление: больше всего меня поразило то, что его главная мысль – переход от объектов к отношениям – точно соответствовала выводам, к которым я пришел, основываясь на современной физике. После лекции я обменялся с ним несколькими фразами, но по-настоящему узнал его двумя годами позже, в последние два года его жизни, которые он провел в Эсаленском институте в Биг-Суре. Я часто бывал там, проводя семинары и навещая друзей, которых у меня было много среди эсаленского персонала.
Бэйтсон был весьма импозантной фигурой: гигант не только интеллектуально, но и физически, он был высок и внушителен на всех уровнях. Его многие боялись; я тоже испытал перед ним нечто вроде благоговейного страха, особенно вначале. Мне было трудно просто заговорить с ним; я постоянно чувствовал, что мне нужно утвердить себя, сказать или спросить что-нибудь умное, и лишь очень постепенно я начал вступать с ним в разговор, и то не слишком часто.
Мне понадобилось также много времени, чтобы начать называть Бэйтсона по имени. Я думаю, что я так и не отважился бы на это, если бы не совершенно неформальная обстановка Эсалена. По-видимому, и самому Бэйтсону было трудно называть себя «Грегори»; он обычно представлялся как «Бэйтсон» и любил, чтобы его так называли, – возможно, потому, что был воспитан в британских академических кругах, где это принято.
Когда я ближе познакомился с ним в 1978 году, я знал, что его не очень интересует физика. Главные интересы Бэйтсона, его интеллектуальное любопытство и страсть, которую он вносил в свои научные занятия, были связаны с живой материей, «живыми вещами», как он любил говорить. В «Разуме и природе» он писал:
Я всегда помещал описания палок и камней, бильярдных шаров и галактик в одну коробочку… и оставлял их там. В другой коробочке были у меня живые вещи – крабы, люди, вопросы красоты…
Именно содержимое этой другой «коробочки» Бэйтсон изучал, с этим была связана его страсть. Познакомившись со мной, он знал, что я пришел из науки, которая изучала камни, палки и бильярдные шары, и, я полагаю, у него было своего рода интуитивное недоверие к физикам. Отсутствие интереса к физике можно видеть и в том, что он гордился ошибками, которые свойственны обычно нефизикам, когда они говорят о физике: путаница между «материей» и «массой» и т. п.
Таким образом, я знал, что Бэйтсон относится к физикам с предубеждением, и мне очень хотелось показать ему, что та физика, которой занимался я, в действительности близко соответствовала духу его мышления. Вскоре мне представилась для этого прекрасная возможность, когда я вел в Эсалене семинар, на который он пришел. Это очень воодушевило меня, хотя, кажется, он не сказал ничего за весь день. Я постарался представить основные понятия физики XX века, не искажая их, но таким образом, чтобы их близость бэйтсоновскому мышлению стала очевидной. По-видимому, это мне удалось, потому что позже я слышал, что мой семинар произвел на Бэйтсона прекрасное впечатление: «Блестящий малый», – сказал он кому-то из друзей.
После этого я всегда чувствовал, что Бэйтсон с уважением относится к моей работе, более того, он относится ко мне с искренней симпатией и даже с некоторой отеческой привязанностью.
У меня было много оживленных разговоров с Бэйтсоном в течение последних двух лет его жизни: в столовой Эсаленского института, на террасе его дома, выходящей на океан, и в других прекрасных местах холмистого побережья Биг-Сура. Он дал мне прочесть рукопись «Разума и природы», и, читая ее, я живо вспоминал, как мы часами сидели с ним на траве над океаном ясным солнечным днем, слушая ритмичный рокот волн, наблюдая за пчелами и пауками:
Что за паттерн связывает краба с омаром, орхидею с примулой, всех их со мной? И меня с Вами?
Когда я приезжал в Эсален вести семинары, я часто встречал Бэйтсона в столовой, он улыбался мне: «Хелло, Фритьоф, приехал давать шоу?» А после обеда он спрашивал: «Чашечку кофе?» – приносил кофе нам обоим, и мы продолжали беседу.
Разговоры с Бэйтсоном носили особый характер из-за того, что он особым образом преподносил свои идеи. Он предлагал систему идей в форме историй, анекдотов, шуток, кажущихся разрозненными наблюдений, ничего не формулируя до конца. Бэйтсон не любил обстоятельных объяснений, зная, по-видимому, что лучшее понимание приходит тогда, когда вы сами можете установить связи, своим умом, а не по подсказке. Он давал мало пояснений, и я хорошо помню огонек в его глазах и удовольствие в голосе, когда он видел, что мне удается следовать за ним в сплетении его мыслей. Разумеется, я никогда не мог целиком проследить его мысль, но, может быть, время от времени мне удавалось это в несколько большей мере, чем другим, и это доставляло ему огромное удовольствие.
Таким образом, Бэйтсон раскидывал свою сеть идей, и я проверял свое понимание отдельных узлов короткими замечаниями и вопросами. Ему особенно нравилось, если мне удавалось забежать вперед на два-три звена; в этих редких случаях его глаза загорались, удостоверяя, что наши мысли находятся в резонансе.
Попробую восстановить типичный разговор такого рода по памяти[4]. Однажды мы сидели рядом со столовой, и Бэйтсон говорил о логике.
– Логика – красивое орудие, – говорил он, – и мы извлекали значительные дивиденды из нее за последние две тысячи лет. Но беда, знаете ли, в том, что если вы прилагаете ее к крабам и дельфинам, к бабочкам и формированию привычек, – его голос замер, и после паузы, глядя на океан, он добавил: – Знаете ли, ко всем прекрасным вещам, то логика совершенно не работает! – Последние слова он произнес, посмотрев мне в глаза.
– Не работает?
– Да, не работает, – продолжал он оживленно, – потому что ткань живых вещей связывается не логикой. Видите ли, когда у вас есть замкнутые цепи причинности, – а они всегда есть в живом мире, – использование логики приводит к парадоксам. Возьмите хоть термостат, простой орган чувств, да? – Он взглянул на меня, чтобы убедиться, слежу ли я за его мыслью, и продолжал:
– Если он включается, он выключается. Если он выключается, он включается. Если да, то нет; если нет, то да.
На этом он остановился, чтобы дать мне подумать над тем, что он сказал. Его последняя фраза напоминала мне о классических парадоксах аристотелевской логики, что он, конечно, и имел в виду. Так что я решился на догадку:
– Вы имеете в виду, что термостат лжет?
Глаза Бэйтсона вспыхнули:
– Да-нет-да-нет-да-нет. Видите ли, кибернетический эквивалент логики – это колебания.
Он снова остановился, и в этот момент я почувствовал связь с темой, которая меня давно интересовала. Взволнованно я с улыбкой сказал:
– Гераклит знал это!
– Да. Гераклит знал это, – ответил Бэйтсон на мою улыбку.
– И Лао-Цзы!
– Конечно. И все эти деревья. Логика для них не работает».
– Чем же они ее заменяют?
– Метафорой.
– Метафорой?
– Да, метафорой. Именно так работает вся ткань взаимосвязей. Метафора лежит в самом основании живого.
Способ представлений идей составлял существенный внутренний момент учений Бэйтсона. Из-за этой специальной техники вплетения идей в особый стиль репрезентации мало людей понимали это. Как заметил Лэйнг на эсаленском семинаре в честь Бэйтсона: «не о всех тех, кто полагал, что понимает его, он сам полагал, что они понимают его. По его мнению, очень, очень немногие понимали его».
Это недопонимание относилось к бэйтсоновским шуткам. Он не только вдохновлял и просвещал, он был и в высшей степени занимательным, но шутки его были также особого рода. Он обладал тонким английским чувством юмора, и когда он шутил, то выговаривал вслух лишь двадцать процентов шутки, и предполагалось, что вы догадаетесь об остальном; иногда он даже сводил сказанное к пяти процентам. В результате многие его шутки на семинарах встречались полным молчанием, отмеченные только его коротким смешком.
Вскоре после нашего знакомства он рассказал мне шутку, которая ему очень нравилась и которую он много раз рассказывал во многих аудиториях. Мне кажется, что она может служить ключом к пониманию его мышления и способу представления своих людей. Вот как он ее рассказывал:
У одного человека был мощный компьютер, и ему хотелось узнать, смогут ли компьютеры когда-нибудь мыслить. И он задал своему компьютеру вопрос, конечно же, на великолепном фортране: «Сможешь ли ты когда-нибудь мыслить, как человек?» Компьютер пощелкал, потрещал, помигал и наконец выдал свой ответ на бумагу, где было аккуратно напечатано: «ЭТО НАПОМИНАЕТ МНЕ ОДНУ ИСТОРИЮ.
Бэйтсон считал истории, притчи и метафоры существенным выражением человеческой мысли, человеческого разума. Хотя он мыслил очень абстрактно, он никогда не обращался с какой-либо идеей чисто абстрактным образом, а всегда представлял ее конкретно, рассказывая какую-нибудь историю.
Важная роль историй в мышлении Бэйтсона глубоко связана с вниманием к отношениям. Если бы мне нужно было в одном слове выразить то, что содержится в его учении, этим словом было бы «отношение». Он всегда говорил об этом. Центральный аспект возникающей парадигмы (может быть, самый центральный) – это переход от объектов к отношениям. По Бэйтсону, отношения должны быть основанием всех определений. Биологическая форма собирается из отношений, а не из частей, и то же относится к человеческому мышлению, только так мы можем мыслить.
Бэйтсон часто подчеркивал, что для точного описания природы нужно стараться говорить на ее собственном языке. Однажды он продемонстрировал это весьма драматически, спросив участников своего семинара: «Сколько пальцев у вас на руке?» После недоуменной паузы кое-кто сказал нерешительно: «Пять». И Бэйтсон воскликнул: «Нет!» Кто-то попробовал сказать про четыре, и Бэйтсон опять воскликнул свое: «Нет!» Наконец, когда все были озадачены, он сказал: «Нет! Правильный ответ состоит в том, что такой вопрос не нужно задавать; это глупый вопрос. Такой ответ дало бы вам растение, потому что в мире растений, вообще в мире живых существ, нет таких вещей, как пальцы; есть только отношения».
Поскольку отношения – сущность мира живого, то лучше всего, полагал Бэйтсон, для его описания говорить на языке отношений. Именно это и достигается рассказыванием историй. Истории, любил говорить Бэйтсон, это царский путь к изучению отношений. В истории важен и истинен не сюжет, не люди и вещи, а отношения между ними. Бэйтсон определял историю как «совокупность формальных отношений, развертываемую во времени», и к этому он стремился во всех своих семинарах – развернуть сеть формальных отношений посредством собрания историй.
Итак, бэйтсоновским излюбленным методом было представление своих идей в виде историй, и он любил их рассказывать. Он подходил к своей теме с разных точек зрения, время от времени варьируя одну и ту же тему. Он касался того и этого, отпуская шуточки в промежутках, перепрыгивая от описания растения к балинезийскому танцу, потом к играм дельфинов, различию между египетской и иудео-христианской религиями, к диалогу с шизофреником, и так далее. Этот стиль общения был очень занимателен, и за ним очень приятно было следить, но крайне трудно следовать. Для непосвященного, для того, кто не был способен уследить за сложным паттерном, бэйтсоновский стиль изложения мог показаться просто болтовней о том, о сем. Но на самом деле в основе его историй лежал определенный связующий паттерн отношений, и для него этот паттерн воплощал великую красоту. Чем более сложным становился паттерн, тем большую красоту он воплощал: «Мир становится тем более прекрасным, чем более он сложен», – любил говорить он.
Бэйтсона увлекала красота, проявляющаяся в сложных паттернах отношений, и он получал большое эстетическое наслаждение от описания этих паттернов. Это наслаждение было столь сильным, что часто в увлечении он, рассказывая историю, вспоминал о другом звене в этом паттерне, что вело его к другой истории. История наслаивалась на историю, одна в другой; их система представляла тонкие отношения, а прослаивающие все это шутки давали этим отношениям дальнейшее развитие.
Бэйтсон мог быть и очень театральным, так что не без оснований он в шутку называл свои эсаленские семинары «шоу». И часто случалось, что он так увлекался поэтической красотой сложных паттернов, которые он описывал, шутками и анекдотами разного рода, что в конце концов ему не хватало времени, чтобы связать все воедино. Если нити, которые он натянул в течение семинара, в конце концов не сходились в общую сеть, то не потому, что они вообще не были связаны или что Бэйтсон не мог их связать, а просто потому, что, увлекшись, он забыл о времени. Или после часа-двух ему надоедало говорить и он полагал, что связи достаточно очевидны, чтобы каждый мог соединить их в единое целое без посторонней помощи. В такие моменты он просто говорил: «Я думаю, что теперь настало время для вопросов», – но при этом он постоянно отказывался давать прямые ответы на задаваемые вопросы, а отвечал рассказом новых историй.
Одна из бэйтсоновских идей состоит в том, что структура природы и структура разума отражают друг друга, что природа и разум составляют необходимое единство. Таким образом, эпистемология – «изучение того, как это возможно, что вы можете что-то знать», – для Бэйтсона не абстрактная философия, а ветвь естественных историй[5].
В изучении эпистемологии Бэйтсон постоянно подчеркивал, что логика не годится для описания биологических паттернов. Логика прекрасно может быть использована для описания линейных причинно-следственных систем, но если причинные цепи становятся замкнутыми, а в мире живого это именно так, то их описание с точки зрения логики порождает парадоксы. Это справедливо даже для неживых систем, включающих механизмы обратной связи, и Бэйтсон часто использовал в этой связи пример термостата.
Когда температура падает, термостат включает нагреватель; это заставляет температуру подниматься, что заставляет термостат его выключить, тем самым заставляя температуру падать, и так далее. Применение логики обращает описание этого механизма в парадокс: если в комнате слишком холодно, обогреватель включается; если обогреватель включается, в комнате становится слишком жарко; если в комнате становиться слишком жарко, обогреватель выключается и т. д. Иными словами, если происходит включение, то происходит выключение; если выключение, то – включение. Это происходит потому, говорит Бэйтсон, что логика безвременна, в то время как причинность предполагает время. Если учитывать время, то парадокс превращается в колебание. Точно так же, если вы запрограммируете компьютер на разрешение одного из классических парадоксов аристотелевской логики (например, когда грек говорит, что все греки лгут, говорит ли он правду?), компьютер будет давать ответ «ДА-НЕТ-ДА-НЕТ-ДА-НЕТ…», превращая парадокс в колебание.
Я помню, когда Бэйтсон рассказал мне об этой идее, она произвела на меня большое впечатление, потому что проливала свет на то, что я сам часто наблюдал Философские традиции, следующие динамическим воззрениям на реальность и включающие представления о времени, изменении и флуктуации как существенные элементы, часто подчеркивают парадоксы. Они часто пользуются парадоксами как средствами обучения, чтобы заставить учеников осознать динамическую природу реальности, где парадоксы растворяются в колебании. Лао-Цзы на Востоке и Гераклит на Западе – возможно наиболее известные примеры философов, широко пользовавшихся этим методом.
Бэйтсон постоянно подчеркивал в своей эпистемологии фундаментальную роль метафоры в мире живого. Для иллюстрации этого он часто писал на доске следующие два силлогизма:
Люди смертны.
Сократ – человек.
Сократ смертен.
Люди смертны.
Трава смертна.
Люди – это трава.
Первый из них известен как «сократовский силлогизм»; второй я бы назвал бэйтсоновским[6]. Бэйтсоновский силлогизм неправилен в мире логики; его значимость имеет другую природу. Это метафора, и она принадлежит языку поэтов.
Бэйтсон указывал, что первый силлогизм касается классификации, которая устанавливает принадлежность к классу посредством идентификации субъекта («Сократ – человек»), в то время как второй силлогизм использует отождествление предикатов («Люди умирают – трава умирает»). Иными словами, сократовский силлогизм отождествляет предметы, а бэйтсоновский – паттерны. Вот почему метафора, по Бэйтсону, – это язык природы. Метафора выражает структурное сходство, или, еще лучше, сходство организации, и в этом смысле метафора – центральная бэйтсоновская тема. В какой бы области он ни работал, он искал метафоры природы, «связующий паттерн».
Таким образом, метафора – это логика, на которой построен весь мир живого, а поскольку это также и язык поэтов, то Бэйтсону очень нравилось соединять фактические утверждения с поэзией. На одном эсаленском семинаре, например, он процитировал по памяти, почти точно, прекрасные строки из «Свадьбы рая и ада» Уильяма Блейка:
Дуалистические религии утверждают, что в человеке есть два реально существующих принципа – тело и душа; что энергия исходит лишь из тела, а разум целиком принадлежит душе; что Бог обречет человека на вечные муки, если он будет следовать своим энергиям. Истина же состоит в том, что у человека нет тела, отличного от души, а так называемое тело – это часть души, различимая пятью чувствами; что энергия – это вся жизнь и принадлежит телу; что разум – это предел, или окружность энергии и что энергия – это вечный восторг[7].
Хотя Бэйтсон иногда любил представлять свои идеи в поэтической форме, его мышление было мышлением ученого, и он всегда подчеркивал, что работает в науке. Он определенно считал себя интеллектуалом. «Моя работа – думать», – мог бы он сказать, но он располагал так же и сильной интуицией, которая проявлялась, в частности, в том, как он наблюдал природу. Он обладал уникальной способностью воспринимать природные феномены посредством очень концентрированного наблюдения. Это не было только научным наблюдением. Бэйтсон каким-то образом мог наблюдать растение или животное всем своим существом, симпатией и страстью. И когда он говорил об этом, он описывал растение с любовью к мельчайшим деталям, используя язык, который, как он полагал, принадлежит самому растению, чтобы говорить об общих принципах, которые он извлекал из своего непосредственного контакта с природой.
Бэйтсон считал себя прежде всего биологом и рассматривал множество других областей, которыми он занимался – антропологию, эпистемологию, психиатрию и другие, – как ветви биологии. Но он не был редукционистом; его биология не была механистической. Областью его изучения был мир «живых вещей», а целью – обнаружение принципов организации в этом мире.
Материя, по Бэйтсону, всегда организованна: «Я ничего не знаю о неорганизованной материи, если таковая есть», – писал он в «Разуме и природе», и паттерны ее организации становились для него все более прекрасными по мере возрастания их сложности. Бэйтсон постоянно настаивал, что он монист, что он создает научное описание мира, которое не разделяет Вселенную дуалистически на разум и материю или на какие-либо другие отдельные реальности. Он часто указывал, что иудео-христианская религия, претендующая на монизм, по существу дуалистична, поскольку она отделяет Бога от Его творения. Точно так же он настаивал на необходимости исключить все другие сверхъестественные объяснения, поскольку они разрушили бы монистическую структуру его науки.
Это не означает, что Бэйтсон был материалистом. Напротив, его мировоззрение было глубоко духовным, проникнутым тем родом духовности, который составляет самую суть экологического сознания. В соответствии с этим он не был равнодушен к этическим вопросам; особенно его тревожила гонка вооружений и разрушение среды обитания.
Самым важным вкладом Бэйтсона в научную мысль, с моей точки зрения, явились его идеи относительно природы ума. Он создал радикально новое представление о разуме, которое представляет для меня первую успешную попытку преодолеть картезианский дуализм, создавший столько проблем для западного мышления и западной культуры.
Бэйтсон предложил определять разум как системный феномен, характерный для «живых вещей». Он перечислил ряд критериев, которым системы должны удовлетворять для возникновения разума. Каждая система, удовлетворяющая этим критериям, будет способна оперировать с информацией и обладать другими проявлениями, которые мы ассоциируем с разумом – мышлением, научением, памятью и др. С точки зрения Бэйтсона, разум – это необходимое и неизбежное следствие определенной сложности, возникающее задолго до того, как в организмах складывается мозг и центральная нервная система. Он так же подчеркивал, что ментальные характеристики свойственны не только индивидуальным организмам, но так же социальным и экологическим системам, что разум присущие только телу, но также проводящим путям и сообщениям вне тела.
Разум нервной системы? Разум, проявляющийся во всех системах, удовлетворяющих определенным критериям? Разум, содержащийся в проводящих путях и сообщениях вне тела? Эти идеи поначалу были столь новы для меня, что я не мог увидеть в них никакого смысла. Бэйтсоновское понятие разума казалось не имеющим никакого отношения к тому, что я ассоциировал с этим словом, и прошло несколько лет, прежде чем эти радикально новые идеи проникли в мое сознание и вошли в мое мировоззрение на всех уровнях. Чем в большей степени мне удавалось включить бэйтсоновское понятие разума в свое мировоззрение, тем более освобождающим и вдохновляющим оно для меня становилось и тем более я понимал его колоссальные следствия для будущего научной мысли. Первый проблеск понимания бэйтсоновского представления о разуме пришел ко мне, когда я познакомился с теорией самоорганизующихся систем Ильи Пригожина – физика, химика и нобелевского лауреата. По Пригожину, паттерны организации, характерные для живых систем, могут быть обобщены в едином динамическом принципе, принципе самоорганизации. Живой организм – это самоорганизующаяся система, что означает, что ее упорядоченность не навязывается ей окружающей средой, а устанавливается самой системой. Иными словами, самоорганизующиеся системы проявляют определенную степень автономии. Это не означает, что они изолированы от своей среды; напротив, они постоянно взаимодействуют со средой, но это взаимодействие не определяет их организацию; они являются самоорганизующимися.
За последние 15 лет теория самоорганизующихся систем была довольно детально развита под руководством Пригожина учеными из различных сфер знания. Понять эту теорию мне помогли продолжительные разговоры с Эрихом Янчем, выдающимся системным теоретиком, одним из учеников и интерпретаторов Пригожина. Янч жил в Беркли, где и умер в возрасте 52 лет, в 1980 году, в том же году, что и Бэйтсон. Его книга «Самоорганизующаяся Вселенная» была для меня одним из главных источников при изучении живых систем, и я живо помню наши продолжительные и интенсивные дискуссии, которые доставляли мне еще особое удовольствие тем, что велись на немецком языке, поскольку Янч был, как и я сам, австрийцем.
Именно Эрих Янч указал мне на связь между пригожинским понятием самоорганизации и бэйтсоновским понятием разума. Действительно, когда я сравнил пригожинские категории самоорганизующихся систем с бэйтсоновскими критериями ментальных процессов, я нашел их очень похожими, почти что тождественными. Я тут же понял, что это означало, что разум и самоорганизация являются разными аспектами одного и то же явления – жизни.
Эта догадка означала для меня не только начало понимания бэйтсоновской концепции разума, но так же и совершенно новое представление о явлении жизни. Я с трудом дождался, когда я смогу снова увидеть Бэйтсона, воспользовался первой же возможностью посетить его и проверил свое понимание. «Смотрите, Грегори, – сказал я, принимаясь вместе с ним за кофе, – ваши критерии разума кажутся мне тождественными критериям жизни». Он без колебаний посмотрел мне прямо в глаза и сказал: «Вы правы. Разум – это сущность живого».
С этого времени мое понимание отношения между разумом и жизнью, или разумом и природой, как говорил об этом Бэйтсон, продолжали углубляться, и вместе с этим я начал глубже ценить богатство и красоту бэйтсоновского мышления. Я вполне понял, почему для него было невозможно разделить разум и материю. Принципы организации живого Бэйтсон рассматривал как ментальные по существу, а разум – как присущий материи на всех уровнях жизни. Таким образом, он осуществил уникальный синтез понятия разума с понятием материи, синтез, который как он любил отмечать, не был ни механистическим, ни сверхъестественным.
Бэйтсон определенно различал разум и сознание и пояснял, что сознание не включалось (или пока не включалось) в его понятие разума. Я часто пытался добиться от него каких-либо утверждений о природе сознания, но он всегда отказывался делать это, говоря, что это еще один великий незатронутый пока вопрос, следующий вызов науке. Природа сознания и природа науки о сознании – если таковая могла существовать – стали центральными темами в моих разговорах с Р.Д. Лэйнгом. Лишь в этих разговорах, которые начались через несколько месяцев после смерти Бэйтсона, я начал понимать, почему Бэйтсон столь твердо отказывался обсуждать природу сознания. И я не удивился, когда позже Лэйнг во время своего бэйтсоновского семинара в Эсалене прочел из «Разума и природы»:
Все хотят, чтобы я поторопился. Но это чудовищно, это вульгарность, редукционизм, кощунство, если хотите, спешить со слишком упрощенным вопросом. Это грех против… эстетики, и против сознания, и против того, что свято.
В течение весны и лета 1980 года постепенно формировались очертания главы «Системный подход к жизни», которая должна была стать центральной в представлении новой парадигмы в моей книге «Поворотный пункт». Обрисовать контуры новой системы представлений, которая могла бы послужить основой для биологии, психологии, здравоохранения, экономики и других сфер, было бы для меня непосильной задачей, если бы не помощь нескольких выдающихся ученых.
Одним из тех, кто терпеливо наблюдал за ростом моих знаний и уверенности в себе и помогал советами и полезными обсуждениями в нужные моменты, был Роберт Ливингстон, профессор неврологии в Калифорнийском университете Сан-Диего. Именно Боб Ливингстон побудил меня включить пригожинскую теорию в мою систему, и он же, более чем кто-либо, помог мне исследовать многообразные аспекты новой системной биологии. Наш первый длинный разговор состоялся в маленькой лодочке в Яхт-Харбор в Ла-Джолее, где мы просидели несколько часов, качаясь на волнах и обсуждая разницу между машинами и живыми организмами. Позже я беседовал попеременно с Ливингстоном и Янчем, сверяя свое понимание с их знаниями, и Боб Ливингстон очень помог мне преодолеть трудности включения в мою систему бэйтсоновского понятия разума.
Интеграция наиболее передовых идей из различных областей знания в единую концептуальную систему оказалась трудным предприятием. Когда у меня возникали вопросы, на которые я не мог сам найти ответа, я обращался к специалистам из соответствующих областей, но иногда я сталкивался с вопросами, которые не мог связать с определенным предметом или школой мысли. В таких случаях я часто писал на полях рукописи: «Спросить Бэйтсона» – и обращался к нему при очередной встрече.
К сожалению, некоторые из этих вопросов так и остались без ответа. Грегори Бэйтсон умер в июле 1980 года, и я так и не успел показать ему свою рукопись. Я писал первые абзацы главы, на которую он оказал столь сильное влияние, на следующий день после траурного собрания в месте, где был развеян его прах, у скал, где речка Эсален впадает в Тихий Океан, священное место похорон индейского племени, от которого получил свое название Эсаленский институт.
Удивительно, что я чувствовал себя ближе всего к Бэйтсону в последнюю неделю перед его смертью, хотя в течение этой недели я его даже не видел. Я интенсивно работал над своими заметками относительно понятия разума, и при этом я не только впитывал его идеи, но прямо-таки слышал его характерный голос и чувствовал его присутствие. Иногда мне казалось, что Бэйтсон смотрит через плечо на то, что я пишу, и я вступал с ним в интимный диалог – гораздо более интимный, чем в начале реальных разговоров.
Я знал, что Бэйтсон в это время был болен и лежал в больнице, но не подозревал, насколько это было серьезно. Тем не менее однажды мне приснилось, что он умер. Сон поразил меня, и я утром позвонил в Эсален Кристине Гроф, и она сказала мне, что Бэйтсон умер накануне.
Похоронная церемония по Грегори Бэйтсону была одной из самых прекрасных, какие мне доводилось видеть. Большая группа людей – семья Бэйтсона, друзья и работники Эсаленского института – уселись вкруг на лужайке над океаном с маленьким алтарем, в котором находился прах Бэйтсона, его портрет, ладан и множество цветов. Играющие вдали дети, собаки, птицы и другие звери наполняли воздух шумом, смешивавшимся с рокотом океанских волн, напоминая о единстве всей жизни. Церемония разворачивалась без какого-либо предварительного плана или схемы, как самоорганизующаяся система. Никто не руководил ею, и каким-то образом каждый сам знал, что ему следует внести. Бенедиктинский монах из соседнего приюта, которого Бэйтсон часто навещал, прочел несколько молитв. Дзэнский монах из Сан-Франциско совершил несколько ритуалов и пел. Другие люди также пели и играли на музыкальных инструментах, кто-то читал стихи; иные говорили о своих отношениях с Бэйтсоном.
Когда пришла моя очередь, я коротко подытожил бэйтсоновскую концепцию разума. Я выразил уверенность, что она окажет сильное воздействие на будущее научное мышление, и добавил, что в этот самый момент она может помочь нам пережить смерть Бэйтсона. «Часть его ума, – говорил я, – конечно, исчезла вместе с его телом, но значительная часть по-прежнему вокруг нас и будет вокруг нас длительное время. Это часть, которая участвует в наших отношениях друг с другом и с окружающим; отношения, которые подвергались глубокому влиянию бэйтсоновской личности. Как вы помните, одним из любимых выражений Бэйтсона было – «связующий паттерн». Я думаю, что Бэйтсон сам стал таким паттерном. Он будет продолжать связывать нас друг с другом и с космосом. Я полагаю, что, когда на следующей неделе мы придем друг к другу в дом, мы не будет чужими друг другу, нас свяжет «связующий паттерн» – Грегори Бэйтсон».
Двумя месяцами позже я проезжал через Испанию по дороге на международную конференцию около Сарагоссы. Я должен был сделать пересадку около Аранхуеза, маленького городка с музыкальным именем; между поездами было время, и я пошел прогуляться. Было раннее утро, но уже становилось жарко, и я остановился возле рынка, где два торговца начинали выгружать на свои прилавки фрукты и овощи в ожидании первых покупателей.
Я сел за столик в тени около киоска, купил себе кофе и «Эль пайс» – испанскую национальную газету. Я сидел, смотрел на продавцов и их покупателей и думал о том, что я здесь совершенно чужой. Я не очень хорошо представлял себе, в каком именно месте Испании я был; то, что вокруг меня происходило, могло быть таким же и лет четыреста тому назад. Мне нравилось это так же, как и перелистывание газеты, которую я не мог прочесть и купил скорее для того, чтобы не отличаться от окружающих.
Но когда я открыл одну из средних страниц, мир изменился. Наверху большими черными буквами было написано: «ГРЕГОРИ БЭЙТСОН (1904–1980)». Это был большой панегирик и обзор бэйтсоновских работ, и, глядя на него, я уже перестал чувствовать себя иностранцем. Маленький рынок, Аранхуез, Испания, вся Земля – все это стало моим домом. Я глубоко почувствовал свою причастность – физическую, эмоциональную и интеллектуальную – и непосредственно пережил тот идеал, о котором говорил несколькими неделями раньше: Грегори Бэйтсон – связующий паттерн.