Песня закончилась триумфальным симфоническим финалом и тут же началась снова. За стойкой упал и разлетелся вдребезги стакан; по залу тут же пробежала короткая рябь аплодисментов.
Роберт вернулся с большой, без этикетки бутылкой красного вина, тремя стаканами и двумя изрядно залапанными хлебными палочками, у одной из которых был обломан кончик.
— Сегодня, — с гордостью возгласил он, перекрывая гвалт, — заболел повар.
Он подмигнул Колину, сел и разлил вино по стаканам.
Роберт начал задавать им вопросы, и поначалу они отвечали нехотя. Они сказали ему, как их зовут, что они не женаты, что живут порознь, по крайней мере на данный момент. Мэри сообщила, сколько лет ее детям и какого они пола. Каждый объяснил, чем зарабатывает на жизнь. Затем, несмотря на отсутствие еды и не без помощи вина, они начали испытывать редко выпадающее на долю туриста удовольствие оттого, что оказались в совершенно не туристическом месте — сделали открытие, обнаружили что-то взаправдашнее. Они расслабились, они с головой ушли в здешний шум и дым; они, в свою очередь, начали задавать серьезные, заинтересованные вопросы, как и положено туристам, благодарным за то, что им наконец удалось как следует поговорить с настоящим аборигеном. Бутылку они уговорили меньше чем за двадцать минут. Роберт рассказал им о том, что у него есть определенные деловые интересы, что вырос он в Лондоне, а жена у него канадка. Когда Мэри спросила, как он познакомился с женой, Роберт ответил, что это вообще не поддается какому бы то ни было объяснению, если не описать сперва его сестер и мать, а к ним, в свою очередь, подобраться можно только через отца. Стало ясно, что он готовит почву для того, чтобы поведать им историю своей жизни. «Ха-ха-ха» взвинтилось в очередном крещендо, и за столиком возле музыкального автомата мужчина с курчавыми волосами уронил лицо в сложенные лодочкой ладони. Роберт обернулся к стойке и крикнул, чтобы ему принесли еще одну бутылку вина. Колин разломил хлебные палочки на половинки и кивнул на них Мэри.
Песня закончилась, и по всему периметру стойки завязались разговоры, сперва еле-еле, приятный легкий гул и шелест иноязычных гласных и согласных звуков; простые фразы, в ответ на которые звучало одно-единственное слово или просто невнятный звук; затем паузы, в случайном порядке или контрапунктом, за которыми следовали более сложные фразы, на более высокой ноте, предполагавшие куда более развернутый ответ. Менее чем за минуту в зале одновременно разгорелось несколько, судя по всему, весьма оживленных дискуссий, так, словно кто-то заранее собрал здесь самых завзятых спорщиков и вбросил полдюжины горячих тем. Если бы музыкальный автомат заиграл сейчас, никто бы его просто-напросто не услышал.
Роберт поставил стакан на стол, обхватил его обеими руками и принялся, затаив дыхание, его рассматривать, и от этого Колину и Мэри, которые внимательно за ним наблюдали, начало казаться, что и им тоже стало трудно дышать. Он выглядел старше, чем тогда, на улице. В косых лучах электрического света на лице у него проступил узор из едва ли не геометрически правильных, похожих на решетку морщин. Две линии, от основания ноздрей к уголкам рта: почти идеальный треугольник. Параллельные борозды поперек лба, а дюймом ниже, под прямым углом к ним, у переносицы одна-единственная глубокая складка плоти. Он едва заметно кивнул сам себе и выдохнул, и его массивные плечи опали. Мэри и Колин подались вперед, чтобы не пропустить начальных слов истории.
— Всю свою жизнь мой отец был дипломатом, и долгие, долгие годы подряд мы жили в Лондоне, в Найтсбридже. Но в детстве я был лентяем, — улыбнулся Роберт, — и мой английский до сих пор далек от совершенства. — Он сделал паузу, как будто ждал, что его сейчас же бросятся опровергать. — Мой отец был большим человеком. Я был самым младшим из его детей и единственным сыном. Когда он садился, то садился вот так. — Роберт принял свою прежнюю, напряженную, с прямой спиной позу и аккуратно опустил руки на колени. — Всю жизнь отец носил вот такие усики, — указательным и большим пальцами Роберт отмерил под носом примерно дюйм, — а когда они начали седеть, он пользовался такой маленькой щеточкой для того, чтобы их подкрашивать, какими женщины подкрашивают глаза. Тушью. Все его боялись. Моя мать, мои сестры, даже посол боялся моего отца. Если он хмурил брови, никто не решался и рот открыть. За обеденным столом говорить было можно только в том случае, если сперва к тебе обратился отец.
Роберт заговорил громче, чтобы перекрыть царящий вокруг гомон:
— Каждый вечер, когда ожидался прием и мама уходила одеваться, нам надлежало сидеть смирно, помня об осанке, и слушать, как отец читает нам вслух.
Каждое утро он поднимался из постели в шесть часов и шел в ванную бриться. Никому не разрешалось вставать с постели, пока он не закончит. Когда я был совсем маленьким, я всегда вскакивал сразу вслед за ним и быстро бежал к ванной, чтобы застать там его запах. Запах, прошу прощения, был ужасный, но его забивали запахи мыла и мужского парфюма. Даже теперь для меня запах одеколона — это запах моего отца.
Я был его любимчиком, я был его страстью. Я помню — может быть, это происходило не раз и не два, — тогда моим старшим сестрам, Эве и Марии, было четырнадцать и пятнадцать лет, и за ужином они принимались упрашивать его: «Пожалуйста, папа. Ну пожалуйста!» И на любую просьбу он отвечал: «Нет!» Им нельзя было отправиться на экскурсию вместе с одноклассниками, потому что там будут мальчики. Перестать носить белые гольфы было никак не возможно. Сходить вечером в театр можно было только в том случае, если мама тоже согласится пойти. Непозволительно было оставить ночевать подругу, потому что она оказывает на них дурное влияние и никогда не ходит в церковь. Затем как-то вдруг отец оказывался за спинкой моего стула — а сидел я всегда рядом с мамой — и принимался хохотать во все горло. Он подхватывал у меня с колен салфетку и засовывал мне ее за воротник рубашки. «Смотрите! — говорил он. — Вот следующий глава семьи. И вам следует заранее запомнить, что решения здесь принимает Роберт!» После чего он заставлял меня решать спорные вопросы, и все это время его рука лежала у меня вот здесь и сжимала мне шею. Отец говорил: «Роберт, можно этим барышням носить шелковые чулки, как у мамы?» И я, десятилетний, выкрикивал что есть силы: «Нет, папа!» — «А можно им без мамы ходить в театр?» — «Ни в коем случае, папа», — «Роберт, можно, их подружка останется у нас ночевать?» — «Ни за что на свете, папа!»
Я гордился своими ответами, понятия не имея о том, что меня просто используют. Может, это и было всего один раз. Я бы с радостью исполнял этот номер каждый вечер. А затем отец шел обратно, туда, где во главе стола стоял его собственный стул, и на лице у него появлялось скорбное выражение. «Мне очень жаль, Эва, Мария, я уж было совсем решил передумать, но раз уж Роберт так решил, значит, так тому и быть». И он начинал смеяться, и я смеялся вместе с ним; я верил всему, каждому слову. Я хохотал до тех пор, пока мама не клала мне руку на плечо и не говорила: «Ш-ш-ш, тише, Роберт, замолчи».
Итак! Как же должны были мои сестры ко мне относиться? Следующий случай произошел лишь однажды, это я помню наверняка. Дело было на выходные, и всю вторую половину дня дома никого не было. Я отправился в родительскую спальню все с теми же двумя сестрами, Эвой и Марией. Я сидел на кровати, а они подошли к туалетному столику мамы и вытащили наружу все, что там было. Сперва они накрасили ногти и стали размахивать руками в воздухе, чтобы лак высох. Потом принялись накладывать себе на лица крем и пудру, они накрасили губы, они стали выдергивать волоски из бровей и красить ресницы тушью. Они велели мне закрыть глаза, а сами тем временем стили белые гольфы и надели вынутые из маминого ящичка чулки. А потом они просто стояли, две очень красивые женщины, и смотрели друг на друга. А потом еще целый час бродили по дому, оглядываясь через плечо на каждое зеркало или просто на оконное стекло, кружились, кружились, кружились в центре гостиной или садились этак осторожно на самый краешек кресла и поправляли волосы. И всюду я ходил за ними как тень и все это время смотрел на них, ходил и смотрел. «Правда, мы красавицы, а, Роберт?» — говорили они. Они понимали, что я совсем растерялся, потому что передо мной были уже не мои сестры, а две американские кинозвезды. Они были в восторге от самих себя. Они смеялись и целовались, потому что теперь они были две самые настоящие женщины.
Потом, ближе к вечеру, они пошли в ванную и все с себя смыли. В ванной они попрятали все баночки и скляночки и открыли окна, чтобы мама не почувствовала запаха своих собственных духов. Они аккуратно сложили чулки и подвязки и убрали их на место, в том самом порядке, в котором все лежало раньше. Они закрыли окна, мы спустились вниз и стали ждать, когда вернется мама, и все это время я просто места себе не находил от возбуждения. Ни с того ни с сего эти прекрасные женщины снова превратились в моих сестер, долговязых школьниц.
Потом настало время ужина, а я все не мог успокоиться. Сестры вели себя так, словно ничего не случилось. А мне все время казалось, что отец на меня смотрит. Я поднял глаза, и он тут же заглянул сквозь них прямо мне в душу. Очень медленно он отложил в сторону нож и вилку, прожевал и проглотил все, что было у него во рту, и сказал: «Расскажи-ка мне, Роберт, что ты делал сегодня днем?» И я понял, что он все знает, как Бог. И что он испытывает меня, чтобы понять, достаточно ли я честен, чтобы сказать правду. Так что лгать не имело смысла. Я рассказал ему все: про помаду, пудру, кремы и духи, про чулки из маминого ящичка, а еще я ему рассказал, так, словно этим можно было все оправдать, о том, как аккуратно сестры все за собой убрали. Я упомянул даже про окно. Поначалу сестры смеялись и отрицали все, что я говорил. Но я вспоминал все новые и новые подробности, и они замолчали. Когда я закончил, отец сказал просто: «Спасибо, Роберт» — и вернулся кеде. До самого конца ужина никто за столом не сказал ни слова. Я не осмеливался даже посмотреть в ту сторону, где сидели сестры.
После ужина, прямо перед тем как мне нужно было ложиться спать, отец вызвал меня к себе в кабинет. Туда никогда никого не пускали, там хранились все государственные тайны. Это была самая большая комната в доме, потому что иногда отец принимал там других дипломатов. Окна и темно-красные бархатные шторы занимали всю стену, от пола до потолка, а на потолке были золотые листья и большие круглые узоры. И люстра. Повсюду стояли стеклянные шкафы с книгами, а пол был мягкий, потому что на нем лежали ковры со всех концов света, а некоторые даже висели на стенах. Отец коллекционировал ковры.
Он сидел за огромным столом, на котором лежали бумаги, а перед ним стояли две мои сестры. Он велел мне сесть на другом конце комнаты в большое кожаное кресло: раньше оно принадлежало моему деду, который тоже был дипломатом. Все молчали. Как в немом кино. Отец достал из ящика стола кожаный ремень и стал бить сестер — по три очень сильных удара каждой пониже спины, — и ни Эва, ни Мария не проронили ни звука. И вдруг я оказался снаружи. Перед запертой дверью. Сестры ушли каждая в свою комнату плакать, а я поднялся по лестнице к себе в спальню, и на этом все кончилось. Отец больше не упоминал об этом случае.
Н-да, сестры. Они меня ненавидели. Они спали и видели, как бы мне отомстить. Я думаю, еще несколько недель после того случая они ни о чем другом между собой вообще не говорили. Все произошло, когда в доме опять никого не осталось, ни родителей, ни повара, — примерно через месяц после того, как сестер выпороли, а может быть, и больше. Но сначала я должен вам сказать еще одну вещь: несмотря на то что я был любимчиком, существовала уйма строго-настрого запретных для меня вещей. В особенности это касалось сладостей, как еды, так и напитков: ни шоколада, ни лимонада. Дед никогда не позволял отцу есть сладкое, за исключением фруктов. Это вредно для желудка. Но самое главное, что сладости, и в особенности шоколад, очень дурно влияют на мальчиков. От них характер становится слабым, как у девчонок. Может, это и правда, только наукой пока не доказано. А еще отец очень заботился о моих зубах, ему хотелось, чтобы зубы у меня были совсем как у него, идеальными. Вне дома мне время от времени перепадали сладости от других мальчиков, но дома я даже в глаза их не видел.
В тот день я был в саду; ко мне подошла Алиса, самая младшая из моих сестер, и сказала: «Роберт, Роберт, скорее иди на кухню. Там для тебя такое угощение! Эва и Мария устроили для тебя самый настоящий пир!» Поначалу я не хотел идти, потому что сразу заподозрил какой-то подвох. Но Алиса повторяла снова и снова: «Ну быстрей же, Роберт», — так что в конце концов я все-таки отправился на кухню, где меня ждали и Эва, и Мария, и Лиза, четвертая сестра. А на столе стояли две большие бутылки лимонада, торт с кремом, две упаковки кулинарного шоколада и большая коробка зефира. Мария сказала: «Это все тебе». Я тут же насторожился и спросил: «С чего бы это?» А Эва ответила: «Мы хотим, чтобы впредь ты был к нам добрее. Когда ты все это съешь, ты ведь уже не сможешь забыть о том, как хорошо мы к тебе относимся». Мне это показалось достаточно убедительным, а сладости выглядели такими вкусными, и вот, недолго думая, я уселся за стол и потянулся за бутылкой лимонада. Но Мария тут же перехватила мою руку. «Сначала, — сказала она, — ты должен выпить лекарство», — «Это еще зачем?» — «Ты же знаешь, что сладости вредны для твоего желудка. Если ты разболеешься, папа поймет, чем ты тут занимался, и у нас у всех будут большие неприятности. А от этого лекарства все будет так, как надо». Я открыл рот, и Мария влила в меня четыре большие ложки какого-то масла. Вкус был отвратительный, но это было уже не важно, потому что я тут же накинулся на шоколад и на торт и стал запивать их лимонадом.
Сестры стояли вокруг стола и смотрели, как я ем. «Что, вкусно?» — время от времени спрашивали они, но ел я так быстро, что разговаривать было просто некогда. Я и впрямь поверил, что они заискивают передо мной потому, что знают: когда-нибудь я унаследую дедушкин дом. После того как я допил первую бутылку лимонада, Эва взяла со стола вторую и сказала: «Мне кажется, вторую он уже не осилит. Наверное, нужно ее убрать». И Мария тут же подхватила: «Да-да, конечно, убери ее. Только мужчина в состоянии выпить две бутылки лимонада подряд». Тогда я выхватил у сестры бутылку и сказал: «С чего это вы подумали, что я с ней не справлюсь?» И сестры в один голос ахнули: «Роберт, мы глазам своим не верим!» Естественно, я выпил ее до дна и не оставил ни крошки ни от шоколада, ни от зефира, ни от торта, а сестры стояли рядом и дружно хлопали в ладоши: «Браво, Роберт!»
Я попытался встать. Кухня закружилась у меня перед глазами, и мне вдруг страшно захотелось в туалет. Но тут вдруг Эва и Мария сшибли меня с ног и прижали к полу. Я был слишком слаб, чтобы бороться с ними, а они были гораздо больше и сильнее меня. У них наготове был длинный кусок веревки, которым они и связали мне руки за спиной. А Лиза с Алисой все это время скакали вокруг и пели: «Браво, Роберт!» Потом Эва и Мария рывком поставили меня на ноги и тычками погнали вон из кухни, потом по коридору, через просторный холл — в отцовский кабинет. Они вынули вставленный с внутренней стороны ключ, захлопнули дверь и заперли ее снаружи. «До свидания, Роберт! — прокричали они мне в замочную скважину. — Теперь ты большой, теперь ты настоящий папа в настоящем кабинете».
Я стоял посреди этой огромной комнаты, под люстрой, и поначалу никак не мог понять, зачем меня сюда привели, а потом понял. Я попытался развязаться, но узлы были затянуты крепко. Я кричал, колотил в дверь ногами, бился о нее головой, но дом словно вымер. Я начал бегать из угла в угол, пытаясь найти хоть одно не застланное дорогими коврами местечко, но ковры были всюду. И в конце концов я не выдержал. Сперва пошел лимонад, а вскоре вслед за ним шоколад и торт, жидкие, как вода. На мне были короткие штанишки, как на обычном английском школьнике. И вместо того чтобы стоять смирно и испортить всего один ковер, я носился по всей комнате, крича и рыдая, как будто отец уже дышал у меня за спиной.
В замке провернулся ключ, дверь распахнулась, и в комнату вбежали Эва и Мария. «Фу-у-у! — закричали они. — Ну, быстро, быстро! Папа идет». Они развязали веревку, снова вставили ключ с внутренней стороны и убежали, хохоча как безумные. И я услышал, как у парадного остановилась машина отца.
Поначалу я не мог даже сдвинуться с места. Потом сунул ржу в карман, вынул платок и пошел к стене — да-да, это осталось даже на стенах, даже на отцовском столе — и начал промокать старый персидский ковер. Потом я посмотрел на ноги: они были черными едва ли не сплошь. От платка не было никакого толку, он был слишком маленький. Я подбежал к столу и захватил пятерней какие-то бумаги: именно в этом виде и застал меня отец — вытирающим ноги мятой пачкой государственных документов, а пол в кабинете вокруг меня более всего напоминал самый настоящий свинарник. Я сделал по направлению к нему два шага, рухнул на колени, и меня вырвало едва ли не ему на самые туфли, и рвало меня долго. Когда я остановился, он так и стоял в дверном проеме. В руке у него был портфель, а лицо не выражало ровным счетом ничего. Он посмотрел на то место, куда меня вырвало, и сказал: «Роберт, ты ел шоколад!» И я ответил: «Да, папа, но…» Но этого было довольно. Потом ко мне в комнату приходила мама, а утром пригласили психиатра, который сказал, что я перенес травму. Но отцу довольно было одного того, что я ел шоколад. Он порол меня каждый вечер, три дня подряд, и еще много месяцев я не слышал от него ни единого доброго слова. Долгие, долгие годы мне не разрешалось заходить к нему в кабинет, пока я не вошел туда со своей будущей женой. И до сей поры я в рот не беру шоколада, и сестер я тоже так и не простил.
Все то время, пока я был вне закона, единственным человеком в доме, который со мной разговаривал, была мама. Она настояла на том, чтобы отец бил меня не слишком сильно и не больше трех раз, по вечерам. Она была высокая и очень красивая. Чаще всего она носила белое: белые блузки, белые шарфики, белые шелковые платья на дипломатических приемах. Лучше всего я помню ее именно в белом. По-английски она говорила очень медленно, но все делали ей комплименты за то, какая правильная и какая элегантная у нее речь.
В детстве мне часто снились дурные сны, очень дурные. А еще я ходил во сне, впрочем, это и сейчас иногда со мной случается. Я постоянно просыпался посреди ночи после очередного кошмара и тут же звал ее: «Мам!» — совсем как мальчики-англичане. И было такое впечатление, что она лежит и ждет, когда я ее позову, потому что в ту же самую секунду в дальнем конце коридора, где была родительская спальня, раздавался скрип пружин, зажигался свет и — еле слышный звук: хрустнула косточка в ее босой ступне. И каждый раз, когда она входила ко мне в комнату и спрашивала: «Что случилось, Роберт?» — я отвечал ей: «Можно мне стакан воды?» Я никогда не говорил: «Мне приснился страшный сон» или: «Я испугался». Всегда речь шла о стакане воды, который она приносила мне из ванной, а потом смотрела, как я пью. Потом она целовала меня в голову, вот здесь, и я тут же засыпал. Иногда это происходило из ночи в ночь, из месяца в месяц, но она никогда не оставляла стакана с водой возле моей постели. Она знала, что мне нужен предлог, чтобы позвать ее среди ночи. И не надо было ничего объяснять. Мы были так близки с ней. И даже после того, как я женился, пока она была жива, я каждую неделю относил ей свои рубашки.
Всякий раз, как отец уезжал, я спал в ее постели, пока мне не исполнилось десять лет. Кончилось это совершенно внезапно. Однажды вечером к нам пригласили на чай жену канадского посла. Приготовления шли целый день. Маме хотелось убедиться в том, что и я, и сестры знаем, как держать чашку и блюдечко. Мне предстояло ходить по комнате и предлагать всем блюдо с печеньем и маленькими сэндвичами с обрезанной корочкой. Меня отправили к парикмахеру, а потом заставили надеть красный галстук-бабочку, который я просто терпеть не мог. У жены посла были синие волосы, я такого еще ни разу в жизни не видел, а еще она привела с собой дочку Кэролайн, которой было тогда двенадцать лет. Мой отец, как я выяснил позже, сказал, что нашим семьям не мешало бы сойтись поближе, имея в виду как дипломатические, так и деловые интересы. Мы сидели тихо и слушали, как две наши мамы беседуют, а когда канадская леди задавала нам вопрос, мы держали спину и вежливо ей отвечали. Нынешних детей такому не учат. Потом мама увела жену посла, чтобы показать ей дом и сад, а нас, детей, оставили одних. Сестры мои по такому случаю обрядились в самые нарядные платья и сидели вместе, все четыре, на большом диване, так тесно, что казались одним существом, тугим клубком из ленточек, кружев и завитков. Когда сестры собирались вот так, все вместе, это было что-то ужасное. Кэролайн сидела на деревянном стуле, а я на другом таком же. Несколько минут все молчали.
У Кэролайн были голубые глаза и маленькое, как у обезьянки, личико. Нос у нее был веснушчатый, а волосы она в тот день заплела в косичку. Никто не говорил ни слова, но краем глаза я видел, как на диване кто-то кого-то толкнул локтем в бок. Было слышно, как у нас над головами наша мама и мама Кэролайн ходят из комнаты в комнату. И вдруг Эва сказала: «Мисс Кэролайн, а вы спите со своей мамой?» Кэролайн ответила: «Нет, а вы?» И Эва ей: «Мы-то нет, а вот Роберт спит».
Я сделался красным как рак и совсем уже было собрался встать и выбежать вон из комнаты, но тут Кэролайн обернулась ко мне с улыбкой и сказала: «А мне кажется, что это ужасно мило», и с этой самой минуты я в нее влюбился и перестал спать с мамой в одной постели. Шесть лет спустя я снова встретил Кэролайн, а еще через два года мы поженились.
Народ в баре понемногу стал расходиться. Верхний свет погасили, и официант начал подметать пол. На последней части истории Колин задремал, уронив голову на согнутую в локте руку. Роберт собрал со стола пустые винные бутылки, отнес их к стойке и, судя по всему, принялся отдавать какие-то распоряжения. Подошел второй официант, выбросил из пепельницы окурки в ведерко и вытер со стола.
Когда Роберт вернулся, Мэри сказала:
— Не слишком-то много вы нам рассказали о своей жене.
Он вложил ей в руку спичечный коробок, на этикетке которого были напечатаны название и адрес бара.
— Я здесь почти каждый вечер.
И осторожно сжал ее пальцы, так что коробок исчез в ее ладони. Проходя мимо Колина, Роберт вытянул руку и взъерошил ему волосы. Мэри проводила его взглядом, посидела, зевая, пару минут, а потом разбудила Колина и напомнила, что пора идти. Кроме них, в баре уже совсем никого не осталось.
С одной стороны улица растворялась в кромешной тьме; с другой рассеянный голубовато-серый свет позволял различить цепочку невысоких зданий, которые, подобно вырезанным в граните ступеням, спускались все ниже, чтобы сомкнуться там, где улица сворачивала в сторону. В тысячах футов над землей порозовевший по краю полупрозрачный облачный палец указывал куда-то за поворот. Вдоль улицы дул прохладный соленый сквознячок и теребил целлофановую обертку, прилипшую к ступеньке, на которой сидели Колин и Мэри. Из-за плотно закрытого окна непосредственно у них над головой доносились приглушенный храп и скрип пружин. Мэри склонила голову Колину на плечо, а сам он притулился возле стены, в узком зазоре между двумя водосточными трубами. С более освещенного конца улицы в их сторону быстрой трусцой засеменила собака, аккуратно цокая когтями о сбитые камни мостовой. Добежав до них, она не остановилась и даже не повернула к ним голову, и после того, как она растворилась в темноте, пунктирный ритм ее шагов еще какое-то время был слышен.