10. ПОСЛЕДНЯЯ ГЛУБИНА

У Насти уже была двойка по физике, и, когда в четверг Тамара Ивановна вызвала ее к доске, она, поднимаясь из-за парты и направляясь к учительскому столу, знала, что и на этот раз не заработает ничего лучшего. Та, прежняя, Настя Букатина с ее неизменными пятерками и аккуратными тетрадками словно ушла куда-то, неизвестно куда. Словно и не было прежней, каменской, Насти, а была теперь самая обыкновенная жалкая двоечница, самая последняя в классе.

— Ну, Настя! Объясни нам, пожалуйста, что это такое перед нами и зачем мы сегодня принесли эти приборы в класс.

Глаза Тамары Ивановны были снова такими же, как тогда в учительской, — совсем не классноруководительскими глазами. Но они ничем не могли помочь Насте. Настя стояла у доски и молчала. Она чувствовала на себе ехидный взгляд Аллочки Запеваловой, презрительно-укоризненные взгляды других учеников и ничего не могла вспомнить, не могла произнести ни одного слова.

— Ну, Настя! Давай-ка, давай-ка припоминать! Давай-ка! Этими приборами мы уже пользовались на прошлом уроке…

Настя молчала. И класс молчал жестоко и презрительно. И тогда вдруг произошло невероятное. Настя увидела, как тихо, почти беззвучно зашевелились губы ее классной руководительницы. Отвернувшись от класса, Тамара Ивановна ей подсказывала!

Настя, растерявшись, тоже беззвучно пошевелила губами — хотела что-то сказать и не сказала.

— Прекрасно! — воскликнула Тамара Ивановна. — Совершенно правильно! Ты же все знаешь, Букатина! Просто надо смелее, активнее. Молодец! Садись. Ставлю тебе четыре. Давай сюда дневник!

Ропот прокатился по классу. Однако Тамара Ивановна не смутилась. Она спокойно, совершенно невозмутимо вывела в журнале, а потом и в Настином дневнике большую красивую четверку и сказала громко:

— Ну, будем надеяться, что следующий раз у тебя получится и что-нибудь получше, Букатина.

Настя поняла: Тамара Ивановна, так безнадежно роняя свой авторитет, пытается вернуть ту, прежнюю, каменскую, Настю. Но откуда ей известно, какой Настя была раньше? Прошлогодний ее табель остался в Дубовском, и никто не привез его оттуда. Значит, Евфалия Николаевна видится с Тамарой Ивановной! Может быть, она где-то совсем рядом? Только не дает о себе знать, как и Настин отец?

Странно — мысли об Евфалии Николаевне навели ее снова на мысли об отце. Теперь она была почти уверена, что отец и в самом деле где-то рядом с ней и что совсем немного надо приложить усилий, чтобы его найти. Уверенность эта пришла, наверно, от радости, которая охватила ее после так неожиданно и так счастливо свалившейся на ее голову четверки — словно кто-то очень хороший, знакомый и добрый невидимо следил за ней, помогал. До самого конца уроков в душе у нее что-то тихонечко пело. Она даже пропустила мимо ушей ядовитое Аллочкино:

— Она и урока-то у нее не спрашивала! Подумаешь — как называются приборы! Это и первоклашка скажет! Букатина — блатная. Блатная!

А Потанин-младший почему-то на всех переменах за Настинои спиной очень громко и очень музыкально мурлыкал какую-то приятную мелодию. И эта мелодия очень гармонировала с той музыкой, что тихонько звучала в Настиной душе. Она даже улыбнулась этому всегда вредному Потанину, он в тот же день постарался доказать, что вредный. После уроков он перехватил ее на черной лестнице и ни с того ни с сего стал требовать, чтобы она назвала его Ромочкой, словно догадался, что, спасаясь именно от него, она пошла в обход к раздевалке.

Выручила ее Виолетта, которая тоже почему-то оказалась на черной лестнице. И хоть никакого разговора на этот раз у них не состоялось, Насте стало радостно оттого, что они встретились. В последнее время ей казалось, что Виолетта после того Настиного прихода к ней домой, когда Настя отказалась пить чай с медом, стала ее избегать. Значит, ошиблась. Значит, просто не до Насти ей сейчас. Разве не может быть у человека каких-то своих, может быть, очень серьезных дел?

Однако она не рискнула пригласить Виолетту на день рождения, потому что очень смутно представляла себе, как же будет выглядеть ее день рождения в этом старом-новом ее доме с новым отчимом. Тем более что день рождения перенесли на воскресенье.

* * *

Это был очень странный день рождения, совсем не похожий на те прежние ее дни рождения в Каменском интернате. Там, в Каменске, объединяли всех рожденных в октябре, а их было восемь человек, и устраивали общий, на весь интернат, грандиозный праздник с таким весельем и с такими пирожными, испеченными девочками-десятиклассницами, что потом воспоминаний хватало до следующего общеинтернатского дня рождения.

А здесь к ним в дом почему-то пришли одни взрослые. Впрочем, Насте и некого было пригласить, кроме Виолетты, но мать не спросила, хочет ли она кого-нибудь пригласить, и Настя про Виолетту ничего не сказала.

Пришли знакомые и подруги матери, сослуживцы отчима, было очень шумно, пили вино, танцевали. И очень странно чувствовала себя на этом празднике Настя — ее, наряженную в новое, очень красивое платье, с не заплетенными, а распущенными почти ниже пояса волосами показывали гостям точно так же, как показывали красивые картины и ковры на стенах, старинный хрусталь и необыкновенную антикварную мебель. И подарки были какие-то необычные, странные. Кто-то подарил ей брошь, кто-то прозрачные граненые висюльки-хрусталинки, кто-то бусы. Мать подарила ей сережки из настоящего золота. А Насте хотелось какую-нибудь книгу — такую же интересную, какие ей дарили в интернате.

Мать все подарки тут же спрятала. Лишь граненые висюльки оставила, потому что кто-то сказал, что они очень пойдут к Настиным каштановым волосам. Ей тут же прикрепили эти висюльки в волосах над ухом, и после этого она боялась пошевелиться, чтобы не уронить их нечаянно.

Странный это был праздник — без веселья для Насти, хотя все веселились. Без радости для Насти, хотя все чему-то радовались. Без друзей для Насти, хотя все кругом называли себя друзьями. В сущности, и без дня рождения для Насти, потому что ее день рождения уже прошел. И было непривычно что за окном шел ноябрьский снег. В интернате в этот день с деревьев тихо падали осенние листья.

А потом, когда про нее забыли и стали говорить о чем-то совсем уж своем, Настя вдруг поняла: на нее действительно смотрели так же, как на красивую мебель, на красивые картины, на красивый хрусталь. А будь Настя некрасивой или больной, как та хромая девочка, что училась у них в интернате, ею бы, наверно, не хвастались, как не хвастались старым, искалеченным чучелом какой-то простой, не заморской птицы, которое держали в доме лишь потому, что жалко было выбросить.

Она поняла это с горечью и ушла к себе, к своему неуютному большому письменному столу, и раскрыла учебник физики, чтобы по-настоящему, наверняка подготовиться к уроку Тамары Ивановны. Но физика не училась, учебник все лежал и лежал на столе, распахнутый совсем не на той странице, а Настя сидела и думала совсем о другом. Почему-то именно сегодня весь день она думала об отце, она даже скучала по нему — словно уже знала, видела его, разговаривала с ним.

«Папа! — шептала она портрету какого-то великого физика на распахнутой странице учебника. — А у меня сегодня день рождения. Вот если бы ты взял и пришел! Вот взял бы и приехал!»

Но отец не приехал. Приехал дед Семен.

Он появился, когда гости уже собирались уходить. В подарок Насте он привез деньги — толстую, аккуратно сложенную и перевязанную шелковой ленточкой пачку десятирублевок. Денег раньше он никогда Насте не дарил.

— Ну! — воскликнула мать, положив их на Настин ночной столик. — Ты, отец, уж слишком! Что же ей на эти деньги купить? Тут ведь и на каракулевую шубку хватит!

— Покупай каракулевую! — отозвался дед.

Настя не вышла из своей комнаты. Мать звала ее к столу раз пятнадцать. Сначала ласково, потом сердито.

А Настя выпростала из волос висюльки-хрусталинки и, дождавшись, когда мать вышла на кухню, а отчим повел деда к себе в кабинет показать какую-то новую покупку, сделанную недавно, потихоньку ускользнула из дома.

На улице было холодно, и ей некуда было идти, кроме как к Виолетте. Но к Виолетте она не пошла, потому что именно сегодня ей больно было бы увидеть ее отца. Она не завидовала Виолетте, просто ей было больно.

Она долго шла по улице и не заметила, как вышла к набережной. На землю уже спускались сумерки. С реки дул холодный ветер. Начинался ледостав, и над рекой, над набережной стоял грозный могучий шелест. Река словно сопротивлялась сковывающему ее льду, ворчала глухо и сердито. Настя знала, что это шелестят и шуршат смерзающиеся в ледовую целину льдинки, пригнанные волнами друг к другу, но ей казалось — это река ворчит и возмущается, не желая уходить под ледяной панцирь. И потому показалась она ей враждебной, эта река. Ведь Настя знала — когда река замерзнет и слой льда будет достаточно прочным, чтобы выдержать человека, тогда совсем близко окажется Миловановка, тогда совсем нетрудно будет до нее добраться. А река сопротивлялась льду, не хотела уходить под него.

Когда-то давным-давно, когда она жила здесь до отъезда в Дубовское и в Каменский интернат, к ней приезжал иногда дед Иван, и они шли с ним на прогулку через заледеневшую реку, наискосок от моста, вправо — сначала к островам с голыми, занесенными снегом ветлами, потом еще дальше, еще правее. И когда противоположный берег оказывался совсем рядом, дед Иван поднимал Настю на плечо и говорил: «Ну, а теперь смотри во все глаза. Во-он она, во-он там наша Миловановка!» Настя видела невысокий берег, дальше — занесенные снегом низкие холмы, еще дальше расплывалась белая мгла горизонта, а Миловановки не было видно. «Там, там она! — говорил дед. — Во-он, за холмами! Смотри лучше!» Настя вглядывалась в белый горизонт, и ей начинало казаться, что там, в тумане, действительно видны красивые холмы, непонятно почему среди зимы покрытые свежей летней зеленью, и красные крыши Миловановки.

Вот замерзнет река, и она пойдет в Миловановку! Мост уводит далеко в сторону от нее, а лыжня, которая каждую зиму тянулась к островам с ветлами и дальше, вела прямо к красивым миловановским холмам… Теперь ей казалось, что только дед Иван сможет помочь ей найти отца, только он один.

На далеком мосту, слева от нее, вспыхнули фонари-звезды. Насте они неожиданно напомнили ее интернатскую подругу Таню. Вместе с Таней они иногда убегали из интерната после уроков, чтобы увидеться с ее отцом, который работал на стройке, на окраине Каменска. Они прибегали к дощатой ограде, окружающей огромный железобетонный каркас — будущий завод, и, задрав головы вверх, дружно кричали:

— Папа!

Обычно он отзывался не сразу, был занят работой, которую не мог вот так, на полдороге, бросить. Он сваривал металл там, наверху, на высоте. Голубое пламя электросварки слепило им глаза, а потом, когда оно замирало, на железной перекладине, на месте сварки, долго горела и не гасла ярко-алая звезда.

— Папа!

Он спускался к ним вниз, а звезда, зажженная им, все горела наверху. Горела и не гасла долго.

А на следующий день они прибегали снова и снова, задрав головы к ярко-алой звезде, озорно кричали:

— Папа!

А что делает в жизни Настин отец? Какие звезды вспыхивают над землей от его руки?

Река продолжала шуметь, разговаривать, рассказывать что-то. Насте не узнать и крошечной доли того, что знала эта река, живущая, наверно, тысячи лет. Она прислушивалась к ее голосу, который все рассказывал, все пел о чем-то — как пел многие века — и который еще долго будет рассказывать о чем-нибудь кому-то.

Расскажет ли он кому-нибудь о Насте, этот вечный голос реки? И если расскажет, то что — хорошее или плохое?

А какая разница — хорошее или плохое? Ведь все равно никто никогда не поймет голоса реки.

А вдруг поймет?

Вдруг когда-нибудь люди научатся понимать, о чем говорят и поют реки, о чем шумят деревья в лесу, о чем шелестит трава и шепчет падающий на землю снег, о чем скрипит старая дверь и о чем бьют в тревожную полночь старинные часы?..

Ее сурово и холодно окликнул знакомый голос:

— Букатина!

Настя вздрогнула, вытерла слезы и увидела Виолетту.

Виолетта медленно шла к ней вдоль перил набережной, медленно-медленно приближалась… И, еще не разглядев в сумерках ее лица, Настя поняла, что эта девочка принесла ей недобрые вести.

* * *

Непонятным было даже не то, что единственным человеком на свете, который сказал «у меня есть доказательства», была эта девочка с поющими глазами, которая родилась через столько лет после войны и с которой Настя встретилась совершенно случайно!

Непонятным было то, что Настя не сопротивлялась, не потребовала представить эти доказательства — словно за девочкой этой была какая-то неоспоримая правота, отрицать которую Настя не могла.

Входная дверь за Виолеттой давно, уже захлопнулась, а Настя все стояла у письменного стола, задумавшись, и не сразу до нее донеслись голоса из соседней комнаты, и не сразу она поняла, что разговор идет о ней, о Насте.

— Не знаю, отец, как ты ее воспитывал, но это же просто возможно! — гневно говорила мать. — Она истрепала мне все нервы, она совершенно отбивается от рук! Вот, пожалуйста, — завела себе подружек, которые ни поздороваться, ни попрощаться не считают нужным! Да еще каким взглядом одарила! Да еще дверью хлопнула, как у себя дома!

— Так разве ж это я? — сердито отозвался дед. — У нее же там в интернате свои наставники развелись! У кроватки сидели, сказки рассказывали! Ту склочницу судить надо было! Жаль, не сообразил сразу на нее в суд подать! Но я ее добью, тварь этакую!

— Не надо было ее в интернат отдавать! Там, там ее испортили!

— А я и говорю — там! Да только где ж ей было учиться-то в Дубовском? Дыра и есть дыра. А Каменский интернат вроде бы на всю область славился.

— Все равно надо было ее при себе держать!

— Вот и держала бы! А то все не до нее, все другие заботы. А вон она, забота-то твоя новая, сидит и вино тянет. И хоть бы хны! Хоть бы что сказал, коли уж вроде бы как отец теперь! Чтоб не заводила себе подруг-то таких… С глазами… Чего она вылупилась-то на меня? Чего? А?

В комнате громко двинули стулом, и тут же Настя услышала, как приближаются к ее двери тяжелые шаги.

— Анастасия! — сказал отчим, распахнув дверь. — А ну-ка, пойди сюда!

В голосе его была угроза, и от него пахло вином. Настя ненавидела и боялась пьяных…

— Не смейте! — крикнула она, не помня t себя. — Я вас ненавижу! У меня есть родной отец! Настоящий! А вы… вы не смеете! Я не обязана вас слушаться!

Тут же, на пороге комнаты, отстранив отчима, появилась мать, взволнованная, с красными пятнами на лице.

— Ах, тебе нужен твой отец! Тебе, оказывается, нужен отец! Ладно! Я тебя с ним познакомлю! Слышишь, папа? Ей нужен ее отец! Ладно!

— Да! Да! — все еще дрожа, крикнула Настя. — Я к нему жить пойду! А вы… вы… предатели! Предатели! Теперь я все знаю! Все!

В соседней комнате что-то грохнуло, зазвенело. Мать и отчим оглянулись. И Настя похолодела, услышав испуганный крик матери:

— Папочка!

Дед лежал на полу, запрокинув голову, и лицо его было белое, как мел…

— «Скорую помощь»! — закричала мать. — Вызывайте же! Вызывайте же скорее!

Настя, чувствуя, как подкашиваются ноги, побежала в прихожую к телефону.

Отчим опередил ее, и она остановилась посреди комнаты. Она остановилась, ничего не видя перед собой, кроме этого белого лица…

Потом ноги ее совсем ослабли, однако же у нее хватило сил сделать еще несколько шагов.

— Дедушка! — зашептала она, опустившись на колени и уткнувшись лицом в его руки. — Дедушка! Миленький! Не умирай, пожалуйста! Только не умирай!

* * *

Утром река перестала шуметь. Холод сковал последние льдинки, и лед, пока еще тонкий, прозрачный, покрыл и спрятал под собой воду. Молчание реки было спокойным, равнодушным, холодным…

Стоя у перил набережной, Настя смотрела на прояснившийся горизонт за рекой, на лед, который через неделю-другую станет достаточно прочным, чтобы выдержать ее на себе всю, долгую дорогу до Миловановки. Но это уже не нужно ей.

Это ей не нужно — так твердо и спокойно она решила, слушая холодное, равнодушное молчание спокойной реки.

Что ей за дело до чужих?

В школу она сегодня опять не пошла. Она вообще, может быть, перейдет в другую школу, чтобы не видеть этой рыжей классной руководительницы, которая лезет не в свое дело и без конца напоминает ей об Евфалии Николаевне. Чтобы не видеть этой девчонки с глупым именем, которую Настя выслушала вчера с таким терпением!

Теперь, пожалуй, она может вернуться в Каменский интернат. Она вернется туда, и плевать ей на то, как к ней там относятся!

Удивительно легко было у нее на душе. Удивительно легко! Только вот слезы без конца набегали на глаза и лились, лились по щекам, непрошеные, незваные. От блеска свежего льда и от солнца…

Да, конечно, от солнца. Утро уже прочно ступило на землю. Солнце взошло за мостом и уложило на блестящий, еще не покрытый снегом лед реки розовую дорожку. Дорожка эта заманивала пробежать по ней, прокатиться на гладком розовом льду. Какие-то совсем неподходящие, пустые мысли приходили Насте в голову. А ей надо было уже возвращаться домой — дома считали, что она ушла в школу.

Ей надо было возвращаться домой, а она все стояла здесь, у перил, и слушала холодное, равнодушное молчание реки, которая еще только вчера шелестела, роптала, жила. А теперь ее сковал холод. Долгий бесконечный холод, который леденит не только мокрое от слез лицо, не только кончики пальцев, забираясь в мягкие пушистые варежки, — он леденит сердце.

Дед крепко спал, когда она вернулась домой. Спал спокойно, вчерашний приступ кончился благополучно — «скорая помощь» уехала быстро. И ночь прошла спокойно, хотя никто из них не спал.

Дед лежал в большой комнате на диване, подложив под щеку руку с обручальным кольцом на пальце, и Настя вдруг подумала: кто же когда-то надевал ему это кольцо на палец — ее родная бабушка или бабушка-мачеха? И почему родная бабушка все-таки ушла от него когда-то?.. Никчемные, неподходящие мысли сегодня без конца приходили ей в голову. Может быть, потому, что все тяжелое и трудное она обдумала сегодня бессонной ночью, ужасаясь тому, как по-страшному просто все могло разрешиться — смертью деда. И она, Настя, была бы виновата в его смерти.

Тихо было в квартире. Так тихо, что слышно было, как за стенкой у соседей жужжала швейная машина. «Ж-ж-ж-ж!» — словно пчелы вились над ульем. Впрочем, какое ей дело до пчел!

Она тихо прошла по комнате — взад-вперед один раз, потом еще, потом еще. За стеной, в чужой квартире, где жужжала машина, кто-то то ли вскрикнул, то ли засмеялся. Какое ей дело до того, что делается там, за стеной?

Она ходила по комнате осторожно, чтобы не потревожить деда. Круг за кругом. Круг за кругом… И с каждым новым кругом, сделанным ею по блестящему паркетному полу, она словно все прочнее и прочнее отгораживала себя от того, что жило в тех чистых и светлых струях, которые вплелись когда-то, не прощеные, в тяжелую медовую реку. То — чужое! То были чужие, примчавшиеся издалека ручьи… А остальное было ее, Настино, родное. И дед с его судьбой и его жизнью (да, жизнью!). И мать. И эти медовые золотистые шторы на окнах. Хорошее ли, плохое ли, но все это было ее родное, кровное. Какое ей дело до чужих! Все большее раздражение, даже что-то похожее на ненависть поднималось в ней против Виолетты. Пусть-ка сунется со своими доказательствами! Пусть-ка сунется! Пусть-ка докажет! Пусть-ка они все докажут!

Дверной гонг оборвал ее решительные шаги по медовому паркету.

Она поспешила к двери, чтобы скорее открыть ее, чтобы не трезвонил долго этот гонг, могущий разбудить деда. Мать должна была сегодня вернуться с работы раньше обычного. Наверно, не захватила с собой ключа. По дороге к прихожей она успела подумать еще и о том, как было бы хорошо, если бы к ней сейчас пришла Аллочка Запевалова. Как это было бы прекрасно! Ах, как Настя поиздевалась бы над ней! «Не садись, пожалуйста, на диван. Это — антикварий! Отодвинь стул от шкафа — поцарапаешь!»

Гонг, прозвенев еще один раз как-то не очень уверенно, почему-то больше не подавал голоса. Мать позвонила бы еще, да и звонила бы не так робко. Неужто и в самом деле Аллочка? Настя поторопилась открыть дверь, не заглянула в дверной глазок…

На пороге стояла Тамара Ивановна.

Настя отшатнулась и от испуга чуть было не захлопнула перед ней дверь.

— Здравствуй, Настя! — сказала Тамара Ивановна.

— Здравствуйте! — пролепетала Настя, не глядя ей в лицо.

А дальше наступило такое долгое молчание, что Насте показалось — и конца этому молчанию не будет. Она глядела вниз, на коричневые сапожки Тамары Ивановны с крупными каплями растаявшего снега на их блестящей коже… Снег уже глубокий лежит у них во дворе. Зима пришла.

— Может быть, ты все-таки позволишь мне пройти? — тихо спросила Тамара Ивановна.

Настя, чувствуя, что даже сердце ее заходится от стыда, не отрывая взгляда от коричневых блестящих сапожек, покачала головой.

— Простите, пожалуйста… Там — дедушка. И он болен… Даже «скорую» вызывали. Простите, пожалуйста…

Снова долгое молчание… Капельки воды с сапожек Тамары Ивановны тихо сползали на пол. «И наследит еще тут! А у нас паркет!» — с неприязнью подумала Настя и тут же поймала себя на том, что заставила себя так подумать.

— А! — все так же тихо сказала Тамара Ивановна. — Понимаю. Конечно же, его не надо тревожить… Я, действительно, совсем не вовремя пришла.

Настя передохнула и подняла глаза. Однако же все равно посмотреть в лицо Тамары Ивановны она не могла. Она смотрела на верхнюю пуговицу ее пальто и думала: «А у Евфалии Николаевны почти такие же на пальто. Похожие. Только синие. А так очень даже похожи». Почему ей все время вспоминается Евфалия Николаевна, когда она смотрит на Тамару Ивановну?

— Ты потому и не была в школе сегодня, Настя?

— П-почему — потому?

— Я спрашиваю — ты не была в школе потому, что болен дедушка?

— Да! Да! — закивала Настя. — Конечно же! Потому! И опять наступило долгое, изнуряющее Настю молчание. И опять Настин взгляд ушел вниз, на коричневые сапожки, которые только что прошли через их двор по глубокому снегу и могут теперь наследить на медовом паркете.

— Знаешь, Настя — сказала вдруг Тамара Ивановна и ринулась. — Знаешь… Пожалуй… Пожалуй, ты и завтра можешь не приходить в школу.

— Что? — удивилась Настя.

— Я тебе разрешаю не приходить. — Тамара Ивановна повторила еще раз, очень четко подчеркивая слово «разрешаю». — Можешь и завтра не приходить в школу. Я разрешаю.

— Хорошо… Спасибо, — сказала все еще недоумевающая Настя. — Я не приду.

— Только забеги, пожалуйста, ко мне домой завтра. Узнай, что на дом задали.

— Хорошо… Спасибо.

— Вот и прекрасно. Я сейчас напишу для тебя свой адрес. — Она достала из портфеля записную книжку, написала на листке адрес и протянула листок Насте. — Только уж ты, пожалуйста, не забудь забежать. Можешь в любое время. После четырех.

— Хорошо… Спасибо. Я приду.

— Ну? Кто там? Что долго так? — раздался в прихожей за Настиной спиной голос деда, и Настя, встрепенувшись, не успев даже извиниться перед Тамарой Ивановной, захлопнула дверь.

Однако на одну-единственную секунду успела увидеть глаза своей классной руководительницы. И показалось ей, что Тамара Ивановна сказала ей не все, что хотела она сказать Насте еще что-то, более важное, чем это странное разрешение не приходить завтра в школу… Но было уже поздно — дверь была захлопнута.

— Зачем же ты встал? — сказала она деду, подталкивая его назад в комнату. — Если тебе что-нибудь надо, так я принесу, сделаю. А ты лежи, пожалуйста, и не вставай, пожалуйста!

— Да кто приходил-то?

— Ну мало ли кто! А ты зачем встал? Ну зачем ты встал?

Настя взяла его за руку и повела в комнату, к дивану, продолжая громко возмущаться и надеясь, что это отвлечет его, что он не будет больше спрашивать, кто приходил и с кем Настя так долго разговаривала в прихожей.

Усадив деда на диван, она поспешила на кухню включить самовар. Однако дед пошел за ней следом и снова начал спрашивать, на этот раз почти строго:

— Так кто приходил? Может, мне самому побежать догнать, коль от тебя не дознаешься?

— Ну… ну учительница приходила.

— Это зачем же?

— А так! — сказала Настя грубовато. — Делать ей нечего, вот и ходит.

— Гм. Во как! А что это за бумажку она тебе сунула. Вон вижу, из кармана торчит.

— Адрес свой оставила. Чтоб зашла к ней, уроки спросила.

— А что ж, прислать из класса никого не могла? Так ведь вроде в порядочных школах делается! Сама заявилась! Тоже любит, значит, по домам ходить. Без гостей, значит, не может. Так что ж ты ее в дом-то не пригласила?

— А! — махнула Настя рукой, сама чувствуя, как фальшивы и ее голос и ее жесты. — Наследила бы тут у нас в сапогах. Потом паркет натирать заново…

— Паркет — ничего! — весело воскликнул дед. — А то вот придут да в душе наследят. Потом никакой стиркой-натиркой не ототрешь следы-то ихние.

В самый раз, наверно, ласково положил он руку ей на плечо!

— Ты, Настенька, прости меня, если что не так я с твоей Евлампией поступил… Она ведь сама! Я-то ведь ее не трогал! Помнишь ведь, как все было? Мало, видишь ли, ей за коврик дал! Сама бы пчел разводила, коли мед понадобился!

— Она маленькая была. Не надо так, — глотая подступившие к горлу слезы, сказала Настя. — Не надо, пожалуйста, больше…

— Ладно, ладно, Настасенька, не буду! И так во всех инстанциях наговорились… Так вот ведь, Настенька, не признали за ней правды! Вот ты ее жалеешь, из-за нее со мной поссорилась, а за ней-то ведь правды так и не признали!

Зачем он возвратился к этому снова?

— Судить-то легче всего со стороны, Настасенька! Пережить то время, Настасенька, надо было, чтобы судить. На своей шкуре то время вытянуть. Неизвестно, дорогая моя, как бы тогда все повернулось-то еще… А ты судишь!

Он несколько раз повторил это слово — судить. И каждый раз при этом взглядывал на Настю, словно ждал, как она отзовется на это слово. Он боялся Настиного суда?

А кто дал ей право судить родного деда?

— Так пошли чай-то пить, Настасенька!

— Пошли, дедушка.

Они пили чай с медом.

* * *

Тихий, семейный, уютный вечер пришел к ним в квартиру рано. Оттого, наверно, что и мать и отчим пришли с работы раньше времени — наверно, беспокоились за деда. А дед был за ужином очень веселым, шутил, смеялся, потом начал рассказывать смешные истории из своего детства. Потом и мать рассказала, как в первом классе, когда были такие забавные чернильницы-непроливайки, она умудрилась целую непроливайку пролить на платье соседки по парте.

— Кто-то эту самую непроливайку изобретал, мучился, — смеялась мать, — а я раз — и готово! Изобретение — долой!

— А та девочка? — спросила Настя.

— Какая девочка? — не поняла мать.

— Ну, на которую непроливайка вылилась?

— Ах та! Ну, слезы лила, конечно. Больше их пролила, чем я чернил… Кажется, ее мать потом это платье в черный цвет покрасила. Так и ходила потом в черном платье. Помню — долго ходила.

Почему им не было жалко эту девочку в черном платье? Почему ни мать, ни дед не чувствуют того, что чувствует Настя? Или в самом деле виноват здесь интернат и Евфалия Николаевна? Ведь и Евфалия Николаевна была когда-то такой же девочкой в черном платье…

Она сидела над нетронутой чашкой чая и смотрела в эту чашку, над которой уже не вился пар.

— Здрасьте, дорогие мои! — недовольно сказал вдруг дед. — Наша Настасья опять вроде на меня дуется, как пузырь.

— Не обращай внимания, отец. Переходный возраст у них нынче скоростной, вот и выкидывает фокусы… Кстати, что новенького сегодня было в школе, Ася?

— Ничего.

— Так совсем и ничего? — Мать почему-то спросила это с настойчивой заинтересованностью, совсем несвойственной ей, когда она говорила о школе. — Так совсем и ничего?

— Ничего.

— Гм. Ну ладно… Будем надеяться — еще появится что-нибудь новенькое.

— Настасенька? А что же ты опять бука букой? Вот уеду я завтра утром домой и теперь уж только на Новый год приеду. Так и будешь на меня до Нового года дуться?

— Нет, — тихо сказала Настя. — Я не буду.

— Ну, слава богу! Что к елке-то тебе подарить? А?.. Настасья, я спрашиваю, что к елке-то подарить?

— Спасибо… Я не знаю.

— Кто ж знает?

— Вот уж, действительно, никто не знает! — вмешался отчим. — Когда у ребенка есть все, что душе угодно, и даже больше, то уж, конечно, никто не знает.

— Ну, а ты помолчал бы! — сурово проворчал дед. — Ты в семье нашей человек новый. Может, и случайный. Да и не первый, между прочим. А у нас она одна. Единственная. Надежда наша. Все в ней. И прошлое наше и старость. Да и за гробом — надежда. Последняя в роду. Последняя и единственная.

Настя почувствовала, что сейчас расплачется, встала из-за стола и ушла к себе.

Она включила настольную лампу и раскрыла учебник физики. Уж в который раз она раскрывает его, а дело не идет. В голову лезут совсем другие мысли. Да и какой параграф учить, она не знает. Да и все равно ей разрешили завтра не приходить в школу…

Настя захлопнула учебник. Чтобы хоть чем-нибудь заняться до сна, обернула дневник бумагой (так Виолетта и не принесла ей синей, бархатной), сняла платье, надела халатик, повесила платье в шкаф.

Из кармашка платья выпал листок бумаги — записка с адресом Тамары Ивановны. Настя машинально развернула листок. Адрес своей классной руководительницы она и так знала — Тамара Ивановна жила в том же доме, что и Виолетта.

Но там был записан еще один адрес:

«Село Миловановка. Средняя школа. Евфалия Николаевна».

* * *

Ночью ее разбудил удар колокола: «Донн!»

Она проснулась мгновенно и села на постели с громко колотящимся сердцем.

Наверно, кто-то случайно или из озорства, проходя мимо их двери, нажал кнопку дверного гонга, и он ударил в ночи так страшно, как колокол.

А в первый момент ей показалось, что это ожили застывшие мертвые часы с тусклым маятником, которые все хотели и не могли рассказать ей о чем-то.

«Донн!» — все звучал этот звук в комнате. То ли в комнате, то ли в Настиной душе. Очень ясно, очень отчетливо звучал. И что-то было в этом тревожном звуке такое знакомое, по-страшному знакомое… Напоминал этот звук о чем-то, о чем она старалась в последнее время не вспоминать. Или забыть старалась?

«Донн!» — по-прежнему ясно и отчетливо звучал в ней этот странно знакомый звук.

И неожиданно она вспомнила глаза Евфалии Николаевны в тот метельный интернатский день, когда та оторвала свой взгляд от снежной завесы за окном учительской и сказала: «Прости меня, Настя!» И тут же эти глаза заслонило лицо деда, родное лицо деда, вдруг ставшее похожим на лицо колдуна из «Страшной мести».

А может быть, как и в «Страшной мести», кто-то в их роду должен ответить?

Может быть, это она, Настя, должна ответить? Ведь она в их роду последняя. Последняя и единственная!

Она тихо опустила голову на подушку и лежала так долго-долго на спине, вглядываясь в высокий, слабо белеющий в темноте потолок комнаты.

А потом она вновь услышала очень ясно и очень отчетливо: «Донн!»

Нет, это были не часы в соседней комнате. И не дверной гонг. Уже спокойно, с ясной, холодной головой она вспомнила, ни что был похож этот звук, так ясно и четко прозвучавший в ее душе.

Так звучит колокол-памятник над сожженной фашистами деревней.

* * *

Утром она пошла в школу. Пошла потому, что у матери был выходной и пришлось бы что-нибудь сочинять, чтобы не выдать Тамару Ивановну, которая так по-странному разрешила ей сегодня в школу не приходить. А еще потому, что не хотелось оставаться дома.

Дед уехал чуть свет, с первым автобусом. Он уехал спокойный, даже радостный. А у Насти на душе было неспокойно и нерадостно.

Утренние сумерки сегодня были особенно густыми. Там, над рекой, висело темное, почти черное небо. Наверно, к городу из-за реки плыла огромная туча, неся на своих крыльях буран или метелицу, которую так красиво изображала на сцене Таня Копейкина. Но беленькая румянощекая Таня была во всем белом, блестящем, а то, что надвигалось на город, было мрачным и еще больше сгущало сумерки, которым пора было рассеиваться, потому что шел уже девятый час.

Шел девятый час, и Настя прибавила шагу.

Ярко освещенная школа вывернулась из-за угла, как красивый теплоход выплывает на ночной реке из-за крутого острова. А застекленный, залитый светом вестибюль, коробкой выступающий вперед, к самому тротуару, напоминал светящийся елочный домик.

Почти у самого школьного крыльца ее догнала Аллочка Запевалова.

— А! Букатина! Здравствуй, Букатина! Что это ты вчера опять в школе не была, а? Я к тебе зайти хотела, а сама Тамара Ивановна сказала: «Не надо». Она что — твоя старая знакомая, что ли? А, Букатина? Нет?.. А что ж ты тогда у нее блатные четверки получаешь?

Настя крепче сжала ручку портфеля, чтобы удержаться, чтобы не сказать Запеваловой какую-нибудь гадость или еще хуже — опять не трахнуть ее этим портфелем. Аллочка же не отставала от нее ни на шаг, и на школьное крыльцо они поднялись вместе под не умолкающий Аллочкин говорок:

— А кто тебя еще на четверки будет тянуть, Букатина? Может, Екатерина Алексеевна? Ну, у ней-то, имей в виду, не больно разживешься! Она — не Тамара Ивановна, она — ой-ой! Она может подряд пять раз вызвать. Уж не отвертишься и схлопочешь, что заработала! А может, Тамара Ивановна тебя на отличницу тянет, а, Букатина? Так слушай, почему же все-таки ты вчера в школе не была? Ведь к тебе тут вчера твой папочка в гости приходил.

— К-какой папочка?..

— Как какой? Твой! Ждал-ждал, страдал-страдал, а тебя, хи-хи, не было.

«Отчим?» — подумала Настя и больше ни о чем подумать не успела: сзади налетела шумная ватага шестиклассников, и ее в общей куче втолкнули в распахнутую дверь школьного вестибюля.

— Букатина! — закричала над ее ухом Запевалова. — Вот же он опять! Опять с утра дожидается! Вот же, вот же, у окна!

Холодея, уже предчувствуя недоброе, Настя наперекор течению с трудом выбралась из толпы и остановилась как вкопанная.

У окна, за которым все еще синели утренние не развеявшиеся сумерки, стоял человек…

Вначале Насте показалось, что она видела его уже где-то. И видела совсем недавно. Но в следующий же момент поняла она, почему ей это почудилось. Все пьяницы всегда казались ей на одно лицо, а этот человек был пьян.

Его глаза равнодушно скользнули по Насте. Он нетвердо переступил ногами, изменив позу, и снова, уже другим плечом, оперся о раму. Наверно, он стоял здесь давно, и ноги его не держали…

Да нет же! Она и в самом деле видела его раньше. И это серое, замызганное, без пуговиц пальто, и эту шапку с оторванным ухом она видела. И это красное, заплывшее лицо ей было знакомо. Конечно же, она видела его, и не один раз, возвращаясь из школы, у винного магазина за углом — в толпе таких же… Неужто она видела его?..

Она отступила назад, не отрывая взгляда от его опухшего, страшного лица. Ее несколько раз толкнули в спину — она мешала шумному, веселому потоку, что вливался в школьные двери… И тут же она услышала сердитый голос Тамары Ивановны:

— Я же просила вас не появляться в школе в таком виде!

Тамара Ивановна стояла в дверях, ведущих из вестибюля в школьный коридор, и лицо ее было взволнованное, а шрам у виска покраснел так сильно, что казалось — кровь выступила на нем.

— Я же просила вас вчера не приходить в школу в таком виде!

— М-мне Н-настю… Бу-букатину! — пробормотал пьяный. Я д-давно жду… М-мне д-дочку.

Кое-кто из школьников, заинтересовавшись, уже начал задерживаться в вестибюле. Стремительно образовалась толпа любопытных.

— Проходите, дети, проходите! Нечего вам здесь делать! — сказала Тамара Ивановна, оборачиваясь к толпе.

Какое счастье, что Настя успела ворваться в гущу этой толпы прежде, чем Тамара Ивановна ее заметила! Какое счастье!

Расталкивая любопытных, задыхаясь от пережитого позора, она прорвалась к двери и выбежала на улицу.

* * *

Туча, висевшая над рекой, надвинулась на город и принесла с собою снегопад. Метель еще не разыгралась в полную силу. Снежинки, колючие и мелкие, сыпались пока легко, неторопливо. Ветер, задержавшись, видимо, где-то на реке, пока не швырял их в лицо, не сметал в белые буруны под ногами.

Настя замедлила шаг. Школа осталась далеко позади. Осталась вместе с доброй Тамарой Ивановной, с ехидной Аллочкой, с этим страшным человеком в вестибюле…

Какое право он имел назваться ее отцом?! К ней подослали этого пьяницу! Нарочно подослали, чтобы она не думала больше об отце! Чтобы всем — и матери, и отчиму, и деду Семену, и ей самой — жилось спокойно… Знал бы об этом ее родной, ее настоящий отец!

Она остановилась на несколько секунд, чтобы передохнуть. Впереди, за поворотом улицы, открылась река, и оттуда, с реки, налетел ветер, хлестнул по лицу колючим, сухим снегом. Метель набирала силу, уже пробовала голос, гуляя между высокими опорами моста. А река молчала.

Так вот, оказывается, почему Тамара Ивановна разрешила ей сегодня не приходить в школу. Она знала, что тот пьяница снова придет!

Никогда в жизни еще ей так не хотелось опереться на родную, сильную руку. Вспомнилось, как легко, одной рукой поднимал ее когда-то дед Иван. Добрый, сильный. Которого Настя всю жизнь старалась любить меньше, как можно меньше, потому что он не родной. А он постарался хоть немного искупить их вину — Насти и ее родного деда — и принял Евфалию Николаевну в свою школу.

Сколько же идти до Миловановки, если идти очень быстро? Час? Полтора?

Река молчала. Холод сковал ее накрепко. И лед, наверно, был уже достаточно прочным.

А вдруг это правда? Вдруг это ее отец?

Нет, она не хотела даже думать об этом. Она не хотела такой правды! Неужто дед Иван и бабушка тоже знали, кто ее отец? Й потому этой правды ей не открывали?.. Так неужто это правда?

А там, за снежной завесой, за рекой, — она, та девочка в черном платье, за судьбу которой ей, Насте, положено ответить. Ей, последней и единственной в роду! И теперь Насте не на кого опереться в своей горькой беде. Неужто и в самом деле это был ее отец? Неужто это был ее отец? Нет! Нет! Нет!

Она сбежала по ступенькам к самой реке. Сошла на лед.

Лед был крепкий.

Лед был крепкий. И она пошла. Наискосок от моста, вправо, к острову с ветлами, невидимому теперь в метельной мгле, — тем путем, которым они ходили когда-то с дедом Иваном. Пошла, почти точно зная, что у нее не хватит сил пройти эту бесконечную пустыню ледяной реки. Но больше ей некуда и не к кому было идти. Колючий ветер бил в лицо, а ей казалось — он подталкивает ее в спину, гонит туда, в глубокую снежную мглу…

Кто-то тревожно, резко, даже повелительно окликнул ее с берега, и ей почудилось — голос был знакомый. Однако же она не оглянулась. Она шла по льду короткими быстрыми шагами, зная, что не дойдет, и не ужасалась этому.

И тогда с берега ее снова окликнул тот же знакомый мужской голос. Он не звал, он приказывал: — Настя! Не смей! Вернись!

Она остановилась. Но обернуться не успела. Легко, почти неслышно — словно сломался вафельный стаканчик из-под мороженого — лед хрустнул под ее ногами… Холодная до боли вода захлестнула ей ноги по колени. Она успела зачем-то вышвырнуть на лед портфель, рванулась вперед, к нетронутой ледяной кромке в двух шагах от себя, и вода захлестнула ее по самые плечи.

В первую секунду она испугалась лишь этой смертельно холодной воды, обжегшей тело. А потом, когда нетронутая ледяная кромка, за которую она уцепилась, рухнула под ее руками, она поняла — под ногами нет дна!

Под ногами не было дна, и течение тянуло, толкало ее под ледяной панцирь. Она закричала, ничего не видя, кроме этого страшно ломающегося под ее руками тонкого льда, и ничего не слыша, кроме своего крика… Потом сильная волна накрыла ее с головой, толкнула в сторону, вбок — как живая, не дала зацепиться за хрупкую, ломающуюся под ее исцарапанными пальцами ледяную корку, потащила куда-то вниз, под лед. Она попыталась вырваться и не смогла… Где-то в далекой темноте, в самой последней глубине, вспыхнула яркая, ослепительно яркая звезда, похожая на ту — зажженную Таниным отцом…

Папа!

Она еще раз, в последний раз, попыталась вырваться, но ледяная вода держала ее крепко. И ей вдруг стало по-страшному спокойно в этой холодной последней глубине — словно густые и черные ветви, что росли над тем оврагом, сомкнулись над ней, укрыли ее от беспокойного дневного света, несущего ей столько горя…

И тогда кто-то с силой рванул ее вверх, к свету!

Загрузка...