Это была первая светлая ночь за долгое осеннее время. Свет луны прорвался сквозь завесу давних плотных облаков, и выпавший вчера снег тоже светился. Голубой свет снега и луны вошел в комнату, когда Фаля слегка отодвинула висевшие на окне старенькие тряпки — затемнение.
За окном, в этой светлой серебряной ночи, стояла тишина — спокойная, сильная тишина притихшего, но готового ко всему города. Опершись локтями о подоконник, она долго смотрела на свет луны и снега, так хорошо и спокойно освещающий спящие дома на противоположной стороне улицы и легкую сеть оголенных и покрытых теперь пушистым снежком древесных ветвей, бросающих кружевную легкую тень на оконное стекло. За окном жила зимняя сказка из прежней жизни, и Фале захотелось уйти в эту сказку, в добрую Том-кину сказку, где сказочная Метелица наметает белоснежные с искрами сугробы и елка таинственно мерцает разноцветными фонариками в своей колючей зеленой чащобе. «В лесу родилась елочка, в лесу она росла…»
Слова этой песенки, убитой войной, вызвали в душе мучительную боль, от которой нельзя было избавиться, которую нельзя было смягчить никакими хорошими и добрыми словами. Потому что все хорошие и добрые слова напоминали прошлое, тоже убитое навсегда.
За окном раздался четкий, неторопливый цокот копыт — ночной патруль ехал по улице. Разбитая стуком копыт тишина не сразу вернулась в дом, и озябшая Фаля-, дожидаясь ее, еще долго сидела у окна. Мать могла проснуться от этого тревожного, такого непривычного ночного звука на их тихой улице.
Но больше всего она боялась, что мать проснется именно в тот момент, когда она будет снимать ковер со стены. Мать спала неспокойно, и Фаля, прежде чем взобраться на табуретку возле ее кровати, минут десять стояла, прислушиваясь к ее дыханию и боясь пошевелиться. Сюда, за занавеску, свет из окна падал приглушенно, словно бы с какой-то опаской, но все равно освещал хоть и слабо, но довольно четко похудевшее лицо матери и узор ковра на стене. Даже тонкую золотую нить, вплетенную когда-то в узор, высветил и посеребрил, превратив золото в серебро.
Мать не просыпалась. Фаля осторожно взобралась на табуретку. Оставалось только протянуть руку pi снять ковровые петли с гвоздей. Их было восемь — восемь петель, восемь гвоздей. Она уже протянула руку к первому, крайнему гвоздю. И замерла.
Она увидела то, что никогда раньше не видела при дневном свете. Или глаза ее настолько отвыкли от света, что в полумраке видели лучше?.. И она увидела: золотая нить на ковре, освещенная теперь слабым лунным светом, вплетала в цветочный узор два имени. Это были имена отца и матери.
Лишь теперь она поняла, почему так дорог матери этот ковер. Он был для нее таким же талисманом, как и для Фали красные флажки, оставленные на карте рукой отца.
Но ведь Фаля не тронула флажки, а непоправимое все равно черной бедой вошло к ним в дом. Она же не тронула флажки, даже не прикоснулась к ним — они, давно выгоревшие и почерневшие от угольной пыли, так и торчали там, у самой границы, совсем недалеко от лезвия коричневого топора… А топор этот все равно уже совсем близко от них.
Она быстро, почему-то уже не боясь, что разбудит мать, одну за другой сдернула с гвоздей тяжелые петли.
На лице матери, так четко высвеченном теперь луной, лежали глубокие, черные тени лишь в запавших глазницах, и ей показалось, что мать в полумраке смотрит на нее широко открытыми глазами.
Воскресное утро пришло морозное. К утру еще выпал снег, и теперь его сметал в сугробы холодный, уже по-настоящему зимний ветер. Фаля знала, что продрогнет на толкучке, но все равно радовалась снегу — без санок она просто не дотащила бы ковер до рынка.
Она очень долго провозилась с печкой, а потом, когда та наконец все-таки разгорелась, мать долго не отпускала ее от себя. Фаля уже раза четыре порывалась уйти, напомнив ей в который раз, что собирается к однокласснице, у которой тетка из деревни приехала, и там Фале обещали дать немного меду. Мать каждый раз с тревогой спрашивала:
— А маленькие как же?
— Томка же придет! Вот свою печку растопит и придет! Но тревога не уходила от матери. Только-только Фаля начинала надевать ботинки или повязывать платок, как она тут же все с той же лихорадочно-тревожной настойчивостью спрашивала:
— А как же маленькие останутся?
— Не навсегда же я ухожу! — не выдержала Фаля.
Шел уже двенадцатый час, а до базара надо было добираться долго, пешком по холоду, да еще с тяжелыми санками.
— А как же маленькие?..
— Хватит! — грубовато сказала Фаля. — Я пошла.
Ковер еще с ночи был спрятан в чулан. Она потуже стянула его обрывком веревки и вытащила вместе с санками и кошелкой, в которой лежала банка для меда, во двор.
Белизна наступившей зимы ослепила ее на какое-то мгновение. Выпавший снег, сметенный ветром в легкие пересыпающиеся волны, переливался блестками. У нее вдруг стало как-то легче на душе. То ли от этих по-новогоднему праздничных, елочных блесток на снегу, то ли от приятной мысли — сегодня у нее будет мед для матери.
— Детонька ты моя! — услышала она за спиной голос Ульяны Антоновны. — В такую-то даль! По морозу!
Ульяна Антоновна стояла перед ней с охапкой трухлявых, рассыпающихся под ее руками щепок. Дров ей так и не привезли, и теперь она потихоньку разбирала крышу общего сарая, и все делали вид, что не замечают этого. Ее брат, такой же старенький, вместе с которым она жила, умер в начале прошлой зимы, и это были первые похороны у них во дворе. Вторая смерть — Фалин отец. Только похорон на этот раз не было.
— Детонька моя! Дай-ка я тебя вот хоть шарфом еще укутаю!
Она размотала свой длинный теплый шарф и укутала им Фалю поверх дырявого тоненького платка.
— Все потеплее будет! Разве можно теперь хворать! Захвораешь — не поднимешься!
«Да, — подумала Фаля. — Не поднимешься!»
— Тебе помочь?
Голос Валентина прозвучал совсем тихо, даже робко, но она, вздрогнув от неожиданности, повернулась к нему так круто, что он, кажется, посчитал это каким-то враждебным выпадом с ее стороны.
Он стоял у калитки, прислонившись спиной к столбу, поддерживающему ворота, и не похоже было, чтобы стоял он здесь просто так, без дела. Однако же он сказал:
— У меня все равно много времени. Мне его все равно девать некуда…
Это было почти просьбой. Фаля посмотрела ему в лицо. Она не видела его с того самого дня, хотя все это время не переставала думать о его страшных глазах в те секунды, когда он смотрел на белый иней за окном. Даже вчера, перед тем как лечь спать, вызвала Томку в коридор и спросила у нее: «Ну как он? Ну что он?» — «Не спрашивай меня об этом фашисте! — заорала Томка в ответ. — Сидит! Зоологию читает! Два часа зубрит, а все равно у него сплошные неуды! Его только на письменных из жалости вытягивают! А так у него сплошные неуды!»
Сегодня и лицо Валентина, и глаза его были спокойны. Только синие тени лежали возле глаз и у губ. Фале было жалко его. Она чувствовала себя взрослой по сравнению с ним, хотя была младше его на целый год. И она могла бы, наверно, сказать ему сейчас что-нибудь по-настоящему, по-взрослому хорошее и ласковое. Но он, может быть, еще не ушел из детства и попросту не понял бы ее.
— Мне далеко, — сказала она. — А у тебя — руки.
— А они уже почти зажили. На той неделе снимут бинты. И все!
Он произнес эти слова как-то по-холодному жестко, как и в тот день их первой встречи. Фаля, пытаясь угадать причину этой жесткости, пристально посмотрела ему в лицо. Тогда неожиданно он улыбнулся ей в ответ. Тогда и Фаля улыбнулась. А потом они ни с того ни с сего тихо рассмеялись. Это было до того неожиданно и нелепо, что Фалин смех сам собой перешел в плач. Она плакала и смеялась, повторяя сквозь эту невероятную смесь смеха и слез:
— Да мне же далеко! Мне далеко! Мне же очень далеко.
Тогда он вдруг резко выдернул из ее рук бечевку, привязанную к санкам.
— В какой стороне рынок?
И не стал дожидаться ответа. Оттолкнув ногой скрипучую калитку, молча вытянул санки на улицу.
По улице разгуливал холодный ветер. На ясное пока небо наплывали темные облака, обещающие снова снегопад, а Валентин был так не тепло одет. Только шапка теплая, на толстой подкладке, а ватник дырявый, старый, и валенки худые. Как же брать его с собой в такую даль?
— Не надо! — попросила его Фаля. — Не надо! Я сама!
Она осторожно потянула из его забинтованных рук бечевку. Он сразу стал мрачным и даже злым.
— Оставь!
Фаля не поняла, на себя ли он рассердился за ту неуместную вспышку веселья или на нее, и потому не решилась противоречить ему и дальше.
Он тянул санки, она подталкивала их сзади, помня все время о том, что у него больные руки и что ему трудно. Она старалась подталкивать санки сильнее — как могла. Тогда он сердито оглянулся на нее и снова бросил ей резко:
— Оставь!
После этого весь долгий часовой путь до рынка они прошли молча. Он тянул санки, Фаля тихонько подталкивала их сзади, стараясь, чтобы он этого не заметил, и страдала, глядя на его руки, на его дырявый, слишком просторный для него ватник. Ветер, наверно, пробирался под этот ватник со всех сторон, а снег забивался в худые и тоже просторные для него валенки. Ей хотелось снять с себя теплый шарф Ульяны Антоновны и потеплее укутать им его шею, но она не решалась этого сделать.
Впервые после тех солнечных театральных дней они шли вместе по улице. Тогда на ней была белая матроска и испанская шапочка, а на нем — серый вельветовый костюм с галстуком. Он был тогда такой красивый в этом костюме… Теперь в школу он ходил в старом, неумело заштопанном свитере, и у него даже не было зажима для пионерского галстука, он повязывал его простым узлом. Фаля давно хотела сказать ему, что у нее есть лишний зажим и что она могла бы заштопать его свитер поаккуратнее, но не решалась сказать — как теперь не решалась предложить теплый шарф.
Случилось то, чего она так опасалась, когда мать задерживала ее, не давая уйти. Они опоздали. На толкучке народа уже почти не было.
— Ничего! — сказал Валентин, помогая ей развернуть ковер на мерзлой, чуть прикрытой снегом земле. — Видишь, какой он у тебя красивый. Ни у кого такого нет.
Ковер и в самом деле выглядел очень красиво, словно живые яркие цветы легли на снегу венком у Фалиных ног.
— А ты иди! — попросила его Фаля. — Ты иди, пожалуйста. А то я, может быть, долго… Иди, пожалуйста!
Он молча кивнул, и Фаля поняла, что он все равно не уйдет, все равно будет топтаться где-нибудь поблизости.
— Ты только по-настоящему уходи! — умоляюще сказала она ему. — Я… я торговаться буду.
Она посчитала, что этой своей последней, отчаянной фразой непременно оттолкнет его от себя и он уйдет. Однако он все равно не ушел. Она понимала — он не уверен, что она продаст ковер, и тогда некому будет помочь ей везти ковер обратно. Обратно? Она ужаснулась при этой мысли. Нет-нет! Она не может везти его обратно, она не может вернуться домой без меда для матери.
— Уходи! Пожалуйста! — попросила она его еще раз, почти со слезами.
Тогда он сказал:
— Знаешь, я, пожалуй, немного здесь погуляю. Здесь интересно, никогда здесь не был. А потом я к тебе вернусь. Только ты без меня на другое место не переходи, а то потеряемся. Ладно?
Фаля с бесконечной жалостью посмотрела на его худую шею, высовывающуюся из просторного ворота старого ватника…
— Постой!
Торопясь, рывками, она размотала шарф и укутала им шею Валентина так плотно и тепло, что он теперь и голову-то мог повернуть с трудом. Она думала, что он тут же рассердится и вернет ей шарф, но он не стал противиться, послушно подставил шею под шарф и только чуть улыбнулся посиневшими от холода губами. Наверно, он и в самом деле страшно озяб и был благодарен ей за этот такой теплый и толстый шарф.
Он отошел от нее и вскоре скрылся из виду. А Фаля без него сразу почувствовала себя совсем одинокой.
По соседству находился ряд, где приезжие колхозницы продавали масло. Здесь же обычно продавали и мед. Но теперь почему-то не было ни одного продавца с медом. Это Фалю встревожило. Там, с краю, далеко за ларьками, у самого забора, тоже иногда продавали мед, но Фале этот ряд не был виден. Она забеспокоилась — вдруг сегодня на рынке меду нет вовсе. На дворе первый день такой ранней зимы, холодно. А мед везут издалека.
Она стояла, наверно, уже не меньше получаса, и никто еще не заинтересовался ее ковром. Редкие покупатели подходили, смотрели и шли дальше. Они искали на толкучке обувь, какую-нибудь одежду, самое необходимое. А ковры никому не были нужны. Ноги у Фали озябли, и ветер продувал ее пальтишко насквозь. Она решила для себя, что, пожалуй, не будет торговаться, уступит и купит поменьше масла, потому что главное все-таки — мед.
Рядом с Фалей стояла маленькая худенькая девушка лет семнадцати в заношенной шубейке и большом рваном платке. Из-под платка выглядывало бледное, но очень красивое лицо с большими, необыкновенно синими, совершенно синими глазами, и выбивалась на лоб, затеняя его каштановой тенью, и на тоненькие брови волнистая прядка волос тоже необыкновенно красивого цвета. В другое время Фаля сравнила бы цвет этих волос с цветом шоколада, но теперь это было слишком далекое воспоминание, и она подумала, что волосы у девушки напоминают своим цветом ореховый колоб.
Наверно, девушка стояла давно, потому что сильно озябла, а жалкие ее сокровища никто не покупал. Девушка продавала глиняную кошку-копилку с отбитыми ушами, фаянсовую сахарницу без крышки и давно слинявшую куклу-матрешку. Фаля сразу поняла, что девушке совсем плохо и что принесла она сюда, наверно, самое последнее.
— Не покупают? — участливо спросила Фаля. — Я вот тоже стою.
— У тебя-то должны купить! — ободрила ее девушка. — Вон какие цветы. Как живые… И на черном. Это так красиво — на черном… Будто ночью в лесу живые цветы светятся. Если бы у меня хоть какие деньги были, я бы сразу купила. Вы тоже эвакуированные, да?
Нет, — ответила Фаля, — мы местные.
— Местным все-таки легче, — вздохнула девушка. — А мы вот к тетке в деревню эвакуировались. А как вот теперь дотянуть до лета, не знаем.
— А мне мед нужен, — неосторожно сказала Фаля.
— А! — уже чуть холоднее взглянула на нее девушка. — Мед! А мне — хлеб!
Она произнесла это с обидой, и Фаля смутилась:
— Вы меня не поняли! Мне тоже нужен хлеб. Но у меня мама тяжело больная, и сказали, что мед поможет…
— Ну да, — думая о чем-то своем, грустно сказала девушка. — Вам-то, городским, карточки выдают. У вас хлеб каждый день есть…
«Ей еще труднее», — подумала Фаля. Кошка с отбитыми ушами и эта жалкая слинявшая матрешка — кто ж это купит! А этой девушке, пришедшей сюда из деревни, может быть, пешком по такому-то холоду, не мед, ей хлеб нужен! Она представила себе, что у этой девушки тоже тяжело больна мать и врач сказал: «Нужен хлеб!»
— Сколько за половик-то, дочка?
Фаля встрепенулась. Женщина в пуховом платке и в новых валенках с большой плетеной корзиной в руках рассматривала ковер.
— Это не половик! — воскликнула Фаля с обидой. — Это — ковер! Его нельзя на пол!
— Ковер? — недоверчиво переспросила женщина. — Да вон они, ковры-то, позади тебя продаются. Настоящие, ручной работы.
— Этот тоже — ручной! — возразила Фаля. — И он вовсе не половик… Он у нас на стенке висел.
— Ну, это вы на стенку что угодно могли повесить, дело ваше! Да только половик и есть половик. Сколько просишь?
— Его нельзя на пол! — поддержала Фалю девушка с кошкой. — Это же очень редкая работа!
— Ну и что ж из того?
— Это ковер! — упрямо повторила Фаля. — Это ковер, а не половик, по нему нельзя ногами…
— Ну, а ковер мне не нужен, — сказала женщина с корзиной и отошла.
— Так ты его никогда не продашь, — негромко сказала девушка. — Ты не сердись на них… Не все же знают, что это ковер, что он дорогой.
Девушка поняла ее. Поняла и пожалела. Но Фаля, разволновавшись, все равно долго не могла успокоиться. Так долго, что когда наконец-то опомнилась, увидела, что ряд, где продавали масло и мед, опустел совсем. А вдруг и в том ряду, за ларьками, уже никого нет? И Валентин, как назло, ушел куда-то и не появляется.
— Кажется, мед кончился! — обеспокоенно сказала она девушке. — Как же я вернусь без него? Вы не посмотрите за моим ковром? Я туда, за ларьки, где мед продают, сбегаю. А здесь, видите, уже кончился.
— Не кончился! — вдруг сердито сказала девушка. — Вон он, мед-то!
И Фаля увидела, что в опустевшем только что ряду появился новый продавец. У нее отлегло от сердца. Теперь она готова была уступить свой ковер первому же покупателю за полцены, лишь бы успеть до того, как этот человек продаст свой товар. А торговля у него шла бойко — наверно, там, за ларьками, меда ни у кого уже не было.
— Ты не покупай у него! — вдруг все тем же сердитым, даже злым голосом сказала ей девушка. — Не покупай! Он в нашей деревне в прошлое воскресенье у колхозников мед скупал, у кого пчелы есть. Скупит по пятьсот, а потом продает по тысяче… Не покупай у него! Не покупай! Я его давно знаю!
В словах этой синеглазой девушки была такая горячность, словно этот человек с медом был ее личный враг. Но Фаля уже так озябла, у нее уже так онемели ноги в ботинках, что ей все равно было, у кого покупать мед. Лишь бы поскорее кончилась эта базарная волокита, лишь бы поскорее продать ковер. Она следила за человеком с бидоном, прикидывая, сколько у него еще могло остаться меда, следила за его проворными, быстрыми руками в теплых кожаных рукавицах, которые он снимал, прежде чем отвесить мед и пересчитать деньги. А денег у него было много! Она следила только за его руками, отсчитывающими деньги и отвешивающими мед, не глядя на его лицо. А когда взглянула в лицо, вспомнила!
Это был человек из той, из прошлой зимы, из того проклятого дня, когда мать простудилась и заболела так тяжело, навсегда…
В тот очень холодный и очень ветреный день они с матерью привезли на толкучку старинные стенные часы, доставшиеся матери еще от ее деда. Они привезли эти часы вот так же, на санках, везли долго и трудно, и покупателей тоже, как и сегодня, почти не было. Оки с матерью простояли больше двух часов на холодном ветру… И тогда подошел этот высокий молодой парень с рыжими бровями, в добротном черном полушубке и пушистой рыжей шапке.
— Ну? — спросил он деловито. — Настоялись? За сколько теперь отдадите?
По тому, как он это спросил — словно старых знакомых, подчеркнув слово «теперь», — они догадались, что он присматривался к ним давно и ждал, когда они устанут стоять и промерзнут.
Мать упрямо назвала прежнюю цену. Этих денег им хватило бы кое-как прожить целых три дня. Они уже рассчитали, на сколько купят отрубей, на сколько муки. И еще немного молока для Витальки и Галки.
— Они исправные, — сказала мать. — Просто они лежа не могут идти.
— Ну? — с веселым любопытством воскликнул он. — Ленивые какие, а! Ну, тогда померзните еще чуток!
Он ушел, а они простояли еще около часа, и тогда мать, уже жалея, что запросила так много и отпугнула этого единственного покупателя, пошла его разыскивать. Она искала его по всему рынку очень долго, но все-таки нашла, и он выложил ей на ладонь две сторублевки, невероятно жалкую цену. На эти деньги можно было купить лишь два килограмма жмыха. А он такой тяжелый…
— Только уж с условием! — сказал он им. — Бы мне их к дому подкиньте. Я больной. Я даже от войны освобожденный.
И они потащили тяжелые санки с тяжелыми часами страшно далеко, на другой конец города, в Заводской поселок. Мать тянула санки и плакала. И часы плакали, вздрагивая на снежных кочках струнами боя…
И вот теперь Фаля увидела рыжего снова! Как он это сказал — не от фронта, а от войны освобожденный. Даже маленькие дети, даже совсем крошечные Виталька и Галка не были освобожденными от войны.
«Зачем я так? — попробовала она успокоить себя, чтобы не пробуждать в себе ненависть к этому рыжему, понимая, что она снова, как и в тот проклятый зимний день, зависит от него. — Ведь у нас же никто больше не хотел купить часы. А он купил, и мы тогда хоть колоба смогли поесть. Никто нас не заставлял продавать именно ему…»
Но тут она снова вспомнила, какой морозный и ветреный день был тогда, и как они промерзли, и как им страшно было даже подумать о том, что придется тащить обратно санки с тяжелыми часами и не принести домой никакой еды. Нет, другого выхода у них тогда не было.
И зная, что, может быть, именно этот человек виноват в болезни матери, она все-таки гнала от себя неприязнь, к нему, чтобы не пробудить в себе гнев… Ведь и теперь другого выхода у нее не было.
А он тем временем там, у своего прилавка, пересчитывал деньги. У него было много денег. Так много, что у Фали зарябило в глазах. Десять тысяч, не меньше. Нет, не десять, больше! Вот еще достает.
— Вы знаете, я все-таки спрошу у него, — повернулась она к девушке. — Может быть, он купит? Видите, сколько у него денег. Может быть, он купит или на мед обменяет. Мне ведь немного.
— Не надо! — снова умоляюще стала просить девушка. — Не надо!
Но Фаля уже сгребла озябшими, непослушными руками ковер в охапку, погрузила его на санки и двинулась к рыжему.
Подойдя, она не сразу решилась с ним заговорить. А тут, как нарочно, все время подходили очень рассерженные покупательницы и злили его.
— Другие-то на фронте кровь льют, а ты детишек до последнего обираешь! На фронт бы тебя!
— А пусть берут, бабуля! — Голос рыжего был по-злому веселым. — Пусть берут! Я, бабуля, только до первого окопа!
— Это как — до первого?
— А вот так, бабуленька, до первого.
Фаля испугалась, что следующая покупательница рассердит его еще больше, и не решилась медлить и дальше.
— Дядя! — Голос у нее от унижения словно замерз на морозе, заледенел и звенел как-то не по-живому. — Дядечка! А этот ковер вы у меня не купите?.. — Помните, вы у нас прошлой зимой часы купили. Ведь хорошие часы, правда? А этот ковер тоже хороший, дорогой…
Она развернула ковер, и как красиво лег перед ним этот венок из цветов!
— А! — сказал он заинтересованно. — Вещь!
— Вещь! — обрадованно повторила Фаля. — Если нужно, я могу его вам опять довезти до самого дома, у меня санки… И вы знаете, мне не обязательно деньги. Мне бы меду. Хоть половину баночки.
— А баночка-то у тебя большая?
— Нет-нет! Что вы!
Она судорожно рылась в затвердевшей от мороза кошелке, не сразу сумев озябшей рукой ухватить банку. А он, сдвинув мохнатую шапку на затылок, втащил ковер на прилавок, разгладил цветы ладонями, словно лаская их, и на горбоносом его лице с рыжими, мохнатыми, как и его рыжая шапка, бровями, с крупной то ли бородавкой, то ли родинкой между ними, все яснее и яснее выступала довольная улыбка. Ковер ему нравился.
Фаля вдруг испугалась, что он заметит вплетенные в венок имена и раздумает покупать ковер, и, приложив отчаянные усилия, почти со стоном выдернула банку из обледеневшей кошелки.
— Вот!
Она протянула ему банку и вдруг с ужасом увидела, что он заинтересовался теперь чем-то совсем другим, чем-то таким, что занимало его больше Фалиного ковра, чем-то таким, что находилось позади нее.
Фаля оглянулась.
Прижимая к груди кошку с отбитыми ушами и вылинявшую матрешку, позади нее стояла ее синеглазая соседка. Это на нее так заинтересованно смотрел рыжий.
— А! — сказал он с какой-то веселой злорадностью. — Старая знакомая! Настя-Настасья!
У Фали дрогнуло сердце — сейчас его опять рассердят!
— Ну, милая, шоколадная, и много ли наторговала? Смотри-ка! Опять со своей кисой пришла! Что, не идет торговля-то? А?
— Этой девочке мед нужен, — нахмурив тонкие темные брови, сказала девушка, не глядя на рыжего. — А ковер у нее очень дорогой, ручной работы. Редкий. Очень дорогой ковер. Я сама видела — ей очень много за него предлагали. А ей мед нужен, а не деньги. Вы ей взамен, пожалуйста, меду дайте… Сколько нужно… Пожалуйста.
— А тебе-то самой разве не нужен мед, а? Неужто не нужен? Вот тебе я бы за твою кису хоть полпуда меда отвалил, хоть десять тысяч! Давай мен на мен, а? Ты мне кису, а я тебе все десять тысяч выложу.
— Мне ничего не надо! — вспыхнув, крикнула девушка. — Я вам ничего не продаю! Вот девочка вам ковер дорогой предлагает. Ей мед нужен.
Такой грубости от этой тихой красивой девушки Фаля никак не ожидала и совсем перепугалась — сейчас он рассердится!
Так и случилось.
— Ах, ей мед нужен! — Глаза его сузились и стали совсем зелеными, как и у той глиняной кошки, за которую он предлагал такую немыслимую цену. — Она, оказывается, не прочь медом полакомиться!
— Мне немного! — робко вставила Фаля. — Только половину баночки.
Дрожа от непонятной ярости, он зачерпнул из бидона засахарившийся бледно-желтый мед — чуть-чуть на кончике ложки — и вытряхнул этот мед в протянутую Фалей банку.
Фаля не сразу поняла, что это — все. Она продолжала стоять, протягивая банку озябшими руками.
— Ступай-ступай! — сказал он ей грубо. — Хватит! Мед тяжелый. Тут, может, все сто граммов. Ступай!
Она все стояла, протянув руки с банкой, которые уже почти не слушались ее от холода, а может быть, оттого, что мед этот действительно был очень, очень тяжел.
— Ты — негодяй! — крикнула за Фалиной спиной девушка. — Мародер! Тебя расстрелять нужно!
— Ступай-ступай! Топай отсюда, Настасья! Ишь ты, им меду хочется! Мало ли чего кому хочется! Ступай, побегай еще чуток по морозцу со своей кисой! Побегай! Что смотришь? Ваньку своего ждешь? Да его уж давно на фронте пристрелили! Жди-жди! Да бегай, бегай пока с кисой! Бегай!
Фаля опустила руки и, стиснув банку онемевшими пальцами, пошла прочь.
— Постой! — крикнула позади нее девушка.
Фаля обернулась. Сквозь слезы она увидела только два больших синих пятна — необыкновенные глаза этой девушки с необыкновенными волосами.
— Зачем вы вмешались? Кто вас просил? — крикнула она, сдерживая рыдания. — Кто вас просил? Это все из-за вас! Если бы не вы, он дал бы мне больше!
— Девочка! Миленькая! — воскликнула девушка в отчаянии. — Он все равно не дал бы больше! Не дал бы! Прости меня! Но он все равно не дал бы больше!
— Дал бы, дал! Вам же он предлагал за кошку! За какую-то побитую кошку десять тысяч! А мой ковер… разве можно его сравнивать! А вы… вы притворяетесь! Вам дают такие деньги… И никакой хлеб вам не нужен! Не нужен, раз вы ему не продали! Я вас ненавижу! Ненавижу! И если у вас больная мать, значит… значит, вы сами ее убиваете!
Сквозь слезы она увидела — девушка вдруг опустилась на снег, выронила глиняную кошку, и та беззвучно развалилась на две половинки. Фаля скорее догадалась, чем увидела, что девушка горько плачет. У этой маленькой, худенькой девушки уже больше нет сил, нет сил…
Фаля побежала прочь, скорее-скорее, чтобы жалость не вернула ее к этой упавшей в снег девушке. Побежала, ничего не видя перед собой, забыв, что в руках у нее банка с драгоценной ношей, забыв про Валентина. Но ей было все равно, все равно, все равно. И у нее больше не было сил…
Она постояла немного у рыночных ворот, прислонившись к какому-то столбу, потом, за воротами, у какого-то забора. Потом снова пошла куда-то — шла долго, почему-то не чувствуя больше холода. Потом, чуть успокоившись, она вспомнила про Валентина и про санки, оставленные где-то там, на рыночной площади, и вернулась назад. Она обошла почти весь рынок, пустой, заметенный снегом. Но там уже не было никого — ни рыжего парня с его бидоном и с ее ковром, ни девушки с разбитой кошкой, ни Валентина. Санок тоже не было.
Фаля посмотрела в небо — суровое, темное, пасмурное небо, заметеленное серыми вихрями начавшегося снегопада. Боль, поселившаяся в ней уже давно и так жестоко напомнившая о себе сегодняшней ночью детской песенкой, не давала ей ни жить, ни дышать. И обида на Валентина, бросившего ее здесь одну, позволившего обидеть ее, — усиливала эту боль…
Какой-то трамвай вез ее долго и привез к старинному мрачному собору на берегу реки. Это была конечная остановка, и пришлось выйти. В холодном вагоне она не обогрелась, но холода все равно почему-то не чувствовала.
Она спустилась к самому берегу — отсюда легче было дойти до дома, если идти напрямик вдоль берега, а потом подняться чуть вверх по крутой деревянной лестнице.
С реки дул холодный ветер. Лед начинал сковывать ее, и она роптала, ворчала глухо и сердито и на лед и на ветер. Она не хотела заковываться в ледяной панцирь. Противоположный берег в туманных сумерках не был виден. Он, как и сама река, сливался с темным, уже по-зимнему глухим небом. И казалось — это не река шумит и ворчит, а небо — холодное небо еще одной надвигающейся военной зимы.
Наверно, она очень долго простояла здесь, на пустынном берегу холодной реки. Наверно, очень долго. Ведь не мог же Валентин, появившийся перед ней внезапно, сразу догадаться, что она именно здесь. Наверно, сначала он искал ее где-то еще, искал долго, а потом, отчаявшись, уже совсем случайно пришел сюда, к реке. И, увидев его, Фаля простила ему все — ведь, в конце концов, это не он ее оставил, это она его оставила, забыв, что обещала никуда не уходить.
— Фалечка!
Так ласково ее называла только одна мать.
— Ты привез санки?
— Прости меня, — сказал он тихо. — Я не мог вернуться к тебе. Так получилось.
Сквозь густую, почти уже непроницаемую завесу летящего на землю снега она плохо различала его лицо и придвинулась поближе. Ей нужно было видеть это лицо — доброе лицо человека, который жалеет ее и вот даже назвал так, как называет мать.
Она придвинулась и увидела его лицо. И поняла, что случилась беда… Случилось на свете то, самое непоправимое!
Они молча, не говоря друг другу ни слова, держась за руки, быстро поднялись по крутой деревянной лестнице к своей улице, все так же молча подошли к воротам своего дома, вошли во двор, в распахнутую настежь дверь Фалиной квартиры, на пороге которой стояла Томка и тихо плакала.
Фаля шагнула через порог, уже зная, что произошло, но все-таки ужасаясь, боясь увидеть это на самом деле.
И она увидела. И это было так просто и так не страшно — что-то большое, неестественно длинное лежало на столе под белой простыней. И оттого, что это уже не было похоже на ее мать и лежало так неподвижно и спокойно, Фале вдруг тоже стало совсем спокойно.
Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили мать.
Фаля не плакала — ни тогда, когда положили мать в гроб, ни тогда, когда, прощаясь с нею, она поцеловала ее в холодные, твердые, как камень, губы, ни тогда, когда наспех заколачивали горбатую, грубо сколоченную крышку, а потом опускали гроб в огромную, еще полупустую яму, на другие такие же, грубо сколоченные гробы… Она не плакала, и ей по-прежнему было до оцепенения спокойно, словно мать снова тихо успокоила ее: «Так будет лучше, Фалечка!»
— Дети-то легче нас такое переносят, — сказал кто-то рядом с ней, когда опускали гроб в яму. — Молодое горе легче старого и заживает быстро. Так уж природой устроено…
Дома после кладбища она достала банку и поделила мед между Виталькой и Галкой. Пришли Валентин, Томка, тетя Паня и Ульяна Антоновна, которая принесла несколько кусочков черного сухаря, и это были поминки. Все сидели за столом долго и так тихо, что какой-то совсем крошечный изголодавшийся мышонок, ободренный необычной тишиной, вылез из щели в полу и потянул со стола Томкин кусочек сухаря. Томка с воплем отбила свой сухарь, а у Фали тут же защемило сердце от жалости к этому голодному мышонку. И только тогда она заплакала, неожиданно почувствовав себя совсем маленькой, не взрослой, а прежней Фалей. Оттого, наверно, что поняла: теперь не она, не Фаля, должна все время думать и заботиться о маленьких — о Витальке и Галке. Тяжкое бремя заботы о них и о матери с нее снято. Теперь о Фале будут заботиться и защищать ее от того рыжего в рыжей шапке. «Так будет лучше, Фалечка…»
Словно угадав ее мысли, Ульяна Антоновна сказала: — Ничего-ничего, Фалечка! Мы сами и документы оформим, и маленьких поможем собрать. И не бойся — мы тебя навещать будем, не бросим.
— Ничего, не плачь, Фалечка! — утешала ее и Томка… — Она спокойно умерла. И лицо у нее совсем и не было страшное… Совсем спокойное было лицо, хорошее такое. Как у того солдатика на берегу. Помнишь?
Солдата на берегу Фаля помнила — она закрыла ему глаза. А вот ее матери закрыли глаза чужие люди… И что-то предательское было в том, что Фаля тайком унесла ковер, и в том, как уходя, сказала матери: «Не навсегда же я ухожу!» Оказалось — навсегда.
Маленьких забрали к себе на ночь тетя Паня и Ульяна Антоновна, а Томка осталась ночевать у нее, чтобы Фале не было так страшно одной. А Фале совсем и не было страшно. Это раньше она боялась кладбищ, крестов, могил. А теперь как можно всего этого бояться, если самое дорогое теперь — там, среди могил.
Она даже уснула ночью, но ненадолго. В комнате было холодно, печку сегодня не топили. Прижимаясь друг к другу, они с Томкой старались согреться, но так и не смогли согреться.
Проснулась Фаля ночью от страшного холода. От холода и от пустоты. Томки рядом с ней не было.
— Томка! — позвала она тихо.
Никто не отозвался. Фале стало страшно. Она села на постели, прислушалась. В незатемненное окно светила луна, расстелив на полу голубоватые дорожки.
— Томка же! — вновь в отчаянии позвала Фаля, и снова никто не отозвался.
И тогда вдруг неожиданно откуда-то издалека, из холодного морозного коридора, донесся до нее слабый тоненький Томкин голосок. Томка пела.
Фаля откинула одеяло и, как была раздетая, выбежала в коридор.
Томка в одной старенькой ночной рубашке стояла, повернувшись к длинному окну, глядела на лунный свет, освещающий двор, и дрожащим голосом пела.
— Томка! — окликнула ее Фаля. — Ты что?
Томка вскрикнула, потом, узнав Фалю, вскинула ладони, сложенные лодочкой, словно собиралась умолять о чем-то, и, стуча зубами от холода, прошептала:
— Фалечка… Родненькая… Прости… Я не могу там у тебя. Она совсем не страшно умерла… а я все равно боюсь, боюсь… Боюсь! Давай лучше здесь посидим!
Она уткнулась головой в Фалино плечо и продолжала твердить только одно:
— Боюсь! Боюсь! Боюсь!
— Ну что ты так! — попыталась успокоить ее Фаля. — Что с тобой, Томка? Мы же замерзнем здесь!
Но Томка, вцепившись в Фалю обеими руками, все равно продолжала повторять лишь одно:
— Боюсь! Боюсь! Давай здесь останемся… Ты только одеяло принеси!
— Томка! Да что с тобой? Нельзя здесь! Здесь мы замерзнем. Да что с тобой?
Фаля обеими руками обняла дрожащую Томку, прижала ее к себе, но Томка успокоилась не сразу. Она еще долго всхлипывала от страха и повторяла одно и то же: «Боюсь, боюсь, боюсь!»
Потом Фаля оделась, принесла одеяло и Томкино цветастое пальто, и они долго сидели в холодном коридоре, дрожа от холода и почти физического чувства страха, которое невольно от Томки передавалось и Фале. А Томка, гоня от себя этот страх, всхлипывая, дрожащим шепотом пела песню о страусенке, родившемся под каким-то далеким тропическим небом.
Случилось то, чего Фаля никак не предполагала — маленьких оставляли в городе, а ей предстояло ехать в другой детский дом, в Каменск. Хоть и не так уж и далеко находился этот Каменск — до него можно было добраться на попутной машине, — но все-таки это был другой город, вернее, поселок.
— Если бы только детские дома были перегружены, как-нибудь устроили бы всех вместе, — объяснили Ульяне Антоновне. — А то и школы в городе так перегружены, что не вздохнешь. Вот разгрузятся школы, тогда и объединим их.
— Разгрузятся! — в сердцах сказала Ульяна Антоновна. — Когда разгрузятся-то? Когда всех раненых на кладбище перетаскаете?
Почему-то в последнее время другие люди то и дело во вред Фале сердили тех, от кого Фаля зависела. Наверно, и на этот раз именно поэтому изменить ничего так и не удалось. Документы были оформлены за несколько дней, и Фаля с Ульяной Антоновной отвели маленьких в детский дом, в небольшое трехэтажное здание на берегу реки, окруженное кирпичным забором, пристройками и голыми зимними деревьями. Виталька и Галка выглядели испуганными и жалкими, хотя встретили их хорошо, даже обедом накормили сразу. Но может быть, это было и к лучшему — то, что их разъединили. Это укрепило в Фале решение не писать того письма тете Кате, которое просила написать мать перед смертью. Пусть тетя Катя приедет за ними и заберет их к себе. Пусть лучше будет так. Пусть лучше голодать, но быть вместе. Тяжкое бремя прежних забот вновь возвращалось к ней…
«Другим хуже», — успокаивала себя Фаля, уходя от маленьких, и было ей стыдно, что она успокаивает себя чужим горем. Но ничем другим успокоить она себя не могла.
Она шла домой, открывала дверь, двигалась по комнате, подметала пол, разговаривала о чем-то с Томкой — все как во сне. Пустота и холод в квартире наводили тоску, притягивая снова боль к Фалиной душе, и ей хотелось поскорее уйти отсюда — туда, к людям. Пусть в чужой дом, пусть в совсем чужой Каменск, но все-таки к людям, к таким же, как она, оставшимся без отца и матери.
И Томка тоже тосковала. Она никак не ожидала, что все так получится. Ей не хотелось расставаться с Фалей.
— Я к тебе приезжать буду, Фалечка! На новогодние каникулы обязательно приеду! Хоть пешком пойду, а приеду! Обязательно, Фалечка!
Почему-то все после смерти матери стали называть Фалю вот так ласково, как называла ее мать, — Фалечка.
— Спасибо! — отозвалась Фаля. — Ты лучше к маленьким сходи. И Валентина попроси, чтобы тоже…
Томка совсем по-детски обиделась:
— Сама проси!
Они с Валентином по-прежнему ненавидели друг друга, и Фаля слишком поздно спохватилась, что ничего не сделала для того, чтобы их помирить. И вот теперь ее прощание с ними обоими еще больше усугубило их неприязнь друг к другу. Когда Томка узнала, что Валентин и дед Васильев собираются проводить Фалю до самого Каменска, она решительно заявила:
— Тогда я тебя и до ворот провожать не пойду!
Объяснять и доказывать Томке, что Валентин хороший и добрый, рассказывать ей, как Валентина все во дворе у них любили, у Фали уже не было ни времени, ни душевных сил. Но ей все-таки хотелось, чтобы проводил ее именно Валентин, и в ответ на Томкины сердитые слова она промолчала. А Томка, терпеливо переждав это молчание, сказала со злорадной издевкой и со слезами в голосе:
— Вот так и знала, что ты в него втюрилась!
— Томка!
— Ладно! Топайте хоть до Каменска, хоть еще дальше! На здоровье! Мне все равно!
С рук Валентина уже сняли бинты, и в нем сразу что-то изменилось — не потому, что теперь он ходил, все время держа руки в карманах. Что-то изменилось во всем его облике — какое-то нетерпеливое ожидание жило в нем, в его глазах, в его лице. Фале даже показалось, что он торопит этот день, и в горькой обиде сказала ему даже, что не будет ждать понедельника (именно в этот день дед Васильев и Валентин должны были проводить ее в Каменск), а поедет завтра же.
— Но завтра дед не сможет с нами поехать! — сказал Валентин. — Завтра он в утренней смене.
— Ну что ж, поеду одна, — сказала Фаля. — Не так уж и далеко.
— Не далеко, но трудно! Придется ловить попутную машину, а это не так-то просто!
— Ничего, кто-нибудь подберет.
— Хорошо. В конце концов, мы можем pi без деда добраться, — не стал возражать Валентин, и Фаля снова почувствовала — он торопится отправить ее в Каменск.
«А я могу и без тебя обойтись», — хотела сказать она ему, но удержалась, не сказала.
Последнюю ночь она провела у Томки, провела без сна, страдая от горького чувства новой утраты. Теперь у нее не было и родного дома. В их квартиру уже собирались вселиться такие же эвакуированные, как Томка.
Фале всю ночь снова вспоминался тот солнечный первомайский день и отец в светлом костюме и легкой летней шляпе, с веселой усмешкой поторапливающий мать: «Уже все перекрыто…» Все перекрыто!
А Томка здесь, в этой спокойной квартире, где давно никто не умирал и где совсем рядом спали ее мать и братишка, все равно спала тревожно и беспокойно — вздыхала, ворочалась, вздрагивала во сне, толкала Фалю в бок то локтем, то коленкой, не давая спать. Уснула Фаля лишь под утро и проснулась поздно. Хоть за окном были еще утренние сумерки, но утро уже давно пришло, и Томкина мать уже давно ушла на работу. — А? Что? — испуганно вскинулась Томка, когда Фаля пошевелилась под одеялом. — А! Я сейчас коптилку зажгу.
— Не надо, — попросила Фаля. — Все равно день идет.
— Ладно, — согласилась Томка. — Ты не вылезай пока. Я сейчас с этой подлюгой справлюсь.
Наверно, она и засыпала и просыпалась с одной и той же мыслью — разгорится или не разгорится эта проклятая-распроклятая печка. А Фале и со своим прожорливым Железным Дровосеком было жалко расставаться… Ей жалко было расставаться с каждой щелочкой в половице, с каждой трещинкой в потолке этого родного, до конца жизни родного, единственного дома.
— Мне надо собираться, — тихо сказала она Томке. — Ведь туда добираться далеко.
— Я сейчас, сейчас только растоплю эту треклятую, а там уж Ульяну Антоновну попрошу приглядеть. Я быстро! Мне вчера даже два целехоньких уголька попались, там не только пыль. Ты не вылезай из-под одеяла, Фалечка!
Томка все еще не теряла надежды, что Фаля откажется ради нее от Валентина. Бедная! Вчера она, наверно, переворочала целую гору угольной пыли в Фалином сарае, чтобы отыскать эти два несчастных кусочка угля.
— Томочка, — сказала ей Фаля, считая теперь себя не вправе называть ее Томкой. — Ты не сердись на меня, но у Валентина все-таки валенки.
Ордер на ботинки Томке все еще не выдали, и мать сшила ей из куска старого одеяла, тоже подаренного кем-то, обувку, похожую больше на теплые чулки, чем на обувку. В этих чулках и в чьих-то старых калошах Томка и ходила пока в школу.
В Фалину жалость Томка не поверила, хотя жалость эта была самой искренней. После той ночи в холодном коридоре, когда Томка, прогоняя от себя страх, пела песню о страусенке, Фаля поняла: Томка пережила, возможно, не меньше ее. Может быть, совсем другое пережила, но не меньше. А Фаля ведь так и не спросила до сих пор, откуда у нее на щеке возле самого виска еще не заживший шрам.
Но спросить об этом она так и не успела — и печка на этот раз разгорелась быстро, и день вошел в комнату торопливо. И вместе с огнем и светом вошел к ним и Валентин. Он был уже готов к дальней дороге — в ватнике и шапке, даже варежки надел. Фалю снова больно уколола мысль, что он хочет отправить ее в Каменск как можно скорее.
— А мы вот с Томочкой решили сами, — сказала ему Фаля. — Сами доберемся.
Валентин вдруг вспыхнул:
— Твоя Томочка умеет соображать только тогда, когда учит роль фашиста!
Томка взвизгнула и ринулась на Валентина. Фаля с трудом, но все-таки удержала ее. Теперь о последней попытке примирить их нечего было и думать.
Фаля выпроводила Валентина из комнаты и тихо попросила Томку:
— Томочка! Останься!
Томка подняла на Фалю глаза. Стояла она против света, и Фаля вдруг увидела, что глаза у Томки очень светлые и очень печальные. А она-то все время думала, что глаза у Томки темные и веселые. Может быть, это печаль так темнила Томкины глаза? А теперь Фаля разглядела хорошо и глаза и печаль.
— Томочка! Я тебе напишу оттуда.
— Я же сказала, что я к тебе приеду!
— Не приезжай, Томочка! Ты же насмерть простудишься в своих калошах. Как мама… Может быть, меня отпустят на каникулы, хоть на один день. Я бы ваш спектакль посмотрела.
— Я приеду!
— Не надо!
— А я без тебя буду бояться! — сказала вдруг Томка.
— Почему? Кого?
— Я буду бояться без тебя! — твердо, с каким-то отчаянием повторила Томка.
Фаля не сразу нашлась что сказать. Молчала и Томка. Молчала долго.
— Ты же сама сказала, что она не страшно умерла, — прошептала наконец-то Фаля, боясь, что Томка вдруг скажет сейчас, что мать умерла страшно.
— Нет, не страшно, — покачала Томка головой.
— Видишь, это же нестрашно… Когда умирают. Помнишь, солдатик тогда на берегу… Ты же видела. И в кино сколько раз показывали, как умирают. Ты же видела!
Томка вдруг закрыла лицо руками — совсем, как Валентин тогда, словно спряталась от чего-то очень страшного, потрясшего ее на всю жизнь…
— Видела! Это ты… Это ты не видела! Ты не видела! Не видела! Не видела, как людей вешают!
Городок, откуда эвакуировалась Томка, был в руках у немцев всего несколько дней… Так вот что успела увидеть Томка за это время!
«Не смотри на смерть!» — сказал ей когда-то дед Васильев.
Томка не смотрела на смерть. Это смерть на нее посмотрела.
В холодном тряском вагоне трамвая они с Валентином ехали на далекую окраину города, в Заводской поселок. Там, за поселком, на междугородном шоссе, им предстояло поймать попутную машину и проехать расстояние, еще в несколько раз большее.
Наверно, оттого, что рядом был Валентин, всегда такой спокойный, такой добрый, Фаля не боялась трудностей предстоящей дороги — Валентин все может, все умеет. Да и вообще ей казалось, что едет она в детдом ненадолго, что все равно скоро вернется обратно — и к Томке, и к маленьким, и к Ульяне Антоновне, и к Валентину…
Узелок с вещами и фотографиями отца и матери, которые она взяла с собой, она держала при себе, хотя Валентин несколько раз предлагал ей: «Давай я понесу». Если бы это был красивый портфель или чемоданчик, она отдала бы ему нести, а то — узелок! И хоть Валентин был одет еще хуже ее, Фаля все-таки считала — не надо ему давать этот узелок, вдруг с узелком он покажется смешным тем людям, которые не знают, что он за человек. Возьмут и посмеются.
Когда он вынимал из кармана двугривенные, чтобы заплатить за трамвайные билеты, Фаля увидела, какие у него теперь руки — все в бело-розовых шрамах и рубцах на сморщенной коже… Она отвела от них глаза, дожидаясь, когда он снова наденет варежки.
За морозными стеклами вагонных окон пролегал путь, знакомый ей по довоенным поездкам в Городской парк. Там можно было прокатиться на лодке, на прудах. Однажды они катались с отцом, и на колени к Фале упал красивый большой желудь. Она не знала, дуб ли, росший на берегу, так далеко зашвырнул его или кто-то бросил ей его из другой лодки. Так она и не угадала тогда, но долго зачем-то хранила желудь, пока он не потрескался и не почернел.
— Фаля! — вдруг сказал Валентин, и на лице его проступило выражение страшного напряжения, словно он давно готовился к этому вопросу и вот теперь наконец-то решился спросить: — Ты хорошо запомнила того?
— Кого?
— Того. Рыжего. Которому ты продала ковер.
Откуда он знает, что Фаля продала ковер рыжему? Она же ничего не говорила ему об этом! Ах да! Он же, наверно, вернулся к тому месту, где оставил Фалю, и та девушка с кошкой рассказала ему все, как было.
— Не очень много дал, — сделав голос как можно веселее, ответила Фаля. — Но ведь все равно больше бы никто не дал. Он ведь старенький был, коврик… И потом, все-таки-это же не настоящий ковер.
Она охаивала теперь ковер, так красиво вышитый когда-то руками ее матери, чтобы не очень расстроить Валентина тем, что случилось.
— Так ты его хорошо запомнила?
— Еще бы! — невольно вырвалось у Фали.
Он тут же посмотрел на нее таким тревожным и странным взглядом, что ей стало не по себе.
— Я запомнила его потому, что мы один раз уже продали ему одну вещь. Часы… Прошлой зимой. Старинные часы, стенные. И к дому везли на санках. Он так захотел.
— К дому? Куда?! — Он снова посмотрел на нее, и она снова испугалась его взгляда.
— Куда-то сюда.
— В Заводской поселок?
— В Заводской.
— И ты помнишь, где он живет?
Фаля покачала головой — было очень холодно, дул ледяной ветер, а он шел быстро, и они смотрели только на его спину, чтобы не отстать.
— Припомни! Слышишь! Припомни!
— Но там было столько похожих домов. И все под снегом, — виновато сказала Фаля. — И поселок такой большой. И так давно это было!
— Припомни! Припомни! Пожалуйста!
Припомнить дом рыжего Фаля не могла. Она помнила только одно — дом стоял во дворе, дом был хороший, добротный. Помнила, как хорошо и тепло было в прихожей, когда они вошли туда с холода. Больше ничего припомнить она не могла. Заводской поселок был огромной частью огромного города, и припомнить, найти один-единственный дом, затерявшийся на его улицах, казалось ей невозможным. Но ведь это действительно было страшно давно — когда жива была мать.
Валентин сердито отвернулся к морозному стеклу и стал смотреть в окно, хотя, конечно же, ничего не мог увидеть за этим пушистым, похожим на белый мох инеем, покрывшим стекло.
Фаля заметила на его лице широкие, уже подживающие царапины. Она давно их заметила — кажется, еще дня три тому назад, но удивилась только теперь: откуда они? Неужто подрался с кем-то?
— А зачем он тебе, этот рыжий? — робко спросила она, тронув его за руку. — Теперь ведь уже все равно.
Она хотела сказать, но не сказала, а подумала уже про себя: теперь все равно, теперь мать не вернешь, Фаля опоздала со своим медом.
И еще она подумала, что все-таки больше ей запомнилась та девушка с необыкновенными синими глазами и волосами цвета орехового колоба. Надолго. Может быть, навсегда запомнилась… Потому что чувствовала Фаля какую-то странную, глубокую вину перед этой девушкой. Как горько плакала она на снегу!
Валентин молчал. Взгляд его по-прежнему не отрывался от морозного стекла. Трамвайные колеса заскрежетали на повороте. Кажется, это был последний поворот. Им осталось ехать совсем немного. А Валентин все молчал.
Фаля попыталась вернуть его к разговору, вспомнив, что рыжий сказал одной из женщин, покупавшей у него мед.
— Он сказал, что если его возьмут на фронт, то он только да первого окопа… Это что же? Это как?
Валентин не пошевелился. Однако же ответил ей:
— А так! Значит, второго ждать не будет. Из первого к немцам перебежит…
Он вдруг, торопясь, обрывая тесемки, сдернул с головы ушанку и прижался лбом к морозному ледяному стеклу вагонного окна. Фале показалось даже, что он застонал, стиснув зубы.
— Ты что, Валя? — Фаля затеребила его за плечо. — Валя!
— Помнишь ту ночь? — спросил он отрывисто. — Когда бомба… в цех! Помнишь?
— Помню!
— Помнишь, дед говорил… с земли сигнал дали… Ракету.
— Помню.
Валентин замолчал, еще крепче прижался лбом к ледяному стеклу. Он молчал долго, словно никак не мог решиться сказать ей что-то очень важное, и Фаля ждала терпеливо, только слушала, как тревожно отзывается на это молчание ее сердце, громко отбивая удары.
— Это он, — сказал Валентин. — Тот рыжий — сигнальщик.
— Кто? — изумленно переспросила Фаля. — Рыжий — сигнальщик?.. Ты… ты видел?
— Я знаю это! — сказал он резко.
— Ты видел?
— Я знаю! — повторил он еще более резко. — Я знаю! У меня есть доказательства…
Он коротко вздохнул, оторвался от морозного стекла и осторожно надел шапку.
Я это знаю! Понимаешь — знаю! Он говорил так уверенно, и не поверить ему Фаля не могла. Но и спросить, какие у него есть доказательства, откуда знает о рыжем, она тоже не решалась. Слишком суровое и холодное лицо у него было.
— Так его надо поймать, — сказала она тихо.
— Как? — зло спросил Валентин. — Ты думаешь — теперь он появится здесь, в городе? Он уже забился в какую-нибудь нору вроде этого Каменска. И потом, — в голосе Валентина прозвучало какое-то отчаяние. — И потом, я не помню его… Лица не помню… Не могу вспомнить! Ты помнишь его лицо?
— Не знаю, — неуверенно произнесла Фаля. — Шапку я запомнила. И что брови рыжие. Если увижу, наверно, узнаю. В черном полушубке…
— В полушубке! Так он теперь и появится в черном полушубке!
Он уже второй раз повторил это слово «теперь». Что это могло значить? Почему именно теперь? Что произошло?
— А почему он… теперь не появится в городе? — спросила она осторожно. — И в черном полушубке не появится… почему?
— Потому! — отрезал Валентин.
Она могла совсем на него обидеться. Но они расставались — может быть, надолго. И она постаралась не обидеться, хотя ей было обидно. Почему он не хотел понять, что ей обидно?
— Я запомню его, — сказала она тихо, глядя все на то же морозное, покрытое инеем стекло, на которое он перед этим смотрел так долго и так пристально. — Я запомню!
На шоссе им не сразу удалось перехватить попутную машину, и они совсем промерзли на открытом месте, на ветру, пока их не подхватил шофер «американки» — тяжелого грузовика с непривычно покатой кабиной и длинным кузовом.
До самого Каменска он их не довез, ему было не по дороге, но высадил совсем недалеко.
— Ничего! — сказал Валентин. — Зато согреемся по дороге.
— Конечно! Идти-то теплее! — поддержала его Фаля.
Сначала они шли по дороге через поля. Снова начал падать снег, тихо и медленно засыпая еще свежий снежный покров на полях по обе стороны дороги. Потом поля кончились, они вышли на огромный пустырь, покрытый буграми, тоже засыпанными снегом, и совсем невдалеке увидели ряд одноэтажных домиков. Это и был Каменск.
Первый же прохожий объяснил им, как добраться до детского дома, и они, пройдя почти через весь поселок, маленький и деревянный, неизвестно почему называющийся Каменском, неожиданно вошли в белый заснеженный лес. Слабо протоптанная и не расчищенная дорожка, по которой пришлось идти не рядом, а друг за дружкой, вывела их к узорной чугунной ограде.
Над оградой была приделана табличка: «Каменский детский дом». Валентин толкнул калитку в чугунных узорчатых воротах и пропустил Фалю вперед.
— Иди!
— А ты? — спросила она с беспокойством. — Как же ты? Ведь озяб же… Хоть немножко бы погрелся…
Ей страшно было расставаться с ним, страшно было идти в одиночестве по этой такой длинной, страшно длинной тропинке, проложенной от ворот к крыльцу дома.
— Мне некогда!
Куда он так спешил? Куда?
Она посмотрела ему в лицо. Лицо его было по-прежнему суровым, холодным, и снежинки, что ложились на его брови и на темные ресницы, не таяли.
— Может быть, меня не отпустят на каникулы к Томке, — сказала она тихо. — Может быть, тогда ты приедешь? Если меня не отпустят…
Ей показалось, что мысли его где-то совсем далеко, что он и сам словно бы находился сейчас где-то очень далеко от нее, а не здесь, не рядом. Такое сурово-отчужденное лицо у него было.
— Может быть, ты приедешь, Валя? — повторила она снова настойчиво и тронула его за руку, чтобы вернуть сюда, к этой занесенной снегом чугунной ограде, к дому, где он оставлял ее.
— Что? — переспросил он, встрепенувшись. — Приехать? Я не знаю, как у меня все сложится. Не знаю, получится ли. Я еще ничего не знаю…
Вот так, оказывается! А Фаля хотела сказать ему самое печальное — хотела сказать, что не послушалась умирающую мать, не написала письмо тете Кате на Урал. И может быть, теперь тетя Катя заберет их к себе. И тогда, может быть, они с Валентином и не увидятся больше.
— Я тебе напишу, — сказал он.
— Зачем? — тихо спросила Фаля.
Он не ответил.
Ей снова захотелось сказать ему что-то по-настоящему, по-взрослому хорошее на прощание, но она не знала, как это нужно сказать. Какие слова говорят в таких случаях взрослые люди?
Она потянулась было ладонью к его лицу, чтобы как тогда, в морозном коридоре, погладить его по щеке, но не решилась.
— Иди!
В голосе его Фаля уловила даже раздражение, слезы выступили у нее на глазах, но снег таял на ее ресницах, на лице, и они не были, наверно, заметны.
Они помолчали еще немного и Фаля так и не поняла, простился он с ней этим «иди» или нет еще… Ведь он так и не сказал ей ни «до свидания», ни «прощай».
Их окликнули с крыльца дома.
Фаля молча и торопливо погладила его по голове — как маленького, по засыпанной снегом ушанке, и ей показалось, что он хотел отстраниться, словно она причинила ему боль. Она тут же отдернула руку, повернулась и побежала к крыльцу, увязая в тяжелом густом снегу, засыпавшем дорожку.
Она бежала долго, ничего не видя перед собой от слез и от метельного снега, плотной пеленой закрывшего ей дорогу, к темной фигуре какой-то женщины, стоящей на крыльце и поджидающей ее. Лишь у самого крыльца она остановилась и оглянулась. Валентина не было видно — снег падал белой тяжелой стеной.
Ей показалось, что он так и остался стоять там, совсем недалеко от нее, за этой плотной, густой снежной завесой беспощадной ноябрьской метели.