Настя всегда знала, что у нее три семьи. Теперь, выбрав свою самую первую, самую законную и, казалось бы, самую родную, она поняла вдруг, что была у нее еще и четвертая семья, которую она потеряла безвозвратно, — Каменский интернат.
В великолепной, красиво обставленной старинкой мебелью трехкомнатной квартире с паркетным полом и какими-то необыкновенными, из светящегося кремового шелка шторами на окнах она чувствовала себя неуютно и тосковала по всем своим оставленным семьям сразу: по дубовской, по миловановской, но больше все-таки по каменской.
Ей было непривычно и до тоски странно, что после уроков надо куда-то уходить, и последнего звонка ждала с каким-то тягостным чувством, словно каждый раз звонок этот предупреждал ее о предстоящем неизбежном расставании. И хоть расставаться ей не с кем было — не подружилась ни с кем из новых одноклассниц, — все равно это тоскливое чувство предстоящего расставания охватывало ее вновь и вновь. Она старалась задержаться в школе после уроков — то сидела в столовой, то просто бродила по коридорам и лестничным площадкам, то тайком смотрела репетицию драмкружка. Иногда после уроков ходила она по окрестным улицам, открывая для себя незнакомый, вернее, забытый ею город… Она боялась, что, вернувшись домой до прихода матери с работы, застанет там деда Семена. Он приезжал уже несколько раз, но тогда дома были и мать и отчим. А наедине с ним остаться Настя боялась. Она не могла смотреть ему в глаза, не могла с ним разговаривать. А он, приезжая, шутил и смеялся, делал вид, что ничего не произошло, что никакой девочки с ковром никогда не было…
Обычно, к приходу матери, к трем часам, Настя была уже дома. Мать работала, как она сама говорила, «полулаборанткой» в какой-то лаборатории со сложным названием, хотя когда-то закончила университет и получила диплом инженера. «Из меня такой же инженер, — говорила она шутя, — как из нашей бабки царица Клеопатра». О какой бабке она так неуважительно говорила — о родной или неродной — Настя не знала. Не знала и не стала спрашивать. Вообще она здесь, в этой квартире с необыкновенной мебелью, с необыкновенными кремовыми шторами на окнах, похожими на медовые реки, которые снились ей тогда в бреду, больше молчала. Отношения с матерью почему-то никак не налаживались. Наверно, что-то было утеряно ими обеими за эти годы, что жили они врозь, и теперь утерянное пропало безвозвратно. На отчима же Настя смотрела как на главного виновника этой пропажи. Да и он сам, помня, наверное, о былой Настиной враждебности к нему, сторонился ее, иногда только улыбался ей. И тоже молчал. А с матерью разговор не получался.
— Настенька! Ну что там у вас в школе? Интересное было что-нибудь?
— Нет.
— А двоек много получила нынче?
— Нет.
— А троек?
— Нет.
— А четверок?
— Нет.
— Выходит, ты у меня только одни пятерки получаешь?
— Нет.
— А ты можешь сказать что-нибудь другое, кроме этого «нет»? Нет? Ну ладно, давай посмотрю дневник.
Но Настя видела, что матери скучно читать и смотреть ее чистенький, без единой помарки дневник. Мать и сама как-то сказала, что дневник этот навевает на нее унылые школьные воспоминания. Вот бывает, оказывается, и так — никаких добрых воспоминаний о школе у нее не осталось, не сохранилось. Ни о школе, ни об учителях. А Настя так тосковала по своему Каменску… «Вообще, Настенька, насколько я помню, в нашем классе были одни зубрилы. Помню — зубрят, зубрят. Ты уменя тоже зубрила, Настенька? А?» Мать поднимала на нее красивые синие глаза в черных ресницах, таких черных, что казалось — они накрашены. Однако такими они были на самом деле. Настя это знала, у нее у самой были такие же ресницы.
— Ты у меня зубрила, Асенька?
— Нет.
— Господи! Опять! И что вы там с дедом не поделили?
В этой последней фразе Настя явственно уловила досаду: вот, не было раньше забот у матери, а теперь не поладила Настя с дедом, и появились заботы. Но мать всегда была ласкова с ней. И отчим улыбался.
В улыбке его Насте порой чудилось что-то заискивающее. Ей было жалко его, но полюбить его она не могла, не имела права. И это бесправие мучило ее ничуть не меньше, чем тоска по Каменску. Она чувствовала — отчим хочет понравиться Насте, чтобы угодить матери. Но это ему не удавалось, и мать раздражали порой они оба — и он и Настя.
Теперь, когда прошли несколько лет вдали от него (мать приезжала летом в Дубовское, он — никогда), Насте он стал казаться немного другим человеком, не тем, которого она так невзлюбила в раннем детстве. Он был всегда рассеян, словно озабочен чем-то. Лицо его с крупными чертами, с большим лбом и маленькой светлой бородкой было часто очень грустным. И вообще он казался ей теперь довольно добрым человеком. Но она все равно не могла полюбить его — ведь это был не родной отец. Временами ей казалось, что и мать его не любит, слишком часто он раздражал ее без всякой причины.
Настя знала, что он преподает в университете, но мать почему-то относилась к его работе с неуважением, даже с неприязнью. «Мой отец без всяких университетов меня на всю жизнь обеспечил, — бросила она ему как-то при Насте. — А всю жизнь на мелкой работе и ни у кого нахлебником не был…» Может быть, потому отчим был таким озабоченным и грустным? А ведь этого не было раньше. Не было, конечно! Если бы было, никогда, наверное, не сказал бы отчим матери тех слов, после которых Настя когда-то его невзлюбила… «У тебя королевские волосы», — сказал он и дотронулся до пышных светло-золотых, как корона, волос матери. Раньше только одна Настя касалась материнских волос — перебирала их, заплетала в косы, укладывала в прическу. Это были ее королевские владения.
Волосы матери были по-прежнему королевскими, хотя теперь она их подкрашивала. Только Настя теперь уже не перебирала их, как раньше, не укладывала в прическу, не заплетала в косы. Что-то ушло, ушло безвозвратно. И она тосковала по этому ушедшему, тосковала по Дубовскому, по Миловановке, по Каменскому интернату, тосковала по материнским волосам, даже по своей былой враждебности к отчиму, которой теперь почему-то уже не было, хотя Настя и старалась изо всех сил вернуть ее. Может быть, у нее был плохой характер? Все очень просто! Может быть, она — очень злой человеке тогда прав Каменский интернат, отвернувшийся от нее.
Новая Настина школа стояла на углу двух улиц, за ней находился небольшой пришкольный участок, где росли только кусты акации и несколько вязов, а дальше, за оградой» снова тянулась улица с высокими домами. Насте не хватало здесь того простора, который открывался из окон Каменского интерната, не хватало леса, не хватало даже того оврага с его последней глубиной. Единственной, совсем неожиданной для нее радостью — если это можно было считать радостью — было то, что на пятый или шестой день своего пребывания в новой школе, бродя после уроков по пустому коридору третьего этажа, увидела она выходившую из класса с табличкой на двери: «Седьмой «А» класс» свою старую знакомую, девочку с музыкальным, поющим именем, так бесцеремонно и беспечно заставившую Настю сидеть на старом пеньке до ночи, — Виолетту.
Виолетта ее не заметила. Она шла задумавшись и что-то тихонько шептала. За ней шла черноглазая, чернобровая толстая девочка и говорила, возмущенно размахивая пухлыми руками:
— Вообще-то это безобразие — троечникам давать главные роли! Сколько же можно — Копейкина, Копейкина, Копейкина! Про «Ревизора» слыхала?
— При чем здесь ревизор? Не мешай, я роль учу.
— А при том, что старшеклассники собираются «Ревизора» ставить, и Копейкиной опять главную роль дают!
— Хлестакова?
— Не придирайся к словам!
— Протестуй, Нинуля! Протестуй! Я поддержу! Мне твоя Тамара Ивановна надоела по уши!
Настя обрадовалась, что Виолетта ее не заметила, потому что не была готова к этой встрече. Обиды на Виолетту у нее не было. Эта девочка с поющим именем, с такими добрыми глазами, с веселыми ямочками на щеках не могла сделать что-то плохое, и, если не вернулась тогда в интернат, значит, случилось что-то такое, что помешало ей вернуться. Может быть, ей и самой в те минуты нужна была чья-нибудь помощь. Теперь же, судя по ее по-прежнему поющему лицу и веселым глазам, в помощи она уже не нуждалась. Вот почему Настя и не подошла к ней. А еще не подошла она к ней потому, что боялась узнать от нее что-то об Евфалии Николаевне. Вдруг и в самом деле Виолетта знает, где она, куда уехала. И что же тогда?.. Она не хотела признаваться себе в том, что боится встречи с Евфалией Николаевной ничуть не меньше, чем встречи с дедом Семеном. Тоскуя по Каменску, она все-таки боялась возвращения в прошлое, в тот метельный зимний день, когда Евфалия Николаевна, отведя взгляд от снежной пелены за окном, посмотрела на нее теми глазами. «Прости меня, Настя…»
Вот почему Настя не подходила к Виолетте и даже пряталась от нее, хотя видела ее часто — и на переменах, и после уроков в раздевалке, и даже на репетиции драмкружка, устроившись незаметно в уголке полутемного зала, куда приходила иногда тайком посмотреть, как репетируют новогодний спектакль.
Ведущая кружка, ее классная руководительница Тамара Ивановна, веселая, маленькая и рыжая, почему-то напоминала ей Евфалию Николаевну. Это было очень странно, потому что ничего общего между ними не было, совершенно не было. Разве только седина в волосах. И все-таки Настя, глядя на Тамару Ивановну, каждый раз почему-то вспоминала Евфалию Николаевну.
— Ковалева! Мы знаем, что ты мужественный человек! Но нельзя все-таки метлу держать, как автомат. Ты — Яга, а не воин! Боевого шлема на тебе, между прочим, тоже не будет…
— О-о-о! — тут же прокатилось за кулисами восторженно-изумленное. — Шлема! Шлема!
— Шлема! Шлема! Шлема! — поправилась Тамара Ивановна, и ее маленький белый шрам на щеке чуть пониже виска порозовел. — Продолжай, Ковалева!
— А почему именно мне дали Ягу? — взрывалась Ковалева, ободренная, наверно, этим нелепым «шлемом». — Пусть ее Потанин играет!
— Не возражаю, — спокойно отзывался Потанин.
— Прекрасно, Потанин! В будущем мы учтем твое желание сменить амплуа. Но Копейкина! Копейкина! Почему ты так раскисла? Что с тобой, Копейкина?
— А она опять тройку получила! — Эту новость злорадно сообщила та самая черноглазая, чернобровая девочка, подружка Виолетты, высовывая голову из-за спинки стула, который временно считался сугробом. — Тройку! С натяжкой!
— Дорогая моя! Посиди, пожалуйста, в своем сугробе молча! Васильева! А ведь ты опять изображаешь Снежную Королеву!
— Тамара Ивановна! Она же Петрова, а не Васильева!
— Ах да! В чем дело, Петрова? Почему опять Снежная Королева?
Насте давно было понятно, в чем дело. Виолетте, судя по всему, очень хотелось понравиться Потанину — кудрявому мальчишке-семикласснику, который в спектакле изображал Новый год. Роль у него была совсем коротенькая, в самом конце, а все остальное время он терпеливо сидел в зале, смотрел на сцену и всегда оставался серьезным, даже когда все «артисты» покатывались со смеху. Это был очень серьезный человек. В зале и на сцене, похоже, только они вдвоем, Настя и Потанин, не очень веселились, и потому Настя испытывала к Потанину большую симпатию.
Оттого что на репетиции без конца упоминались снежинки, сосульки, сугробы, со сцены на Настю веяло зимой, зимними каникулами, дубовской роскошной елкой, каменскими елочными праздниками с маскарадами. И она с тревогой вспоминала ребятишек, вечно убегающих от грозы. Как-то они там?
В середине октября, незадолго до Настиного дня рождения, на город опустился густой серый туман. Такой густой и такой серый, что, возвращаясь домой из школы, Настя с трудом смогла разглядеть окна своей квартиры на третьем этаже. Она разглядела их все-таки и встревожилась — в окнах горел свет.
Было всего лишь два часа. Настя промерзла утром по дороге в школу, не согрелась в классе и потому в школе на этот раз после уроков не задержалась. Правда, в том, что среди белого дня зажгли свет в квартире, ничего особенного не было — серый туман почти проглотил дневной свет. Встревожило ее, что кто-то был дома. Ни мать, ни отчим в это время с работы еще не возвращались. Неужто приехал дед Семен?
Первый раз за эти полтора месяца пребывания в новой школе она пожалела, что ни с кем не подружилась. Могла бы сейчас пойти к подруге и посидеть у нее час-другой. Возвращаться же в школу по слякоти, в промозглом тумане ей совсем не хотелось. Потоптавшись с четверть часа в подъезде, она с тяжелым сердцем поднялась на третий этаж и открыла дверь.
По ярко освещенной квартире, сверкающей люстрами, хрустальными вазами, натертым, как зеркало, паркетным полом, ходил отчим. Он был один.
Он даже не ходил. Он метался — мимо шкафа с замысловатыми завитушками, мимо роскошного дивана с полукруглой спинкой и выгнутыми ножками, мимо темного громоздкого буфета с резными клыкастыми мордами на дверцах. В детстве Настя боялась этого буфета, а совсем недавно видела точно такой же в фильме из старинной жизни.
Увидев Настю, отчим, похоже, очень обрадовался.
— А! Ты! А я, понимаешь, тут давно один… Свихнуться можно.
Он сказал это как-то искренне, по-мальчишески — словно и его вдруг испугали эти клыкастые морды на дверцах.
— Озябла? Да уж, погодка сегодня! Там самовар закипает. Закипает, закипает… Но что толку?
Это последнее «но что толку» было сказано как-то непонятно и к закипающему самовару явно не имело никакого отношения.
— Я не хочу чаю, — сказала Настя, хотя очень хотела чего-нибудь горячего.
— Я — тоже! Но что толку?
Настя попыталась тихонько проскользнуть в свою комнату, но отчим, словно испугавшись, что снова останется один, задержал ее.
— Ася!
Он звал ее Асей — так иногда называла ее мать, и Насте это имя почему-то казалось таким же неприятным, как и шелковые кремовые шторы на окнах, напоминающие ей медовые реки.
— Вот, понимаешь, Ася…
Он остановился на фоне страшного буфета с резными дверцами и умолк.
— Что? — тихо спросила Настя.
Он улыбнулся ей, но не той заискивающей улыбкой, которой улыбался раньше, а как-то искренне, широко, по-свободному, словно освободился от чего-то такого, что очень давно сковывало и мучило его.
— А! — махнул он в ответ рукой и снова заметался — мимо дивана, мимо буфета, мимо хрустальных ваз! — А! Тебе этого и не нужно знать, девочка! Все правильно, все к лучшему! Только жалко…
Он посмотрел на Настю и замолчал, снова остановившись на фоне клыкастого буфета.
— Что — жалко? — спросила Настя.
Ей очень трудно было вот так с ним разговаривать. Похоже, он относился сейчас к ней как к равной, как к человеку, которому хотел сказать что-то серьезное. И она не знала, как же вести себя в такой ситуации и что говорить. Наверно, у него были какие-то неприятности на работе.
— Идемте пить чай, — сказала она.
Раньше она никогда не обращалась непосредственно к нему. Для нее он всегда был «он», «его», «ему»… И поэтому теперь их разговор состоял для нее из сплошных препятствий, связанных с этим новым для нее местоимением. Вы, вас, вам…
— Вам с сахаром?
— Спасибо! Я вот лучше конфету возьму.
Он взял конфету из конфетницы и разгрыз ее с громким хрустом, тут же с опаской покосившись на Настю, словно она могла сделать ему замечание, как часто это делала мать. «Отодвинься от шкафа! Поцарапаешь!»; «Не двигай так безбожно стул по паркету!»; «Встань с дивана, продавишь! Это же антикварий!»
— У вас неприятности на работе? — спросила Настя.
— Нет! — воскликнул он так весело, что Настя поняла — он действительно от чего-то освободился. Освободился навсегда и был этому рад. — У меня, дорогая Ася, неприятности бывают только дома.
Настя отнесла этот намек на свой счет и промолчала, хотя в глубине души почувствовала себя очень виноватой перед ним. Он ведь не сделал ей ничего плохого. Просто она не может любить его, потому что он — не отец.
Но он этого не понимал. Он попросту не знал этого. Он сидел за столом, примостившись на краешке табуретки, и пил чай, и Настя не знала, о чем же с ним еще разговаривать, а он молчал и о чем-то думал. И неожиданно Насте стало его жалко. И из-за этой жесткой, старой конфеты, и из-за этой его опаски получить замечание, и из-за того, что неприятности у него бывают только дома. Из-за Насти?
Она впервые по-доброму посмотрела ему в лицо. Глаза у него были светлые, теплые, хорошие глаза. Ей очень захотелось поговорить с ним. Она так давно ни с кем не разговаривала.
— А почему все-таки ты ушла от деда? Этот неожиданный, страшный для Насти вопрос он задал так просто, с такой обезоруживающей ясностью, на которую ответить можно было тоже только с предельной ясностью и честностью. Но Настя не смогла так ответить, и, наверно, он понял, что она лжет.
— Я не от него, — солгала Настя. — Просто… просто в интернате у нас очень плохие учителя… Все хорошие ушли. Хорошие ушли, плохие остались…
— А почему же ты не осталась у бабушки в Миловановке?
Он спросил это жестко, даже зло, и Настино расположение к нему сразу рухнуло. Вспомнилось материнское: «И что вы там с дедом не поделили?»
— Я могу уехать к бабушке! Я могу уехать хоть сейчас!.. Хоть сегодня!
Он вскочил с каким-то непонятным возгласом — то ли досады, то ли возмущения. Вскочил и тут же заметался по кухне. В кухне ему было тесно метаться — он натыкался то на холодильник, то на стиральную машину, то на Настин стул, то на газовую плиту.
Пометавшись немного, он наконец-то успокоился и как-то очень внимательно посмотрел на Настю.
— Понимаешь, — сказал он, снова примостившись на краешке табурета, — когда-то, много лет назад, твоя мать вот так же выбрала…
— Она вас выбрала, — холодно уточнила Настя. — Она ушла от моего отца и выбрала вас. Вы это хотели сказать?
— Нет. Я не это хотел сказать, — произнес он, и Настя по его лицу поняла, что разговор для него делается все труднее и труднее.
А Насте не было трудно с ним разговаривать. Ей очень хотелось с кем-нибудь поговорить. Лишь бы он не трогал деда Семена.
— Я не знал твоего отца. Я его никогда не видел. Он расстался с твоей матерью еще до меня. И ты же знаешь прекрасно, что у тебя был еще один отчим. А твой отец, кажется умер…
— Мне все это говорят. А я не верю! — с вызовом сказала Настя. — Я не верю!
— Я не могу тебе точно сказать, действительно ли он умер. Во всяком случае, для твоей матери и для твоих родных он умер. Значит, и для тебя тоже.
— А для меня — нет! — сказала Настя. — Это вы его похоронили.
Она сделала ударение на слове «вы», чтобы он понял, кого больше всех она считает виноватым.
— Ладно, — сказал он как-то покорно. — Если тебе нужен виновник, можешь считать, что это я. Но я говорил тебе о другом выборе! Тут трудно тебе объяснить. Ты еще мала.
— Мне почти тринадцать! Я не маленькая!
— Ты — маленькая! И ты так похожа на мать, так похожа, — он улыбнулся ей почти прежней, почти заискивающей улыбкой. — Так похожа… И тоже, наверно, когда-нибудь кому-нибудь принесешь горе?
— П-почему? — почти ужаснулась Настя, вспомнив разговор с дедом Иваном.
— Да потому что, когда красота выбирает зло, она несет горе, — сказал он. — Злая красота всегда несет горе… Это страшно, когда красота — злая… И ты сделала такой же выбор!
— Какой выбор?
— Такой же, как твоя мать! Ведь она ушла от матери к твоему деду Семену не потому, что любила его больше!
— А почему?
— К злу ее потянуло, к злу, к злу! Потому что у этого зла были золотые реки, будь они прокляты!
Наступила тишина. Отчим вскочил и убежал зачем-то в прихожую.
— Я не делала никакого выбора! — крикнула ему из кухни Настя, чувствуя, что сейчас может расплакаться, — Я ничего и никого не выбирала! Просто меня невзлюбили в интернате… А я не могу жить у деда Ивана, потому что… потому что он неродной, а деда Семена туда не пускают!
Отчим ворвался в кухню. Он был похож на разъяренного мальчишку.
— И правильно делают, что не пускают! В шею его! В шею!
— Не смейте так говорить про моего дедушку! — закричала Настя. — Не смейте! Вы не имеете права!
— Имею! — закричал отчим и стукнул кулаком по столу. — Я — имею! Слышишь! Имею!
Настя закрыла глаза… Наверно, она побледнела, потому что отчим тут же спросил испуганно:
— Ты что? Что с тобой?
— У вас есть доказательства? — прошептала Настя. — У вас что, есть доказательства?
— Какие еще доказательства? — спросил он растерянно. — О каких доказательствах ты говоришь?
— Так и не смейте! Не смейте, если нет… Не смейте!
Он снова убежал в прихожую и теперь метался там, налетая то на столик с телефоном, то на вешалку, то еще на что-то.
Тогда Настя тоже ворвалась в прихожую.
— Вы не смеете оскорблять моих родных! И деда Семена! И маму!
— Маму?! Я ни разу в жизни не оскорбил, не обидел твою маму! Я ее всегда любил… Я любил всю жизнь зло! Самое страшное зло на свете! Я пытался… Но что толку? Что толку?
Еще полминуты такого разговора, и Настя подралась бы с ним, но в замочной скважине входной двери резко, стремительно повернулся ключ, дверь распахнулась настежь, и вошла мать.
— А! — сказала она спокойным, даже, как показалось Насте, скучным голосом. — Наконец-то, кажется, вы поладили между собой. Разговорились так, что на нижней площадке слышно. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда. Ведь так, Ася?
— Нет! — сказала Настя, все еще готовая к драке. — Лучше — никогда!
Мать засмеялась и поцеловала ее так, как целовала когда-то, когда у Насти были королевские владения. И Насте показалось вдруг на одно мгновение, что к ней вернулось то, утерянное…
Но ничего не вернулось. Ничего.
Наоборот, в дом с приходом матери вошла какая-то странная тревога. Дом словно ожидал чего-то недоброго. Все ожидали этого — хрустальные вазы, дорогие ковры, клыкастый буфет… И Настя ожидала. Но мать рано услала ее спать и плотно прикрыла дверь ее комнаты, а потому Настя и не уловила, не догадалась, когда же именно это недоброе вошло в их квартиру, хотя не спала почти полночи. Полночи она проплакала.
Плакала она от обиды на отчима и еще от какого-то странного, незнакомого ей чувства, вовсе уж на обиду не похожего. То ли это было раскаяние, то ли сожаление о чем-то. И сожаление это, как ни странно, было связано опять же с отчимом.
В конце концов, если не смогла она его полюбить, так, наверно, смогла бы просто по-хорошему с ним подружиться. Может быть, и в доме этом им обоим было бы тогда уютнее. Раньше никак не хотела она признаваться себе в том, что в этой квартире среди ковров и хрусталя, рядом с клыкастыми мордами на старинном страшном буфете ей холодно и неуютно так же, как на дне того глубокого и темного оврага, через который она прошла ночью, узнав его последнюю глубину… И даже сегодняшний поцелуй матери, вернувший, как ей показалось, что-то утраченное, мало добавил тепла и уюта этим стенам.
В квартире было тихо. Только через неравные промежутки времени старые часы в комнате, где стоял страшный буфет, хрипло и тяжело отбивали время: «Дон-дон!» Потом снова: «Дон-дон!» Они били неверно, отбивая в полночь час ночи, а в час ночи — три часа.
Это была единственная старинная вещь в квартире, которая умела говорить. Остальные молчали — если не считать приемника и телевизора, — но то были новые вещи. А старые молчали. Говорили только эти часы. И в том, как они начинали говорить вдруг тяжело, трудно, со стоном, в такое неположенное время, было что-то тревожное. Словно хотели они рассказать что-то тяжкое, о чем знали давно. Хотели и не могли.
Может быть, им, как и Насте, было холодно и неуютно в этом доме?
А почему так холодно и неуютно здесь Насте? Словно серый густой туман, заполнивший улицы города, проник сюда, в эти стены, и не давал Насте дышать. Или не давало дышать то, о чем все хотели и все не могли рассказать эти старые часы?
«Дон-дон! Дон-дон!» — отбивали и отбивали они тяжело, со стоном, неверное ночное время…
Утром она проснулась поздно. И ей сразу показалось странным, что ее не разбудили, — маленький неантикварный будильник на столике возле кровати показывал такое позднее время, что она поняла: в школу опоздала!
В квартире никого не было. Мать и отчим уже ушли, и было совсем непонятно, почему же ее не разбудили перед уходом.
Пугаясь предстоящей ей неприятности — первый раз в жизни она опаздывала на уроки, — торопясь, она кое-как расчесала волосы, заплела косы и, не умывшись, не позавтракав, бросилась собирать портфель, который вчера, в этот суматошный, скандальный день, так и не уложила. Как назло, куда-то пропал дневник.
Она облазила на коленках почти всю квартиру, заглядывая под шкафы, под диваны, под кровати. На кухне заглянула даже на всякий случай в мусорную корзинку и обеспокоилась, увидев, что она пуста — мусор выбросили.
Корзина была пуста. Лишь на дне, зацепившись за отставший камышовый прутик, лежал клочок бумаги. На странность его, обеспокоенная пропажей дневника, Настя не сразу обратила внимание.
И лишь когда перевернула корзину вверх дном и потрясла ее на всякий случай, хотя надежды обнаружить в ней дневник не было абсолютно никакой, и клочок упал на пол, она увидела написанное на нем крупным и четким почерком свое имя.
Настя, недоумевая, подняла клочок и поняла, что это часть разорванной записки или даже письма.
«…щай, Настя!» — так кончалось письмо. А выше:
«…очка, твой отец… стоит искать…»
И дальше это:
«…щай, Настя!»
Это было все, что осталось от письма. Ясно было, что писал его отчим. Но почему же он разорвал его?
А он ли разорвал? Может быть, он хотел что-то сказать ей про отца? А мать этого не захотела… Это мать разорвала письмо!
Но разве он не может сказать ей прямо то, что хотел сказать в письме? Зачем нужно было писать письмо, от которого вот теперь остался один-единственный клочок?
«…щай, Настя!»
Эта последняя строчка не могла означать ничего другого, как «прощай, Настя!».
Она осторожно разгладила этот помятый жалкий клочок бумаги ладонью, она поняла, что случилось. Отчим ушел от них.
Дневник она нашла на клыкастом буфете. Кто-то, похоже рассердившись за что-то то ли на Настю, то ли на дневник, то и еще на кого, зашвырнул его за большую хрустальную вазу.
За что же с ним так? Может быть, матери он снова напомнил о скучных и неприятных школьных годах?
Дневник она нашла, но в школу все равно идти было уже поздно — шел к концу второй урок. Но и дома сидеть она не могла.
Она взяла кое-как собранный портфель, захватила из конфетницы пряник и вышла на улицу. На крыльце она остановилась, зажмурив наплакавшиеся за ночь глаза… Утром ударил мороз. Он убил, смял туман, так долго висевший над городом. И туман осел на деревья, на землю и на крыши домов белым чистым инеем. Все было ясно и чисто вокруг. «Вот всегда бы так!» — подумала Настя. Всегда бы рассеивалось все темное и неясное и ложилось бы вокруг чистым утренним инеем. Так ясно и так светло было на земле, что ей захотелось идти куда-нибудь без конца, без отдыха. Идти куда-то далеко, к холмам, что так красиво лежали вокруг Миловановки.
Как хорошо ей было там, возле бабушки и деда Ивана. И почему не может она жить с ними и любить их больше всех? И почему так жестоко обошлась она и с ними и с отчимом, который не причинил ей никакого вреда? Наоборот, он всегда был добр с нею. И вот даже хотел на прощание сказать ей что-то про ее отца. Как теперь узнать, что он хотел сказать?
Мокрые Настины ресницы склеивались от слез и от инея, который от тепла превращался в слезы… Отчего бывает иней? Оттого, что тепло соприкасается с холодом? А потом иней уходит, и остаются слезы. Потому что ушло тепло? Или оттого, что ушел холод?
Ей во что бы то ни стало надо было разыскать сегодня отчима. И чем скорее, тем лучше. Она испугалась, подумав о том, что отчим может уехать навсегда, как и Евфалия Николаевна.
До университетского городка надо было ехать в другой конец города на трамвае. И за время этого долгого и одинокого ее пути с частыми остановками на незнакомых улицах столько всего передумалось!
Меньше всего она ожидала, что отчим от них уйдет. Невольно она связывала его уход со своим переездом к матери, хотя смутно догадывалась, что дело вовсе не в ней. А может быть, все-таки и в ней немного? Почему отчим так болезненно воспринял Настин «выбор»? Может быть, и он, как Настя тогда в бреду, тонул, задыхался в медовых реках-ручьях? Может быть, с уходом отчима потеряла Настя что-то такое, чего не надо было терять? Но ведь он не отец ей! Не отец! Вот найти бы отца, повидаться, поговорить бы с ним! Может быть, и к отчиму тогда Настя стала бы относиться по-другому? И к деду Ивану тоже…
Отчим был на лекции — так ей сказали внизу, в вестибюле, где сидела женщина-вахтер. Насте долго пришлось ждать звонка с лекции. Но и после звонка он не появился внизу, хотя ему передали, что его ждут. И передали, кто именно ждет. Настя прождала всю перемену, дождалась звонка на следующую лекцию. Женщина-вахтер послала за ним еще кого-то. Настя ждала еще, ждала долго — пока ей не сказали, что он ушел. Через другую дверь ушел.
Может быть, он испугался, что написал в записке что-то лишнее. Или же просто не хотел возвращаться даже на десять, даже на пять минут к тому, с чем порвал навсегда — к прежней своей жизни не хотел возвращаться. К жизни, в которой была и Настя. Она принадлежала этой жизни, была ее частью и вырваться из нее так, как сделал это он, не могла… А он вырвался и не хотел возвращаться в нее даже на пять минут. И Настя его не осудила. Она молча ушла.
Было уже так поздно, что она могла опоздать теперь уже и к возвращению матери домой. Однако торопиться домой ей совсем не хотелось, хотя и деваться тоже некуда было. Она пошла домой пешком, зная, что придет поздно.
От утреннего инея не осталось и следа. Деревья на городских улицах, давно потерявшие листву, стояли голые и некрасивые, и капли воды тускло поблескивали на их обнаженных ветках, словно слезы — от радости, от горя ли?
Давно забытый, ставший ей чужим город открывался нынче для нее своей самой грустной и самой некрасивой стороной. Но может быть, так казалось Насте потому, что чувство какой-то утраты посетило ее сегодня. Отчим? Но ведь она никогда не любила и никогда не жалела его. И наоборот, письмо, оставленное им, письмо об отце, обнадеживало, несло Насте хоть и непрочную, но все-таки надежду. Может быть, отец где-то совсем недалеко? Может быть, даже он живет в этом городе? Может быть, он совсем рядом. И может быть, он, как и отчим, ушел, убежал от медовых рек, не зная, что теперь вот и Насте хочется от них убежать.
Всегда, когда ей было плохо, когда ее кто-нибудь обижал или когда вдруг почему-нибудь грустно становилось в Каменском интернате, всегда ей хотелось именно к матери, именно в этот дом, в эту квартиру со старинной, страшной мебелью, с кремовыми шторами на окнах. Там была ее мать.
Теперь же ей совсем не хотелось туда. Хотелось в Миловановку, хотелось в Каменский интернат… И лишь в дом матери ей возвращаться не хотелось.
Но она вернулась туда.
Вернулась поздно — уже почти зимние сумерки, пришедшие в этот пасмурный день еще до пяти часов, опустились на город, и в окнах домов зажглись огни.
Горели они и в окнах Настиной квартиры. И горели почему-то, как и вчера, во всех окнах. Только не тревожно, как вчера, а по-праздничному ярко и уютно. У Насти дрогнуло сердце — неужто отчим вернулся? Конечно! Конечно же, вернулся! Не мог же он вот так сразу… Не поговорив, не простившись по-настоящему. Не мог, конечно же, не мог!
Она взлетела по лестнице, задыхаясь от быстрого подъема и от нетерпения, несколько раз подряд нажала на кнопку звонка, с удовольствием услышав, как в квартире заиграл, запел веселую мелодию дверной гонг.
Дверь открыла мать. Она была в новом красивом платье, поверх которого был надет очень красивый парадный фартук. И прическа у матери сегодня была тоже очень красивой, новой. И голос ее показался Насте каким-то по-новому красивым и звонким, когда она сказала:
— А вот и моя Ася наконец-то пришла!
И тут же в квартире раздались еще чьи-то тяжелые шаги, и в прихожую из комнаты заглянул совсем незнакомый Насте, новый человек — большой, высокий, с широкими толстыми плечами, с густыми, как грива, седеющими волосами.
— Здравствуй, Ася! — сказал новый человек.
— Ну, будем знакомиться в комнатах, здесь тесно! — все тем же, по-прежнему новым, звонким и красивым голосом воскликнула мать. — Раздевайся, Ася! Да где же ты так долго была? Во Дворце пионеров, что ли?
— Во Дворце пионеров, — тихо отозвалась Настя, не понимая, что же происходит.
— Ну! — сказала мать, когда она, сняв пальто и переобувшись, вошла в комнату. — Знакомься, Ася. Это — твой отец.
— Папа! — вскрикнула Настя.
Броситься к нему она не успела. Он протянул ей руку и сказал:
— Ну, здравствуй! Думаю, поладим с тобой, а? У меня у самого такая же дочка. Чуть постарше, но в общих-то чертах такая.
Настя машинально вложила свою руку в его большую мягкую ладонь. Глаза у него были голубоватые, водянистые — незнакомые, чужие, новые глаза…
— Ну, здравствуй, Ася!
— Здравствуйте, — сказала Настя.
— Вот и слава богу! — весело воскликнула мать. — Вот сейчас я выключу духовку, включу телевизор и — к столу!
Над праздничным, в серебре и хрустале столом сверкала большая люстра. В доме было все как-то по-новому и теперь уж совсем по-чужому…
— Здравствуйте! — сказала Настя зачем-то еще раз.
И новый ее отчим торжественно и важно повел Настю к праздничному столу, не выпуская ее руки из своей большой, мягкой ладони. Он вел ее, словно маленькую. Нет, даже не так. А так, словно уже получил право называться ее отцом — получил это право, не считая нужным спросить, согласна ли на это сама Настя.
Она настойчиво попыталась вытянуть свою руку из его мягкой, но тяжелой ладони. И не смогла.
Ночью, прислушиваясь к голосу старых часов, которые умели говорить, но не могли рассказать что-то тяжкое, и вспоминая этот новый семейный вечер с новым отчимом, Настя думала о том, как она сама, своими руками поломала свое прежнее, такое хорошее и счастливое житье. Почему, зачем поверила она Евфалии Николаевне? Ведь призналась же та, что никаких доказательств у нее нет. И ни у кого их нет. Ни у кого! А Настя поверила совсем чужому человеку.
Что-то похожее на раздражение поднималось в ней против Евфалии Николаевны. Теперь ей больше всего на свете было жаль деда Семена. Вспомнилось, как месяц назад приезжал он сюда, в старый-новый Настин дом, и как она избегала его, а он все пытался заговорить с ней и все ловил ее взгляд глазами. Бедный дедушка!
Да что же это такое получилось? Из-за чужого человека она поссорилась с родным дедом! Да что же это такое? «Что же это такое получилось? — прошептала она вслух, словно надеялась услышать от кого-то ответ. — Что же это такое?»
«Дон-н! — тяжело ответили ей старые часы, знающие о чем-то тяжком. — Дон-н».
Они начали бить совсем не вовремя — свет уличных фонарей проникал в комнату и освещал циферблат будильника, стоявшего на столике у кровати. Было двадцать минут второго.
«Ну и глупо! Глупо! — сказала Настя часам. — Глупо болтать вот так без толку, если ничего не можешь сказать».
«Дон-н! — не унимались, не могли успокоиться часы. — Дон-дон-дон-н…»
Они трезвонили и трезвонили, с хрипом, со свистом, захлебываясь, словно очень-очень больной человек.
«Дон-н! Дон-н! Дон-н! Дон-н!»
Потом она вдруг услышала легкие, но сердитые шаги матери и через открытую дверь в комнату с клыкастым буфетом увидела в полутьме, как мать подошла к часам, открыла длинную застекленную дверцу и тронула маятник ладонью, часы остановились…
Утро не принесло никаких событий, никаких новостей. Тогда Настя проснулась от веселого трезвона новенького будильника, не знающего пока никаких забот, кроме одной — разбудить Настю вовремя, и мать, и новый Настин отчим уже ушли из дома.
Вспомнив, что вчера она не была в школе и даже больше того — не выучила уроков на сегодня, Настя подумала: как хорошо было бы вот сейчас взять и уехать в Дубовское, к деду. И все забыть. И ковер тот забыть, и Евфалию Николаевну, и даже Каменский интернат, и этого нового ее отчима, который весь вчерашний вечер вел себя, как ее отец, и которого она все равно никогда не сможет полюбить, как отца.
Пока она одевалась, припоминая, на каких уроках ее могут сегодня вызвать, стрелки будильника ускакали как-то уж очень далеко. А надо было еще причесаться и собрать портфель. Надо еще позавтракать, хотя это и необязательно.
Пока она причесывалась, стрелки будильника ускакали еще дальше. Так далеко, что ее решение уехать немедленно к деду укрепилось. Матери она оставит записку. Хорошую, добрую, но чтобы поняла она все-таки, что Настя не хочет чужого отца. Ей нужен ее родной, ее единственный отец.
В комнате с клыкастым буфетом взгляд ее остановился на старых часах. Непривычно неподвижный, застывший маятник, остановленный рукой матери, тускло поблескивал за толстым, узорчатым стеклом часовой дверцы, и Насте показалось, что он, точно тусклый зрачок большого глаза — большого и печального, — смотрит на нее.
Она торопливо достала из портфеля первую попавшуюся ей тетрадь. Торопясь, вырвала чистый листок, написала первую строчку: «Мама, прости. Я уехала к дедушке…» Тусклый печальный глаз продолжал на нее смотреть.
«Ах, чтоб тебя! — в сердцах сказала Настя. — Ну, чего уставился?»
Она осторожно подошла к часам, откинула резной, потемневший от времени металлический крючок, открыла дверцу и толкнула маятник. Он покачался-покачался без звука и остановился. Настя толкнула его еще раз, посильнее. Он снова покачался немного и снова замер. Настя снова упрямо толкнула маятник, и он снова, качнувшись несколько раз, остановился. Он не слушался ее руки. Часы больше не хотели говорить. Они смотрели на нее своим единственным печальным глазом и не пытались больше ничего ей рассказать.
«Мама, прости. Я уехала к дедушке. Ему без меня плохо. В том, что мы с ним так сильно поссорились, он не виноват. И я не виновата. Во всем виновата одна наша бывшая учительница…»
Ее рука остановилась. То обвинение, которое она выносила сейчас Евфалии Николаевне, предстояло закрепить на бумаге — как в документе. А она этого сделать не могла.
И ей не с кем было посоветоваться. Потому что все ее родные враждовали между собой, а неродные — это неродные.
Настя в отчаянии разорвала записку, взглянула снова зачем-то на тусклый маятник. Его неподвижность тревожила ее, даже мучила. Может быть, часы надо было просто завести? Может быть, у них всего-навсего кончился завод? Где-то там внутри, на какой-то полочке, должен лежать ключ.
Никакого ключа и никаких полочек за застекленной дверцей не оказалось. Подставив стул, Настя взобралась на него, заглянула под циферблат. Там, где замерли длинные металлические палочки-струны и молоточки боя, ключа тоже не было. Она наугад пошарила за темными, тоже тускло поблескивающими колесиками механизма и нечаянно задела одну из палочек-струн. «А-ах!» — вздохнули, словно простонали от боли часы, и стон этот долго звучал в комнате. Даже когда Настя, спрыгнув со стула, отошла подальше, в другой угол, он все еще висел в воздухе, заполнив собой все пространство вокруг нее — так, что Насте стало трудно дышать. Словно опять захлестнули ее те медовые реки…
Отсюда, из дальнего угла, она долго и пристально смотрела на неподвижный, мертвый маятник часов, так ничего и не сумевших ей рассказать. Он смотрел на нее тоже.
Потом она спохватилась, вспомнив, что, если она и сегодня не придет в школу, Тамара Ивановна пришлет к ней домой кого-нибудь из одноклассниц, а ей этого совсем не хотелось.
Она торопливо засобиралась, заранее переживая свое предстоящее опоздание. Она представила себе любопытное и ехидное лицо новой своей соседки по парте Аллочки Запеваловой. Эта девочка почему-то с первого дня Настю невзлюбила, и, наверно, именно поэтому и было так трудно Насте с кем-нибудь подружиться. Аллочка как-то сразу направила, определила отношение класса к Насте. Класс смотрел на новенькую словно сквозь эту ехидную Настину соседку, а та была неверной, тусклой призмой, по-недоброму искажающей Настю. «Ох уж эта Настя!» — это было ее самое любимое, повторяемое часто и без всякого повода. И каждый раз громко, на весь класс, будто киноафишу читала. Будто бы Настя чем-то уж очень нелепым и очень глупым так насмешила свою соседку, что и весь класс должен был вместе с ней посмеяться. Настя в ответ молчала, и все считали, видимо, что она действительно сделала что-то глупое и нелепое. Во всяком случае, незримая усмешка прочно поселилась в классе, когда Настя выходила к доске. Настя путалась, ошибалась, и вместо былых пятерок теперь у нее были тройки. Жалкие натянутые учителями тройки, стоящие где-то на самом краешке, рядом с беспощадными двойками.
На сборы у Насти ушло полчаса, и теперь она могла успеть лишь к предпоследнему уроку.
И все-таки она пошла в школу. Прислать к ней домой могли лишь Аллочку, а Настя пережить спокойно этот визит не могла.
Она шла знакомой дорогой очень долго и очень трудно, словно тяжелую ношу несла с собой в школу. И школа, как показалось ей, встретила ее настороженно, с опаской — что принесла с собой такое тяжелое? Может, именно потому так долго не было звонка с урока? Настя истомилась в коридоре у окна в ожидании этого звонка.
За окном тихо шевелились обнаженные ветки деревьев с крошечными прозрачными каплями на тонких прутиках. Это было все, что осталось от вчерашнего инея. Если бы вот так же легко уходило с земли все недоброе. Но никуда оно от Насти не ушло и уходить не собиралось.
Она с тихой щемящей тоской вспомнила бабушку, деда Ивана, Евфалию Николаевну. И еще многих хороших и добрых людей, что были когда-то возле нее, вспомнила.
А может быть, та медовая река, что снилась ей тогда в бреду, была всего лишь жалким ручейком в огромном чистом потоке?
— Ох уж эта Настя!
Ехидные Аллочкины губы, брови, глаза, подбородок — все вместе — состроили такую вредную улыбку, что бесконечное Настино терпение наконец-то лопнуло.
— Что — Настя? — спросила она громко, с неожиданным даже для себя самой вызовом. — Что — Настя? Может быть, ты объяснишь все-таки, в конце концов, почему без конца — Настя?
Она стояла посреди класса, до боли в пальцах сжимая жесткую ручку портфеля, и ждала ответа. И весь класс ждал ответа, потому что уж очень громко вдруг заговорила эта всегда тихая, молчаливая новенькая. Кто смотрел с самым обыкновенным любопытством, кто с прежней усмешкой, кто явно испытывая симпатию к Насте.
— Ну? — снова спросила она громко, не сходя с места и не делая ни шага к своей парте. — Почему — Настя?
— Вот именно! — неожиданно поддержали ее. — Объясни, Запевалова, почему все время — Настя!
Вот уж от кого никак не ожидала Настя поддержки, так это от Романа Потанина, который не один раз нарочно то и дело в раздевалке норовил двинуть ее плечом так, что она еле удерживалась на ногах, или старался вышибить у нее портфель из рук, если сталкивались в дверях класса. За это Настя его не любила, хотя он и был младшим братом того самого симпатичного семиклассника, в которого, по Настиным предположениям, была влюблена Виолетта.
— Ну, давай, давай! — продолжал Потанин-младший. — Давай, Алла-запевала! Почему каждый день «ох уж эта Настя»? Давай расшифровывай свой репертуар!
Вмешательства Потанина Аллочка тоже никак не ожидала. Потанина она побаивалась, как и все девчонки в классе, и сразу стушевалась.
— А что такое? Я хотела сказать, что в нашем кино идет фильм «Ох уж эта Настя!». Может быть, нам коллективное посещение устроить?
— Идет! — охотно согласился Потанин. — Удерем с физики! Кто «за»?
Он поднял руку и подмигнул Насте: «Я — за!» Это можно было понять и так: «Я — за тебя!» Но когда Настя, направляясь к своей парте, проходила мимо него, он вдруг выставил ногу в проход, так что Настя, зацепившись за нее, чуть не упала. А он тут же сделал вид, что это случайно, что это неожиданно для него самого его нога вылезла в проход. Вредный это был мальчишка!
Урок истории прошел быстро. Наверно, оттого, что Настины мысли были заняты не уроками, а совсем другим. Что-то теперь произойдет, что-то теперь изменится в классе по отношению к ней? Она переживала свой громкий выпад против Аллочки, сидеть с которой теперь было просто невозможно. И еще она боялась, что показалась всем смешной. И еще было обидно — заступился, а потом подножку!
Но еще обиднее ей стало, когда после звонка на перемену Аллочка, прищурив свои зеленые глаза, тихим и злым шепотом сказала ей:
— Старуха! Старуха! Второгодница! Тебе уже в седьмом давно пора учиться, а ты все еще шестиклашка сопливая! Старуха! Старая дева!
Настя не выдержала и шлепнула Аллочку учебником по голове.
— Сама ты старая дева!
Шлепнула она не так уж и сильно, но Аллочка тут же завопила и, прихватив с собой двух свидетельниц, умчалась жаловаться Тамаре Ивановне.
А после уроков Настю вызвали в учительскую.
В учительской, как всегда после звонка с последнего урока, было многолюдно. Настя долго ждала, не решаясь войти и ругая себя за нерешительность. Прозвенел звонок на первый урок второй смены, разошлись по классам учителя, а Тамара Ивановна все не выходила из учительской, хотя ей давно пора было на репетицию — возле актового зала уже собирался драмкружок. Дольше тянуть было нельзя, и, тихо постучавшись и не дождавшись ответа, Настя распахнула дверь.
Тамара Ивановна была одна. Она сидела за столом у окошка и, совсем как Настя недавно, смотрела на голые ветки деревьев с повисшими на них капельками бывшего инея, которые уже чуть подмораживал пока еще слабый морозец. Лицо было озабочено, морщинка лежала между бровей, из всегда аккуратного узла рыжих, с чуть заметной проседью волос на затылке выбилась прядка, а она ее не поправляла. Но похоже, не Настей была она озабочена, иначе заметила бы, что Настя вошла. «И хорошо! — облегченно вздохнув, подумала Настя. — Значит, ей не до меня, и отпустит быстро».
— А! Букатина! — сказала вдруг Тамара Ивановна, не отводя взгляда от окна. — Ну, что же ты так долго?
Насте сразу стало неуютно в этой большой учительской комнате. Значит, увидела, что Настя вошла. Увидела, не глядя. Значит, ждала, и разговор будет серьезный.
— Садись! — сказала Тамара Ивановна и тронула ладонью спинку стоящего рядом стула.
Настя надеялась, что постоит немного у двери, выслушает строгие упреки своей классной руководительницы, а потом молча возьмет записку к матери с просьбой явиться в школу и уйдет, и на этом все пока кончится. А тут ей вдруг предлагают сесть, да еще рядом.
Опустив глаза, она тихонько подошла и тихонько села на краешек стула, поставив портфель на колени.
— Тебе трудно у нас, Настя?
Неожиданный этот вопрос застал Настю врасплох. Она растерялась и от растерянности первый раз посмотрела Тамаре Ивановне в глаза. Глаза эти, зеленые, смешливые, были добрыми, даже ласковыми. На уроках они были совсем не такими. Какие-то совсем не классноруководительские глаза.
Так не положено! Не положено! Не положено! От такого взгляда становится не по себе, и уже не можешь ничего путного придумать, чтобы хоть как-нибудь оправдаться.
— Почему трудно? Вовсе и не трудно, — сказала Настя, снова опуская взгляд. — Совсем не трудно.
Но видимо, Тамара Ивановна успела что-то разглядеть в этом Настином взгляде, потому что вдруг снова совсем не по-классноруководительски погладила Настю ладонью по волосам.
Да ведь не положено же так! Не положено! Настя приходила в отчаяние, она не знала, как вести себя с Тамарой Ивановной.
— Может быть, тебя отсадить от Запеваловой? С кем бы ты хотела сидеть? Может быть, с Верой Сотиной? Или с Кочневой? Тоже хорошая девочка.
Насте было все равно, с кем сидеть. Лишь бы не смотрели на нее вот так по-доброму, совсем как Евфалия Николаевна. Лишь бы не гладили по волосам…
— Ну, а что ты думаешь о Потанине?
— Не знаю… Он все время толкается.
— А! Ну, тогда Потанина оставим. Пусть толкается в одиночестве.
Насте по-прежнему было непонятно, почему же Тамара Ивановна никак не дойдет до главного. И на уроки сегодня опоздала, и самая настоящая драка была…
— Тебе передает привет Евфалия Николаевна.
Настя так сильно вздрогнула, что портфель, лежащий у нее на коленях, подскочил, как живой.
— Она просила передать тебе, что помнит тебя и любит.
— А… а где она?
— Она работает в другой школе, в другом месте, и у нее все хорошо. Все хорошо, не беспокойся.
Настя обеими руками сжала ручку портфеля, чтобы не подпрыгивал. Евфалия Николаевна помнит ее и любит, просит ее не беспокоиться… А Настя сегодня, совсем недавно, только что, собиралась ее предать!
— А… а откуда вы это знаете?
— Ну, разве трудно познакомиться двум учителям? В особенности если у них оказалась одна и та же знакомая ученица. У нас же бывают всякие там совещания, заседания. Сама знаешь.
— А где она?
Тамара Ивановна помолчала немного, потом как-то очень решительно спросила, прямо взглянув в лицо Насте:
— А зачем она тебе?
— Я бы к ней поехала, — тихо сказала Настя.
Тамара Ивановна вздохнула, и ее вздох по-горькому стал понятен Насте. И ответ Тамары Ивановны был именно таким, каким и должен был быть. Только таким, только классноруководительским.
— Я думаю, Настенька, что тебе этого не следует делать. Ты должна это понять, ведь так?
И все-таки Настя чувствовала, понимала, что Тамара Ивановна делает что-то такое, что делать учителю, может быть, и в самом деле не положено. Теперь они, Тамара Ивановна и Настя, словно в каком-то заговоре состояли. И это совсем неожиданное «Настенька?!
— Ведь так?
— Так, — тихо отозвалась Настя.
— Если ты поедешь к ней… Если даже ненадолго, у тебя дома могут быть снова осложнения. Ты меня понимаешь?
— Понимаю.
Тамара Ивановна вздохнула.
— Если тебе нужно что-нибудь передать на словах, девочка, я передам. Но адреса, прости, дать не могу. Ты меня понимаешь?
Как же не понять, когда они теперь в заговоре!
— Понимаю.
— Так что же ей передать?
— Передайте ей, пожалуйста, что я ушла, — сказала Настя.
— Она и так это знает, — мягко сказала Тамара Ивановна.
Настя резко поднялась.
— Нет, вы ей обязательно передайте, что я ушла!
— Хорошо, — сказала Тамара Ивановна, еще раз внимательно и прямо взглянув Насте в лицо. — Я передам.
— Спасибо.
— Да! Кстати! Почему ты ударила Запевалову?
Вопрос был задан строго, даже холодно, — так, как это и положено было спрашивать у нашкодившей ученицы. Настя отчаянно посмотрела на Тамару Ивановну.
— Ладно. Хорошо. Поговорим об этом потом. Мне на репетицию пора. И между прочим, тебе неплохо было бы посещать наш кружок. Мы великолепный спектакль ставим. Метелица там такой монолог читает — жуть! Мороз по коже!
Настя опять долго простояла в коридоре у окна, глядя на обнаженные ветки деревьев с поблескивающими на них капельками бывшего инея, уже крепко схваченными морозом. Не хотелось идти по такому длинному школьному коридору, где непременно кто-нибудь по дороге встретится. А ей стыдно было смотреть в глаза людям. Она чуть не предала человека, который даже вдали от Насти думал о ней… И разве вина деда — не ее, не Настина вина? Ведь Настя не отделяла себя от деда. Так как же теперь искупить эту вину? Не по силам это Насте. А может быть, уже и нельзя ее искупить? Поздно. И искупить нельзя, и отделиться от нее нельзя, потому что для этого ей надо отступиться от своего родного деда. И посоветоваться ей не с кем. Был бы рядом отец! Родной, настоящий!
И еще поняла она, стоя здесь, в коридоре, у окна, почему ей так не хотелось, чтобы Тамара Ивановна смотрела на нее по-доброму и гладила ее по волосам. Ей не хотелось доброты от чужих. За добро надо платить добром. За чужое добро потом приходится расплачиваться отступничеством от родных. Если бы не была к ней так добра Евфалия Николаевна, может быть, все было бы по-другому?..
Неужто все было бы по-другому? Неужто Настя злой и жестокий человек?
Похоже, мороз на улице усиливался: по оконному стеклу возле рамы протянулись тоненькие, почти невидимые нити будущих морозных узоров. Настя загрустила, подумав о том, какая бесконечная, долгая зима впереди. И такие же бесконечные, долгие зимние каникулы. Она вдруг отчетливо поняла, что не сможет выдержать этих, хоть и далеких еще, но все же неумолимо ожидающих ее городских каникул в городской квартире, где поселился новый отчим.
Вот-вот должен был кончиться первый урок второй смены. Значит, когда Настя придет домой, мать уже вернется с работы — сегодня она работает неполный день. И конечно, какой-то разговор об отчиме, о Настином отношении к нему у них должен состояться. Разговора этого все равно не избежать, как не избежать и сегодняшнего долгого домашнего вечера — вечера, в котором будет новый, чужой человек, уже считающий себя Настиным отцом.
Оглушительно прозвенел звонок над самой ее головой, и тут же в коридор из классов вылилась бурная ребячья толпа. Переждать это столпотворение здесь, в сторонке у окошка, не было никакой возможности. Ее задевали, толкали, кричали что-то над самым ухом, не обращая при этом ни малейшего внимания на нее, словно она была кадкой для пальмы или подоконником, о который можно облокотиться. Удивительно неорганизованной была эта школа! У них в интернате такого себе не позволили бы!
Вспомнив про Каменский интернат, Настя совсем загрустила, и ей еще больше не захотелось возвращаться домой.
Она вспомнила про репетицию драмкружка. Может быть, еще не кончилась?
Она заторопилась на третий этаж, с трудом лавируя между бурными потоками, и, еще не дойдя до лестничной площадки, поняла, что опоздала — через стеклянную дверь она увидела, что по лестнице с третьего этажа спускается положительный герой новогоднего спектакля Потанин-старший.
Его взгляд равнодушно скользнул сквозь стекло двери по Насте, не задержавшись на ней ни на секунду, и это Настю почему-то обидело больше, чем подножка Потанина-младшего.
Она неторопливо вышла на площадку и нарочно, чтобы не идти за ним по пятам в раздевалку, стала подниматься наверх. И здесь, на площадке третьего этажа, нос к носу столкнулась с Виолеттой.
Конечно же, она давно догадывалась, что Виолетта что-то напутала с Евфалией Николаевной. И все же именно теперь, после разговора с Тамарой Ивановной, ей стало грустно оттого, что пришлось убедиться в этом окончательно — Виолетта и в самом деле ничего об Евфалии Николаевне не знает, она ее с кем-то безнадежно спутала.
Однако грусть эта в тот же день была оттеснена другой какой-то теплой, светлой, не такой болезненной грустью…
В тот день Виолетта пригласила ее к себе, и вечером Настя, ничего не сказав дома ни матери, ни отчиму, пошла в гости.
Вечер был морозный, падали легкие снежинки, у которых пока еще не хватало сил укрыть землю, да они и не собирались этого делать. Зима словно хотела пока лишь разузнать, стоит ли приходить до весны.
Когда дверь квартиры ей открыл высокий красивый человек со светлыми глазами и серебряной сединой на висках, Настя догадалась сразу — отец Виолетты. Вот какой у нее отец…
А тот, даже не спросив, что ей надо и к кому она пришла, улыбнулся широко, словно ждал ее давно и вот дождался, распахнул перед ней дверь квартиры и сказал:
— Входи!
И так как Настя от смущения и неожиданности замешкалась, он взял ее руку в свою большую, крепкую ладонь и ввел через прихожую в уютную, ярко освещенную комнату, громко и торжественно объявив:
— А к нам гость! Смотрите, какой приятный гость!
— Это хороший гость! — радостно закричала Виолетта, бросаясь к ней навстречу. — Это же Настя! Мы с ней старые знакомые! Проходи, Настя!
Весь вечер в этой теплой и уютной комнате Настю не оставляла новая, светлая и добрая грусть. Ей было хорошо здесь, и она даже почувствовала себя виноватой оттого, что в этой чужой семье ей было так хорошо — ведь не родные же. И это даже несмотря на то, что мать Виолетты и ее старшая сестра встретили Настю не очень уж доброжелательно. Наверно, дело было в отце Виолетты, хотя вроде бы и он почти не обращал на Настю внимания, а просто сидел у телевизора. Но зато как хорошо встретил ее…
Если бы не этот мед, с которым Виолетта неожиданно предложила пить чай, она пробыла бы здесь до самого последнего вечернего часа, когда выключают телевизор.
— Спасибо! — сказала она. — Мне очень некогда! Мне еще уроки… Я домой.
Ей не хотелось, чтобы в этом доме был мед!
Виолетта и ее отец пошли Настю провожать, потому что хоть и не наступил тот последний вечерний час, все равно было уже поздно.
Легкие снежинки все кружились в воздухе, уже улегшись густым слоем на земле. Зима убедилась, что приходить можно, и Настю она страшила — чужая, незнакомая зима в этом совсем чужом ей городе, где падает чужой снег, в чужой школе, где Аллочка Запевалова, в чужом доме, где новый отчим, который сегодня уже на правах отца потребовал у нее дневник, потому что матери было скучно листать его.
Отец Виолетты шел позади них, довольно далеко, и можно было говорить с Виолеттой о чем угодно. Но говорить не о чем было — о глупой истории в Каменском интернате они, в сущности, уже поговорили, окончательно выяснив, что к Евфалии Николаевне Виолетта не имеет абсолютно никакого отношения.
Они шли и молчали. И так хорошо было идти и молчать, зная, что позади них идет большой и сильный человек, на руку которого, наверно, всегда можно надежно опереться. Нет, Настя не завидовала Виолетте. Та теплая, светлая грусть мешала ей завидовать…
А потом Виолетта все испортила.
— Твой дед, наверно, не очень хороший человек, да? — спросила она вдруг резко.
— Откуда ты это взяла? — тихо, не сразу ответила Настя вопросом на вопрос.
— А я, между прочим, в твой распрекрасный Каменск еще один раз ездила!
У Насти внутри все похолодело.
— С пирожными, между прочим, ездила… Так вот, мне там кое-что и рассказали.
— Что… рассказали?
— А то!
— Что?
— А то, как твой дед Евфалию Николаевну из интерната выжил. Ну, а уж потом интернатники тебя выжили из-за этого.
— Никто меня не выживал! — почти крикнула ей Настя. — Я к маме приехала! К своей родной матери!
— А виноват во всем твой дед! И потому ты от него сбежала! — решительно заявила Виолетта.
Настя остановилась. Виолетта тоже. И так они стояли молча, довольно долго и при неярком свете уличных фонарей не могли разглядеть выражения лиц друг друга, а потому Настя так и не поняла, что же знает Виолетта о деде Семене… Так они стояли, пока задумавшийся о чем-то отец Виолетты чуть не налетел на них. Настя облегченно вздохнула.
Дальше они пошли уже все вместе и разговаривали уже совсем о другом, о чем придется. И Настя совсем успокоилась.
Проводили они ее до самых дверей квартиры, и открывала она дверь с тяжелым сердцем — оттого, что приходилось расставаться с этими хорошими людьми, а еще оттого, что не знала она, как же отнесется новый отчим к столь позднему ее возвращению домой.
Однако отчим даже не заметил, что она вернулась. Он возился с умолкнувшими часами, пытаясь их починить.
Но часы молчали. То ночное прикосновение материнской руки почему-то заставило их умолкнуть так безнадежно.
А может быть, просто они от своих безуспешных попыток рассказать что-то тяжкое людям, которые их не понимали. Рассказать что-то такое, о чем знали давно.