14

Кто кому надобен,

тот тому и памятен.

В последнем письме отец писал, как сильно потрепало его часть в бою, и вот теперь она прибыла на передышку и пополнение в Батум. Отец звал проведать его.

На ту пору мне шёл шестой год, я был выше стола на целую ладошку.

Эту дорогу от вокзала до части, пройденную тогда с матерью за руку, я запомнил; запомнил и то, как за каждым поворотом высматривал я отца, который, по-моему, непременно должен был встретить и взять меня по привычке к себе на руки…

За дождями, за годами время то пропало…


Нынче я знаю, как распорядилась судьба, но разве вправе кто заказать ждать-надеяться, разве в силах разуверить даже похоронка – могла ж, по великому счастью, быть и ошибка, и были же ошибки, пропасти ошибок, и пускай будет ошибка ещё, хоть одна одной; и я шёл, резво шёл, почти бежал; и, боясь решительно сознаться себе в том, таки ждал вполне именно того, отчего искоса, судорожно всматривался, останавливая дыхание и кусая губы, в лица встречных мужчин, готовый крикнуть сейчас в окроплённую росой белую ночь: «Па!..»


…Часть жила в казармах, срубленных на живую руку в молодом фруктовом саду, обнесённом дощатым забором. От казарм не осталось и намёка, зато деревья подросли, покрупнели, стали величественней.

Вот на этом месте под белым облаком яблони в цвету тогда лепился крохотный фанерный домик, где ма оставила меня, пока искала командира спросить позволения на свидание с отцом.

Я огляделся.

В углу возле круглой железной печки сидел на корточках и курил газетную самокрутку рябой солдат в пилотке. Перед ним возвышалась горка мелко наколотых дров.

– Ну что, сынок, ты к кому? – огладил солдат чумацкие усы.

– Я к папе…

– Как зовут твоего папу?

– Папа.

– Хо-ро-шо! – по слогам произнёс солдат. – А тебя как?

– Гриша.

– Ну так что, Гриша? А давайно попробуем растопим печку.

Он поманил меня пальцем.

Я не двигался с устали, не решался и вовсе подходить к незнакомцу.

Он улыбнулся:

– Ну ты чего запустил глаза в пол? Иль брухаться надумалось?

Я не поднимал голову. Молчал.

– Не хочешь менять быка на индюка, ну и не меняй, смотри себе, куда глазу твоему желается. А то скажешь, пристал дядько, как слюна.

Краешком глаза я таки видел: настрогал он крюковатым ножом стружек, бережно пихнул их комом в печку, кинул под бок им с ноготь уголёк, оживший от цигарки, и долго, полную вечность, дул с колен, краснея и чертыхаясь, кроша всё на свете в тыщи.

– Видишь, Гриша… Докторь по нервенному как встретит, бывалко, так всё ото наказывает-приказывает… Ты, говорит, Сербин, держи покой голове, не употребляй, говорит, креплёные слова. Как же это без крепкого слова? Без крепкого слова, доложу по правде, и печка, eй-бo, не загорится. Проверим? Сделает это Петро Сербин шито-крыто, никому и в нос не вклюнется!

Сербин, не вставая с колен, берёт из алюминиевой кружки на близком к нему подоконнике щепотку серой соли, бросает в печку.

Слышно слабое сухое потрескивание.

Заглушая его, Сербин говорит, говорит что-то в печку тихо, но куда как выразительно; потом подул раз, подул два – вот тебе и выдул пламешко такое, будто кто жёлтым платком взмахнул и спрятал, через секунду снова взмахнул и больше уже не прятал.

Показывая на пламя, что всё росло и росло, Сербин почти крикнул:

– Во! Без матюка к барыне печке и не подсукаться! Не прав стрелок Сербин? Оченно даже прав! Не станет Петро Сербин здря зубы-то мыть!

А про соль он молчал. Наверно, думал, что я не видел, как он солил дрова, отчего они сразу и вспыхнули.

Сербин согрел кипятку, налил мне полную, под края, кружку, кинул три куска сахару (и что тебе ни кусочек – со слоновий носочек!).

Стряхнул с пальцев сахарную пыль себе в кружку, подумал и себе тоже налил. Стал пить пустой чай.

– Чай пользительный, – говорит. – Пополоскаешь чаем мозги, так тогда оно само думается. Ещё чай, как пиво, разбивает желудок… А ты это чего? На-ка, промочи с дороги душу.

Он подал мне кружку. Деваться некуда. Я взял…

За чаем я дошёл до храбрости такого сорта, что даже насмелился и – корова ж мне язык не отжевала! – спросил:

– А почему вы пьёте без сахара?

– Между нами пройдёть… А потомушко, как же это без сахара? Без сахара не можно. Только я положил, как украл, мало. Чтоб покислей был чай.

Иронически-спокойный взгляд приглашал к улыбке. Я улыбнулся.

– Я б тебе рассказал что… Да ну ничего путного на дитячий слух и не знаю. Это ж Сербин! Сто рублей убытку!

Он подложил в печку дров, но дверцу закрыть не закрыл. Смотрел на пламя. Спросил:

– Дома вы тоже так, от цигарки, растапливаете?

– Неа, дядь. У нас никто не курит.

– Мда, дело, скажу я тебе, кашель. И батько не курит?

– И нам заказал. Мы с Митькой, брат это мой старший, пыхкали газетой, так он нас ремняком, ремняком…

– По «задним бюстам»?

– Ага, по задним, – подтвердил я. – Долго болело.

– Понятно, так оно надёжней урок. Не лихостной – строгий он у вас.

– Очень строгий.

– И очень хороший, – неожиданно сказал Сербин. – В струне всегда себя держит… Любо-дорого да два прекрасна – вот что я про него в мир несу, молонья тебя сожги! Я ж его подчистую знаю. И тебя хоть на мизинец, а знаю… Чуднó… Пускай мы далече не родня, так зато в близких состоим соседях, в одном бараке, дверь в дверь, живут-здравствуют своими кутками наши семейства. С батьком твоим не счесть, сколько лет чай на плантации с песняками формовали, копали, тохали-пололи. Ударила война, подвела под красную звезду – мы и тут вместе, а ты меня и знать не знаешь. Да куда, всеконечно… Ты только-только, поди, выдрался из пелёнок, когда напролом, без доклада попёр я ловить Гитлерюгу за яблочко, так, вишь, всё никак не дотянусь. Ничего, попомни моё верное слово: дай срок, и на нашей улоньке вскипит победный кумач.

Я поймал себя на том, что открыто, не таясь, смотрю Сербину в лицо и с восторгом слушаю.

Куда подевались моя робость, мой конфуз… Спервоначалу ж я не знал, что и делать с кружкой, обжигавшей руки. Пометался, пометался взглядом на все четыре стороны – пусто, некуда и поставить.

Гляжу, Сербин безо всякого ко мне внимания, будто и моего духу нету, тихо-смирно потягивает чаёк. Поспустил я с себя подпруги, отмяк, стало мне так спокойно на душе, я тогда давай и себе потихонешку отхлёбывать…

Насадился я уже, как антипов щенок, кружка моя пуста. Но я её отдавать не отдаю, боюсь, как бы из доброты Сербин не налил мне ещё чаю, а сахару у него наверно нету ни пылинки – ему будет неловко и перед самим собой, и передо мной.

Я подношу кружку с вмятиной на боку к губам, со свистом втягиваю сквозь зубы воздух – так-де жгусь.

Ломаю я эту комедию лихо, так что Сербин даже сказал:

– Не шибко горячись. Лёгкие испортишь.

Вместе с тем я во все глаза изучаю Сербина и чем больше смотрю, убеждаюсь, не такой-то он и совсем чужой.

– Дядь, – говорю я, – а я вас немножко, самую капелюшку, а помню. Вы с нашего района. Дома вы тогда были только в другой одежде, ещё не в усах тогда ходили.

– Было такое дело, хлопче, было!

– А за что вам дали на войне усы? За храбрость?

– Ну а ты как думаешь? За что ж ещё?

А можно, я потрогаю…

– Трогай, дергай, геройка! Полный короб волюшки насыпаю!

Подушечками потных пальцев я осторожно провёл по усам, потом обошёл у себя мизинцем всё то место над верхней губой. Ничего схожего!

– Дядь Петь… А что, если… Ну а если я останусь с вами, быстро вырасту и буду хорошо драться, мне, что, дадут усы?

– А почему бы и нет?

С ненастьем в глазах Сербин подошёл ко мне и – прижался, опустившись на корточки. Наверное, с усов упала тёплая капелька мне прямо на голую, как коленка, макушку: только вчера в обед ма стригла меня.

Тут вернулась легкая на помине ма.

Сербин быстро встал и отвернулся, зачем-то провёл рукавом гимнастерки по лицу. Он и маме налил чаю из опивков – по ниточке тянулось.

– Та ты шо, Петька? – Ма замахала на него руками. – Який там чай? Чи ты смиешься? Покы бигала шукала командира, так напилась душа поту, як мазница дегтю. Пиду, пиду я з малым, а то вин у тебе засидився, як та редька.

– Поля, – задумчиво-грустно, сиротливо проговорил Сербин, – успеешь к Никифору, не в дальности он… Постой минутку какую… два слова… Как там наш совхоз в Насакиралях?

– А шо совхоз? Крутится. Мужиков старше цього, – ма показала на меня, – ни напоказ, одни бабы и в дудочку, и в сопилочку. От света да света на плантации, на чаю. Як вечер – окопы рыть, а там вже нам и ночь не в ночь: в трудах всё время скачет. Даром шо бабы, а в работе ломають на всю катушку… Каждая крутится по-своему. Одна кругом, другая через голову. Их вон, – ма опять ткнула в меня пальцем, – трое. Обуй, одень, накорми, Полька! И не я одна така. Почти у каждой детворы понасыпано, как яиц под квочкой. Того-то редкая жинка приходит домой без двух норм, а больше – не три, так все четыре! На той неделе на бригадном у нас собрании стахановкам давали кому медальку, кому отрез, кому из детской одёжи шо… Теперь ты не очень со мной и с Настюхой тоже. При медалях мы! Под эти медали мы выпросили по дню, навидаты шоб вас в выходной.

– А что там Настёна моя? Как она?…

– Не хворае, робыть… Валька бóлеет всё, с Гришу вже будет. Ростэ, Петька, дочкá, там така гарнэсэнька! На личность схожа с тобой, як два глазочка… Сёни Настюха за нашими казачками приглядае. А на той выходной я Вальку возьму до себе, Настюха прииде сюда… Ой, бежу! Всё!.. Рассказала, як размазала… Ты ж не гневайся…

– Что ты, Поля! Как мёдом по сердцу помазала… Спасибствую! Лёгкой дороги тебе!

Мы пошли вприбежку.

Загрузка...