Время было под стать клайпедской погоде от поздней осени до поздней весны — то снег, до дождь, то дождь, то снег, а истосковавшиеся по солнцу люди лишь изредка видят за перинами туч огненные лучи. И все-таки в этот год меня ждала радость.
В январе целую неделю у меня гостил Цвирка. Много часов мы говорили о литературе. Пятрас рассказывал о недавно прочитанных книгах. Любимыми его авторами становились Толстой, Чехов, Флобер, Мопассан. Французских писателей он уже читал в оригинале. В эти январские дни у нас возникла идея подготовить томик прозы Пушкина к столетию со дня его смерти. С каким восхищением Цвирка переводил «Пиковую даму», «Историю села Горюхина»!
Переводить хорошего писателя — отличная школа для каждого пишущего человека.
— Я чувствую, — говорил он, — что один перевод «Пиковой дамы» дает мне как писателю куда больше, чем чтение десяти книг наших литераторов. Какое мастерство сюжета! И какими простыми средствами! Какая экономия слова! Никакой позы! Величайшая простота, и как все это действует!
В Верхней Фреде Пятрас начал собирать книги и вскоре составил небольшую, но хорошую библиотеку своих любимых писателей. Он всегда любил фольклор и теперь в своей библиотеке собрал много изданий, начиная со сказок Афанасьева и Басанавичюса.
— Книги я люблю, словно они живые, — говорил он. — Я люблю, чтобы они не только были интересны по содержанию, но и имели привлекательный вид.
Собираясь издавать очередную свою книгу, Цвирка прилагал все усилия, чтобы она выглядела как можно лучше, — советовался с художниками, в издательстве требовал хорошую бумагу, сам подбирал шрифт в типографии, приказывал верстать, как ему хочется. Если его книгу издавали плохо, он нервничал и сердился.
Цвирка поговаривал:
— Когда придет старость, я поселюсь где-нибудь в маленьком домишке у Немана, среди крестьян, и в библиотеке буду держать только любимых авторов. Останутся со мной лишь Толстой, Чехов и еще кое-кто. Чем дальше живешь, тем сильней кажется, что остаются лишь несколько любимых писателей. Когда тускнеют многие ранние литературные привязанности, величие крупных писателей становится все ярче.
В большом зале новой гимназии имени Витаутаса Великого мы устроили вечер памяти Пушкина, — я читал доклад о жизни и творчестве поэта, его гуманизме, любви к свободе, ненависти к царизму и о его страшной смерти. Советское консульство предоставило нам материал, и мы устроили интересную выставку о жизни и творчестве художника.
Когда вышла из печати книга, подготовленная мной с Пятрасом (я перевел для нее «Повести Белкина» и биографию поэта, написанную Вересаевым), я послал книгу в Москву Вересаеву и вскоре получил от него дружественное письмо. К сожалению, это письмо, а также письма писателя С. Третьякова погибли в войну.
В марте Пятрас снова оказался в Париже. По пути в Париж он побывал в фашистском Берлине и других городах Германии. Из Парижа он посылал для каунасских газет письма, в которых описывал гитлеровский террор против прогрессивных сил немецкой общественности и разоблачал подготовку Гитлера к войне. Его письмо о Берлине, названное «Зоопарк», обратило внимание фашистской немецкой печати, в которой началась кампания как против автора статьи, так и против всего литовского народа. Тогдашний посол гитлеровской Германии в Каунасе Цехлин, как это водится, заявил протест сметоновской власти. Позднее, вернувшись из Парижа, Цвирка рассказывал:
— Мне повезло, я счастливо проскочил через Германию обратно в Литву. Правда, пришлось выждать месяц-другой, пока дело не забыли. Очень возможно, что немецкие фашисты и не знали, что я нахожусь в Париже, иначе со мной все могло случиться… Ведь известно, что им все равно, чей ты гражданин, Германии или другого государства, — там, в концлагерях, места хватает… Так что я, возвращаясь назад, Германию проехал, не останавливаясь даже в Берлине… Да мне и не хотелось видеть это поветрие. Хватит, насмотрелся в тот раз…
Получив премию за «Землю-кормилицу» и договорившись о путевых очерках с «Литовскими ведомостями», Пятрас вместе с женой объездил Западную Европу. Он посылал мне письма из Парижа, потом из Северной Италии, с Корсики. В Париже Пятрас завязал новые интересные знакомства, прежде всего с Луи Арагоном, побывал на митингах Народного фронта. В своих письмах он советовал мне непременно поехать в Париж. Я сам давно об этом мечтал.
В конце июня я уехал в Западную Европу — второй раз в жизни.
Франция давно привлекала меня. Обычно страну начинаешь любить, лишь увидев ее. С Францией дело обстояло иначе. Я полюбил ее, прочитав первые французские книги, выучив первые строфы французских стихов. Меня все больше привлекала эта страна, о которой с таким восхищением говорили на лекциях Владас Дубас и Лев Карсавин. Площадь Бастилии и Консьержери, Нотр-Дам и Лувр, Версаль и Фонтенебло — все это давно стояло у меня перед глазами. Сколько раз я их видел на старых картинах, гравюрах! Как часто я читал Расина, Руссо, Гюго, Бальзака, Мопассана, как любил Бодлера, Верлена, Рембо! И вот я сам еду в город, мостовая которого когда-то содрогалась от залпов Французской революции и Коммуны. Он и сейчас, в сумерках Европы, оставался островом старой демократии и свободы…
Ехал я через Германию — через Тильзит и Кенигсберг. Едва я пересек рубеж, как бросилось в глаза великое множество людей в форме. Они слонялись на вокзалах, распевая лающие песни, шагали по улицам, резко отбивая такт по мостовой, упражнялись на площадях — ложись, вставай, беги, коли! Вокруг Кенигсберга на ровных и плодородных полях Пруссии были разбиты палаточные городки. Солдаты с противогазами шагали по проселочным дорогам и пели, пели — их песня доносилась до вагонов.
Кенигсберг, куда я попал впервые, казался огромным городом. Трудно было поверить, что когда-то здесь находился крупный центр литовской культуры, что в нем были напечатаны первые литовские книги, что бурасы — крепостные крестьяне — Донелайтиса везли сюда зерно своих господ. Теперь город чисто немецкий, он кишит черными, коричневыми, синими формами. Я встретил знакомого лингвиста Пятраса Йонцкаса, который собирал материал для филологической работы. Он повел меня в так называемый «Суд крови» — замковый ресторан, устроенный в помещении, где когда-то рубили топором головы. Как и в Тильзите, на улицах развевались флаги со свастикой.
Берлин был таким же тяжелым, цементным, закопченным и запыленным. Как и в тот раз, над домами летели поезда, движение было просто страшное. Из окон вагонов виднелись платформы с пушками, пулеметами, танками. Всюду мелькали военные — одни сидели у оружия на платформах, другие выглядывали из окон встречных пассажирских поездов. Все дышало войной.
В берлинской гостинице пожилая тощая немка очень обрадовалась, когда я подарил ей литовскую колбасу. Она нюхала и ласкала эту колбасу, как котенка, говорила, что давно не видела такого лакомства. Оставив свой чемодан в гостинице, я вышел в город. Когда вернулся, оказалось, что все мои вещи переворошены — кто-то мной заинтересовался. Мне стало не по себе.
В витринах книжных магазинов стоит «Майн кампф» Гитлера, «Миф XX века» Розенберга, сочинения никому не известных авторов, на обложках — вооруженные солдаты, взрывающиеся бомбы. Нигде нет книг писателей, которыми несколько лет назад гордился весь народ, которых читал весь мир.
На следующий день на вокзале, с которого мне надо было ехать в Париж, я встретил одного каунасца, хирурга П. Этот хирург ехал в Париж для усовершенствования. Теперь он вызвался составить мне компанию и в пути все время рассказывал о своем дяде. Тот чуть ли не в 1880 году эмигрировал в Париж, открыл переплетную мастерскую, переплетал роскошные издания и прославился в высшем свете. Теперь дядя умер. В Париже живут его наследники, на помощь которых П. надеется.
Когда на бельгийской границе в вагон вошли бельгийские контролеры и крикнули что-то по-французски, я расстроился: я совсем их не понимал. Они еще раза два крикнули, пока я наконец не догадался, что это обыкновенный возглас: «…sieurs, dames, vos passeports».[101]
В Париж мы прибыли ранним утром. Обшарпанные грузовики крестьян везли овощи и прочие продукты в знаменитое «чрево Парижа». Такси доставило нас прямо к наследникам дяди.
Они только вставали. Появилась какая-то женщина в халате, с накрученными на бигуди волосами, из дверей высунулся смуглый юноша в ночной рубашке до полу. Узнав от матери, что приехал родственник покойного дядюшки из далекой, неизвестной Литвы, юноша обрадовался. Он вызвался помочь нам найти гостиницу и, поскольку были каникулы, обещал опекать нас весь день и показать Париж.
Вскоре юноша, настоящее дитя Парижа, поселил нас в крохотной дешевой гостинице на бульваре Сан-Мишель. В только что открывшемся кафе мы выпили кофе и пустились осматривать город.
Когда мы вышли к Сене, справа возник такой известный силуэт собора Парижской богоматери! Мы хотели как можно скорей попасть к нему, но наш гид повернул по набережной в противоположную сторону. Мы проходили мимо сотен букинистов, занявших целые километры набережной, торгующих книгами, гравюрами, старыми картами. Вдалеке маячила Эйфелева башня, возвышался Дворец инвалидов, парламент, а на другой стороне реки протянулся один из самых больших музеев мира — Лувр…
Навстречу шли люди — парижане, приезжие из провинции и других стран мира. В толпе мелькали желтые лица китайцев и японцев, черные лица негров. В эти дни проходила Всемирная выставка, на которой были павильоны всех континентов. Да и вообще в этом городе всегда было много студентов из Азии и Африки.
Удивительнее всего в Париже было то, что все казалось знакомым. Казалось, здесь прожил уже много лет и после недолгого отсутствия снова вернулся в родной город. Наш гид все вел нас и все показывал. Через каждые десять шагов он сажал нас на улице за столик в кафе, мы пили кофе, а перед полуднем — аперитив со льдом. Время от времени мы втроем выпивали бутылку холодного вина, которую владелец кабака выносил из погреба, — бутылка была грязная, покрыта плесенью.
Когда путешествие пришло к концу (мы едва держались на ногах), гид ушел домой, пообещав на следующее утро снова продолжить с нами осмотр Парижа. А мой спутник, растянувшись в постели, продолжал рассказы о своем покойном дядюшке. После первой мировой войны многие люди, уезжавшие из Америки в Литву, останавливались у него. Один ксендз, зайдя к дядюшке, заявил:
— Еду в Литву. Хочу посмотреть, что они там делают… Читаю про разные нехорошие вещи, — кажется, они там школы строят, книги выпускают… Вот дураки!
— А что им надо делать? — спросил дядюшка у ксендза.
— Как так что? — отрезал тот. — Пускай шоссе, дома строят! А от книг да школ лишь социалисты заводятся…
У моего спутника было всего лишь две темы для бесед: войны и ксендзы. Ксендзов он не любил, как и его дядюшка, а про всякие, сражения — под Ширвинтай и Сейнами с поляками или под Верденом — он говорил так интересно, словно сам там был и все видел.
На следующее утро, не дождавшись гида, мы выпили кофе и заглянули на квартиру офранцузившихся потомков дядюшки. Тут нам мать заявила, что юноша от нечего делать начинает разлагаться, — о, как это легко в этом городе! — и поэтому отец утром отослал его a la campagne.[102]
Хирург отправился на поиски клиники, в которой ему предстоит усовершенствоваться, а я целыми днями бродил по Парижу. Пятрас Цвирка уже вернулся в Литву. Большинство литовцев, которые здесь учились, тоже разъехались на каникулы.
Когда впервые попадаешь в другое государство, сталкиваешься с различными мелочами, которые кажутся тебе неудобными, а то и шокируют. Когда в Париже, в ресторане, я попросил к обеду черного хлеба, гарсон с удивлением ответил:
— Pain de seigl[103] мы не держим.
— Но ведь в Париже есть все, — сказал я ему.
— А черного хлеба нет и не будет.
— Почему?
Гарсон презрительно рассмеялся и объяснил:
— Сходите в музей, там написано…
— А что же написано?
— Там написано, что, пока нами правил король, а мы были рабами, он ел белый хлеб, а мы — черный. Когда мы сделали революцию и отрубили королю голову, мы все стали господами и с тех пор едим только белый… Вот что написано в музее… А черный хлеб — pour lespauvres.[104]
— В каком же музее так написано? — поинтересовался я.
— Неважно, — отмахнулся гарсон, и я понял, что он сам хорошо не знает.
(Эту беседу я не раз вспоминал в те годы, когда Париж был оккупирован гитлеровцами. Кажется, многие тогда там не ели не только белого, но и черного хлеба.)
Поначалу в Париже меня многое сбивало с толку. Странно, когда видишь, что курильщики бросают окурки не только на землю, но даже на ковер, да еще придавливают каблуком, чтобы ковер не загорелся. Едят апельсин или банан и бросают кожуру не в мусорный ящик, а тут же, на землю. В кафе посетитель читает газету или дешевый роман и, кончив его, даже не оставляет на столике, а швыряет на пол и, уходя, наступает ногой. За день на улицах Парижа, в кафе, ресторанах набирается толстый слой бумаги, кожуры, затоптанных картонных коробок и прочего мусора. Когда я сказал однажды одному французу, что меня, побывавшего в Германии, поражают такие порядки, он обиделся и закричал;
— Я тоже был в Берлине! Видел я немецкий порядок… On veut hurler[105] от такого порядка… Только «штраф, штраф, штраф» на каждом шагу!.. А у нас — свобода, делай что хочешь! Ночью машины и дворники проходят через город, и утром опять все чисто. Не нужен нам немецкий порядок! Не надо нам их: «Штраф, штраф!»
Француз заставил меня призадуматься не только над различием в национальном характере народов, но и над смыслом некоторых, казалось бы, повседневных явлений…
Я поднимался на Эйфелеву башню, бродил по Всемирной выставке. Это целый город. В огромных павильонах европейские и заморские страны выставили все, чем могли похвастаться: станки и чемоданы, духи и кружевное белье, игрушки и автомобили, костюмы жокеев, охотничьи ружья, огромные телескопы, новейшие радиоприемники. Я разыскал и павильон Литвы. Большинство литовских посетителей оставались им недовольны. Технику, культуру и искусство нашей страны представляли лишь огромный «Скорбящий Христос» работы Юозаса Микенаса и бюст Антанаса Сметоны. Литовское правительство так и не нашло ничего более интересного, чем янтарные изделия и национальные ленты.
В центре выставки возвышались два павильона — они стояли друг против друга. Один из них, с известной скульптурной группой Веры Мухиной — рабочим и крестьянкой, поднявшими серп и молот, — принадлежал Советскому Союзу, а напротив находился павильон гитлеровской Германии, украшенный злым, нахохлившимся орлом. Прохожие смотрели на символическую картину, — казалось, враждебные эмблемы вот-вот сцепятся. У каждого, кто приходил сюда, непременно возникала мысль, что основные силы современной Европы — коммунизм и фашизм. Назойливо напрашивалась мысль, что эти силы неизбежно столкнутся и от результата этого столкновения зависит многое в будущем мире…
В Европе войны еще не было, хоть она витала в воздухе. По улицам шагали сторонники Народного фронта, подняв вверх кулаки. Мимо летели грузовики, набитые местными фашистами. Франция содрогалась от стачек и демонстраций. Газеты писали о новой форме забастовок — рабочие не покидают фабрику, а остаются в ней жить, и сюда родные доставляют им продукты. Но иногда казалось, что никто не верит в угрозу войны.
Я очень удивился, когда литовский посол Пятрас Климас пригласил меня в посольство. Я не был с ним знаком и подумал, что, наверное, надо зарегистрировать мой заграничный паспорт. Но посол, культурный человек и демократ, следивший за печатью и интересовавшийся литературой, наверное, знал мою фамилию. Он принял меня очень учтиво, расспрашивал, как нравится Париж, советовал, куда надо съездить во Франции. Когда я поделился с ним своими впечатлениями о Германии и спросил, что думает посол о будущей войне, Климас улыбнулся и ответил:
— Чепуха! Гитлер и не думает воевать… Ясное дело, он хочет кое-что выторговать, исправить Версальский договор. Но кто будет в наше время воевать? Никто этого не хочет. Кроме того, западные демократии достаточно сильны, у них есть деньги и оружие… А Гитлер? Поднимает шум, но никто к нему всерьез не относится. Война? О нет! Ее не будет. Будьте уверены…
Позднее я часто вспоминал это мнение умного человека, историка, дипломата, работавшего в одном из главных центров Европы, и думал, что он мне передал тогда не только свои мысли, но и мнение французов, а также других дипломатов. Какая наивность! Когда вся Германия дрожала от топота сапог варваров, не один только Пятрас Климас относился к этому как к игре…
Я находился в Париже и 14 июля — во время национального праздника. Было интересно с утра до вечера следить за демонстрациями трудящихся, которые никто не разгонял, разве что местные фашисты издали грозились кулаками. Я ходил по ночному Парижу и смотрел на танцующую молодежь, слушал игру оркестров, видел, как над Сеной поднимались и гасли огненные цветы, звезды, фонтаны. Не знаю, по какому случаю был этот фейерверк — то ли по случаю Всемирной выставки, то ли в честь праздника свержения Бастилии. Но красив он был чрезвычайно. Хотелось верить, что люди созданы для труда и радости, а не для разрушений, мучений и смерти…
Как удивительно было путешествовать по Франции — летней, зеленой, прекрасной, изобилующей памятниками искусства и истории. Через Виши и Клермон-Ферран добравшись до Прованса, я любовался веселыми улицами старинного Авиньона, папским дворцом, слушал песню гида, которая звенела среди толстых стен дворца, забрался на башню, куда когда-то взбирался папский мул, описанный Альфонсом Доде. Я гулял по крохотному городку Тараскону, прославленному во всем мире тем же Доде, — с огромным замком на берегу стремительной Роны, надгробьями вельмож в церкви и сотнями стариков, греющихся на солнцепеке, Я любовался удивительным фронтоном монастыря святого Трофима и руинами античного театра в Арле, стараясь найти в кофейнях, залитых вечерними огнями, что-то ван-гоговское.
Потом я ходил по пестрым, шумным улицам огромного Марселя, смотрел, как продавцы поливают из шлангов живых устриц, целые кучи которых свалены на тротуар, как сверкает на солнце Средиземное море, как качаются на воде дымящие пароходы, как матросы играют в кости и гуляют по набережной, обняв за талию черноволосых девушек. Потом — солнечный Лазурный берег с Ниццей, Каннами, Монте-Карло, с тысячами белых вилл, рощами олеандров, виноградниками и белыми яхтами в море… Я побывал на пляже в Ницце, бродил по длинному, провонявшему бензином Английскому бульвару, по которому мимо пляжа беспрерывно носились автомобили, воняя бензином. Удивлялся старушкам, которые сидели в шезлонгах и нюхали бензин, а некоторые, надев резиновые туфли, чтобы не поранить ноги об острые камни пляжа, пытались купаться. Они были похожи на тощих кур. В Гренобле долго искал музей уроженца этого города писателя Стендаля и еще раз убедился, что нет пророка в своем отечестве. Никто не мог сказать, где этот музей: одни думали, что я ищу ботанический сад, другие — Альпийский парк, третьи вообще не слышали про Стендаля. Лишь полицейские после долгих поисков и переговоров по телефону дали мне точный адрес музея.
Лион привлекал старыми домами, революционными традициями, рабочими кварталами. Потом я снова вернулся в Париж.
Войдя рано утром в гостиницу, своего врача я застал еще в постели. Я удивился, что комната похожа на мусорную свалку, — еще не закончилась стачка персонала гостиниц, и никто не подметал комнат, не стелил кровати, вода и то не шла из крана. Мой товарищ носил ее по лестнице откуда-то со двора.
Он не преминул рассказать еще несколько историй про ксендзов и битву под Ватерлоо. А парижские истории он закончил следующим приключением. Вчера он шел по набережной и увидел на столике букиниста завернутую в целлофан книгу «32 вида любви». Надеясь купить пикантное произведение, которое потом можно будет показать друзьям в Литве, он заплатил приличную цену и принес книгу в гостиницу. Разорвал целлофан и принялся читать. В начале книги были примерно следующие слова: «Юноша, ты приехал в самый прекрасный город мира — Париж. Здесь ты надеешься найти то, о чем мечтал: удивительных женщин, романтичную любовь, то, чего вообще нельзя найти, — счастье. Приехав, забыв все, ты готов кинуться в пучину, имя которой — Париж. Юноша, я — твой друг. Я хочу тебе только добра. От души советую тебе: остановись, подумай, что делаешь! Ты не знаешь, что жизнь прекрасного города полна опасности не только для души, но и для тела. Сам того не чувствуя, можешь оказаться в пучине отвратительного греха и болезни…» У моего товарища лопнуло терпение, он швырнул книгу в угол. Он долго не мог себе простить то, что заплатил за книгу цену нескольких бутылок отличного вина…
Возвращаясь домой, я остановился в Вердене. Мне хотелось побывать на месте сражений минувшей войны. Я увидел огромное кладбище, казематы под исполинской крепостью, забитой человеческими костями, увидел разрытые снарядами поля, которых еще не коснулся плуг земледельца, — земля была напичкана взрывчаткой. Побывал на развалинах фортов Дуомон и Во, у траншеи, в которой живьем были завалены солдаты, — из нее все еще торчали штыки. Форты восстанавливали, словно должна была повториться ужасная трагедия минувшей войны, с такой силой изображенная в романе Анри Барбюса «Огонь».
Нет, человечество, видно, ничему не научилось. Оно снова идет по старому пути, который уже приводил однажды Европу на край бездны.
На германской границе в поезд вошли таможенники и пограничники. Они потребовали открыть чемодан и тотчас же конфисковали французские газеты и журналы. Вообще они поглядывали на меня с подозрением. Может быть, их интерес привлек красный галстук, купленный в Париже, и берет, которых в Германии не носили. А может, еще что-нибудь. Они несколько раз возвращались в купе, рассматривали мой паспорт, потом снова велели открыть чемодан. Наконец потребовали выйти с чемоданом из вагона и отправиться в таможню. Там меня снова подвергли обыску и все косились на галстук и берет. Наконец один из таможенников сказал:
— Мы знаем, вы — французский офицер. Вы едете в Литву инструктором.
Так вот где собака зарыта, как говорят немцы! Вот в чем они меня заподозрили. Мне стало не по себе. Ведь известны случаи, когда, наплевав на международное право, нацисты арестовывали даже иностранцев и содержали потом их вместе со своими гражданами в концлагерях. Как можно хладнокровнее, я заявил, что я — гражданин Литвы, что возвращаюсь из Парижа, и все. Наконец-то мне позволили вернуться в вагон. Поезд тронулся; и у меня стало спокойнее на душе.
В Берлине я постарался не задерживаться. Переночевал и на следующее утро уехал. Пока я ходил на вокзал справиться о поездах, в гостинице снова кто-то рылся в моем чемодане. Все здесь казалось мне чужим и холодным — и озабоченные лица прохожих, и несметное множество людей в военной форме на улицах, на площадях, на вокзалах, в закусочных Ашингера, и открытые автомобили с офицерами — с тусклым взглядом, холодными лицами, напыщенных, уже теперь чувствующих себя завоевателями мира… Это давило, словно ночной кошмар. И я успокоился, лишь когда поезд миновал границу и въехал в Литву.