НАДЕЖДЫ

По Вильнюсской улице тарахтели крестьянские телеги, катились обшарпанные извозчичьи пролетки, грохотали грузовики и лишь изредка проносились легковые машины. А наша узенькая улочка Даукши была заполнена замурзанными детьми, которые вопили на все голоса — то радостно, то печально. По узким тротуарам ходили бабы с корзинами, рабочие таскали мешки с мукой и складывали в лавке под нашими комнатами. Дом кишел крысами. Когда я поздно вечером возвращался из города, они носились по коридорам и прятались за углами. А ночью целыми полчищами забирались к нам в комнату из всех щелей и прыгали через наши головы, словно дрессированные кошки. Они были большие, жирные, нахальные. Не раз ночью, не вытерпев, мы выскакивали: из кроватей, затыкали щели в полу и, принимаясь избивать непрошеных посетительниц, укладывали на месте добрый десяток.

Ляонас Скабейка с отвращением глядел на убитых крыс.

— Меня от них тошнит, — говорил он, сидя в одной рубашке на кровати, — смотреть на них не могу.

Мы ложились в постель и старались заснуть. Ляонас уже не мог спать. Вытаскивал из-под кровати деревянный ящик, отпирал его, вынимал толстую тетрадь в черном блестящем переплете, раскрывал ее, долго смотрел и потом начинал писать. Я не слышал, когда он ложился.

Стихи Ляонаса в газетах и журналах я видел еще в мариямпольские годы. Уже тогда он мне казался интересным поэтом. Познакомившись в университете, мы нашли много общего, хоть он и не отличался разговорчивостью. По коридорам университета Ляонас ходил очень медленно, поглядывая на всех ослепительно голубыми глазами. Он казался необычайно чистым и опрятным, в споры ни с кем не вступал. Было ясно, что он постоянно о чем-то думает. Его печатали многие журналы. Полуночные площади, кварталы позора, трагическая любовь, мученья, разочарование, горе — все это волновало в его стихах.

Теперь, когда в Каунасе все оживила весна, когда даже в нашу большую мрачную комнату ветер приносил ночью в открытые окна свежие запахи из загородных садов, мы с Ляонасом много гуляли — по узким улочкам, по горе Витаутаса, вдоль реки. Мы говорили о поэзии, о литературе, о жизни и смерти. Он перестал верить в бога еще в Шяуляйской гимназии, а то и раньше, он с сарказмом говорил о клерикальном режиме, о наглости атейтининков, о народной темноте, в которой он тоже обвинял клерикалов. Пожалуй, символическая система образов Скабейки лучше всего выражала настроение, в котором мы тогда жили. Здесь был протест против нищеты, против несправедливости, но ни ему, ни мне не были тогда до конца понятны причины всех этих явлений.

Этой весной люди, которых мы встречали в университете, на улицах, на рынках, были настроены по-новому. Это настроение, пожалуй, можно назвать надеждой и ожиданием. Приближались новые выборы в сейм. В газетах различные партии, вовсю поносили друг друга, политических деятелей то смешивали с грязью, то возносили до небес — смотря по направлению газеты.

В нашем общежитии жило немало атейтининков, и они, зная наши взгляды, не могли спокойно пройти мимо нас в коридоре — особенно братья Бальчюнасы, отъявленные драчуны, поговаривали, что нам пора уносить ноги из общежития, а то они за себя не ручаются… Адомас Грибе узнал где-то, что Бальчюнасы собираются устроить нам погром. Хоть мы с Ляонасом и не испытывали особенного страха, Грибе, не доверяя замку нашей двери, на ночь подпирал ее столом, табуретками и прочей утварью, чтобы вооруженные палками атейтининки не могли к нам ворваться.

— Не думайте, это не шутки, — говорил он нам. — Помните, что было в прошлом году в университете. Такие и убить могут…

Но в общежитии в последние дни атейтининков стало меньше: многие из них участвовали в митингах, ездили по селам и занимались агитацией. Возвращались они злые, унылые или взбешенные, понося левых и всех сплошь обзывая большевиками.

Как известно, на выборах 1926 года клерикальный режим, несколько лет правивший Литвой, рухнул. Народ надеялся на свободу, лучшую жизнь и голосовал за крестьян-ляудининков[18] и социал-демократов. Мы тоже с надеждой встретили выборы в сейм. Было весело, что настал конец господству клерикалов и что начнется что-то новое…

Собрав зачеты у профессоров, я уехал домой, в Трямпиняй. Кончился первый год моей жизни в Каунасе. Что он мне дал? В науках я продвинулся немного. За этот год я вроде даже и не поумнел. Зато мне пришлось пожить совсем самостоятельно. Пришлось испытать многое. Я столкнулся с подлостью, ложью, но встретил и замечательных людей. Появились новые друзья, в том числе такой прекрасный человек, как Ляонас. Главное, из печати вышла первая моя книга. Пусть и небольшая, пусть критика встретила ее по-разному (может, так и надо). Но я уже знал, что эта книжица для меня первая, но не последняя. Я уже собирал стихи для нового сборника и ждал случая его издать.

О, как я истосковался по деревне и родным! Трямпиняй встретила меня цветущими лугами, волнующимися хлебами, шелестом берез на Часовенной горке. В глазах рябило от небесной синевы, и на душе было покойно и легко при виде зелени сада, рослых лип у ворот двора, пчелиных ульев, которых, после смерти отца, было уже меньше… Меня тянуло в поля — хотелось посмотреть на дали с нашей горки, манило озеро, звали к себе друзья юности. Как выросли младшие братья Пранас и Казис! И Аготеле стала больше. Все они прыгали от радости, увидев меня, а я рассказывал им, что видел и слышал в Каунасе. Моя жизнь казалась им такой необыкновенной и интересной! Университет, Лай-свес-аллея, Зеленая гора — все для них было сказкой! А мама смотрела на меня ласково и печально. Когда я ел, она садилась рядом, рассказывала о себе, о нашей семье и соседях и все повторяла:

— Ешь, ешь побольше. Голодаешь там, в городе… Вижу ведь, побледнел совсем…

Я ел и рассказывал, что в последнее время — да, немного хуже, зато зимой я жил у одного агронома — там мне было совсем хорошо. Ничего, потом я наверстаю. В городе так уж заведено — то тебе везет, а то нет, и ничего тут не попишешь… Мама объясняла, как трудно стало дома, когда Юозаса взяли в армию. Пиюс уже работал учителем, правда, недалеко от дома, иногда он приходил помочь. Теперь, летом, его вызвали на какие-то курсы в город. Тетя Анастазия поселилась со своей подругой-богомолкой в Гражишкяй у костела, и дома прекратились постоянное ворчанье и упреки, к которым все привыкли… Забеле стала высокой, пригожей девушкой. К ней со всех сторон съезжались женихи, но, поняв, что приданое будет небольшим, куда-то исчезали — наверное, отправлялись в дальние приходы на поиски приданого…

Стояли теплые дни. Как мог, я помогал в полевых работах. В полуденную жару с деревенскими парнями мы купались в озере. Все это было просто прекрасно! Парни поначалу стеснялись меня, но, увидев, что я, став студентом, остался старым их приятелем, снова запросто общались со мной.

По воскресеньям мы ходили в Любавас. Здесь я встречал старых приятелей — Антанаса и Пранаса Янушявичюсов, Зосе Якубельскайте, дочку огородницы из Любаваса, которая теперь тоже начала учиться в Мариямполе, дочек арендатора Александравского поместья — Анеле и Броните — белокурых начитанных девушек. Мы вместе ходили на вечеринки, танцевали, пели и даже попробовали поставить «Нерасторжимый узел» на гумне в Любавасе.

Люди постарше спрашивали у меня о переменах в политике, но сам я еще не успел почувствовать этих перемен. Здесь люди тоже ждали, что новый сейм и новая власть облегчат всем жизнь… В конце июля я вдруг получил письмо от Казиса Боруты. Оказывается, он только что вернулся из Вены. Ему не понравилась «новая власть» и каунасские настроения. Он писал:

«Второй день, как в Каунасе, но настроение: или застрелиться, или за границу сейчас же воротиться».

Мой друг обещал приехать в Трямпиняй. Кроме того, он писал:

«Четвертую ночь не сплю, а теперь побегу к Жюгжде,[19] Петренасу,[20] Бинкису и другим по делам журнала. Если журнала не будет, я, пожалуй, откажусь от любой работы в Литве и поскорее уеду обратно».

Кажется, несколько дней спустя я увидел Казиса в нашем дворе. Надо ли рассказывать, какой радостной была наша встреча?! Меня интересовали жизнь и учение в Вене. Я понял, что Казис разочарован Веной — ничего близкого он там не нашел, только бюргерскую тупость, а про учение он отказался говорить, заметил только, что куда ни плюнешь в Вене — все равно угодишь в доктора философии. Этих докторов там развелось столько, что они даже брадобреями работают.

Победа ляудининков и социал-демократов на выборах в сейм не радовала Казиса, но я так и не понял, какой политический и общественный строй ему по душе. Он рассказывал, что в Вене подружился с каунасцем Марком Аронсоном, тоже, кажется, доктором филологических наук, большим знатоком литературы. Аронсон собирается переводить стихи литовских поэтов и составить целую антологию. Казис уже писал мне, что Аронсон перевел несколько моих стихотворений. Это была новость — тогда мы не привыкли еще к переводам на иностранные языки.

Мы советовались, что надо делать нашим молодым поэтам, ненавидящим клерикализм и прочую реакцию. Правда, Казис скептически относился к Ляонасу, хотя я ему и доказывал, что тот настроен против реакции, да и как поэт интересен. Фамилии многих молодых поэтов мне, как и Казису, были известны лишь по газетам. Все они напечатали первые стихи, но всех объединяли общие или сходные убеждения. Мы интересовались их творчеством и мечтали: как хорошо было бы всем познакомиться и создать литературную группу или коллектив, в котором мы бы росли сами и помогали другим. Казис, в свою очередь, тосковал по общественной шумной работе и мне снова говорил о поездках по Литве, о литературных митингах (не вечерах, которые потом вошли в моду, а именно митингах), о манифестах молодых поэтов и т. д. и т. п.

Мысли Казиса, без сомнения, были очень интересны, но мне казалось, что их трудно осуществить. Во-первых, нас было мало. Во-вторых, мы еще, в сущности, были не писателями, а желторотыми юнцами, делавшими первые шаги в литературе. Сумеем ли мы привлечь на свою сторону широкого читателя, сможем ли дать ему то, чего он сейчас ждет?

Казис уехал. Мои каникулы тоже внезапно кончились. Кто-то сообщил мне из Каунаса, что в Министерстве сельского хозяйства, после падения министра-ксендза Миколаса Крупавичюса, или, как его называли, Миколаса Черного (он носил большую черную бороду), настали новые времена. Клерикалы и атейтининки, раньше возомнившие себя всемогущими, теперь дрожат как осиновый лист. Я бы мог не вернуться на службу, откуда они уволили меня, но, обдумав положение и поняв, что без службы мне будет трудно нормально учиться, я уехал в Каунас и вскоре действительно вернулся в министерство. Там, как и раньше, пришлось отсиживать шесть часов, но заботы о комнате, питании и даже одежде, кажется, кончились — жалованье мне положили больше, чем раньше, когда я был канцеляристом.

В министерстве были совсем иные веяния, и я писал своему брату Пиюсу:

«Теперь в нашем министерстве настоящий переворот: некоторых господ (клерикалов) разогнали, других собираются гнать в шею… Надо думать, что при новом правительстве будем жить лучше, чем при старом. Некоторые деятели из нашего министерства уже отданы, под суд за растрату. В министерстве у всех дрожат поджилки».

Я вернулся на Зеленую гору к Страздасу, где когда-то жил. Дом, как и тогда, встретил меня радушно. Стояло лето. На большом участке цвели цветы, росли какие-то овощи, а дорожка от калитки до дома с обеих сторон была обсажена кукурузой, редкой для Литвы в то время культурой. Высокая кукуруза шелестела. Меня встретили жильцы дома — молодая жена Страздаса, ее сестра с мужем, — как будто я член их семьи, вернувшийся издалека. Я вошел в свою старую комнату (после моего переезда на улицу Даукши она стояла пустой), сложил на столике книги и рукописи. Открыл окно. С улицы повеял теплый ветер, напоенный густым запахом цветов.

Я сидел за столом в своей старой комнате и думал: как хотите, а все-таки я счастлив.

Загрузка...