— Ты бываешь у Ивана Константиновича? — задает как-то папа за обедом вопрос.
Мама отвечает не сразу.
— Бываю, конечно…
— Но — реже, чем раньше?
— О да! Гораздо реже…
Помолчали. Потом папа снова спрашивает:
— А Пуговка бывает там?
Я — не мама. Я не умею отвечать так сдержанно, тактично. Мне это не дается. Я, видно, бестактичная…
И сейчас на папин вопрос: «А Пуговка бывает там?» — я отвечаю, как отрезываю:
— Нет. Пуговка там не бывает.
— Та-а-ак… — задумчиво тянет папа. — Ну, давай начистоту: тебе Тамара не нравится?
— А кому она нравится? Кому она может нравиться… такая? У нас в классе ее все терпеть не могут. Маме она тоже не нравится, только мама молчит…
— Да, она мне не очень нравится… — признается мама.
— Но ведь это внуки Ивана Константиновича! — говорит папа с упреком. — Ведь он их любит!
— А что «внуки»? — снова наседаю я на папу. — Леню мы с мамой очень любим. И он нас любит. Каждый день хоть на полчасика да забежит! Совсем как свой; маму зовет «тетей Леной», тебя — «дядей Яковом»…
— Очень славный мальник! — подхватывает и мама. — Добрый, ласковый, веселый… Я бы хотела, чтоб наш Сенечка такой стал, когда вырастет!
— И Поль его любит, и Юзефа, и Кики… Весь дом! Ужасно жалко, что он — не девочка, он бы у нас в институте учился. А Тамарка эта… Иван Константинович ее так любит — и птиченька она, и птушечка, и уж не знаю, как еще, — а она с ним разговаривает вроде как с лакеем!.. Княжна Хованская! — произношу я в нос. — Княжна Болванская!
— Что за глупости! — строго обрывает меня папа.
— Это не я так ее называю, — это Меля Норейко так говорит…
— Девочка, конечно, не очень симпатичная, — говорит папа задумчиво. — Но ведь — ребенок еще! Взрослый, если плохой, — так он уж навсегда плохой, до самой смерти… И то не всякий, бывают исключения. А дети тем и хороши, что у них все еще может меняться.
Мама говорит очень сдержанно:
— Будем надеяться, что девочка еще выправится.
Все с минуту молчат.
— А пока, заявляет вдруг папа очень решительно, — сегодня вечерком пойдем-ка мы все трое к Ивану Константиновичу. Ведь горько же старику, — понимаете вы это? Вроде как отреклись мы от него!
И вот мы сидим вечером за столом у Ивана Константиновича. Рад он нам — ужас до чего!
Тамара, по обыкновению, держит себя как герцогиня, случайно попавшая на вечеринку дворников и извозчиков… Леня из-за самовара строит мне страшные рожи. Шарафутдинов от гостеприимства так топает сапогами, что Тамара морщится и иногда страдальчески прижимает пальцы к вискам — совсем как Дрыгалка!
— Вот кстати пришли вы! — радуется Иван Константинович. — Мы тут одну затею обсуждаем. Очень интересную! Тамарочка придумала… Расскажи, птуша!
— Им неинтересно, Иван Константинович… — роняет Тамара равнодушно.
— А ты все-таки расскажи! Пожалуйста…
И Тамара начинает рассказывать про свою «затею». Она говорит с таким выражением лица, словно мы все — конечно, не люди, а мусор и не можем понять ничего возвышенного, но раз Иван Константинович требует, она рассказывает:
— Я задумала… Скучно ведь мы живем! Ну, вот я хочу устраивать по субботам журфиксы. Раз в две недели!
— Журфиксы! — радуется Иван Константинович. — Замечательно, а? Ну, а кого ты пригласишь?
— Подруг моих… — снисходительно объясняет Тамара. — Нюту Грудцову, внучку городского головы… Княжну Лялю Гагарину, Зою и Риту Шабановых…
— И Сашеньку, конечно, да? — спрашивает Иван Константинович.
Но тут — это просто какое-то несчастье! — во мне, как всегда, от одного вида Тамары, от ее голоса, просыпается самый упрямый дух противоречия.
— Нет! — заявляю я. — Сашенька не придет…
Ленька из-за самовара делает мне восторженные знаки. Валяй, мол, валяй, браво!
Тамара, надо отдать ей справедливость, как всегда, во сто раз сдержаннее, чем я!
— Ну, как ей будет угодно! — говорит она. — Захочет — придет, нет — ну, нет… Да ей, конечно, и неинтересно, ведь все эти девочки — из первого отделения, а она — из второго.
— Вы, Тамара, — тоже из второго! — не могу я удержаться, чтобы не уколоть ее в больное место.
— Да, пока… — говорит она спокойно. — Иван Константинович уже возбудил ходатайство о моем переводе в первое отделение… Не сегодня-завтра меня переведут. И тогда я буду с ними, с подругами моими.
В душе моей — целая буря невежливых напутствий: «Скатертью дорожка!», «К черту!..» Я еле удерживаюсь от того, чтобы не выпалить это вслух.
Между тем Тамара так же спокойно и непринужденно продолжает:
— Иван Константинович, кстати о журфиксах: надо все-таки обновить здесь сервировку. Что за чашки, что за тарелки, боже мой! Как в трактире…
— Обновим, птичеиька, обновим! — добродушно соглашается Иван Константинович. — Возьми завтра с собой Шарафута и ступай с ним по лавкам, делай покупки.
— Дедушка! — вдруг встает Леня во весь рост из-за самовара. — Я желаю тоже! У Тамарки будут через одну субботу журфиксы — ну, а у меня пусть будут в свободные субботы жирфуксы. Гениально, правда?
— Гениально! — расплывается Иван Константинович. — Просто гениально! А кого ты пригласишь?
— Ну, первую, конечно, вот эту! — показывает Леня на меня. — Шашуру… Придешь, Шашура?
— Конечно, приду!.. Если мама позволит…
Мама с улыбкой кивает головой.
— Потом приглашу одного моего одноклассника — он очень хорошо играет на скрипке, а я буду аккомпанировать ему на рояле. И сестру его позову — она ни на чем не играет, она стихи пишет, очень славная. На Тамаркиных журфиксах будет ржать Ляля-лошадь, а на моих жирфуксах будет замечательная музыка! Дедушка, придете слушать?.. Тетя Лена, дядя Яков, придете?
Ну бывает же на свете такое! Все бессердечие, все чванство, надутая спесь — сестре. А вся милота человеческая — ее родному брату!
— Да, забыл! — спохватывается Леня. — Мне, дедушка, новой посуды не надо: чай у меня будет разливать Шашура, а она, черт косолапый, все перебьет, и тогда…
Фраза остается недоконченной: я бросаюсь к Лене, чтобы надрать ему уши; он убегает, мы с хохотом носимся по квартире.
— Чура-чура! — кричит Леня. — Я придумал роскошную вещь: в концерте жаба Милочка споет романс, а попугай Сингапур спляшет камаринского. Плохой жирфукс, что ли?
— Не жирфукс, — поправляет Тамара, — а журфикс.
— Вот-вот: у тебя — журфикс, а у меня — жирфукс…
Как всегда, Иван Константинович и Леня провожают нас домой. Взрослые идут позади, мыс Леней — впереди.
— Вся беда, — говорит вдруг Леня, — что Тамарка — наоборотка.
— Это что еще значит? — удивляюсь я.
— Ну, наперекорка — вот она кто! Бабушка наша, Инна Ивановна… — Голос Лени вдруг обрывается, потом он продолжает очень ласково, очень нежно: — Я думаю, такой бабушки ни у кого на свете нет и не было! До того она была добрая, так любила нас… А Тамарка с ней такая была хамка! Никогда не подойдет, не приласкается, слова доброго не скажет… А дедушка наш… он, конечно, нас тоже любил, но сколько раз, бывало, он Тамарку шлепал, даже по щекам бивал! И что ты думаешь? Она в дедушке души не чаяла, она ему в глаза глядела, она его и дедусенькой, и дедунчиком… Понимаешь?
— Понимаю. Она — неблагодарная, вот она кто.
— Во, во, во! — кивает Леня. — Это верно: неблагодарная!
— И Ивана Константиновича она не ценит! — говорю я сердито. — Ка-а-ак она с ним противно разговаривает! Сервировку ей новую подавай! Для журфикса!
Мы и не догадываемся, до чего печально обернется дело с этим Тамариным журфиксом!
В назначенную субботу все должно состояться. Я не интересуюсь этим балом — я ведь не пойду! От Лени, который забегает к нам каждый вечер, я узнаю все новости и подробности; Тамара купила посуду — с ума сойти! Чашки — обалдеть! Готовится угощение — ба-а-атюшки!
В субботу, перед третьим уроком, когда кончается маленькая перемена, я случайно натыкаюсь в коридоре на группу девочек. Тамара, прощаясь со своими «знатными» подружками и махая им рукой, кричит:
— Так помните: сегодня в шесть часов я вас жду!
— Придем, придем!
— Обязательно!
— Непременно придем! — кричат они ей, уходя в свое первое отделение.
А ровно через час, когда кончился третий урок и начинается большая перемена, Дрыгалка задерживает нас в классе. Удивительно, до чего она обожает портить нам большую перемену! Все стремятся выбежать из класса в коридор, завтракать, шуметь, а Дрыгалка непременно сократит перемену: хоть на пять минуток, хоть на минуточку, да сократит!
— Хованская! — вызывает Дрыгалка.
Тамара встает.
— Ваш дедушка подавал заявление о переводе вас в первое отделение?
— Нет, мой дедушка — князь Хованский — умер. А заявление подавал мой опекун, доктор Рогов.
Дрыгалка делает удивительно противное, насмешливое лицо и говорит с насмешкой:
— Ваш дедушка был князь? Вы в этом уверены?
— Он мне так говорил…
— Ах, он вам «говорил»? — уже открыто издевается Дрыгалка. — А вам известно, что такие вещи доказываются не словами, а документами?
Тамара молчит. Она очень бледна, и по губам ее пробегает что-то вроде мелкой судороги.
— Дедушка говорил мне… — выжимает она из себя наконец с усилием, — что наша грамота на княжество утеряна… но что мы все-таки князья.
— Ну, так вот, — с торжествующей интонацией продолжает Дрыгалка, — свободных мест в первом отделении нет. Дирекция готова была — для такого случая! — перевести кого-нибудь из первого отделения к нам во второе, а вас перевести от нас в первое. Но никаких документов о том, что вы — княжна, не имеется. Вы не княжна, а самозванка! И вас в первое отделение не переведут!.. — Затем, обращаясь к нам, Дрыгалка говорит, словно точку ставит: — Можете идти в коридор, медам!
И сама уходит из класса. Девочки со своими завтраками бегут в коридор. Часть девочек осталась в классе, в том числе и я. Я стою и боюсь поднять глаза. Боюсь посмотреть на девочек и увидеть: а вдруг они злорадствуют по поводу Тамары?.. И боюсь взглянуть на Тамару: а вдруг она плачет?
Но нет, девочки тоже не смотрят на Тамару, словно ничего не произошло. Мы выходим из класса группкой. Обернувшись в дверях, я вижу, как Тамара, очень бледная, поспешно, роняя вещи на пол, укладывает все свое классное хозяйство в сумку…
Выйдя в коридор, Меля запускает зубы в кусок пирога с капустой и говорит почти нечленораздельно:
— А ну его к богу, княжество это! Одна морока!
Остальные молчат. Но лица у них серьезные: сцена Дрыгалки с Тамарой произвела на всех тяжелое впечатление.
Мимо нас вихрем проносится Тамара, — в руке у нее сумка с книгами и тетрадями. Она мчится к лестнице и стрелой убегает вниз.
— Куда она? — тревожно говорит Маня Фейгель.
— Домой, наверно…
— Девочки! — говорит Лида с упреком. — Не будем заниматься чужими делами. Это называется: сплетничать.
Все молчаливо соглашаются с Лидой. Спустя минуту беседа бежит, как веселый ручеек, от одного предмета к другому. О Тамаре все забыли. Или делают вид, что забыли. Я — тоже. Конечно, мне ее немножко жалко: наверно, она огорчилась тем, что ее не хотят переводить в первое отделение. И Дрыгалка так насмешливо говорила ей: «Вы не княжна, а самозванка!» Кому же приятно слышать такое?
Но — удивительное дело! — слух об этом происшествии уже облетел весь институт. В коридоре все говорят только об этом. Ко мне подлетает Зоя Шабанова.
— Это правда? — спрашивает она с любопытством.
— Что «правда»?
— Да вот — про Хованскую?
Вокруг нас уже собралась толпа. Девочки набежали отовсюду, как куры на просо.
— А что такое — про Хованскую? — спрашиваю я с самым искренним недоумением.
В глазах Зои, да и некоторых других девочек, — жадное любопытство. Вот с таким выражением лица ходят по квартирам, чтоб посмотреть на незнакомых им покойников, или толпятся у церквей и костелов, чтоб увидеть незнакомых им новобрачных.
Это очень противно…
Очевидно, Лида Карцева чувствует то же, что и я, потому что она очень холодно смотрит на Зою и других девочек, обступивших нас.
— Да что такое мы должны знать про Хованскую? — говорит Лида спокойно. — Ничего мы не знаем! Дайте нам пройти…
Нас пропускают. Мы идем по коридору со своими завтраками и говорим о другом. О чем угодно, только не о Тамаре Хованской.
Вечером прибегает к нам Леня, очень взволнованный:
— Шашура! Идем к нам…
— Это зачем еще мне идти?
— Меня дедушка послал. «Скажи, говорит, Сашеньке (он тебя Сашенькой зовет… подумай, всех обезьян Сашеньками звать!), чтоб сейчас пришла к нам!»
Я понимаю это так, что у Тамары собрались все ее знатные гости и Ивану Константиновичу непременно хочется, чтобы пришла и я. А я так не хочу этой встречи с «графьями и князьями», что даже пропускаю мимо ушей Ленькину дразнилку про «обезьян».
— Зачем я к вам пойду? — ершусь я. — У вас и без меня гостей много…
— То-то и дело, что нет! — серьезно отвечает Леня. — Ни одного гостя и три телеги неприятностей… Пойдем, Шашура!
У Роговых еще в передней слышно, как заливается хохотом Тамара.
— Ты меня обманул? — сурово говорю я и поворачиваюсь, чтоб уйти. — У вас веселье, хаханьки, а ты сказал: никого нету!
Леня удерживает меня за рукав шубки.
— Это у Тамары… истерика… — бормочет он сконфуженно. — Плачет она… понимаешь? Плачет!
Мы с Леней входим в комнату, откуда доносятся странные звуки, похожие больше на хохот, даже на икоту, чем на плач. Я никогда в жизни такого не слыхала и в совершенном ужасе схватываю Ленину руку.
В довершение переполоха попугай Сингапур в своей клетке начинает заливаться точь-в-точь, как Тамара! Оказывается (потом нам это объясняет Иван Константинович), одна из прежних хозяек Сингапура часто закатывала истерики, и Сингапур перенял это от нее. Все эти годы он жил у Ивана Константиновича и не слыхал никаких истерик; ну, а когда Тамара начала эту знакомую ему песню, Сингапур страшно обрадовался и начал выводить истерические вопли. Так они наворачивают оба — Тамара и Сингапур!
Но для Тамары состязание с попугаем оказывается полезным: плач ее ослабевает. Она даже кричит:
— Ленька! Да поставь ты эту проклятую птицу на рояль!
Поставленный на гладко отполированную крышку рояля попугай Сингапур перестает хохотать, икать и плакать. Он только, как всегда, жалобно умоляет:
— Простите… пустите… не буду!
Все это так смешно, что даже Тамара улыбается сквозь слезы. Она сидит на диване, прижавшись к Ивану Константиновичу, крепко обнимая его за шею, и горестно бормочет:
— Дедушка… Миленький, дорогой дедушка… Как нехорошо все вышло, дедушка!
Мы с Леней невольно переглядываемся: впервые со времени их приезда Тамара называет Ивана Константиновича «дедушкой», впервые обнимает его и льнет к нему, как внучка, ищущая защиты! И, как ни расстроен Иван Константинович огорчениями Тамары, все-таки он счастлив этой переменой в ее обращении с ним.
— Птушечка… — целует он ее плачущие глаза. — Да не убивайся ты так! Ну, сегодня все вышло не очень хорошо, а завтра будет великолепно! В этом — жизнь, дорогая моя, внученька милая… И тебе еще жить и жить… долго-долго!.. Всякое еще у тебя будет, родная моя!
Но Тамарины чудеса продолжаются.
— Сашенька… — говорит она мне умоляюще. — Садись рядом со мной…
До этого дня у меня не было ни имени, ни «ты» — только одно «вы»! Но я не хочу об этом вспоминать. Мне очень жалко Тамару.
Я сажусь на диван рядом с Тамарой, беру ее за руку.
— Сашенька… Ты как-то говорила, что Ляля Гагарина — не княжна. Ты это наверное знаешь?
— Нет, — отвечаю я честно. — Наверное я этого не знаю. Я только думаю, что, если бы она была княжна, все синявки бы ее так называли. Ну, и сама она — она ведь глупая! — всем бы тыкала в нос, что она княжна…
Тут я краснею до ушей. Потому что ведь это — удар и по Тамаре: значит, она глупая, ведь она все звонила, что она — княжна и княжна… К счастью, Тамара пропускает мою бестактность мимо ушей, она занята другой мыслью.
— Но тогда… — говорит Тамара растерянно, — почему же она сегодня ко мне не пришла? Нет-нет, ты не думай, я ведь знаю, что Гагарина — дура, и, ох, как с ней скучно, если бы ты знала! Но мне, понимаешь, обидно… Никто не пришел! Что же, им со мной неинтересно? Они только оттого со мной дружили, что думали: я — княжна?
Леня ласково — совсем не похоже на его обычное обращение! — гладит Тамару по голове.
— А тебе не все равно, что там какая-то балда о тебе думает и почему она к тебе не пришла?
Но Тамара его не слушает: из передней слышен звонок.
В глазах Тамары — надежда. Она еще и сама боится поверить в радость. Она говорит полувопросительно:
— Они?
Нет, это пришли не ее гости! В комнату входит, очень веселая, моя мама, а за ней — высокий красивый человек с пышным коком пепельных волос, падающим на лоб.
При виде его Иван Константинович, смешно нагнувшись и упершись руками в расставленные колени, — так в чехарду играют, — кричит, словно не веря собственным глазам:
— Нет!
— Да! — кричит, смеясь, пришедший человек с коком.
И оба они — Иван Константинович и человек с коком — бросаются друг другу в объятия. Незнакомец наклоняется, потому что он значительно выше Ивана Константиновича. Оба они восторженно обнимаются, целуются и хлопают друг друга по спине. Потом, словно исполняя какой-то давно привычный обряд, они отступают на один-два шага друг от друга, а Иван Константинович рычит громовым голосом:
— Черт побери мои калоши с сапогами!
— Тысяча чертей и одна ведьма в пушку! — отвечает ему незнакомец.
Впрочем, почему я называю его незнакомцем? Я ведь только в первую минуту не сразу признала его — я его года два не видала. Но тут же радостно вспомнила: «Миша! Это мой дядя Миша!»
Он тоже бросается ко мне, берет меня на руки, как маленькую. Он обнимает, целует меня, напевая приятным баритоном смешную и глупенькую песенку, которую я помню с самого раннего детства:
Ах, простите! Ах, простите,
Дорогая уистити, —
Что-то нос у вас не чист!
Вы, конечно, обезьяна,
Обезьяна без изъяна,
Но ведь вы — не трубочист!
Я с восторгом обнимаю кудрявую голову дяди Миши, — я снова, словно в первый раз в жизни, узнаю его голос, придающий теплоту и сердечность всему, что бы он ни пел. Как часто, в самом раннем моем детстве, когда я бывала нездорова, не могла уснуть, дядя Миша целые ночи носил меня на руках и пел мне, а я слушала, положив голову на его плечо. Самое мое любимое было «Сказка о рыбаке и рыбке» — пушкинские слова, к которым он сам сочинил музыку. Когда он пел, как старик в первый раз закинул невод, — «пришел невод с травою морскою», как «в другой раз закинул он невод, — пришел с одною тиной» и хотя я отлично знала, что сейчас старик в третий раз закинет невод и поймает бесценную золотую рыбку, — все равно я слушала с замиранием сердца, я боялась: а вдруг сегодня старик не поймает рыбку? Ведь тогда старик и старуха будут и дальше прозябать «в землянке», как прозябали до этого «тридцать лет и три года…»
Теперь я знаю, что в том и есть секрет подлинного таланта: зритель, слушатель, читатель — даже если он смотрит пьесу или читает книгу в тысячный раз! — должен волноваться, словно слышит и видит это в первый раз в жизни! Он должен трепетать от страстной надежды: «А вдруг сегодня конец будет новый, счастливый?» И только те писатели и актеры талантливы, которые умеют заставлять читателя и зрителя замирать в этом «а вдруг».
Дядя Миша был талантлив. Он был исключительно музыкален — пел, играл на рояле, сочинял безделушки-пьески для рояля; издатели покупали и печатали их. Помню его польку «Леночка», посвященную моей маме, выставленную в витринах музыкальных магазинов. Дядя Миша окончил юридический факультет и был на редкость красноречив. Дедушка Семен Михайлович говаривал: «Если я хочу отчитать Мишу за какое-нибудь несомненное его безобразие, я должен войти к нему в комнату, выговорить все, что у меня на душе, — и тут же уйти, не дав ему сказать ни одного слова, иначе через пять минут я буду верить, что никакого безобразия Миша не совершал, а если и совершил, то это было совсем не так, совсем не то и вообще это не было безобразием. А через десять минут я еще буду просить у Миши прощения за то, что посмел заподозрить его в чем-то дурном!»
Были у дяди Миши и несомненные литературные способности. Он писал стихи, слова для романсов, но, главное, — письма. Боже мой, какие письма умел сочинять дядя Миша! Над этими письмами люди хохотали, плакали, люди исполняли любую дяди Мишину просьбу, хотя бы самую трудноисполнимую! Однажды на каком-то пышном балу у его петербургских знакомых, за ужином, где шампанское лилось, словно из открытого крана водопровода, дядя Миша на пари с каким-то приятелем написал письмо своей мачехе, второй жене дедушки Семена Михайловича (которого в то время уже не было в живых). Мачеха эта, очень чванная, ни на миг не забывавшая, что она — генеральша, ее превосходительство, жила в Каменец-Подольске и своего пасынка Мишу ненавидела (думаю, что заслуженно, потому что и он терпеть ее не мог и причинял ей — в детстве и юности — тысячи неприятностей). Тут же, на балу, в присутствии всех гостей, дядя Миша написал ей письмо: он, дескать, дошел до последней ступени человеческого падения — он пишет это письмо в знаменитой петербургской ночлежке «Васина деревня», он голодает, он стоит с нищими на паперти; здесь, в ночлежке, он пишет ей, лежа на грязных нарах, среди пьяниц, бродяг, воров. Когда Миша читал вслух те места, где он описывал грязь, вонь, чужие пороки и свои страдания, то барышни, только что с ним вальсировавшие, плакали! На рассвете, возвращаясь домой с бала, дядя Миша опустил письмо в ящик… Письмо пришло в Каменец-Подольск и было доставлено с вечерней почтой; прием денежных переводов по почте и по телеграфу был уже закрыт до утра. Мачеха-генеральша всю ночь рыдала над этим письмом и еще затемно побежала на телеграф, чтобы срочно отправить дяде Мише 200 рублей! Одновременно она отправила ему телеграмму: «Умоляю вернуться на путь добродетели».
Дядя Миша долго носил эту телеграмму в бумажнике: «Вдруг в самом деле послушаюсь? Тогда эта телеграмма будет входным билетом на путь добродетели!»
Дядя Миша добр, иногда до безрассудства. Деньги — и большие — раздает направо-налево по первой просьбе, иногда незнакомым людям. Помню также случай, как соседская кухарка упала вечером с чердачной лестницы. Дядя Миша принес старуху на руках, положил ее на свою кровать и всю ночь просидел около нее, прикладывая ей компрессы. Утром он нанял карету, — чтоб спокойно везла, чтоб не трясло! — и отвез старуху в больницу. Старуха, прощаясь с Мишей, плакала: «Когда я молодая была, мажилось (грезилось) мне: повезет меня королевич в карете…»
Вот какой мой дядя Миша, брат моей мамы, и вот он неожиданно, без предупреждения, как снег на голову, нагрянул в этот вечер. Впрочем, иначе дядя Миша появляться не умеет!
В пять минут дядя Миша уже знаком со всеми, а главное — все в него влюблены. Такой уж это человек! Он дирижирует: «Гран рон!» — составляет круг из всех обитателей квартиры и гостей: Ивана Константиновича, мамы, Тамары, Лени, меня, Шарафутдинова и горничной Натальи. Он заставляет нас плясать невообразимые танцы. Он играет нам на рояле какие-то мелодии собственного сочинения. Потом поет романс Чайковского (я его тоже помню чуть не с рождения), и поет его так задушевно, так проникновенно, что все мы застываем там, где нас застигли первые ноты:
Спи, дитя мое, усни!
Сладкий сон к себе мани.
В няньки я к тебе взяла
Ветер, солнце и орла.
Улетел орел домой;
Солнце скрылось под водой;
Ветер, после трех ночей,
Мчится к матери своей.
Мы все, тесно обнявшись, сидим на диване: я — с мамой, Тамара и Леня обхватили за шею Ивана Константиновича, прильнув головами к его плечам. Шарафутдинов, стоя в дверях, грустно и растерянно приоткрыл рот, Наталья вытирает глаза уголком фартука.
Ветра спрашивает мать:
«Где изволил пропадать?
Али звезды воевал,
Али волны все гонял?» —
«Не гонял я волн морских,
Звезд не трогал золотых —
Я дитя оберегал,
Колыбелечку качал…»
Много слыхала я песен за долгую жизнь. И пели их хорошо — иногда лучшие певцы в мире. Но нет песни, которая бы так мучительно и сладостно волновала меня, как эта «Колыбельная». Может быть, оттого, что это была одна из первых песен, какие я слыхала в жизни. Или оттого, что дядя Миша пел ее так, как он делал все, — самозабвенно-талантливо… Даже и сейчас я не могу слушать ее без глубокой печали.
Но вот дядя Миша уже допел «Колыбельную» и, обведя глазами всех нас, притихших, всплакнувших, взволнованных, говорит — как всегда, без всякого перехода:
— А кормить гостей здесь не в обычае, что ли?
Тамара (кстати сказать, совершенно позабывшая свои горести), Наталья, Шарафутдинов начинают хлопотать по хозяйству, накрывать на стол. Мы с Леней пристраиваемся около взрослых. Леня смотрит на дядю Мишу с восторгом, как на какое-то волшебное видение. С той обостренностью чувств, какую дает искусство, я сейчас, после прослушанной «Колыбельной», смотрю на Леню и взволнованно читаю в его душе. Мальчик, видимо, давно тоскует об отце. Его отец умер так рано, что Леня его даже не помнит. Дедушка Хованский — был, судя по всему, злой, раздражительный, спесивый брюзга. Бабушка Инна Ивановна была хорошая, милая, ласковая и грустная, но ведь бабушка — это не отец. Иван Константинович тоже ведь только дедушка… Два года Леня провел в кадетском корпусе, затертый в военной муштре, как во льдах… И вот он смотрит на дядю Мишу, на этого чужого человека, неожиданно ворвавшегося на несколько часов в его, Ленину, жизнь. Вот бы такого отца! Это Леня думает не словами, не мыслями, а чувством, всем сердцем! А я понимаю это потому, что дядя Миша разбередил мне душу своим пением. Сонная у человека душа, — через час-два я уже опять не буду понимать ничего, что происходит в окружающих меня людях, в их мыслях и чувствах.
В то же время я почему-то думаю о двух людях: о моем папе, в которого я верю больше, чем во всех, и об этом вот дяде Мише, чудесном дяде Мише, которого обожают все, и я первая. Я совершенно явственно вспоминаю, что эти двое никогда не казались мне дружными между собой. Не то чтоб они ругались, дрались или хотя бы ссорились, — ничего подобного, они всегда были ровно приветливы друг с другом. Но я только сейчас — вот именно сейчас, после песни, когда на душе так радостно и так хочется плакать светлыми, доверчивыми слезами! — только сейчас я понимаю, что папа и дядя Миша совершенно разные люди: то, что нравится дяде Мише, кажется нехорошим папе; а то, что любит папа, того не любит дядя Миша. Между ними всегда идет какой-то внутренний спор, ни на минуту не затихающий. Помню, когда умер дедушка Семен Михайлович, дядя Миша вдруг, на удивление всем, купил на свою долю дедушкиного наследства — имение! Папа тогда спросил дядю Мишу, — мы сидели за обедом, — спросил спокойно, ровным голосом:
— Зачем тебе понадобилось это имение, Миша? Ты же окончил университет, ты — юрист. Работай!
— Ох, скука! — зевнул дядя Миша, открывая свои великолепные зубы.
— У тебя есть и другие способности — к музыке, например. Поступай учиться в консерваторию.
— Еще того не легче!.. Да брось, Яков, придумывать всякую чепуху! Я хочу жить весело!
— Это — помещиком-то? — сощурился папа.
— Вот именно! Заведу образцовое хозяйство, буду задавать пиры на всю губернию! Разве не весело?
Дядя Миша тогда явно поддразнивал папу, хотя и добродушно. Папа молчал и больше в разговоры об имении не вмешивался. Имение было куплено. Дядю Мишу надули при этом, как грудного младенца. На имении оказалось втрое больше долгов, чем ему сказали при покупке. Дядя Миша сразу оказался в жестоких тисках, как говорится — «в долгах, как в репьях». Дважды, чтоб спасти его от полного разорения, мама и папа посылали ему денег, — на это ушла почти вся мамина часть дедушкиного наследства. Дядя Миша бился как рыба об лед.
Папа никогда ничего не говорил. Только один раз, когда — мама, прочитав очередное дяди Мишино письмо, заплакала: «Бедный Миша…», — папа сказал:
— Не бедный, нет: несчастный. Потому что баловень, барчук. Все в жизни получил даром, работать не умеет… Какая это жизнь!
Как-то раз, в разгар дяди Мишиных злоключений с имением, дядя Миша неожиданно женился и приехал к нам с женой. Ее звали Тиной, она была совсем юная и наивная до глупости. У нее были роскошные туалеты и белье из сплошных кружев. Увидев однажды, как мама штопает чулки, тетя Тина спросила с удивлением: «Вы носите штопаные чулки?» Все умилялись, глядя, с каким упоением тетя Тина играет со мной в куклы, как горько она плачет, когда ей случается проиграть мне партию в поддавки! Только папа как-то сказал о Тине с жалостью:
— Это же бедняжка блаженненькая… Цыплячьи мозги…
Брак оказался несчастным. Отец Тины, румынский еврей, темный делец, втянул дядю Мишу в какие-то биржевые дела, облапошил и окончательно разорил его, а сам скрылся неизвестно куда. Единственный брат Тины, Жан, красавец, прожигатель жизни, оставшись без гроша, поступил парикмахером в самую шикарную петербургскую дамскую парикмахерскую «Делькруа»…
Миша не приезжал к нам года два. И вот — сегодня…
А сегодня дядя Миша не совсем такой, как всегда! Сквозь привычное веселье, сквозь искреннюю радость видеть всех близких в дяде Мише чувствуется усталость, глаза его смотрят порой горько. Он бурно обнимает маму, подбрасывает меня в воздух, прижимается щекой к руке Ивана Константиновича… Но он не совсем веселый, хотя все кругом смеются и смотрят на него с восхищением.
Но вот уже накрыт стол — роскошно! На нем — все, что Тамара готовила для своих «знатных» гостей: красивая новая посуда и хрусталь, цветы в большой вазе посреди стола и цветы у каждого прибора, вино, множество заманчивых яств.
— Прошу за стол! — весело приглашает Тамара. Она уже забыла свои недавние разочарования и с удовольствием исполняет обязанности хозяйки дома.
В эту минуту появляется новый гость — папа. Он приезжал на часок домой — перекусить и отдохнуть; у него сегодня очень трудная больная, от которой он не отходит с самого утра и к которой сейчас вернется опять. Дома ему сказали, что приехал Миша и что мы все у доктора Рогова, — он и приехал сюда.
Папа и дядя Миша здороваются, обнимаются. Но, как всегда, ясно чувствуется, что между ними стоит что-то, какой-то барьер, что ли…
— Приехал, баловень? — спрашивает папа без всякой злобы, шутливо.
— Приехал, да, — отвечает дядя Миша. — А ты, как всегда, в ярме?
— Да, как всегда. Через полчаса уйду — у меня тяжелая больная.
— И не надоело тебе? — посмеивается дядя Миша.
— Никогда не надоест, — серьезно отвечает папа.
Все сидят за столом. Иван Константинович разливает в бокалы вино. Затем он встает и торжественно говорит самым низким голосом, каким может:
— Н-н-ну-с, друзья мои!.. Сегодня у меня — дорогой гость: сын Семена Михайловича, моего друга и товарища… по Военно-медицинской академии и по турецкой войне… Михаил Семенович — вот он! Попросту скажем — Миша, Мишенька… На коленях у меня сиживал. Сиживал, как же… Ну, в общем, черт побери мои калоши с сапогами, — твое здоровье, Мишенька! — протягивает он к нему бокал.
— Ах, Иван Константинович, Иван Константинович! — укоряет его мама. — Мишеньку вы на одно колено сажали — это вы помните! А кто на другом колене сидел, про это вы забыли?
— Не забыл, дорогая, — как же я это забуду? На другом колене у меня сидела девочка Леночка — ныне ее Еленой Семеновной зовут! — жена моего младшего друга, Якова Яновского! Ваше здоровье, дорогая! И твое, Яков Ефимович!
— А помните, Иван Константинович, — говорит вдруг дядя Миша, — как я прибежал к вам, когда мою сестру Леночку обидели в гимназии? Какая-то девчонка бросила ей на голову грязную тряпку, которою стирают мел с классной доски. Ну, Леночка у нас всегда была «чистоплотка»: прибежала домой, плачет горько. А я — сам гимназист, что я могу? Ну, я, конечно, — к Ивану Константиновичу. Помните, дядя Ваня?
— Конечно, помню! Врывается, понимаете, ко мне Миша, сам не свой, весь трясется, глаза мечут молнии! Сестру его обидели в гимназии! Так чтоб я сию минуту отправился в гимназию и чуть ли не на дуэль начальницу вызвал!
— А вы — не вызвали? — спрашиваю я.
— Ну что ты, опомнись! Как же я женщину на дуэль вызову!
— И что же было дальше? — спрашиваем мы в три голоса: Леня, Тамара и я.
— А дальше, — продолжает, смеясь, дядя Миша, — я полетел стрелой прямо в женскую гимназию. «Где госпожа начальница?» Привели меня к ней — служитель гимназический оказался бывший денщик моего отца. Я говорю: «У вас одна девчонка оскорбила мою сестру! Вы должны эту девчонку наказать!» Ну, начальница меня расспросила. «Виновную я, говорит, накажу, но неприлично сыну такого отца говорить слово „девчонка“!..»
Все смеются. И вдруг папа мой говорит совершенно серьезно:
— Очень характерный для тебя случай, Миша! Намерение у тебя было самое благородное: заступиться за сестру. Но сперва ты хотел осуществить его при помощи Ивана Константиновича, а потом выехал все-таки на авторитете своего отца: служитель, бывший денщик, проводил своего бывшего барчука к начальнице — другого бы не проводил! — а начальница не выставила тебя вон тоже, вероятно, только потому, что ты был сын своего отца, которого она знала и уважала… Ну да, впрочем, бросим это! Скажи нам лучше, что у тебя? Как твои дела?
— Нет-нет! — пугается вдруг мама горестного выражения, мелькнувшего в глазах дяди Миши. — Сегодня о делах не будем! О делах — завтра…
Дядя Миша обнимает маму, целует ее руку.
— Дорогая моя Леночка… — говорит он с печалью. — Не будет этого завтрашнего разговора. Не будет. Я сейчас еду на вокзал. Скоро поезд…
— Но почему ты сразу не сказал мне, что ты сегодня же уезжаешь?
— Деточка… Ведь я испортил бы этот вечер и себе и всем нам! Подумай, такой чудесный вечер… Будет ли у меня еще когда-нибудь такой вечер?..
— А как же твои вещи? Ведь они остались у нас…
— Леночка! Мы так давно не видались, ты мне так обрадовалась — даже не заметила, что я без вещей! И в первый раз в жизни я не привез подарков ни тебе, ни Сашеньке…
Дядя Миша обнимает и меня. Потом обращается к папе:
— А про мои дела, Яков, я сейчас скажу… хотя похвастать и нечем. Ну, коротко: имения нет, его продали с молотка — за долги… Семьи тоже нет: жена моя, Тина ушла от меня и дочку нашу — тоже Сашеньку — увезла с собой… Работать я не умею — ты всегда говорил мне это, и теперь я иногда начинаю думать, что, пожалуй, ты был прав…
— Миша! — говорит папа, кладя ему руки на плечи. — Если тебе нужны деньги… Ты ведь знаешь… Я всегда…
— И я! И я! — говорит Иван Константинович, который словно даже осунулся и похудел за эти полчаса.
— Спасибо, милые, не надо, — твердо отвечает дядя Миша. — Я еду в один городок… ну, пока без названия… на русско-азиатской границе. Там я получу ма-а-аленькое место: податного инспектора. Если приживусь, если вработаюсь, напишу вам. Это будет не скоро… И — не легко, сами понимаете… Ну как, Яков? Ты доволен? Ты понимаешь, что баловень берется за работу?
— Очень хорошо! — говорит папа, обнимая дядю Мишу. — Очень хорошо, Миша… Потому что баловням приходит, вероятно, конец. Ты хочешь работать? Отлично!
— Ну, дорогие мои! — обращается к нам дядя Миша. — Давайте прощаться.
— Нет! — требует Иван Константинович. — Сперва присядем перед дорогой.
Мы садимся. Шарафутдинов неловко мнется — нельзя ему сидеть при Иване Константиновиче! — и только после твердого приказания он садится за дверью соседней комнаты.
— Вот и посидели перед дорогой! — встает дядя Миша. — Вы что это? На вокзал со мной? Провожать меня? Ни-ни-ни!
Еще минута-другая — дядя Миша, обняв и расцеловав нас всех, уходит вместе с папой. В дверях он оборачивается к нам:
— Прощайте, родные мои! А может быть, до свидания?
И убегает.
Иван Константинович опускается на диван. Мама плачет рядом с ним.
— Баловень… — бормочет Иван Константинович. — Именно, что баловень… Загубило его это баловство…
— Почему, дедушка? Почему? — задумчиво спрашивает Тамара. — Какое баловство?
— А такое! — упрямо говорит Иван Константинович. — Баловство — это все, что задарма, понимаешь? Вот — Миша: отец его, Семен Михайлович, замечательный хирург был, бесстрашный человек, под огнем неприятеля раненых перевязывал, на себе, случалось, из боя выносил их, Я, бывало, иду с ним, даже перекреститься боюсь… А он — как по бульвару гуляет! Ранили его, контузили, тифом болел — тогда это гнилой горячкой называли, — отлежится и снова в строй! За это, за труд этот адский, за самоотверженность врача, за опасности и лишения, ему и ордена дали, и потомственное дворянство, и все… А Миша — он с малых лет привык, что он — потомственный дворянин, и папа у него орденами обвешен, как елка игрушками, и все двери перед ним открыты, и что ни пожелай — все сделается! До тридцати с лишним лет дожил — трудиться не научился, не любит, не умеет… А теперь уже поздно… Так вся жизнь и пошла под раскат… Нет-с, братцы мои, не баловство человеку нужно и не отцовы заслуги, свои собственные дела, своим потом, своей кровью политые!
— Верно, Иван Константинович, — говорит мама сквозь слезы. — Все верно, что вы говорите…
Иван Константинович привлекает к себе Леню и Тамару. Уже и раньше как-то мама при мне говорила папе, что Иван Константинович любит обоих своих «нечаянных внуков», но Леню — чуточку больше. Потому что Леня — «бабушкин». Он на нее похож и лицом, и характером, он ее любил, и она его любила. Оттого Иван Константинович особенно ласков с Тамарой: он боится, что она это поймет, почувствует…
— Леня! — говорит Иван Константинович, гладя голову Тамары, но смотрит он прямо в красивые «бабушкины» глаза Лени. — Очень тебя прошу понять: граф ты там, или маркиз, или князь, — это не твоя заслуга, и потому это дешевое дело. Вон, говорят, за границей титулы за деньги купить можно! Но если ты настоящий человек и делаешь настоящее дело, и делаешь его хорошо, — так вот это уже твоя заслуга, это трудно, и тебя за это всякий уважать будет. Понимаешь, Леня?
— Понимаю… — тихо говорит Леня. — Я, дедушка, сам тоже так думаю.
…Первое письмо от дяди Миши получили мы через восемь лет после этого вечера. Он писал из города Орска, Оренбургской губернии. Служил он в каком-то учреждении, жил тихо, скромно, незаметно.
«А может быть, до свидания?» — спросил он, уходя в тот последний вечер от Ивана Константиновича.
Нет, это было «прощайте». Свидеться с ним больше никогда не привелось. Никому из нас.