В понедельник утром — ничего не поделаешь! — я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома — и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: «Если это не повредит моим подругам!» Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет — будет одна правда и честность.
— А скоро это будет?
— Может быть, и скоро…
Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.
Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием — нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды — тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?
Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они — грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо «берегчи», потому что за них плачены «деньги, а не черепья».
Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, — это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая («Мы с мамой ее в корыте вымыли!» — радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена — в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова — дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, — и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая — да и с чего бы ей веселиться? — но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают:
«Все будет хорошо, да?»
И Маня отвечает ей без слов матерински-ласковым взглядом своих чудесных глаз, которые никогда не смеются и даже в смехе плачут:
«Да, да, не бойся, все будет хорошо».
Маня рассказывает мне и Лиде, что они написали письмо Катиной тете Ксении, которая живет в другом городе. Тетя Ксения, по словам Кати, хорошая, добрая. Папа ее очень любил, так что и Катя ее любит — так сказать понаслышке, потому что сама никогда ее не видала. Перед смертью папа написал сестре, прося позаботиться о Кате.
Единственный человек, который словно даже не замечает перемены в Кате Кандауровой, — это Дрыгалка. Конечно, если бы Катя снова явилась в виде Степки-растрепки, Дрыгалка, наверно, заметила бы это, она бы опять сказала какие-нибудь насмешливые и обидные для Кати слова. Но простое, доброе слово ободрения, вроде: «Ну вот, молодец, Кандаурова, совсем другой вид теперь»! — такого Дрыгалка не говорит и никогда не скажет. Она, наверно, и не умеет говорить такого! Окинув Катю быстрым, скользящим взглядом, Дрыгалка только, по своему обыкновению, обиженно поджимает губки. Что означает эта Дрыгалкина мимика — непонятно. Но совершенно ясно: она не выражает ни внимания, ни сочувствия к Кате, ни заботы о ней.
— Знаешь что? — говорит мне Лида Карцева, глядя на меня в упор умными серо-голубыми глазами. — Нехорошо, что о Кате Кандауровой заботятся только Маня и ее семья. Что же мы ей — не подруги, что ли?
— Надо и нам тоже! — гудит басом Варя Забелина.
Мы стоим все в коридоре, в глубокой нише под одним из огромных окон, закрашенных до половины белой краской.
— Можно внять Катю к нам, — говорю я, — только я должна сперва спросить маму, разрешит ли она…
— Нет! — решительно отрезает Лида, — Это не дело, чтобы Катя каждый день из одной семьи в другую переходила.
— Так что же делать?
— Нам надо сложиться, кто сколько может, — предлагает Лида, — и отдать эти деньги Мане. Потихоньку от Кати, понимаете? Чтобы Кате не было обидно.
— И чтобы Мане не было обидно! — вмешивается Варя Забелина. — Это надо не нАбалмошь делать. Я Маню знаю. Ее отец, Илья Абрамович, — учитель. Он мне уроки давал. Бедно живут они… А тут еще — Катя, лишний человек… Нет, надо что-нибудь придумать, чтобы их не обидеть.
И тут, словно ее озарило, Варя предлагает:
— Надо сказать Мане, что нам обидно, почему мы ничем не помогаем Кате. «Нехорошо это, Маня! — надо сказать. — Ты все делаешь для Кати без нас. Мы тоже хотим!»
— Да, это будет правильно! — одобряет Лида — Давайте после уроков пойдем ко мне. Моя мама, наверно, даст нам денег. А потом пойдем ко всем вам — тоже попросим.
— Моя мама даст наверное! — говорю я,
— И моя бабушка — тоже! — уверена Варя Забелина.
— Ну, а моя тетя, наверно, не даст… — в раздумье качает головой Меля Норейко. — Она ужасно не любит давать…
— Почему?
— Ну, «почему, почему»! Не знаю я, почему… Наверно, она немножечко жядная, — объясняет Меля.
Мы и не заметили, как около оконной ниши, где мы стоим, скользнула как тень Дрыгалка.
— Что это вы тут шепчетесь? У нас правило: по углам шептаться нельзя! Это запрещается, медам!
— А мы не шепчемся… Мы громко разговариваем, — говорит Варя.
Во мне поднимается возмущение против Дрыгалки. Да что же это за наказание такое, что она всюду подкрадывается и все запрещает? Этого «нельзя»! Это «не разрешаю»!
Звонок прерывает наш разговор с Дрыгалкой.
— В класс, медам! На урок!
И Дрыгалка стремительно мчится в класс, за нею бегут Варя и Меля.
Мы с Лидой на несколько секунд остаемся стоять в нише.
— Ты — Саша, да? — спрашивает Лида. — Можно, я буду тебя Шурой звать? И, знаешь, давай дружить. Хочешь?
— Очень хочу!
Так началась моя дружба с Лидой Карцевой. Она продолжалась и после окончания института — с перерывами, когда мы оказывались на много лег в разных городам, — но встречались мы неизменно сердечно и тепло.
Катя, как и прежде, сидит на парте рядом со мной. Но теперь я уже не злюсь на это, как в первый день. Ох, как стыдно мне теперь это вспоминать! Наоборот, я стараюсь чем могу выразить доброе отношение к ней. Я показываю ей нужную страницу в учебнике, объясняю ей то, чего она не понимает. У нее нет лишнего пера — я даю ей свое. Вообще стараюсь изо всех сил. (Меля бы сказала: «Ужясно!») Но все-таки так мягко заботиться о Кате, как Маня, не умею я.
Сегодня опять арифметика, и Круглов с глазами, забившимися глубоко под лоб, объясняет так скучно — я все время ловлю себя на том, что не слушаю. Потом идет урок русского языка, его преподает сама Дрыгалка. Это тоже очень скучно, — проходят имя существительное, склонения, падежи и т. д., я это давно знаю, — но тут уж я слушаю внимательно: я знаю, Дрыгалка мне ничего не простит! И в самом деле, она вызывает меня и велит мне просклонять во всех падежах слово «подорожник». Немножко подумав, я отвечаю ей урок, как учили меня Павел Григорьевич и Анна Борисовна:
— Именительный — около тропинки рос подорожник. Родительный — мы увидели в траве листья подорожника. Дательный — мы подошли к подорожнику. Винительный — мы сорвали подорожник. Творительный — мы вернулись домой с подорожником. Предложный — ведь мы знали о подорожнике, что он — целебная трава.
Дрыгалка слушает меня с каменным лицом.
— А звательный падеж где?
Я на секунду задумываюсь, потом отвечаю:
— Звательный — спасибо, подорожник, за то, что ты лечишь людей.
Дрыгалка недовольно сморщивается.
— Всегда у вас какие-то нелепые затеи, Яновская! Надо говорить просто: именительный — так-то, родительный — так-то и так далее. А вы тут целый роман наболтали!
Я послушно затягиваю:
— Именительный и звательный — подорожник. Родительный — подорожника. Дательный — подорожнику. Винительный — подорожник. Творительный — подорожником. Предложный — о подорожнике.
— Ну, вот так правильно, — говорит Дрыгалка.
Но мне не нравится. Правильно, да, но — скучно. И я ничего не вижу из того, о чем говорю. А Павел Григорьевич всегда, что бы мы ни делали — читали, делали грамматический разбор предложения, склоняли, спрягали, — все равно Павел Григорьевич говорил мне:
«Ты видишь все это? — упирая на слово „видишь“. — Надо видеть, иначе все мертво и скучно, а сама ты — сорока, больше ничего».
От этого, читая стихотворение Лермонтова «Когда волнуется желтеющая нива», я видела и колыхание спеющей ржи или пшеницы, и лес, качающийся на ветру, и сливу в сизоватом налете, и ландыш, — все это я видела. И подорожник я сегодня видела, когда склоняла, — кустик закругленных листьев с глубокими морщинками, которые с изнанки похожи на жилы, вздувшиеся на трудовых руках, и то, как колышется среди кустика стрелка подорожника, вся в мелких бородавочках. Когда я была маленькая и угощала моих кукол обедом, стрелки подорожника изображали спаржу.
«Пожалуйста, возьмите еще спаржи! — просила я кукол очень вежливо. — Это очень питательно».
Дрыгалка, к сожалению, этого не понимает. Она ничего не видит. Она никого не видит. Она видит только то, на что можно обрушить свою злость.
Урок чистописания — скучный, как дождик на даче. А для меня еще и пренеприятный — все из-за моего несчастного почерка. «Ужасный почерк! Ужасный!» — ахает учитель, и ему вторит Дрыгалка.
— Ужасный! — говорит она и даже закатывает в ужасе глаза. — Просто непозволительный почерк!
Подождите, злыдни вы этакие! Мама еще вчера пригласила учителя. Он будет приходить к нам домой. Начнет он со мной заниматься завтра. Я буду очень стараться — почерк у меня станет прелестный-прелестный! Что вы тогда скажете, злые люди? Вам не к чему будет придраться, вы будете вынуждены молчать, а я буду мысленно насмехаться над вами: «Ха, ха! ха! ха!»
Уроки кончены. Мы выходим на улицу. Ох, как хорошо, как вольно дышится. Но нам некогда наслаждаться золотым августовским днем: мы должны идти к своим мамам, попросить у них денег, а потом отнести эти деньги Мане — для Кати Кандауровой.
Решаем идти сперва к Меле Норейко, потом к Вариной бабушке, к Лидиной маме, а затем к моей.
Идем мы весело, шутим, смеемся. Только Меля почему-то на себя не похожа. Она все время молчит, даже иногда вздыхает. Наконец, не выдержав, она берет меня под руку, чтоб я шла медленнее. Когда мы таким образом немножко отстаем от Лиды и Вари, Меля говорит мне негромко и как-то нерешительно:
— Знаешь что? Я побегу вперед и посмотрю, кто у нас дома, тетя или папа… А?
— А почему? — недоумеваю я. — Разве это не одно и то же?
— Ну да! Одно и то же!.. У меня папа — это одно, а тетя — папиного брата жена — совсем не то же! И мне бы хотелось, понимаешь… Ну, одним словом, гораздо бы лучше, если бы мы застали папу, а не тетю. Я побегу, а?
Меля летит стрелой вперед, к своему дому. А мы идем медленно, мы немного озадачены загадочными Мелиными словами.
Когда мы подходим к дому с большой вывеской «Ресторан Т. Норейко», Меля уже дожидается нас у ворот. Она бросается к нам озабоченная, но довольная:
— Где вы копаетесь? Скорее, скорее!
И, ведя нас во двор дома, Меля тихонько шепчет мне:
— Тетя занята, она грязное белье в стирку отдает. Ресторанное: скатерти, салфетки… А папу я сейчас приведу! Если тетя войдет, вы, смотрите, ничего при ней не говорите!
Все это мне не нравится, но отступать поздно.
Мы входим в квартиру Норейко. Меля вводит нас в маленькую переднюю. В ней нет даже стульев. Из соседней комнаты доносится негромкий голос, мерно считающий:
— Тридцать шесть… тридцать семь… тридцать восемь…
— Подождите здесь, я сию минуту…
Меля в самом деле через минуту-другую приводит к нам толстого человека с добродушным лицом.
— Вот. Это мой папулька… Папулька, это мои коллежанки (соученицы)… Папулька, мне нужны деньги — понимаешь? И не марудь, папулька, — слышишь, тетя уже пятьдесят вторую салфетку считает! Скоро кончит…
— Деньги? — пугается папулька. — А на что тебе деньги?
— Ну, мало ли, папулька, какие у меня расходы? Давай скорее!
Папулька ужасно растерян. У него даже взмокли колечки волос на лбу.
— Полтинник — довольно?
— Папуля! — укоряет его Меля. — Дай канарейку. И поживее — слышишь?
Из соседней комнаты доносится:
— Шестьдесят восемь… шестьдесят девять… семьдесят… семьдесят один… семьдесят два…
— К сотой салфетке подходит! — торопливо шепчет Меля. — Беги скорей к кассирше, возьми у нее канарейку, и конец!
Папулька исчезает на одну-две минуты. Затем, вернувшись, достает зажатую в кулаке измятую рублевую бумажку. Испуганно оглядываясь на дверь, отдает деньги Меле. Меля быстро сует их в карман.
С этой минуты и Меля, и ее папулька преображаются. С их лиц сходит выражение пугливой настороженности. На папулькином лбу разглаживаются морщины. Отец и дочь весело, радостно обнимаются. Меля шутливо пытается головой боднуть отца в живот. Отец и дочка, видно, любят друг друга.
— Дочка у меня, а? — подмигивает нам папулька. — Министерская голова, нет?
Но Меля бесцеремонно выталкивает отца из комнаты:
— В ресторан, папулька! Там лакеи без тебя все разворуют.
Папулька скрывается.
Меля торопливо передает папулькину рублевку Лиде.
— Прячь, прячь скорее!
Между тем в соседней комнате голос, монотонно считавший белье, смолкает. В переднюю, где мы стоим, входит миловидная женщина, толстенькая и кругленькая, как пышка. На лбу у нее — мокрое полотенце, которое она придерживает одной рукой. Другой рукой она запахивает на груди свой растерзанный капот.
— Ох, голова! Ох, голова! — стонет она.
— Болит, тетечку? — участливо спрашивает Меля.
— Не дай бог! Просто на кусочки раскалывается. Пропади оно, это ресторанное белье! Пока считаешь, глаза на лоб вылезут… А это кто? — вдруг замечает нас Мелина тетя. — К кому пришли? Зачем?
— Это, тетечку, мои подруги пришли… В гости…
— Ох, тесно у нас тут!.. Какие уж гости! — неприветливо говорит Мелина тетя. — Тебе обедать надо…
— Мы уходим, — спокойно говорит Лида.
— Нет, зачем же? — слабо протестует госпожа Норейко. — Меля пойдет к нам в столовую комнату, пообедает, а вы ее тут подождите, если хотите… Ступай, Мелюня, там сегодня твое любимое…
Но мы, простившись, выходим на улицу.
— Не понравилась мне эта «тетечка»! — мрачно говорит Варя.
— А папулька этот тоже… Рубля давать не хотел, полтинник предлагал… Вот выжига! А ведь богатый! Ну ладно, идем теперь к Варе, — напоминает Лида.
К Варе идти далеко. Мы успеваем переговорить обо всем. О Дрыгалке, о Колоде, об учителях. Вспоминаем то, что рассказала сегодня Меля (она знает все на свете!): наш теперешний директор, Николай Александрович Тупицын, вступил в эту должность всего год назад, вместо прежнего директора, которого звали Яков Иванович Болванович. Этот прежний директор подписывал бумаги размашисто: Я. Болван… — и росчерк. А под этим шла подпись начальницы — Колоды: А. Я. Колод… — и тоже росчерк. Получалось: «Я — Болван, а я — Колода».
Так, болтая, смеясь, мы подходим к домику на окраине города.
— Вот. Наш домик, — говорит Варя и смотрит на этот домик так ласково, как на человека.
Это и вправду славненький домик! Не знаю, как выглядит он зимой, но сейчас он густо увит диким виноградом, и конец лета раскрасил листья во все цвета. Тут и зеленые листья, их уже меньше, и розовеющие, и вовсе красные, — красота! Мы входим в калитку и заворачиваем за дом. Там, в садике, на маленькой жаровне стоит таз, в котором варится-поспевает варенье. Около жаровни сидит на стуле старушка и ложкой снимает с варенья пенки.
— Бонжур, мадам Бабакина! — весело приветствует старушку Варя.
— Бонжур, мадемуазель Внучкина! — спокойно отзывается «мадам Бабакина». — О, подружек привела! В самый раз пришли — варенье готово! Из слив… Вон с того дерева собрала я сегодня.
Мы не успеваем оглянуться, как Барина бабушка уже усадила нас за круглый садовый стол, врытый в землю, поставила перед каждой из нас полное блюдце золотисто-янтарною варенья и по куску хлеба.
— Как вкусно! — восхищается Лида.
— До невозможности! — говорю и я с полным ртом.
Варя обнимает твою бабушку:
— Еще бы не вкусно! Кто варил? Варвара Дмитриевна Забелина! Сама Варвара Дмитриевна! Понимаете, пичюжьки?
Варя очень похоже передразнила Мелино «пичюжьки». Это, конечно, опять вызывает смех. Впрочем, в этом чудесном садике, позади дома, увитого разноцветным диким виноградом, да еще за вареньем Вариной бабушки, нам так радостно и весело, что мы смеемся по всякому пустяку и жизнь кажется нам восхитительной. Я смотрю то на Варю, то на ее бабушку — они удивительно похожи друг на друга! Бабушка говорит басом, как Варя, и у обеих — у бабушки и внучки — одинаковые карие глаза, подернутые поволокой, и веки открываются, как створки занавесок, раздвигающиеся не до конца в обе стороны.
— Спасибо, Варвара Дмитриевна! — благодарим мы с Лидой.
— Какая я вам «Варвара Дмитриевна»! — удивляется старушка. — Бабушкой зовите меня — ведь вы подружки Варины! Сына моего, Вариного отца, товарищи — по морскому корпусу и по плаванию — всегда меня «мамой» звали. А вы зовите «бабушкой», а не то не будет вам больше варенья!
— А ведь мы к тебе по делу пришли, бабушка! — вспоминает Варя.
Выслушав наш рассказ о Кате Кандауровой, которая живет в семье Мани Фейгель, Варвара Дмитриевна говорит растроганно:
— Смотри ты, Илья Абрамович сироту пригрел! Ничья беда мимо него не пройдет… И Маня, видно, в отца растет, добрая… Ну-ка, Варвара, где наш банк?
Варя достает в дом и тотчас возвращается, неся в руке «банк» — это металлическая коробка из-под печенья «Жорж Борман».
Варвара Дмитриевна открывает коробку, смотрит, сколько в ней денег.
— Гм… Не густо… — вздыхает она. — Ну все-таки, я думаю, рубль мы можем дать, — а, Варвара? Надо бы побольше, да еще долго до пенсии, — вдруг на мель сядем?
— Не будем жадничать, бабушка! Наскребем все два…
Вот у нас уже собрано три рубля. Отлично! Мы прощаемся с бабушкой Варварой Дмитриевной, в которую мы с Лидой успели влюбиться по уши. Мы ей, видно, тоже понравились: она с нами прощается ласково, обнимает и целует нас.
Теперь мы идем к Лидиной маме, Варя тоже идет с нами.
В квартире Лидиных родителей все очень по-барски. Красивая мебель, ковры, много изящных безделушек. Мы стоим в гостиной, в ожидании, пока выйдет к нам Лидина мама. На одной стене большая фотография в красивой рамке — молодая темноволосая женщина в черном платье.
— Это твоя мама? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает Лида. — Это моя тетя. Мамина двоюродная сестра. Поэтесса Мирра Лохвицкая, — слыхали про такую?
— Нет, мы с Варей не слыхали.
— Странно… — удивляется Лида. — Она недавно получила Пушкинскую премию Академии наук. Во всех газетах было напечатано.
Мы смотрим с уважением на портрет поэтессы Мирры Лохвицкой, получившей недавно Пушкинскую премию Академии наук.
— А знаешь, — внезапно говорит Варя, — у нее глаза немножко странные…
— Верно. Сумасшедшие глаза, — спокойно соглашается Лида.
На другой стене висит большой портрет в тяжелой раме — красивая женщина в бальном платье.
— А это твоя мама? — спрашивает Варя.
Лида смеется:
— Нет, это другая моя тетя. Жена моего дяди. И тоже писательница — Мария Крестовская. Ее отец был очень известный писатель — Всеволод Крестовский, он написал роман «Петербургские трущобы». А тетя Маруся — ну, она хуже его пишет, но все-таки известная, ее печатают в толстых журналах. Очень многие читают и любят…
— У тебя есть ее книги?
— Есть, конечно… Могу тебе дать. Хочешь?
Ну конечно, я хочу! Я просто в себя прийти не могу: подумать только, Лида, Лида Карцева, наша ученица, моя подруга, а тетки ее — знаменитые писательницы!
— Так я и знала! Так я и знала! — раздается позади нас капризно-веселый голос. — Они тетками любуются! А на меня, бедную, никто и не смотрит!
Мы оборачиваемся — в дверях стоит женщина, Лидина мама, Мария Николаевна, и до того она красива, что мы смотрим на нее, только что не разинув рты, и от восхищения даже забываем поздороваться.
Лида бросается со всех ног, поддерживает Марию Николаевну и усаживает ее на затейливой формы кушетку, поправляет складки ее красивого домашнего платья. Потом представляет матери нас, своих подруг.
— Значит, эта, большенькая, — Варя Забелина, а это, поменьше, — Шура Яновская? — повторяет Мария Николаевна, вглядываясь в наши оторопелые лица. — А почему они молчат?
А мы молчим оттого, что восхищаемся!
— Как-к-кая вы красивая! — неожиданно вырывается у Вари.
Мария Николаевна смеется.
— Лидушка! — говорит она с упреком. — К тебе гости пришли, почему ты их ничем не угощаешь? В буфете конфеты есть. Принеси!
Мы едим конфеты и излагаем дело, которое привело нас сюда.
Мария Николаевна задумывается.
— Кажется, Лида, — говорит она, — надо на это дать рубля три. Как ты думешь?
— Я тоже так думаю.
Лида приносит матери ее сумочку. Мария Николаевна дает нам трехрублевку.
Мы встаем, благодарим и уходим. Мария Николаевна сердится:
— Что же вы спешите? Я думала, вы что-нибудь смешное расскажете, а вы вон как… Ну ладно, до следующего раза!
Мы спешим: нам надо еще к моей маме.
У нас неожиданно в сбор денег включается весь дом. Мама дает три рубля. Поль безмолвно кладет на стол полтинник. Юзефа, стоявшая у притолоки и внимательно прислушивавшаяся к разговору, достает из-за пазухи большой платок, на котором все четыре угла завязаны в узелки, развязывает один из узелков, достает из него три медных пятака и кладет их на стол:
— От ще и от мене. Злотый (15 копеек)… Сироте на бублики!
Итого 3 рубля 65 копеек. Пришедший дедушка добавляет для ровного счета еще 35 копеек — всего получилось 4 рубля.
В эту минуту слышен оглушительный звонок из передней — папин звонок! И в комнату входит папа.
Папа прибавляет к деньгам, собранным для Кати Кандауровой, еще одну «канарейку». Пришедший с ним Иван Константинович Рогов дает столько же. У нас уже собрано целых 12 рублей! Сумма не маленькая.
— А теперь, девочки, — говорит папа, — ваше дело кончено. Отдать эти деньги Фейгелю должен кто-нибудь другой, иначе обидите хорошего человека. Я его знаю: я — врач того училища, где он работает. Оставайтесь здесь, веселитесь, а главное: никому обо всем этом не говорите! Помните: ни одной душе! Ни одного слова? Вы еще головастики, вы не знаете, — из-за этого могут выйти неприятности. Я потом, мимо едучи, зайду к Фейгелю домой и все ему передам.
— Я бабушке скажу, чтоб в секрете держала! — соображает Варя.
— А я — маме… — озабоченно говорит Лида Карцева. — Она может нечаянно проболтаться.
На том и расстаемся.