После отъезда Поля все стараются чем только можно порадовать меня, повеселить. Так случается, что я попадаю в театр на спектакль, которого мне уже никогда не суждено забыть!
Бывает, много лет ты проходишь мимо чего-то, что тебе даже нравится, но не так, чтоб приводить в восторг! Мимо того, что кажется тебе интересным, но не до такой степени, чтобы захлебываться и хотеть видеть это еще и еще. И вдруг в какой-то день ты видишь то же самое — и останавливаешься, словно в тебя ударила молния! И уже не можешь забыть, и уже стараешься, мечтаешь снова и снова увидеть это!
Так было у меня с театром. В первой части этой книги я уже рассказывала о том, как мы с мамой смотрели «Бедность не порок» (а я думала, что это называется «Бедный Снепорок»!), как блистательно я сама играла Рыцаря Печального Образа («Пецарь Рычального Образа»!). После того меня еще несколько раз брали в театр, но мне каждый раз более всего нравились благородные поступки отдельных героев. В спектакле «В лесах Индии», где были бесконечные погони и схватки с разбойниками, выстрелы, взрыв крепости и огромный, шедший через всю сцену слон из картона, мне понравилась одна артистка: она не произносила ни слова, только каждый раз, когда злодей, грозя ей кинжалом, требовал, чтобы она открыла место, где спрятались от него благородные герои, эта артистка отрицательно мотала головой. «Не скажешь?» — в последний раз заорал на нее злодей. Она опять сделала головой знак: «Нет!» — и злодей заколол ее кинжалом. В афишке последней строкой в перечне действующих лиц было напечатано: «Малабарка — госпожа Стенина». Когда дома папа спросил меня: «Ну, кто тебе понравился больше всех?» — я, не задумываясь, сказала: «Малабарка — госпожа Стенина! Она умерла, но не выдала друзей». Я тогда не знала, что есть Малабарский полуостров, я думала, что «Малабарка» — это имя. И актрису на бессловесные роли, госпожу Стенину, я помню и сегодня, спустя шестьдесят пять лет: ведь она играла героическую и благородную Малабарку!
Но все-таки такого, чтобы я после театра ошалела от восторга, бредила тем, что видела, — такого со мной никогда не бывало! Одно было: я очень любила играть в театр. Пьесу я сочиняла сама, тут же, по вдохновению, во время действия. Играла я почти всегда одна: партнерами, моими были куклы, диванная подушка, злодеем всегда был буфет. «Ты еще здесь, негодяй? — вопила я на него. — Сию минуту убирайся, или я размозжу тебе голову!»
Вот уже несколько дней, как все — и мама, и Юзефа — стараются не оставлять меня наедине с папой, а папа подмигивает мне и делает до невозможности загадочное лицо. Это значит, что мне готовят какой-то сюрприз. Так всегда бывает перед елкой и в особенности перед днем моего рождения: вся семья, и дедушка, и бабушка, и дядя Николай, и дядя Мирон приходят с какими-то свертками и пакетами, которые складываются в мамином гардеробе и запираются на ключ. Папу ко мне не подпускают, его оттирают от меня, чтобы он не выболтал, какие мне готовят подарки. Иногда, улучив минуту, папа, быстро-быстро шепчет мне:
«Мирон принес что-то такое длинное, а Николай — круглое!»
«А что это такое?» — любопытствую я.
«Понятия не имею! — признается папа. — Я только видел, что одно — длинное, а другое — круглое…»
«Гоните Якова! — сердится Мирон. — Он ей все выбалтывает!»
Так и теперь. Папа без конца подмигивает мне; мама отгоняет его. Папа издали делает мне какие-то непонятные жесты — разводит руками, принимает горделивые позы, грозит кулаком; вообще можно подумать, что он сошел с ума. Понимаю я из всего этого только одно: меня ждет сюрприз, какое-то большое удовольствие.
Так оно и оказывается: Иван Константинович пригласил маму и меня в их ложу — мы пойдем с ними в театр. Мама и Иван Константинович будут сидеть на двух задних стульях ложи, а Тамара, Леня и я — все трое — на сдвинутых двух передних стульях. Будут представлять пьесу «Елка». Мама немного ворчит, что она не знает этой пьесы… что, может быть, это не очень подходящее для детей… что лучше бы другое… Ну, вообще, как ворчат все мамы как раз тогда, когда предстоит что-нибудь интересное!
Даже сейчас, когда я вспоминаю эту «Елку», у меня по спине бегут счастливые иголочки, как пузырьки от нарзана. Вся эта пьеса длилась… ну, не больше двадцати — двадцати пяти минут! После нее шла другая пьеса. Но эту «Елку» я храню, как самое дорогое воспоминание…
Сперва какой-то немолодой муж и очень молоденькая, востроносенькая жена, недавно поженившиеся, украшали в сочельник елку. Она миленько болтала-чирикала, он миленько улыбался ей, все было безоблачно. Вдруг горничная сказала этому немолодому человеку, что к нему пришли по делу. Жена сделала миленькую-миленькую гримаску: «Ну, какие, дескать, несносные люди! Постарайся, мол, поскорее спровадить этого человека!» — и грациозно выпорхнула, вон из комнаты. Горничная ввела в комнату пришедшего по делу «несносного человека», и он оказался девочкой лет четырнадцати, в меховой шапочке, в короткой жакетке, из-под которой было видно коричневое форменное платье гимназистки. Девочка — ее зовут Олей — дочь того немолодого человека. Он, оказывается, был раньше женат, у него были дети, но он оставил жену и детей и женился на другой женщине (на той миленькой, востроносенькой!). Совесть, однако, мучила его, прежнюю свою семью он все-таки любил, не забывал; сегодня, в сочельник, он послал им денег на рождественскую елку. Но девочка Оля не захотела принять деньги от отца, который их так оскорбил, бросил их, ушел от них. И она принесла деньги отцу обратно: «Нам ничего не надо… у нас все есть…»
Вот тут я впервые в жизни не то что поняла, а всем существом своим почувствовала: в театре всегда есть не только то, что зритель воспринимает глазами и слухом, то есть слова, которые произносят актеры, — поступки, которые совершает тот или другой герой пьесы. Нет, есть еще всегда то, что не говорится и не делается, то есть то, что герой (и изображающий его актер) думает, чувствует, то, чего он хочет или чего он, наоборот, хотел бы избежать. Это выражается не словами и не поступками, а звуком голоса, движением глаз, непроизвольными движениями. Эту внутреннюю жизнь героя зритель воспринимает сердцем. Часто этим скрытым чувством героя его слова и действия даже противоречат. Так, девочка Оля в пьесе «Елка» говорила отцу, сурово, отчужденно, чтоб он взял обратно свой подарок, что им — ей, матери, младшим детям — не нужны эти деньги: у них все есть, и она, Оля, зарабатывает, давая уроки. Оля протягивала отцу деньги, которые он им прислал: не надо, мол, отказываемся мы от этого, не хотим от тебя ничего! Но ее голос, ее руки, протянутые к отцу, говорили о другом. Они горько, без слов упрекали: «Папа, за что ты бросил нас? Папа, мы любим тебя, мы несчастны без тебя…» Отец бросился к девочке, обнял ее, плача прижал ее к себе. Оля быстрыми-быстрыми движениями, как легким касанием птичьих крыльев, дотрагивалась пальцами до лица своего отца, до его головы, лба, плеч; слезы, настоящие, не актерские, а живые слезы неудержимо катились из ее глаз, дрожала вспухшая от слез, искривленная горем верхняя губа. В этой короткой сценке отец и дочь не говорили друг другу почти ничего важного, значительного, но их слезы, их взгляды, выражение их лиц, нежность их речей говорили зрителю: да, они любят друг друга и всегда будут любить, он любит и свою прежнюю семью тоже — жену и детей, — и связь его с ними нерасторжима, хотя и ушел он от них, полюбив другую.
Когда пьеска кончается, зрительный зал без конца вызывает девочку Олю; она все снова выходит и выходит кланяться.
Тут я словно от сна просыпаюсь.
— Как она играет… девочка эта!.. — вырывается у меня с восхищением.
— А она вовсе не девочка! — говорит Леня. — Она — актриса… Вот, гляди!
И он протягивает мне афишку, где напечатано, что роль Оли исполняет артистка госпожа В. Ф. Комиссаржевская.
После «Елки» играют какую-то веселую комедию. Ленька так хохочет, что на нашу ложу с удовольствием смотрят все соседи. Мы тоже смеемся, и я смеюсь — очень смешное играют! — но я на всю жизнь захвачена тем, что я видела в «Елке»…
Такова была моя первая настоящая встреча с замечательной актрисой — любимейшей в моей жизни! — Верой Федоровной Комиссаржевской. Но вместе с нею в мою жизнь навсегда вошел и театр, вошел — как судьба моя. Это поначалу было бесформенно и неопределенно. Кем я буду в театре, я долго не знала. Актрисой? Писателем, автором пьесы? Режиссером? Конечно, мне хотелось этого, но, если бы мне пришлось быть в театре хотя бы капельдинером или швейцаром, портнихой или истопником, все равно это казалось мне счастьем!
После «Елки» я сперва мечтаю быть актрисой. Я становлюсь перед зеркалом, протягиваю руки, как Оля в «Елке», и проникновенным (так мне кажется!) голосом, «полным тихого страдания», говорю:
— Папа… папа…
Но мое собственное лицо, ох, как не похоже на лицо Комиссаржевской! Вместо страдания на нем — кривая гримаса, ужасно неприятная. В довершение всего в комнату приходит мой собственный папа, заспанный — оказывается, разбуженный мною! — и сердито говорит:
— Ну, что ты хрипишь на весь дом, как удавленник: «Папа, папа»… Что тебе от меня нужно? Я только засыпать стал, а ты вопишь…
Это мой возглас, «полный тихой боли», прозвучал, оказывается, на весь дом, как вопль или хрипение удавленника!
Конечно, после этого вечера — «Елки» — мы играем домашние спектакли. Каждое воскресенье у кого-либо из нас. Вот играем мы пьесу «Две королевы» нашего общего сочинения. Есть там такая сцена: в спальню кроткой и несчастной французской королевы (ее играет Катенька Кандаурова) прокрадывается ночью негодяйка английская королева (ее играю я). Я пробралась сюда, чтобы злодейски убить кроткую и несчастную французскую королеву. В руке моей дрожит и сверкает фруктовый нож… Я подхожу к «королевскому ложу», составленному из трех стульев, — на них спит королева, Катя, — и рычу бульдожьим голосом трагический, яростный монолог, списанный мною без всякого зазрения совести из «Макбета» Шекспира, где его произносит леди Макбет:
…Сюда, ко мне, о демоны убийства!
Сгустите кровь мою, загородите
Путь сожаления к моей груди, —
И будет замысел мой тверд…
Скорей, глухая ночь,
Укрой мой нож, — и в мрачном дыме ада
Пусть он не видит раны…
Пока я говорю эти великолепные слова, в «зрительном зале», где сидят все мои подруги, Леня, Иван Константинович, мама, Шарафут и Наталья, все время слышатся какие-то подозрительные звуки. У меня мелькает мысль: «Они плачут!.. Я их проняла своим монологом!» — и, ободренная успехом, я еще больше поддаю «рыка». Но тут я замечаю, что и сама французская королева — Катя — делает какие-то странные движения… Матушки мои! Это она старается удержаться от смеха! От таких ее стараний и судорожных движений стулья, составляющие королевское ложе, разъезжаются во все стороны, и Катя с грохотом падает на пол. Зрительный зал чуть не рыдает от смеха, хохочет и сама Катя, лежа на полу. Только я одна беспомощно верчу в руках фруктовый нож и не знаю, смеяться мне или плакать. В конце концов побеждает смех, — я сажусь на пол около Кати и хохочу во все горло…
— Ну, с чего… с чего… — еле могу я выговорить сквозь смех, — с чего ты так развеселилась?
— Сашенька, милая… — хохочет Катя. — Не обижайся, золотко… Но ты так страшно гримасничала… — И Катя заливается с новой силой.
— Шашура… — подбегает к нам Леня. — Какая у тебя была смешная рожа! Ну просто жаба мух ловит!..
Каково это слышать трагической актрисе, а?
Зато через две педели мы играем «Юбилей» Чехова. Я играю Мерчуткину. Неумолкаемый смех зрителей вознаграждает меня за прежние неудачи.
Домашние спектакли скоро сменяются новым увлечением: мы издаем журнал. «Издаем» — это, конечно, звучит слишком пышно. Мы еще не «издаем», мы только хотим издавать. Мы объявили всем в классе, чтобы кто может писал стихи, рассказы, повести — кто что хочет, кто что любит.
Главным редактором мы единогласно выбираем Лиду Карцеву. Она хотя еще сама ничего не написала ни хорошего, ни даже плохого, но у нее две тетки писательницы! Одна из них даже награждена Пушкинской премией Академии наук, — шуточки! Лида знает всякие загадочные слова (почти как тетя Женя!): это «безвкусно», а то «со вкусом», это «поэтично», а то — еще как-то иначе. В общем, Лида — самый подходящий редактор. В помощь Лиде — Маня, Варя и я.
— Если у нас наберется пять-шесть порядочных вещиц, вот и первый номер журнала! — с увлечением говорит нам Лида.
— А как мы его назовем? — спрашивает Маня.
— Я предлагаю заглавие: «Пламенные сердца»! — говорит Варя. При ее басовитом, «шмелином» голосе это звучит очень торжественно.
— Ох!.. — морщится Лида. — Невкусно!
— А ты его есть собираешься, что ли? — сердится Варя. — Ну хорошо, давай иначе: «Незабудки».
Лида безнадежно машет рукой.
— Ладно, — вмешиваюсь я, — заглавие давайте придумаем потом, когда будет уже что-нибудь написано. А то придумываем имя, а ребенок-то еще не родился!
Все-таки Варя изготовляет сначала прелестную обложку для журнала: по всей обложке сыплются незабудки, а на изящном, косо нарисованном, прямоугольнике — заглавие журнала:
НЕЗАБУДУДКИ.
— О-очень хорошо! — насмешливо восхищается Лида. — «Незабудудки»! Замечательное изобретение Варварвары Забебелиной!..
Варя смущена, но находит выход из затруднения: две лишние буквы в середине слова «Незабудки» она превращает в маленькие незабудочки. Конечно, непонятно, почему заглавие в середине своей поперхнулось незабудочками, но ничего, сойдет!
Гораздо хуже то, что нам принесли, для журнала! Стихи, в которых «ни складу, ни ладу». Например:
РОЗА
В саду цветов росло немало,
Но всех пышнее роза расцветала!
В садик вошел раз маленький мальчик,
Розу на кустике он увидал,
К ней протянул он свой пальчик
И бедную розу сорвал,
И нет уж хорошенькой розы,
И все цветочки льют слезы!
Редактор Лида беспомощно разводит руками:
— Ну можно ли поместить в журнале такую белиберду?
— Нельзя! — отвечаем хором Варя, Маня и я.
Одной из первых неожиданно приносит рассказ «Неравная пара» Тамара.
Мы читаем… Бедный, но гениальный музыкант дает уроки сиятельной княжне. У нее — глаза! У нее — ресницы! У нее — носик и ротик! У нее — шейка! У нее — золотые кудри, нежные, как шелк. У нее прелестные ручки и крохотные ножки! Описание красоты молодой княжны занимает почти целую страницу. У бедняка музыканта нет ни ручек, ни ножек, ни шейки, ни ротика. У него только глаза — «глубокие, как ночь», смелые и решительные. Он необыкновенно умный, образованный и талантливый. Молодые люди влюбляются друг в друга. Однажды юная княжна играет на арфе; музыкант слушает сперва спокойно, но потом, придя в экстаз, склоняется к ногам юной княжны и целует ее туфельку. Молодые люди мечтают пожениться. Об этом узнают старый князь и старая княгиня и решают отдать свою дочь в монастырь: пусть живет до самой смерти монахиней, но только не женой бедного музыканта! Подслушав это родительское решение, молодая княжна бежит к озеру, ее белая вуаль развевается по ветру; она бросается в озеро и тонет. Бедняга музыкант бросается за ней — и тоже тонет. Конец.
Тамара приносит это произведение мне.
— Почитай… — говорит она. — Не знаю, хорошо ли вышло… Но имей в виду: дедушка, Иван Константинович, читал — и плакал! Слезами плакал!
Бедный Иван Константинович! Он вспомнил свою молодость и свою горькую любовь…
Помолчав, Тамара добавляет:
— Если вы все найдете, что конец слишком печальный, так я могу написать другой: бедный музыкант спас княжну, когда она уже совсем, совсем утопала — ну, прямо, можно сказать, уже пузыри по воде шли. Музыкант выловил ее из озера. После этого сердца ее родителей смягчились, и они разрешили молодым людям пожениться. Они поженились — и жили очень, очень счастливо… Конец.
Этот рассказ — «Неравная пара» — обходит весь класс, и все плачут над ним! Мы, редакторы, в отчаянии: все плачут — значит, это хорошо? А мы все четверо, собравшись на первое редакционное собрание у меня, хохочем — тоже до слез. По крайней мере, у Мани, по обыкновению, рот смеется, а глаза плачут крупными слезами.
Мы — в полной растерянности.
— Что делать? — говорит наконец Лида. — Это же совершенный ужас! Безвкусица!
— Но все плачут!.. — замечает Варя.
— Еще грустнее: значит, ни у кого нет вкуса!.. Ну, что у нас там еще есть?
Маня выкладывает на стол листок бумаги.
— Вот Меля Норейко принесла. «Страдалица Андалузия». Роман.
Маня читает вслух роман, написанный Мелей на одной страничке, вырванной из тетрадки:
— «Жила-была одна девушка. Ужасная красавица! И звали ее Андалузия. А пока маленькая, — то Андзя. И к ней посватался принц, — тоже красавец. Его звали Грандотель.
Они поженились. Но он оказался очень противный. Во-первых, пьяница. Во-вторых, злой-презлой. Дрался каждый день, а как, бывало, напьется, так хоть беги вон из дома! И, в-третьих, ужасно расточительный. Другой что заработает, то в дом несет, а этот принц Грандотель все из дома таскал.
И бедная Андалузия была несчастная страдалица.
В один прекрасный день принц Грандотель забрал из кассы всю выручку (они в Ковно торговали папиросами) и пошел в кабак и ужасно там напился. Пьяный, полез в драку; его забрали в полицию и посадили в тюрьму.
После этого несчастная страдалица Андалузия уже больше никогда, никогда не выходила замуж…» Все, — говорит Маня, дочитав «Страдалицу Андалузию».
Тут из соседней комнаты раздается голос папы. Он, оказывается, лежал на диване и слушал все, что мы читали.
— Девочки! — говорит папа. — Я тут нечаянно услышал эти два произведения. По-моему, это бред. И знаете, что самое плохое? Это печальный бред! Был когда-то, очень давно, Гиппократ — великий древний философ, «отец медицины». Так этот Гиппократ писал: «Бывает у больного бред веселый. Это — неплохой признак: такой больной еще может выздороветь. А бывает бред печальный, мрачный — это плохо: такой больной почти наверное умрет». Эти рассказы, что вы здесь читали, — мрачный бред…
— …и, значит, журналу нашему предстоит помереть! — заключает Лида Карцева.
Никто из нас не возражает.