«Наш патрон! Я узнал его по тяжелой поступи и сильному винному духу. Это он!» — сонно щелкнул зубами, словно цапля клювом, Регистр. Человечек, поведавший нам о жизни регистратора, быстро спрятался в ящик стола и затаился там, как желудь. Молодое поколение регистратуры либо, похрапывая, спало, либо, позевывая, дремало и отмахивалось от оратора, словно говоря: «Кой черт тебя сюда принес? Что ты все болтаешь? Надоело! И что за язык?!» Старики под потолком тихо переговаривались, ударившись в мертвую средневековую латынь. Кто из молодых хоть наполовину бодрствовал, кидал на них полные презрения взгляды и саркастически посмеивался: «Не пора ли бросить в огонь эту рухлядь? Или вышвырнуть вон? Лет сто они торчат у нас, в нашей регистратуре, а по закону полагается сжигать их на костре, точно ведьм, когда они протомятся здесь тридцать лет». Так они шушукались, а то и покрикивали на стариков. На самом-то деле молодые не понимали бесед на отличной средневековой латыни, и это раздражало их, бесило, приводило в ярость.
— Что они там бормочут, что они талдычат под потолком? Кто поймет эту мертвечину, на которой объяснялись в средние века монахи и кухарки! Что за древность? Что за темнота, что за упадок и мракобесие? — зевнул верзила, да так, что чуть не вывихнул себе челюсть.
— Напраслину возводишь, дорогой мой! Мы-то по-латыни ни говорить, ни писать не умеем. Образовывать герундии, разбирать инфинитивы, находить причастия и перечислять исключения — это да! Старики же, откровенно говоря, не сушили себе мозги и не забивали головы разными грамматиками, а латынь знали и знают, — пропищал в ответ верзиле толстяк.
— Э, э! Так ты полагаешь, что владеть латынью — значит уметь болтать на этом мертвом языке? Не много же ты усвоил из разглагольствований наших профессоров о необходимости изучения латинского языка!
— Да, да, старики читают Цицерона, Сенеку, Тацита, Вергилия, Горация, как басни Эзопа, наслаждаются идеями, очарованием языка и стиля, а молодежь только долбит их, словно дятел ствол дуба, да еще с помощью уймы грамматик и словарей, так что голова кругом идет, и все равно ничего не понимает, — проскрипел кто-то из стариков под потолком.
— А что? — махнул рукой белобрысый, который недавно рассуждал о древних греках и римлянах. — Теперь большего и не требуется: quot linguas calles, tot homines vales[54]. Мучиться с языками, когда есть немецкие переводы! Ведь по ним мы все постигаем и можем переводить со всех языков мира!
— Ну да, — злобно оскалился тот черномазый, костистый, который недавно грубо перебил рассуждения белобрысого о литературных школах, — ведь наши лучшие писатели, наши корифеи переделывают и перепевают, перекраивают на хорватский лад французских, английских, испанских и русских авторов и все — по немецким переводам! А когда не удается, те, кто пишет кириллицей[55], перелагают книги, писанные латиницей, меняя переулок на проезд, брусчатку на булыжник, злость на ненависть и т. д. А те, кто пишет латиницей, перелагают книги, писанные кириллицей, тоже меняя пастырей на пастухов, сумы на торбы, источники на родники… Что в лоб, что по лбу!
— Да что об этом говорить! Наша словесность, наша литература! Где она? Что за литераторы? Какие таланты? Какой стиль? Что они знают? Какую жизнь? Все зелено, слащаво, незрело! Один живописует корову из Лики, другой — любовь школяра. Третий упрятался за какой-то немыслимый псевдоним, встал на котурны и без цели, без всякого смысла обрушился на своих же друзей, изобразил их карикатурно, хуля и высмеивая идеалы своей молодости, которые прежде сам яростно и ревностно отстаивал! Они знают мир и людей от Загреба до Шестин[56] и только! Оставьте, прошу вас, все это гроша ломаного не стоит; умным людям об этом говорить, все равно что слова на ветер бросать, — размахался верзила. — Нас, слава богу, великое множество, тех, кто не читает и даже не видит того, что кропают нынешние литераторы! И пусть мне кто-нибудь скажет — вы не правы, что́ может написать какой-нибудь зобатый голодранец, который даже гимназии не кончил, для нас, докторов? Для тех, в чьи ученые головы вогнали все науки, все принципы, все дискуссии, все века! В произведениях наших первопроходцев в тысяча восемьсот шестьдесят девятом и тысяча восемьсот семидесятом годах еще можно что-то отыскать, получить какое-то удовольствие, чему-то поучиться. Но то, что марают, карябают, высасывают из пальца и лгут сейчас или лгали четыре-пять лет назад, — яйца выеденного не стоит, говорю вам!
— Следовательно, вы хвалите тысяча восемьсот шестьдесят девятый и тысяча восемьсот семидесятый годы и признаете ценность поэзии и прозы того времени? — обратился к верзиле белобрысый.
— Несомненно! — небрежно бросил верзила.
Белобрысый тут же принялся цитировать стихи того времени, отрывки из прозы, которую в наши дни вряд ли нашли бы возможным печатать, а потом стал приводить примеры сегодняшней прозы и поэзии, сравнивая их с прежними и отмечая большой прогресс.
Верзила нервно зевнул, вскочил и перебил белобрысого:
— Какое мне, собственно, до этого дело! Я и старое никогда не читал и тем более не читаю то, что пишут сегодня! Я принципиально знать ничего не желаю о литературе и тупости литераторов! У меня иные заботы, посерьезнее, аж голова лопается, и такой чепухой я заниматься не намерен!
— Вот как? — с удовлетворенной улыбкой, сразу забыв о пустой болтовне, повернулся белобрысый. — Quod est in actis, non est in mundo[57], — кажется так звучит ваш основной юридический принцип? Вы говорите и судите о вещах, о которых не имеете никакого представления! Удивительно, что это — мода, разнузданность, пустозвонство, тупость?
Регистратор уже давно вошел в помещение регистратуры.
Это был довольно высокий старик с остриженной ежиком, совершенно седой головой. Узкое, длинное лицо, усы, свисающие, точно ветки ивы. Их иссиня-черный цвет доказывал, что чернота эта не естественная, а искусственная. Лицо его, возможно, когда-то красивое, приятное и мужественное, теперь было изуродовано крупным, плоским, красно-синим носом. Но походил он не на пион, а на печальную лампаду, зажженную среди белого дня у старой иконы, или последнюю полусгнившую грушу, раскачиваемую ветром на почти иссохшем обрубленном дереве…
Регистратор, Ивица Кичманович, сдул со стола пыль, пробасил что-то невнятное, плюнул раз направо, раз налево и достал глиняную трубку, насаженную на длинный чубук. Прежде всего он воткнул указательный палец в головку трубки, вытряхнул пепел прямо под стол, а потом вытащил большой кисет из сыромятной кожи и стал неторопливо набивать трубку.
— Ах, только бы забить этот мерзкий запах. Самому противно… ух! Избавиться от изжоги! — бормотал себе под нос регистратор, чиркая о старые потертые штаны сложенными вместе тремя спичками. Они вспыхнули, изо рта регистратора повалил темный, густой, тяжелый дым. Затем он отпер стол, достал записную книжку в черном переплете и долго, долго что-то писал…
В дверях показалось тщательно выбритое лицо молодого, свежего и нарумяненного господина. У него было квадратное туловище с треугольной головой и ногами треугольником. Переставляя их, словно циркуль, он тихо, лукаво улыбаясь, подкрался сзади к регистратору.
— Доброе утро, старина! Хе-хе, что за таинственная книжечка? — И молодой человек дерзко выхватил записную книжку у регистратора из рук.
— Тише, ты, крючкотвор! Не то я сломаю о твою спину чубук или расколю твою пустую тыкву трубкой, как Королевич Марко поступил с Тошичем Стояном[58]. Поберегись, собака! — оттолкнул регистратор молодого щеголя.
— Ну, ну, старина! Полегче! Не думай, что мне так уж интересны твои секреты. Верно, там старые и новые грешки — а им самое место в регистратуре!
Молодой человек служил вместе с регистратором; он был всего лишь практикант, но по старинному обычаю считался побратимом Ивицы Кичмановича. Двадцатитрехлетний юноша — и старик под шестьдесят!
Тук-тук-тук…
— Херайн! — выкрикнул молодой практикант, как было принято у нового поколения.
— Слава Исусу и Марии, милостивые и высокочтимые господа! — протиснулся в дверь длинный, сильный, несколько сутуловатый крестьянин с огромным красным зонтом под мышкой и большой корзиной в левой руке.
— Что скажешь хорошего? — обошел вокруг него щеголь, сделав ему за спиной «рожки».
— Да все по-старому и все плохо, милостивый господин! Но молю бога и вот их, — указал крестьянин рукой на регистратора, — мне бы порасспросить старого господина.
— А, а! Удача! Твоя клиентура! — прошептал щеголь по-немецки, следуя обычаю всех мелких недоучек-чиновников, что ведут себя на полунемецкий-полухорватский манер, особенно перед крестьянами; желая выглядеть могущественными, загадочными и мудрыми, они ворочают глазами и языком на чужой лад.
— Что у вас, мастер? — громким басом спросил регистратор.
— Да вот какое дело, милостивец. Держал я гусей исполу с нашей лавочницей. А подошло время делиться, так она оттяпала все стадо, а мне шиш; тут и началась между нами тяжба. Эх, тяжба! — вздохнув, повторил крестьянин. — Нет ей ни конца ни края, тянется уже полных пять лет, как голодное время. Стряпчего хочу сменить, вот и прошу вас растолкуйте мне, как нынче с такими делами?
— Ну и ну! — налетел на крестьянина регистратор. — Тяжба, стадо гусей, история, которая ведет свое начало от Адама и Евы и окончится в Судный день! А у тебя есть какой-нибудь документ? Номер хотя бы. Или ты думаешь, здесь только одна твоя бумага и одна твоя тяжба, как у тебя одна голова!
— Прошу прощения, вы-то знаете… вы ведь такие дела в уме держите. У меня, бог свидетель, ничего при себе нету… бумаги все у стряпчего, а я с ним повздорил, ищу вот другого.
— Ну и ну, крутит, как поп! Бумага, я говорю, где у тебя бумага?..
— Да нету у меня бумаги! Черт побрал бы и бумагу, и тяжбу, все разом! — махнул рукой крестьянин и поправил торбу за спиной.
— Ну так пусть твой черт и тебя заодно прихватит, вернешься в шесть часов вечера после Судного дня! — И регистратор снова раскурил свою почти потухшую трубку.
Тут подскочил практикант.
— А как зовут тебя и твою ответчицу? И когда началась ваша тяжба с гусями?
Крестьянин заговорил длинно, пространно, а щеголь тем временем терпеливо листал регистр, пока наконец не нашел то, что искал. После этого он разъяснил крестьянину суть дела.
Когда все было кончено, крестьянин почесал за ухом и два-три раза поглядел исподлобья на старого регистратора.
— Видать, молодой господин, вы не такой человек, как они, — указал он на регистратора.
— О, и я так думаю! — воскликнул щеголь, и тут же с громким хохотом пролаял регистратору на чужом языке то, что ему прошептал крестьянин.
— А где вы проживаете и как зоветесь, молодой господин? — снова прошептал крестьянин.
— Ох, ох, ох, — заливался смехом щеголь, доставая из кармашка глянцевые визитные карточки с золотым обрезом. — Вот как меня зовут, вот как меня зовут…
— Мне бы повидать вас на квартире, — продолжал шептать крестьянин.
— Ох, ох, ох! На квартиру он ко мне пожалует! — И щеголь снова на чужом языке передал все это своему старшему товарищу.
— Кланяйся родителям и домашним! — с насмешкой выпроводил щеголь уходящего крестьянина.
— Возвращайся в шесть часов вечера после Судного дня! — повторил регистратор, отложив трубку и роясь в бумагах.
— Оставайтесь с богом, милостивцы, доброго вам здоровья!
Крестьянин медленно спустился по ступеням; у выхода, почтительно сняв шапку, он остановил какого-то болезненного, обтрепанного господина:
— Прощения прошу, может, господин прочтет мне, что написано на этой большой белой карте? — И протянул визитную карточку, которую вручил ему щеголь в регистратуре.
Господин надул губы, понюхал карточку и прочитал довольно бойко:
— «Мартин Винко Славолюб двор. Плантич-Плантанович Симеунов де Роднагора, дипломированный служащий кадастра, общин, нотариус и регистратор-практикант при… и т. д.».
Господин зашагал дальше, а крестьянин задумчиво вышел из высоких дверей здания.
— Боже мой! Боже мой! У кого хватит мозгов запомнить это свадебное величание из имен и фамилий?! — бормотал он, без конца повторяя одно и то же…
— Мой благородный Плантич-Плантанович Симеунов, я запрещаю тебе лазить в документы, когда я отказываю просителю! Ты этим дискредитируешь старшего и вышестоящего! Ты практикант и обязан подчиняться моим распоряжениям!
— Но, но, господин Кичманович! — заартачился щеголь. — Я тоже знаю и понимаю, что предписывает закон регистратору. Зачем зря мучить мужика, если его дело можно найти в регистре? Для того и существует регистр… А кроме того, мне так понравилась эта история с гусями, что и самому захотелось заглянуть в регистр. А ведь, судя по бумагам, старая еврейка проиграет процесс.
— Проиграю? Черта с два! — завизжал тонким голосом один из документов. Понятно, живые существа, господин Кичманович и его друг Плантич-Плантанович этого не слышали.
— Я проиграю процесс? — высунул свою мерзкую голову ответный иск старой, толстой, неуклюжей деревенской лавочницы… — Я проиграю процесс? Слыханное ли дело… Пфуй на такое правосудие! Эта воришка, мужик, ела-ела и поела своя часть гуси… Сегодня поела один самый жирный — ястреб унесла, завтра поела другой — лисица уволок, потом третий — цыгане украл! И чтоб мужик выиграл процесс? Хорошенькое дело! Пфуй на такое правосудие!
— Эх, как ты еще молод и неопытен! Чтоб лавочница проиграла процесс! И вообще будто процессы проигрывают и выигрывают так просто, — ворчал регистратор, перевязывая дело крепкой веревкой так, что у ответного иска слова застряли в глотке, и он жалобно застонал.
Но тут высунулись мужицкие головы из других многочисленных исков и, гневно смерив лавочницу с ног до головы, принялись громко кашлять, издевательски плеваться и орать во все горло:
— Ты только погляди на нее! Ишь пиявка! Процесс ей надо выиграть! Дерет с нас семь шкур, пьет нашу кровь и еще правды ищет!
— Правды! Послушайте, братья хорваты! Как же вы от нас отстали, если при таких делах у вас не завелось ни одного антисемита! — принялся возмущаться и куражиться венгерский патриот, он недавно попал в регистратуру в качестве свидетеля по затянувшемуся процессу о лишении прав собственности на железную дорогу. — Загляните к нам, вас научат, что делать!
Крестьяне мигом втянули головы обратно, ничего не ответив подстрекателю, лишь Регистр, даже не взглянув на патриота, рявкнул:
— Тише! Теперь не время продолжать наши споры и разговоры! Впрочем, я не допущу, чтоб кто попало вносил раздор и разногласия, сбивал нас с толку и нарушал общественное спокойствие! Мы, хорваты, какие б мы ни были, не боимся переусердствовать и часто горькую шутку принимаем за бунт, нарушение общественного спокойствия, угрозу народности, неуважение к религии и применяем самые строгие меры!
— Правильно! Правильно! — послышались крики из другой комнаты, где под большим ржавым замком помещалась уголовная регистратура. — Пусть только явится новый пророк антисемитизма, мы ему такую пропаганду покажем, что его затрясет лихорадка, какой не схватить и на Балатоне!..
За третьим ли, за четвертым холмом от лачуг Дармоеда Йожицы и Каноника возвышалось каменное, аккуратно побеленное красивое здание, окруженное множеством хозяйственных построек. Взор привлекали выкрашенные свежей зеленой краской жалюзи на высоких окнах, красивое резное крыльцо. Почти весь фасад дома зарос виноградом. Здесь жил сельский богатей, торговец вином и лошадьми Медонич, известный далеко вокруг денежный мешок, на которого крестьяне молились как на бога. Его благодеяниями крестьянский люд особенно дорожил, поскольку он давал ссуды не под проценты. Правда, за каждое благодеяние он требовал обильное возмещение дарами земли. Даст крестьянину двадцать динаров, полсотни, сотню или больше и процентов не требует, но осенью должник обязан привезти ему столько бочек вина нового урожая, сколько десяток он взял у него взаймы. К этому прилагались и другие дары, какими бог благословил дом должника: корзина кукурузы, горох, зерно, мука или еще что. В пору осеннего листопада на дороге, ведущей к дому Медонича то и дело скрипели телеги — это должники везли всякую всячину: один вино, другой пшеницу, третий птицу или яйца.
Крестьяне часто вздыхали, глядя на изобилие и богатство Медонича. А старухи, боязливо озираясь, шушукались, что тут дело нечисто, не обошлось, дескать, без дьявольских козней, — он ведь скупает людские души за мешки серебра и золота! По селу ходили слухи, будто много лет назад несчастный Томица Блажун, упокой, господь, его душу, таская в подвалы Медонича бочки с вином, увидел там окованную железом дверь, в которой торчал большой ржавый ключ. Сгорая от любопытства, он отпер дверь и вошел в пещеру, откуда несло мертвечиной и серой. И вдруг на него зарычало сидящее на цепи чудовище. Глаза его горели так, что в пещере стало светло как днем. Туловище было звериное, черное, косматое, напоминало козла, хвост черный, а голова человечья, но с рогами, кровавый язык свисал на бороду. Бедняга побежал что было мочи, а потом тронулся умом да так и помер. В народе шептали, будто на цепи сидел сам дьявол, это он ковал Медоничу деньги и печатал ассигнации. Потому-то Медонич такой набожный, не пропускает храмовых праздников, одаривает церкви, заказывает мессы, ползает на голых коленях, целует иконы и церковные стены, только бы спасти душу от дьявола, который уже наверняка ее взвесил и держал в своих лапах.
Коротыш Каноник тоже ходил в должниках Медонича. Каждую осень он клал на небольшую тележку бочонок вина, мешок с зерном, запрягал корову с бычком и, кликнув сына Михо, тащился по тяжелым дорогам, через холмы и увалы, с дарами своему заимодавцу.
Каноник раскурил свою трубку, тюкнул два-три раза и начал:
— Белянка! Рыжий! Но-но! Видал, Михо, какие дела? Опять на мельницу едем… У нашего богатея все смелется! Какой нажиток, добра не счесть! Говорят, когда б ссыпать вместе все его деньги, — так все кругом было бы набито и забито, что впору умереть со страху. Какой только околесицы не несут — одни про дьявола, другие — про закопанный клад, что он, мол, отыскал. А того, олухи, не понимают, что мельница она и есть мельница, вот как! — махнул рукой Каноник в сторону холмов и дернул за веревку запряженную в тележку корову. — Сколько нас вот так тащится к Медоничу вроде паломников. И всякий думает, зерно — безделица, вино — безделица. А дока Медонич все в кучу соберет, смелет, тут и явится к нему торговец из-за тридевяти земель с мешком, полным денег. Даст одну цену, другую, третью, десятую, а Медонич знай посмеивается да нос воротит: нет, братец, не та цена! Теперь не продам, год погожу — будет голод, будет жажда, а все вокруг старые друзья-приятели, они и опорожнят мои подвалы и амбары, а пустоту заткнут тем, что легко и на сердце носить, места много не занимает. Погожу… Погожу. Усмехается Медонич. А торговец не отстает, умасливает богатея, но тот тверд — что кремень. Тут торговец и уступит, раскроет мошну и давай отсчитывать, мать честная, глаза слепнут от сладкого блеска золота и серебра… Медонич еще и лошадьми торгует! А это сколько? Уедет твой Медонич подальше, в Италию, Мадьярию или еще куда. Эх, разок и я был у него погонщиком, гнал этих копытников быстроногих — так его ж повсюду знают! Лошадей скупает сотнями! С любым чертом говорить умеет! С цыганом лопочет по-цыгански, с итальянцем «ши, ши, ши»[59], с мадьяром — «ишиген баратом»[60], со швабом — «тосхайст»[61] — каждого перекричит, обведет, надует, одно знает: выбирай не спеша, торгуйся напористо, плати наличными; те только рты разевают, дивятся, головами покачивают: какие деньги! Откуда? А Медонич, что купит за сотню, продаст за две, вот тебе и дьявол, вот и закопанный клад! Я и сам знаю, приспеет время, получу за коровку в полтора раза против того, что за нее отдал; с бычком и того больше, и ведь это по мелочи. А пойдет крупное дело? Эгей, строй колокольню да ссыпай деньги. Вот как, Михо мой. — Тут коротыш Каноник перешел к делу, сдвинул чубук слева направо и резанул взглядом своего потомка. — Ты, Михо, парень башковитый, крепкий, не болтун. Кое-чему выучился, считать немного умеешь, писать, читать. Тебе б за торговлю взяться, на первых порах помаленьку, а потом начнешь расти и расти, вроде как на дрожжах! Ну, Михо, что скажешь, а? Гм, вот бы зазвенело в карманах, вот бы заблестело и засияло! Много, много! Сперва маленький мешочек, потом второй, побольше да пошире, хи-хи! Не чета б стал мой Михо Дармоеду Ивице, хоть его и учат в большом городе на господина. Господин, господин! На черта быть голодным господином в заплатах! С виду поет да пляшет, а в душе стонет да плачет! Господин господину рознь. Вот Медонич — господин, это тебе не черный сюртук и городские штаны! Наш Медонич это да! Медонич это да! А явится в город, так господа разные — писари там, судьи, стряпчие так и вьются вокруг. А чтоб знали, кто такой Медонич, одному ассигнацию сунет, другому эскудо: «На сигары, на сигары, ваше господство и господство ваше!» Они только пялятся с завистью, таращат глаза на полную мошну Медонича: эх, отдали б за нее все свое барство, как тот в святом писании, что продал свое первородство за чечевичную похлебку. Вот так, Михо мой! Только б тебе на ноги встать… Я уж закидывал удочку Медоничу, чтоб взял тебя погонщиком. Он отвечает: «Ладно, возьму! Это не бог весть что!» А ты, Михо, зорче приглядывайся, примеривайся, запоминай, на ус наматывай, со временем и сам сможешь за дело приняться. Гляди! Сегодня вместе к Медоничу едем, так я ему снова намекну, и ты вставь словечко, пусть знает, что у тебя сердце горячее, что ты не рохля, не баба старая…
Михо, смуглый, приземистый и плотный парень с костистым обтянутым странно блестящей кожей лицом, которое выражало неторопливость, рассудительность и крестьянское терпение, кивал головой, редко прерывая отцовские разглагольствования и мечты.
Так и добрались отец с сыном до дома Медонича со своими дарами, на белой коровенке, тощей, вялой и сонной, с одним наполовину обломанным, а другим и вовсе обрубленным рогом, и на рыжем бычке, замученном и хилом оттого, что на него слишком рано стали надевать ярмо.
Чтобы въехать во двор богатея, надо было взобраться на бугор высотой с добрый стог сена. Тут и остановилась корова-белянка со своим рыжим другом и дальше ни с места. Шустрый Каноник срезал с ближайшего куста два длинных прута, один подал сыну Михо, а другим хлестнул упрямую корову по спине и ногам:
— Но, Белянка, пошла! Но! Живо! Но!..
Белянка нагнула голову, напряглась и обмякла. И Рыжий также.
— О, триста чертей! — заревел Каноник, подпер плечом тележку и снова стал охаживать корову прутом, Михо немного мягче погонял Рыжего. Скотина подалась в сторону, и все вместе полетело бы вверх тормашками, не выскочи Каноник вперед и не подопри дышло. Тут он стал взывать ко всем святым…
Из какого-то амбара вышел человек лет пятидесяти, среднего роста, широкий, полный, с круглым, красным, аккуратно выбритым лицом, со щегольски закрученными седеющими усами. Рубашка на нем была белее снега, поверх нее просторный полузастегнутый черный жилет с массивной серебряной цепочкой, на которой висели большие, старинные, тоже серебряные часы. Это был сам газда[62] Медонич.
— Кто это там собрался своротить Рыло (так окрестили бугор перед двором богатея)? — поднес Медонич козырьком к глазам широкую, красную, но холеную руку. — Бранится и лается, что твой турок, да орет, как цыган на ярмарке! А коротыш Каноник! Вишь, торопится… Сразу видать добрый хозяин! Эй, потерпи немного, чего вопишь? — громко крикнул Медонич и зашагал к бугру. — У меня, слава богу, еще найдется рогатая скотина, чтоб втащить твою тележку на Рыло. Эй, Стипе, надень-ка ярмо на Белана и Росоню, припряги их, пусть перетащат тележку через это проклятое Рыло! Сколько раз собирался его срыть, сровнять, чтоб был порядок!
Стипе, высокий, плечистый парень со светлыми подбритыми усиками, выгнал из стойла двух крупных сильных волов, принес нарядное резное ярмо, крикнул, засвистел что-то меланхолическое, Белан и Росоня сами покорно сунули мощные шеи в ярмо и двинулись с подворья вниз.
— Ха, ха! — рассмеялся Стипе. — Где там корове с этим недоноском перетащить тележку через наше Рыло! Телку б еще матку сосать, только вымя у коровы порожнее! Да и как иначе? Где это видано, запрягать корову? Или молоко, или ярмо! А бычок и вовсе захирел. Как ребенка не заставишь косить и мотыжить, так и у скотины всему свой срок. Чтить надо святой крест! — выговаривал Стипе гостям, припрягая красавцев волов Медонича к тележке Каноника.
— Сынок, не всюду, как у твоего, хвала богу, хозяина. С твоими волами можно и бугор с места сдвинуть, не то что тележку! Но и моя Белянка с Рыжим тянут, хоть она вол с выменем, а он — тяглый, даром что еще и без рогов, тянут и бо́льшие грузы, но сегодня им словно что-то в голову ударило: ни с места и все тут! Видать, знают, какие красавцы стоят в хлеву у твоего хозяина, — ответил Каноник, отирая рукавом крупные капли пота с шеи и щек.
— Цоб-цобе! — закричал Стипе, и огромные волы рванули вверх так, что заскрипели и телега, и ярмо, сжимавшее тощую шею коровы-яловицы и ее друга, рыжего бычка. Вскоре телега оказалась на широком подворье, заросшем сливами, яблонями, грушами, а вдоль изгороди — старыми, необрубленными орехами, на которых уже начали желтеть листья.
— Слава Исусу, газда Никола! — утирал пот с груди и со лба коротыш Каноник.
— Слава во веки веков, аминь! — ответил газда Медонич. — Как там, в твоих горах? Виноград уродился? А все прочее? Кукуруза? Горох?
— Да так. Кое-где сносно. Возле дома похуже. Эх, жуй, что есть, и не требуй, чего нету! Из года в год перебиваемся, крохи подбираем с той поры, как зарядили то лихие, то плохие, то чуть получше, то снова голодные годы, — почесывал за ухом коротыш Каноник, распутывая веревки, которыми был перетянут груз на тележке, а его сын Михо снял ярмо с Белянки и Рыжего, отвел их в густую тень и принялся привязывать к сливе.
— Что ты, сынок, там нельзя! — остановил его газда Медонич. — Вишь, дерево еще молодое, неокрепшее.. Скотина потревожит корни, на тот год оно и засохнет. А деревья, это мои домочадцы, мои детки. Кто за ними не ходит, тот и ни с чем останется, обойдет его божье благословение. Привяжи, милок, свою бедную коровку и чахлого телка вон там, у ореха, что наполовину сгнил. Все равно к зиме его срубим да распилим на дрова, сколько уж там получится. Червь его источил, еще больше время разъело и гром небесный, великая ему благодарность, что пощадил мой убогий дом, слава господу на небесах!
Коротыш Каноник насмешливо прищурился на сельского богатея и крикнул своему сыну:
— Ну-ка, Михо, давай! Отведи их подальше, к забору, да привяжи к ореху, благослови бог дом газды Николы! Ох, были б все дома такие убогие, как его дом, мы б с тобой сейчас не таскались по этим местам со своим немощным тяглом! Но благословил бог дом господина Николы! — Злобно сплюнул коротыш Каноник, распутывая последнюю веревку.
— Глянь только на моего Каноника. Другого такого краснобая не сыщешь! — Медонич уселся на колоду для колки дров и сунул в рот большую, сверкающую, богато украшенную, тонкой работы трубку. — А этот парень — твой сын? Правда? Э, ей-богу, дюжий парень! Яблоко от яблони недалеко падает. Сильным будет и крепким, не хуже отца, во славу божью! — задымил набитой трубкой газда Никола.
— Парень хоть куда! Это все кругом говорят! — взялся набивать и свою трубку коротыш Каноник. — Но куда деваться? Видать, и ему доведется ворочать мотыгой, надрываться с сохой, вилами да граблями. А ему бы свет повидать, осмотреться, поучиться, тогда, глядишь, что-нибудь из него и вышло бы! Пишет, что епископ, а считает, как главный судья! Многому выучился, да вот, держи при себе! Жаль, коли все прахом пойдет, забудется за плугом и мотыгой! Ему б лошаденку да пустить в свет, говорю тебе, вот тогда бы стал человеком! А так — внутри покипит, покипит, выкипит и остынет. Ни себе, ни людям! Ну, да ладно! Так куда, газда Никола, это винцо, что я тебе привез, пристроить и пшеницу, вот, на телеге она, у бочонка?
— Сам знаешь, вино в погреб, не в болото же, а зерно? Это Стипе с бабами возьмет и приберет. Да погоди, не в том сейчас дело. Что ты там плел да ходил вокруг да около? Да, о своем парне. А ведь мы с тобой уже говорили в корчме у тощего портного, возле церкви. О чем же был разговор? Гм, помню, помню: о музыкантовом сыне, что в господа выбивается. Как вы его окрестили? Дармоед! Да, Дармоед! Ты просил, чтоб я взял твоего парня погонщиком, как пойду лошадьми торговать в Мадьярию, либо в Италию, либо в Фурланию…[63] Ну, я и ответил — ладно. Это не бог весть что, ладно, возьму. Мои погонщики хорошо живут. Сколько новых людей повидают, новых наций. И не такой уж тяжелый труд: оседлай клячу и пусть тебя носит. Кто хворь какую мадьярскую подхватит, — пройдет. Но коли погибнет, тут уж я не виноват… А живут хорошо, и кое-чему выучиться могут, и заработать изрядно.
— Эх, газда Никола, дело говоришь, верно мыслишь! Мой Михо ничего не боится! Мадьярские да тальянские хвори цепляются к ленивым да хилым! А мой Михо! И кремень! И огонь! Правда, сутуловат немного и молчалив, но таковы уж все разумники да трудяги! Возьми его, возьми на первую ярмарку, газда Никола! Не промахнешься, не раскаешься! Сам увидишь, чего он стоит. Эх, вот сейчас спустим винцо в твои погреба, тогда и побеседуем. Говорю тебе, винцо особое, не стоит его смешивать с другим, его надо хранить отдельно, потом сам поймешь ему цену! Это тебе не что-нибудь — мое винцо дар божий, дорого стоит, газда Никола! — утер нос и рот коротыш Каноник и засучил рукава до локтя, чтоб завершить работу.
— А какого божьего дара в нем больше — винограда или мелкого дождичка? — лукаво сощурил глаза газда Медонич.
— Дождичка сколько небо послало, без наших просьб и молитв, а все прочее — чистый виноград, газда! Эх, и я ведь не лыком шит, газда мой дорогой! — гордо ответил коротыш Каноник. — Михо! Иди-ка сюда, бочонок спустим!
— Не такой уж он тяжелый, — лениво поднялся с колоды Медонич и, приблизившись к тележке Каноника, подхватил обеими руками бочонок, прижал к животу, который был немногим меньше бочонка, и ровным шагом понес его в свои обширные погреба. Ни одна жилка на лице не дрогнула.
— Обработаем его сегодня, — зашептал коротыш Каноник сыну, когда Медонич скрылся во тьме своих погребов. — Михо! Чует мое сердце — тут твое счастье! Глянь только на дом. Равного ему нет во всем нашем крае. Что граф, что барон, говорю тебе, сам епископ мог бы в нем жить! Его далеко видать: крыт черепицей, а она горит на солнце и алеет, как кровь. А заглянуть в погреба? Ха-ха! Это ведь и есть утроба газды Медонича! Пошли за ним, сам увидишь, Михо, сам увидишь!
Отец и сын спустились по ступеням в мрачные погреба. Поначалу пришлось держаться за стену, чтоб не споткнуться, так темно там было.
— Полегоньку! — окликнул их газда Медонич, словно из бездны. — Не спешите, пусть глаза привыкнут. Я-то всякий уголок знаю, всякий поворот. Я, ей-богу, днем ведь огня не зажигаю, раз на небе горит и сияет божий свет. Коли светло на всем белом свете, как я смею в своем ничтожестве гневить господа и палить огонь!
Постепенно у сына и отца глаза привыкли к сумраку, и они стали различать огромные бочки, размером превосходящие Рыло, через которое недавно не могла перебраться каноникова упряжка с грузом, а газда Медонич с легкостью отнес его в свой глубокий подвал.
— Эй, парень, сбегай наверх, в дом, скажи бабам, пусть принесут лепешки да закуску! — тяжело выдохнул хозяин Медонич из глубины — посреди погребов вторая лестница вела в нижний этаж.
— Ступай, ступай, Михо, да посмелее держись с женщинами! — прошептал Каноник сыну.
В большой, чисто прибранной комнате, где стояли крепкий дубовый стол и две высокие, чуть не до потолка кровати, покрытые белыми покрывалами, расшитыми красными и синими узорами, Михо нашел трех женщин, вертевшихся возле большой штуки отбеленного полотна.
— Добрый день, хозяюшки, — сильным голосом произнес юноша без тени смущения.
— Дай тебе бог, парень! — почти в один голос ответили женщины. Первая из них была низкая, широкая, крепкая, с миловидным круглым лицом и серо-синими глазами. Ее голые полные локти непрестанно мелькали возле отбеленного полотна. Ей могло быть лет тридцать пять, но она выглядела моложе, что называется, баба в соку. Это была супруга газды Медонича, все кругом звали ее просто Маргарита. Чего только о ней не болтали… Она, мол, сберегла пышность своего тела и последний блеск молодости, потому что-де не работала так много, как другие крестьянки, к тому же не стеснялась и ела в доме газды Медонича вволю. Не отказывала себе в лучшем вине, самых вкусных закусках, белых лепешках, потому-то у нее такие розовые щеки и сияющие глаза, а ее роскошное тело остается гибким, складным, ловким и благодарным.
Вторая женщина была, возможно, моложе хозяйки Маргариты, но щеки у нее ввалились, из-под торчащего платка выбивались немытые русые волосы, верхняя губа выпячена, короткий нос приплюснут, а руки были худыми и длинными. Она не казалась такой уж страшной, но что-то в ней было странное, неприятное и колючее, что-то отталкивающее. Она не вызывала желания взглянуть на нее второй раз или встретиться с ней на пути. Это была полуродственница-полуслужанка Медонича, из тех, что всю жизнь брюзжат и грызут себя из-за своего положения в доме. Когда ей что-либо приказывали, она злилась, потому что не считала себя служанкой, а когда просили, снова хмурилась — к чему просить: она лишь прислуга у своих родственников.
Третья из женщин, судя по коротким косицам с вплетенными разноцветными шнурками за спиной, была девицей. Лицо у нее было тупое, грубое и немного рябое, поверх оспин кое-где краснели и синели раздавленные прыщики. Глаза были разные: правый побольше, и когда она смотрела прямо, казалось, он косит и мигает, а левый всегда щурился, что как-то отвращало от нее; лоб низкий, выпуклый, нос, глубоко сидящий и широкий в переносице, к концу заострялся и загибался кверху. Короче, девушка и сама никак не могла считать себя деревенской красавицей. Особенно болезненно переживали это ее родители, Маргарита и Медонич. Они, может быть, с радостью отдали бы половину своего состояния, только б тяжелое чувство, что их единственная дочь если не уродина, то очень некрасива, превратилось в сон. У дочери богатея было прелестное имя — Юста. Она была кичлива и заносчива, знала, что богата. Бывало, она и сама говорила подружкам:
— Я некрасивая, я это лучше всех знаю, да мне красота ни к чему! К чему мне красота, когда я богатая? Парни красивых обманывают, а на богачках женятся, пусть даже они глухие и косые!
И тут зловещий тайный червь проникал ей в самое сердце — подруги молча с ней соглашались: все так, как эта гордячка говорит, но Юста в самом деле некрасива, а это главное.
— Господин Никола, он в погребе, велел женщинам приготовить закусок и лепешек! — зычно выкрикнул Михо.
Маргарита два-три раза глянула на молодца и ласково ему улыбнулась, засучивая рукава до самых плеч, так что полные белые руки стали еще соблазнительнее.
— Кто ты, почтенный юноша, что хозяин выбрал тебя передать нам такое поручение? Как тебя звать? Эй, не беги, парень! Или у тебя затряслись колени от страха перед женскими юбками!..
— Да никуда я не бегу! Думаете, я робею перед женщинами? Сильно ошибаетесь, хозяйка! Как меня звать? Михо я, сын коротыша Каноника!
— Сын Каноника! Ха-ха-ха! — громко захохотала Маргарита, подошла к Михо и потрепала его по плечу. — А ты вырастешь чуть побольше твоего папеньки? Вырастешь? И ты такой же пройдоха и ловкач, как он? А? — ущипнула Маргарита гладкую щеку юноши и вышла из комнаты.
Юста презрительно исподлобья измерила юношу взглядом, в душе злясь на мать, что она уделяет столько веселого внимания этому черномазому голодранцу. Она всех должников своего отца, привозящих осенью дары, считала голодранцами и нищими.
Когда госпожа Маргарита вышла из комнаты, Михо вернулся в подвал.
— Все передал, парень? — спросил, не оборачиваясь, Медонич и потянул из кружки, причмокнув языком.
— Передал, — ответил Михо.
— Так! А бабы что?
— Шутила со мной хозяйка, чего-то говорила, но я не все понял.
— Вот видишь! Все, все надо понимать, герой! — И газда Медонич подал кружку коротышу Канонику. Тот ухватил ее обеими руками и так хлебнул, словно хотел проглотить вместе с содержимым.
— Ох, доброе, ей-богу, и крепкое! Так по всем жилам и растекается, а уж греет… И я тебе привез отменного винца, но уж тут слов не подберешь! Видать, «Розол»! Э, э, не родился еще такой человек, кто бы мог с тобой…
— Ну-ка, дай парню! — прервал газда Медонич Каноника, который все еще прижимал кружку к груди.
— Да, да, Михо! На, Михо, попробуй, чтоб знать, какое винцо водится в погребах нашего богача… — И Каноник передал кружку сыну.
— Молчи, Коротыш, молчи! Что за богач, который в затылке чешет? Бедность, бедность, дорогой мой. Вот подсобрал немного, сколотил, а дураки и звонят во все колокола! Да пусть их. Благослови меня бог и сохрани от разбойничьего ножа! А от их болтовни мне ни холодно, ни жарко. Пусть мелют языками бездельники, это и есть их дело…
— Эх, прытко несешься, как горная речка, что точит и размывает берега, пока и столетний дуб не свалит! Чего уж таить? Ты ведь слава и гордость нашего края, всего прихода, возьми хоть господ, хоть попов, хоть самого светлого царя! — льстиво разливался коротыш Каноник.
— Э, хватит, хватит, замолчи, распелся, что тысяцкий на свадьбе! Ну, парень, как тебе винцо показалось? Не отдает ли глиняной кружкой или бочкой, а? — обратился хозяин дома к Михо.
— Как показалось? — пробормотал парень, заглядывая в пустую кружку, — да никак! Батя все до дна высосал, откуда ж мне знать, какое оно на вкус да чем отдает!
— Ха, ха, ха! — расхохотался сельский богатей. — Вишь, до дна высосал! — Он выхватил кружку из рук Михо и снова спустился по ступенькам в нижний этаж погреба.
— Хозяин, благослови бог и дело, и работников, ты бы нацедил теперь моего? Поглядеть, какое оно! — закричал ему вслед коротыш Каноник.
— Не стану я его починать! Пусть отдохнет пока. Знаю, что стоящее, коротыш Каноник на своей коровенке что попади не привезет. Такого молочка не выдоишь у Белянки из ее пустого вымени! — весело отвечал богатей, топая по ступеням с полной кружкой. — На, сынок! Теперь ты первым хлебни, чтоб мы тебя снова не обошли! — подал Медонич Михо кружку, потом снял с полки другую, побольше, дунул в нее разок, другой и пошел к длинному узкому бочонку. Не успели они глазом моргнуть, как кружка была полна до краев и крепкий аромат вина разнесся по затхлому погребу.
— Ох, мать родная, что за винцо! Видать, этот виноград зрел у бога за пазухой! — чмокал языком Михо, передавая кружку своему родителю. Кружка заходила по кругу, а когда показалось дно, хозяин протянул Михо новый полный кувшин, с одного края щербатый. Они выбрались из темных погребов на свет божий, заскрипели ключи, это Медонич запирал свой подземный двор. Все трое молча вошли в дом, где большой стол уже был накрыт белоснежной скатертью и на нем стояли три деревянные тарелки, на одной лежал жирный розовый окорок, на другой овечий сыр, а на третьей — большой, едва початый каравай хлеба.
— Слава Исусу! Да снизойдет божье благословение на этот честный почтенный дом! Да цветет в нем счастье, да сияет ему солнце, да греет его тепло небесное! Здоровья вам, досточтимые хозяюшки! Здоровья всем малым и старым в этом доме! — раскудахтался коротыш Каноник. После воздуха погребов лицо у него пылало, а сердце рвалось ввысь.
Мужчины уселись за стол, женщины остались стоять. Принялись за еду, кувшин переходил из рук в руки.
— Значит, так, парень, — обратился богач к Михо, когда тот передал кувшин хозяйке, — чтоб через неделю ты был готов, отправимся на конную ярмарку в Фурланию! Если ты, конечно, еще не слишком молод…
— Да уж, молод! — загудел коротыш Каноник, щурясь исподлобья на невесту Юсту. — Почему ж слишком молод? Его уж и женить время. Ноги у него быстрые, как у серны, а руки сильные, ловкие, жилистые. Сами увидите, сами увидите.
— Будем здоровы! — отпила из кувшина хозяйка и подсела к столу рядом со своим богачом мужем. — Нет, он не слишком молод! — лукаво стрельнула она глазами в Каноника. — И потом, что значит слишком? Мужчина никогда не бывает слишком молод или слишком стар!
Они долго еще разглагольствовали, долго чесали языками. Только под вечер запрягли Каноник с сыном в свою тележку Белянку и Рыжего и двинулись домой. А сельский богатей не забыл достать из глубины шкафа тонкую дощечку и сделать на ней несколько глубоких зарубок.
— Михо! Через неделю, Медонич сказал. Пройдет неделя, и ты поедешь туда, где я никогда не бывал! — начал коротыш Каноник, щелкая кнутом над головами своей скотины, когда они перевалили через первый холм по дороге домой. — О, я хорошо знаю, чем дело кончится! А? Михо? Ты-то соображаешь? А кончится оно тем, что мой Михо сам станет барышником, не долго ему маяться да гонять богатеевых лошадей. Или, может, не так?
Юноша кивнул головой, на щеках у него выступил румянец, словно он устыдился того, что родитель угадал мысли, уже овладевшие им и увлекшие надеждой.
— А ты, Михо, осмотрелся в богатеевом доме, заглянул в углы?
— Как это заглянул в углы? Я вас, батя, не пойму!
— Хм, не поймешь! Ведь тебе уже толковали, что не должно быть такого, чего б ты не понял! Ладно, видал ты там такую хмурую девицу, а?
— Ну, видал! И что?
— И что? Дурак! Неужто ты ничего не забрал в башку?
— Я догадываюсь, о чем вы, батя!
— Ну и ладно, коли догадываешься. Юста единственная дочь у богатея. Вот как бывает. У нас детей, благодарение богу, что ягод на кусте. А у этого одно-единственное, и то девка. У тюльпана цветок нарядный, а ни плодов, ни запаха! У бедного шиповника колючки да листва, а цветы пахучие и плодов-то красных, плодов! Так и у людей. Я и наш сосед, Дармоед Йожица, настоящий шиповник рядом с таким богачом. Музыкант только и мечтает, как бы его сын Ивица вышел в большие господа, тогда живи да радуйся. Большой господин позаботится обо всей мелюзге и мелкоте, что ползает и болтается под ногами, орет и лопочет по всему дому. И у тебя братцев и сестриц полон дом, мой Михо. Большим господином ты стать, ясное дело, не можешь, а богатым — можешь, это поважней будет. У меня сегодня от всех этих мыслей голова раскалывается, прямо в глазах темно. Девка-то щеголиха, гордячка, говорят, хоть красавицей не назовешь. Но в наших горах так заведено! Она хорошо знает, что богатая, что все добро отца и матери к ней перейдет, вот и ломается. Ты, Михо, поедешь далеко, гляди там в оба. Глаз не спускай с газды Николы: куда он оком, туда ты скоком! Ты с лица красивый, голова на плечах что надо. У девки гордыни-то поубавится… Ты сегодня шепни ей на ушко, завтра скажи словечко доброе, ласково погляди, а там подмигни, шуточку подбрось. Баба есть баба. Ты, Михо мой, можешь и зятем стать нашего богатея. Что ты на это скажешь, а? — коротыш Каноник соскочил с телеги и затрусил впереди Белянки и Рыжего, так как дорога пошла под гору.
Сын отцу ничего не ответил, но задумался, ушел мыслями далеко, далеко, только лицо чуть подергивалось, да время от времени он проводил рукой по лбу, будто хотел выбросить из головы мучившие и томившие его думы.
Приближаясь к своим холмам, отец и сын встретили соседа, музыканта Йожицу, он шел по дороге, опираясь на длинную кривую палку, с набитым доверху мешком, нагнувшись вперед и стараясь шагать как можно шире и быстрее, будто куда-то опаздывал.
— Гей, Йожица, куда снова путь держишь, никак, за море собрался? — окликнул его коротыш Каноник, останавливая Белянку с Рыжим и поглаживая бычка по шее.
— Да вот, к нему спешу, в город.
— Ну и как он там? Важный господин, а? — прищурился коротыш Каноник, губы у него задрожали от злости и ехидства.
— Хорошо ему! Лучше, чем нам! Каждый день жареное мясо да белый хлеб, да к хлебу… Ох, там всего невпроворот. Прости меня, боже, — сплюнул Йожица, — у господ и собаки, и свиньи живут лучше, чем мы тут на селе.
— Зря вздыхаешь, Йожица! Мы, крестьяне, живем по-своему, а господа в городе — по-своему! Думаешь, человеку только и нужно, что белый хлеб и сладкий кусок? Э, нет, дорогой, нет! Иной раз сладко съешь да горько отрыгнется, сладкая похлебка да в брюхе колет! Что это я хотел у тебя спросить? А, да… Кем же твой сын станет? На кого вы его учите? На судью, что ли? — начал коротыш Каноник набивать трубку, опустившись на зеленую траву и поглядывая исподлобья на Йожицу.
— Да кто его знает? Я и жена, мы всем сердцем желаем, выучился бы он на жупника. Священник есть священник! Почтенный, уважаемый человек, и всегда при белом хлебе, хоть, как птица небесная, не сеет, не жнет! Но они там… родич наш камердир Юрич и его милость старый господин и слышать о том не желают, насмехаются, хотят, чтоб мой Ивица выучился на судью или стряпчего. Эх, что ж поделаешь. Они кормят его, одевают, значит, им и решать. — Йожица поправил мешок, поднял палку, собравшись идти своей дорогой.
— Погоди, погоди, сосед! Ты и так придешь раньше времени, — посасывал Каноник свою трубку. — Вот тебе и господа! Ни во что не ставят священников! А ведь какая была б честь для нашего села, когда б твой парень выучился на попа! А ты стой на своем! Ты что, не хозяин своему дитю? Эй, прийдись мне вот так, я б им показал! Михо, чего стоишь? Погоняй, я следом за тобой, я следом…
Михо, не проронивший ни единого слова, пока разговаривали старшие, спокойно погнал скотину и вскоре скрылся в кустарнике, окружавшем подножье холма, мимо которого они проезжали.
— А ты где был со своей телегой? — спросил, в свою очередь, Йожица.
— У богатея. Плеснул воды, подбавил сусла и продал ему. Хорошо он заплатил, честь по чести, и даже не попробовал! Вот это господин, милый ты мой! Хоть и ходит в крестьянских портах да рубахе! Ох, мне б его богатство, я б не сменялся со всеми попами и судьями!
— Чудно, что богатей купил у тебя сусло. Ведь он никогда и капли вина не купит, набивает погреба одними «дарами»! Надо и мне к нему сходить, — почесал за ухом Йожица, сдвинув шапку набекрень, — вернусь, повезу и я какие ни есть дары в его амбары и погреба.
Коротыш Каноник ничего не ответил, но намек понял. А Йожица только оглянулся:
— Прощай, сосед! — И быстро зашагал по узкой тропе среди густого кустарника.
— Счастливо! — вскочил Каноник с травы и поспешил за своим сыном.
На холмы, где стояли домишки и другие деревянные постройки музыканта Йожицы и коротыша Каноника, пришла страстная пятница во всей своей весенней прелести и очаровании. Утро выдалось холодное, и люди запихивали безрукавки покрепче, а босые пастушата, мальчишки и девчонки, без конца притоптывали на горном пастбище, чтобы согреть ноги. Но хоть утро стояло яркое и погожее, на полях, огородах, покосах и в садах толстым слоем лежала изморозь, она сверкала и блестела в лучах солнца, будто все вокруг было заткано и прошито серебряными нитями.
— Беда нам, горемычным! — тяжело вздохнул коротыш Каноник на своем холме, выйдя босиком из дома. — Страстная пятница-то обернулась черной пятницей, не гляди, что небо ясное да чистое и солнышко сияет с небес божьим светом! Ох, померзнут фрукты, виноград вымерзнет! Ох, ох, ох! Черная пятница, будь ты проклята!
— Изморозь на страстную пятницу! — удивлялся, зевая во весь рот, на своем холме музыкант Йожица, глянув через забор вниз. В голове у него стоял такой шум и гул, что он толком не мог разобрать: сумерки на дворе или рассвет? Спит он или уже проснулся? Вчера под вечер приехал сын Ивица, чтоб провести пасху в деревенском доме своих родителей. С ним прибыл и достопочтенный камердир Жорж… Пили до глубокой ночи. Йожица даже играл на своем облупленном басе. Кто-то еще прибежал на их холм с гуслями и ладно подыгрывал густому голосу баса, все в честь школяра Ивицы и камердира господина Юрича. Ух, и пили же они, пили… И у Йожицы на душе было легко и отрадно. Кому вчера за полной кружкой красного вина, когда все кипело и бурлило, могла прийти в голову страшная мысль, что завтра на горах и в долинах забелеет изморозь?
Ухватившись обеими руками за доски в заборе и перегнувшись через них, музыкант Йожица ждал, какой ветер пахнет ему в разгоряченное лицо, теплый или холодный, и неожиданно громко чихнул.
— Помогай бог! — крикнул коротыш Каноник с другого холма.
— И тебе помоги бог! Спасибо!
— Глянь, какой проклятый гость пожаловал к нам на страстную пятницу! Боком выйдут нам пасхальные пироги! А что это у тебя ночью гам стоял, ровно на свадьбе? И песни, и пляски, а?
— Да малый приехал, а с ним родич наш, господин камердир Юрич, вместе пасху отпраздновать; а когда в доме такие гости, тут уж целая свадьба, — сонно позевывая, еле слышно отвечал Йожица своему соседу.
— Это уж так завсегда, любят баре, что в опанках выросли да посконных портах, захаживать в наши деревенские халупы. Эх, эх, эх! Хорошо тебе! — невольно вздохнул коротыш Каноник. — Твой молодой господин завсегда вовремя является. А моего Михо, вишь ты, все нет да нет. Как стал сам промышлять лошадьми, скотом да прочим товаром, никогда его дома нет. Ох, все переменилось, как увел его в дальние края газда Медонич. Теперь-то уже он сам по себе бродит по белому свету, да и тот ему стал тесен, узок да мал. Молодость, молодость, что поделаешь? Медонич все твердит: «Михо, Михо! До чего ж парень везучий… Не фурлан, не цыган, не еврей, не тальянец, а всюду ему удача! Что моя торговля, моя хватка, мой опыт, мои деньги против его хитрости да изворотливости? Ничто!» Все б хорошо да ладно, только дома его никогда нет, а явится — чернее тучи, молчит, что пень, злой как черт. Все считает да считает, считает да считает, а потом снова в путь.
— Э, брат, его путям впору позавидовать! — вздохнул музыкант Йожица. — Вся округа кричит, что твой Михо чудом накопил богатство! Вскорости самому Медоничу будет его не достать! Молодой ведь совсем и такое счастье! Не тужи, сосед, что выбрал сын тернистую дорогу — пчела по всему свету мед собирает, муравей все домой тащит, а Михо загребает золото да серебро! Счастье ему, счастье и тебе!
— Есть, есть у него одна диковина! Год назад прискакал на какой-то чертовой арабской кобыле, низенькой и быстроногой — словно с неба Денница упала. Притащил сундучок, окованный железом да медью, тяжеленный, и не меньше сотни переборок. Приковал крепкой цепью к стене в своей каморке. Запер большим замком свою тайну и отпирает, лишь когда приезжает с далеких ярмарок, и то на минуту. А я частенько туда заглядываю, все хочу поднять эту угластую диковину. И, даром, что я когда-то подымал самого большого вола в селе, подлезши ему под брюхо, теперь, брат, этого кованого дьявола с места не сдвину, — закончил коротыш Каноник, сбивая шапку набекрень, гордый своим сыном.
— Да, да, — бормотал, запинаясь, музыкант Йожица. — Напал Михо на золотую жилу. Счастье и на печи найдет, взял его погонщиком газда Медонич. Все прах, сила в деньгах, только в них, они делают господина господином! Так-то на этом свете, — снова зевнул Йожица, отвалившись от своего забора. — Пойду гляну, как спят городские люди, господа, хе-хе-хе! Долгонько они спят, долгонько нежатся! Что поделаешь? Господа это господа! — И музыкант Йожица поплелся в свой покосившийся домишко.
Страстная пятница. Солнце стояло уже высоко в ясном лазурном небе. Нигде ни тучки, ни единого облачка. Весна вдохнула во все молодость, свежесть, аромат, дивную красоту и несказанное очарование.
— Какой выдался погожий денек, страстная пятница! — озирался камердир Жорж, вылезая на крестьянский двор своего родича. — Теплая пасха — сев спорый, сев спорый — урожай добрый! — глубоко вздохнул камердир. — Эй, люди, тащите воду, надо же умыться и почиститься! Боже, какая темнота, какое невежество! И того не знают, что чистоплотный и порядочный человек должен каждое утро умыться и причесаться!
— Да, теплая пасха — сев спорый, сев спорый — урожай добрый! Только настоящую страстную пятницу господа проспали, утром-то на всем изморозь лежала, равнины и долины прямо железом сковало. Добрый день, милостивые господа! — тут же показался из-за забора коротыш Каноник, сняв шапку и вынув изо рта трубку.
— Доброе утро, сосед, доброе утро! — протирал заспанные глаза и почесывал гладкое лицо камердир Жорж. — А, это вы, Каноник? Вас сразу и не признаешь: все в жизни меняется и люди тоже! Значит, живой еще? Здоровье как, сосед?
— Живой, раз видит меня и узнает ваша милость! А здоровье? Да так себе, ноги, спасибо, еще держат, глаза видят, язык вертится что твое мельничное колесо! — Коротыш Каноник подошел ближе и подал камердиру корявую руку. — Снова в наши горы потянуло, в нашу глушь? — лукаво прищурился Каноник, надевая смиренно шапку и усердно раскуривая трубку, чтобы оживить полупогасший огонь.
— Да, снова! — остановился камердир. — Мне вроде ни к чему, да школяр наш больно вокруг меня увивался, уговорил-таки поехать с ним. Тут голь да нищета, но что с него взять! Раз уж и так ублажаем его со всех сторон, что ж лишать его этой радости! Я, правду сказать, не пойму, чего его тянет в здешнюю скудость да бедность, когда в наших покоях такая благодать! Но молодость есть молодость, ничего не попишешь! Гей, люди, дайте воды, надо же умыться человеку и привести себя в порядок! Уж который раз говорю, а они там как сквозь землю провалились! Ох, ох, ох! Деревня и есть деревня! Невежество да убожество!
— Воды, — пробурчал Каноник. — Ишь черт! Йожица, соседка, где вы там? Тащите какой ни на есть таз, и деревянное корыто сгодится, маленько его отскрести и все. Надо же господам помыться да нафуфыриться. Музыкант! Любишь господ в своем доме принимать, а воды, олух такой, забыл подать, чтоб они ополоснули свои лица!
Тут вышел Ивица. Юноша оделся, припарадился, будто куда-то собрался…
— О, здравствуй, Ивица, здравствуй, молодой сосед! — подал Каноник ему руку, а лицо у него вытянулось, подбородок задергался, видно, слова его шли не от сердца. — Ну, как ты? Как дела? — сплюнул Каноник.
— Хорошо, слава богу! — живо ответил юноша. — Самое лучшее каждому отвечать: «Хорошо!» Ответишь недругу — позлишь его, пусть завидует. Ответишь другу и соседу, как вот, например, вы, порадуешь его доброе сердце!
— Воистину так, само собой! — кисло, как бы нехотя согласился коротыш Каноник, дивясь мудрости юного школяра.
Хозяйка, мать Ивицы, вынесла наконец воду в большой глиняной расписной чашке и поставила на табурет под невысокой ветвистой сливой.
— Принеси-ка, родимая, черный мой баул с посеребренными обручами.
— Лучше я, камердир Жорж! — предложил Ивица и бросился в дом.
— А это еще что за посудина, родимая? О, господи, вот мужичье…
— Не так что? — покраснела тихая женщина, прижав к губам фартук.
— Видишь, моя милая, здесь пятно, здесь вот земля присохла, хоть капусту сажай. И вода мутная, сор плавает. Ох, люди, люди, ведь у всех у вас по две руки и воды вдоволь. Неряшливость да нерадение… Все нутро выворачивается, так к горлу и подкатывает.
— Ах, господин камердир, — чуть не плача, простонала кроткая мать Ивицы, — да это не грязь, уж так у гончара вышло. Я за эту чашку полный горшок кукурузы отмерила. А воду Барица только из овражка принесла, а там ключ что зеркало.
— Ты, милая, не крути. Все у вас мужиков так, прости вас бог! Пусть Барица отмоет чашку начисто и заодно кувшин да снова принесет свежей воды из вашего овражка.
— Ах, — вздохнула обиженная хозяйка, хмуро взглянув на Каноника, который потирал рукавом то левую, то правую ноздрю, одобряя слова камердира. — Ах! — вздохнула она. — Разве господам найти у нас, крестьян, то, к чему они приучены? — И еще раз взглянула на Каноника, не сомневаясь в том, что он раструбит слова камердира по всей округе, разукрасив их как только сможет, взяла чашку и понесла в дом, чтобы сделать все заново, угодить высокому гостю.
Ивица с баулом Жоржа в руках столкнулся с матерью на пороге, удивился и спросил тихонько:
— Зачем вы, мама, тащите чашку назад? Разве уже умыл свое нежное личико наш герой Юрич? — Юноша высоко поднял брови, не без сарказма произнося два последних слова.
— Да нешто вам, господам, угодишь! Все вам тут грязно, запачкано, замусорено…
— Да уж, камердир себя покажет! Представляю! Завтра нальем ему полный чан, в котором виноград давят, пусть плещется… Ничего не поделаешь. И вошь становится слоном, как из опанка доберется до господской шеи.
Слова Ивицы утешили мать, ее лицо осветилось мягкой улыбкой, и она вошла в дом.
— Благородный и высокочтимый господин камердир, со смирением и преклонением вручаю вам серебряный сундучок! Только не сердитесь на меня, бога ради, как на мою мать! Соблаговолите, ваша милость! — подал Ивица полунасмешливо-полусерьезно баул господину Жоржу.
Коротыш Каноник уселся на колоду и пялился то на камердира, то на школяра Ивицу. Камердир отпер свой баул, оттуда повеяло всевозможными запахами…
— Ох, господин камердир, в этом красивом бочоночке, видать, целая аптека! — возопил Каноник. — Только в аптеке так пахнет, прямо голова кругом идет!
Камердир не удостоил Каноника ответом, он осторожно вынимал из баула какие-то свертки, одни побольше, другие поменьше. Каждый он нюхал и при этом ухмылялся.
— Ну-ка, приведи себя в порядок, Ванча! Нечего ходить растрепой, будто драный мешок, набитый соломой! — обратился камердир к Ивице тоном требовательного воспитателя.
— Благодарю покорно! — сердито воскликнул юноша. — Я уже привел себя в порядок, и лицо, и волосы. Видите, я умыт и одет! Кто станет в деревне приглядываться к мелочам, искать бог весть каких прикрас? По мне, была б свежая, чистая вода и горный воздух! Ой, и вам он полезнее, чем все ваши городские темницы и всяческие запахи, которые вы оттуда тащите, как чумную заразу.
— Замолчи! Ярист! Постыдился бы ходить таким косматым дикарем! Нравится тебе деревня, невежество да убогость, так и возвращайся сюда, поглядим, как ты застонешь да завздыхаешь!
Тут сам музыкант Йожица принес в чашке другую воду.
— Будь доволен, дорогой господин камердир, тем, что есть. Не по-барски живем, а по-мужицки. По одежке приходится протягивать ножки… Были б мы господами… Эгей! Мы б, милок, не мучились и не бились с нищетой на наших горах, взяли б да уехали отсюда, пусть недалеко, хоть к нашей церкви, и жили б себе там припеваючи.
Так мудрствовал музыкант, а Каноник посмеивался и покачивал головой:
— Вот так-то в нашей глуши! И господам с нами беда, и нам с господами горе! Скорей гора с горой сойдется, чем вода и огонь, господа и мужики!
Камердир снял рубашку и оголился до пояса. Смочил мыло, намылился, так что вся верхняя часть тела с головой вместе покрылась пеной и мыльными пузырьками.
— Боже святый, да он раздерет себе кожу до крови! Этот дьявол ему глаза выест! — пробормотал Каноник и повернулся к музыканту Йожице. — Слушай, а если б мы с тобой так натерлись и намылились?
— Эх, дал бы бог соли да хлеба! — отмахнулся музыкант. — На какие шиши мыло покупать, да еще такое пахучее. Вишь, пахнет крепче ладана в церкви.
Камердир быстро смывал пену, брызги летели во все стороны, так что музыканту Йожице, Ивице и Канонику пришлось убраться подальше.
— А-ха! А-ха! — с упоением растирался господин камердир, вздрагивая всем телом. — А-хо! А-хо! Вот и вам, мужикам, надо мыться и оттираться каждый день, а то у вас на шее, на лице и руках такой чернозем, репу сажать впору. Ох, святая, милая чистота!
— Эх, господин камердир, коли б мы, крестьяне, всякий день так драли и намывали свое тело, может, мы и были б чистыми, да наши поля и посевы заросли б терном, бурьяном и сорняком! Дай нам бог где-нибудь в ручье по дороге на ярмарку коров да волов вот так скребницей вымыть да вычистить, как это вы делаете, — снова подошел Каноник, как только от камердира перестали лететь брызги.
Вытерев грудь, голову и руки, Жорж принялся чистить чем-то темным зубы, так что черная и кровавая пена выступила у него вокруг рта, испачкала нос и подбородок.
— Что за дьявольщина?! Моешь зубы черным, чтоб они стали белыми! — удивлялся Йожица.
— А ты что думал? Порча найдет на зубы, если не будешь их мыть и чистить, особенно по утрам, после того, что вечером ел и пил. А вы, крестьяне, — это ведь ничего не стоит — могли б каждое утро чистить зубы углем.
— Вот дьявольщина! Углем! Запомни, Йожица, что говорит господин камердир!
— Да, углем, растертым в мелкий порошок, — прогундосил Жорж, смывая пену со рта и носа.
— Э, брось! Кукурузный хлеб, кукурузный хлеб, вот что моет и чистит наши зубы! Как навалишься на него с голодухи, он во рту малость размякнет, так мелешь его, аж за ушами трещит, челюсти немеют! Поглядите, камердир, прошу прощения, на мои зубы, — широко разинул рот коротыш Каноник, — вот глядите, полсотни лет у меня за плечами, а зубы крепкие да белые, и все один к одному, как солдаты в строю, не найдешь ни черного, ни дуплистого!
— Может, и затесалась среди черных ворон одна белая, — тихо ответил камердир, вытирая зубы полотенцем.
— Ну, видали! А теперь покажите свои, поглядим, чем лучше чистятся зубы, кукурузным хлебом или этими вашими диковинами, от которых изо рта бьет черная с кровью пена?
Камердир — половины зубов у него вообще не было, а все коренные были гнилые и дуплистые, — крепко сжал губы и окрысился на Каноника.
— Еще чего? Я тебе не корова на ярмарке, чтоб ты мне в зубы смотрел! У тебя свои, у меня свои!
Камердир извлек из свертка два ярко блеснувших на солнце зеркала. Одно он попытался пристроить на сливе, но ничего не получилось.
— Эй, ярист, поди сюда! А ну, подержи зеркало — вот так…
— Дай я! — отозвался Йожица и подскочил первым.
— А ты сумеешь?
— Чего там! Что тут уметь?
Второе зеркало камердир держал сам, направив его так, чтобы в зеркале, что держал Йожица, видеть то лицо, то затылок. Он стал причесываться, натирая волосы душистой дорогой помадой. Потом достал разные щетки, какие-то блестящие сверточки. Он так долго охорашивался, что у музыканта Йожицы рука замлела.
— Видал, Каноник, как господа себя холят, помадят да охорашивают!
— Ризничий в церкви так святых не обихаживает! — сплюнул Каноник на колоду. — А ты чего ж, Ивица, не помадишься? — ехидно спросил Каноник школяра.
— А я молодой, мне этой канители еще не требуется. Вот у господина камердира годы уже прорыли борозды на щеках и на висках, ему без помады не обойтись!
— О, и вам бы, сударь, не мешало себя образить, чтоб в глаза не лезли ваша школярская грязь и чернильные пятна за ушами!
— Слыхал, Йожица, как господин камердир чтит Ивицу? Как он сказал?… — шептал, нагнувшись к уху соседа, Каноник.
Йожица только пожал плечами.
— Ты спрашиваешь, за что я уважаю господина яриста? Эх, индюк ты, индюк! «Ты» ему уже не скажешь. Его и учителя уважают, так какое у нас право говорить ему «ты»? — ответил камердир Канонику. Тот небрежно кивнул и с чисто крестьянской иронией, недоверчиво покачивая головой, принялся раскуривать свою трубку:
— Во как! Чего только господа не придумают! У нас младшим положено уважать старших, а там, вишь, дитю в зыбке кланяются: «Слава Исусу и Марии!»
— Ну уж нет… Господа не приветствуют друг друга, как вас, мужиков, попы с монахами выучили. Там здороваются так: «Кут морген», «Кут намт», «Кистимант»[64] и еще по-всякому! Правильно я говорю, ярист. Ивица? Ну-ка, выучи наших достойных земляков! — оскалился камердир, принимаясь заворачивать и складывать в баул свои туалетные принадлежности.
— Йожица, выплесни воду из чашки, не то есть не из чего будет! — распорядился расфранченный камердир, покрыв высокой шляпой свою премудрую голову, сиявшую на солнце от помады, как начищенный сапог.
Йожица молча отнес на помойку грязную жижу, в которую превратилась вода после того, как в ней умылся благородный камердир.
— А ты, сосед, не собираешься нынче сеять? — спросил музыканта Йожицу, когда тот нес с помойки пустую чашку, Каноник, поднимаясь с колоды, чтобы идти восвояси.
— Э, вряд ли! Хозяйка правда к пасхе готовилась, но кое-что надобно еще сделать к обеду. Да и обычай не велит копаться в земле в страстную пятницу.
— Что ты сказал, Йожица? Если я тебя правильно расслышал и понял, ты собрался обед готовить? Ни к чему. Мы с Ивицей пойдем к священнику, потом к учителю и еще кое к кому… Там найдется постная деревенская еда. Хочется чего-нибудь постненького, в городе ведь изо дня в день набиваешь мясом свое «грешное тело», как говорят монахи! — заявил господин камердир.
— На страстную пятницу? По мне в такой день из дому в гости не уходят! Не знаю, чтят ли господа наш деревенский обычай, но мы, ей-богу, на страстную пятницу ни к соседям, ни к друзьям, ни в какой чужой дом не ходим, — ответил Йожица.
— Еще чего? Выдумал тоже! Господин священник, одинокий деревенский поп, сидит, как сыч, и мой «туцбрудер»[65] учитель изнывает от деревенской скуки, и другая телегенция ждет нас не дождется! Шутка ли увидеть городских господ в своих запущенных и замшелых конурах! — Камердир повернулся на правой ноге, подхватил трость и пошел по склону. — Пошли, Ванча, пошли!
— Сегодня я не пойду, дома останусь, господин камердир!
— Как не пойдешь? Вот вам учтивость и тонкое воспитание! А что ж я им скажу? Как объясню? — обозлился Жорж.
— Сегодня я из дому ни ногой! После пасхи загляну к одному, к другому, а сегодня мне приятнее всего дома. Боже мой, страстная пятница, и я здесь, среди родных, с матерью, братом, сестрами! Да я просто таю от умиления, наяву оживают сладкие воспоминания о нашей дивной сельской жизни, особенно в праздники! Ступайте один, господин камердир! Я остаюсь дома! Счастливого пути! Я приехал не к деревенским господам, а к отцу с матерью, к братьям и сестрам!
— Мужичье мужичьем останется. Хамство и невежество! Ох, какой же из него ярист выйдет! — фыркнул камердир, трижды взмахнул тростью и осторожно, мелкими шажками начал спускаться вниз.
Йожица с сыном вошли в дом. Хозяйка озабоченно хлопотала около мисок и горшков, собираясь печь белые лепешки и коржики к пасхе, Там подсыплет муки, тут взглянет на опару, то подольет молока, то отольет, а сама хмурая, печальная, и все глубоко вздыхает.
— Ты что, жена? Вроде чем-то недовольна, а наш Ивица вот он, слава богу, приехал вместе с нами отпраздновать святую пасху! Одному богу известно, кто дотянет до следующей. Кто живой будет, а кто в землю ляжет!
— Меня будто змея в сердце ужалила, когда камердир ваш стал мне выговаривать. Я б не смолчала, кабы Каноник не явился подслушивать да вынюхивать, что у нас тут деется. А ведь он теперь по всему свету разнесет, ему лишь бы оговорить и ославить людей! Сам знаешь, как он вечно выспрашивает об Ивице, выслеживает. А когда пойдут неведомо откуда худые слухи, мол, стряслось с ним то да се, из школы выгнали, — чьих это рук дело? Кто плетет паучьи сети, выдумывает всякие пакости, а потом их разносит? Каноник, он один! И еще скинет шапку, набожно сложит руки, ханжески закатит глаза: «Ох, слава богу! Мой Михо парень что надо, весь приход будет им гордиться. Он как-никак торговец, далеко вокруг нет ему равных! Сам газда Медонич так говорит!»
Сын принялся утешать мать:
— Простите его, мамочка, нашего камердира Юрича! Сами знаете, у него в голове шариков не хватает! Пусть болтает, что вздумается да попреками себя тешит. Мы-то понимаем, что он за человек. А Каноник? Ну выискивает, ну вынюхивает, чего нам бояться? У лжи ноги короткие, она где обедает, там и ужинает. А Михо дай бог всяческого добра и благополучия, нам ему нечего завидовать!
— Да, да! И я следил утром за Каноником, видел, какой черной злостью он пышет, всякому понятно, зачем он крутится и вертится возле нашего порога! Лисица он. Ну и пусть. Много чего наплел, наговорил и наклепал на нас, особенно на тебя, Ивица, да что с него взять? Вот и сегодня бахвалился, что у Михо прикован к стене сундук, полный добра и денег! Может, одна похвальба. Бог с ним! Зачем только он в наши дела суется, слоняется вокруг нашего дома? — рассуждал музыкант Йожица, меряя просторную комнату с утоптанным земляным полом, от которого пахло смесью кислоты и дыма.
Ивица глубже надвинул шапку, вышел из отцовского дома и стал было спускаться с холма.
— Куда ж ты, сынок? — ухватила мать сына за руку.
— Догнать камердира хочешь? Но где ж ты его найдешь, он уже далеко ушел! — добавил отец, музыкант Йожица.
— Да нет, я только вниз спущусь, на выгон! Знали бы вы, как приятно походить по нашему лужку… Я ведь все там помню: каждый кустик, каждый стебелек, каждый овражек и ложбинку — все будит во мне прекрасные и сладостные воспоминания!
— Иди, иди, милок! Прямо под горой на выгоне встретишь Мартицу, маленького Мато и Дорицу. Они вчера, как тебя увидели, уснуть не могли… А утром, только солнце взошло, отправились на выгон. Изморозь выпала, озябли небось! — печалилась мать Ивицы, не забывая при этом перемесить тесто и пошлепать поднявшуюся опару.
— Какое там озябли, бог с тобой! Глупые они, что ли! Набрали хворосту, сучьев и костер сложили. Хитрецы, я сам видел утром, как дым взвился выше нашего холма. Им там хорошо. Правда, сегодня великий пост, и они ушли с пустыми торбами, проголодаются, работнички мои!
— Видишь, Йожица, видишь… как я раньше не сообразила! Погоди, Ивица мой, потерпи малость. Печь раскалилась, аж треск идет. Поставлю-ка я немного лепешек на молоке да масле, они мигом испекутся. И тебе, и меньшим будет, то-то они обрадуются, да еще сам Ивица принесет! Подождешь, Ивица, подождешь?
— Конечно, подожду, мама! Я тоже хочу лепешку прямо с жару! Представляю, какая она вкусная!
— Ох, милок, как бы она тебе не показалась пресной! У нас ведь ни меда, ни сахара, а ты привык в городе к сладенькому, там у вас этого полно! Камердир твой все оговаривает, поносит и хает, аж лицо от стыда горит.
— Ну-ка, старая, и на мою долю брось в печь лепешку! Что-то хмель из меня еще не вышел, в голове шумит, будто муравьи копошатся. То ли в своем уме, то ли не в своем… Ночью такое было!..
Усердная хозяйка взялась за дело, разгребла жар в огромной деревенской печи, оторвала несколько кусков теста, уложила их на лопату и сунула в раскаленную печь. Она вся была поглощена делом, а музыкант Йожица принялся топориком щепать лучины, ровные и тонкие, как листки бумаги. Ивица уселся на длинную шершавую скамью у стены и улетел мыслями далеко, далеко…
Не много времени прошло, а мать уже достала из печи одну за другой лепешки. Они были румяные, как яблочки, и дышали приятным жаром, весь дом наполнился неизъяснимым духом свежеиспеченного пшеничного хлеба.
— Вот, старый, это твоя! Да гони ты хмель из головы вместе с муравьями! А это, Ивица, твоя! Погляди, какая румяная, и ангелам пришлась бы по вкусу! Осторожно, осторожно, не торопись, обожжешься! Что поделаешь, твои пальцы не такие грубые, как наши. И руки стали тонкие, белые, гм, совсем господские. На наши мозоли можно жар класть, мы и не почувствуем! А эти вот три лепешки для пастушков наших: ту, что побольше, отдашь Мартице, а эти две Мато и Дорице! Вот уж обрадуются наши воробышки! Да еще ты принесешь! Ведь всякий день вспоминают они братца Ивицу и молят за тебя бога, — растроганно, с разгоревшимся лицом говорила хозяйка с такой живостью, с какой, может быть, не говорила уже многие годы. Ведь страстная пятница! Пасха! И все дети с ней! Ох, одному богу известно, кто доживет до следующей пасхи!
Ивица спустился с холма. Он разговаривал с каждой травинкой, каждым кустом, каждым овражком и каждой тропинкой, которые, змеясь, бежали в долину, в рощицы, а потом дальше, на соседние холмы. Все ему здесь знакомо с самого детства. Но теперь кусты кажутся ниже, тропинки — короче… Мать сперва выглядывала из своей лачуги в крохотное, с кулак оконце. А когда потеряла Ивицу из вида, бросила и тесто, и печь, и лепешки, выбежала за порог, во двор, готова была на забор взобраться, только бы видеть своего сыночка, не упустить ни одного его шага.
— Эх, старая, ты, право, как дитя малое! Да наглядишься ты еще на него досыта! Вот чуть большая лепешка не сгорела! Ай, ай, дурная баба!
— Молчи, молчи, Йожица! Где тебе понять материнское сердце? Ох, ведь мои глаза его целый год не видали! И он недолго здесь будет, потому мне и дорог каждый миг! Дня три, не больше и погляжу на него, а потом один бог знает, когда еще увижу! Тебе-то хорошо — торбу набил, трубку закурил, палку в руки — и к нему в город! А я, бедная? Сам говорил, когда он провожает тебя почитай до окраины, ты все оглядываешься и по сто раз возвращаешься, только б его еще разок увидеть. Вот и вся твоя твердокаменность. А мне выговариваешь, что я на него наглядеться не могу!
— Ивица, Ивица! Ивица! Наш братец, наш братец пришел! — кричали босоногие детишки, которые, едва увидев его, бросились ему навстречу. Мартица, девочка лет десяти, серьезная, молчаливая, не сводила больших синих глаз с Ивицы. Она бежала за Мато и Дорицей, ребятишками пяти и семи лет. Мато и Дорица добежали до Ивицы, один обхватил его ноги, другая повисла на руке. Мартица одернула их:
— Мато! Дорица! Что вы прилипли, отвяжитесь! Испачкаете Ивицу! Сейчас только в земле копались, строили печки и домики и такими руками хватаетесь за братца! Думаете, одежа его один грошик стоит, из дубовых листьев сшита? — И она смущенно стала отрывать их от Ивицы.
— Оставь их, Мартица! Ничего они не испачкают. А испачкают, можно почиститься. — Юноша обнял Мартицу, а потом и тех двух воробышков, что вертелись у него под ногами и дергали то за сюртук, то за руки, то за карманы. — Вот я принес лепешек, каждому по одной! — сказал он.
Скотина при виде странного, ярко одетого гостя подалась в сторону… Другие пастухи робко смотрели издалека. Только те, что постарше, узнали Ивицу, что-то потихоньку шептали малышам и гордо кивали в его сторону. А малыши сунули пальцы в рот, потом схватились за колпаки и шапки и не могли понять, надо ли их снимать, надо ли целовать ему руку, как жупнику, учителю и другим господам. Одни застыли, не сходя с места, а другие, смущаясь и трепеща, подошли, чтобы получше его разглядеть.
Ивица раздал лепешки Мартице, Мато и Дорице, тут и другие пастушата стали приближаться, сперва нерешительно, а потом все смелее и смелее… Дети разломили свои лепешки и по-братски поделились с другими. Ивица тоже лишь попробовал свою, а остальное отдал… Он сразу приметил девочку лет двенадцати. Она с благоговением смотрела на него, щеки ее раскраснелись, а черные глаза сияли.
— Возьми, девочка, и ты кусочек! А ты чья будешь? Не могу узнать, хотя, погоди, кажется, догадываюсь… Чья же ты?
Девочка смутилась, но другие дети сказали, что это каноникова Аница.
— Смотри-ка, — погладил ее по щеке Ивица, — как выросла… А помнишь, мы вместе играли?
— Еще бы не помнить, — спокойно ответила девочка…
Ивица задумался, замолчал и несколько раз исподлобья посмотрел на нее.
Пастушки осмелели и громко загомонили.
— Ой, Ивица, какие у тебя красивые сапожки, и штаны, и шапка! Видать, очень все дорогое? Так все господа наряжаются? — дергали и ощупывали школяра деревенские философы.
— А ты уже господин? — спросил толстощекий чумазый малыш с завернутыми до колен штанишками.
— Глупый ты, Перица, — упрекнул его белокурый, как ягненок, мальчик, уминая свой кусок лепешки. — Будь он уже господин, разве он к нам пришел бы? Красовался б и важничал, как все господа, а мы целовали б ему руку и срывали шапки с голов. Да и как он может быть господином? Думаешь, так быстро можно стать господином… Он будет господином, когда выучится на священника! — закончил парнишка, и все рассмеялись, удивляясь, что тот сегодня все знает.
— От лепешки поумнел! — тихо добавил чернявый паренек.
Настала и пасха! Утро выдалось прекрасное, тихое, немного прохладное, небо чистое и ясное, как рыбий глаз. Чуть заалела заря и ее свет волшебной сетью раскинулся по небу, как крестьянский люд, вымытый, в белом, со всех холмов и со всех сторон двинулся к божьему храму, где пасхальная служба должна была начаться с первыми лучами солнца. И коротыш Каноник по древнему обычаю уже спускался со своего холма, он — впереди, за ним целый выводок детей, а замыкала шествие хозяйка, высокая, крупная, костистая крестьянка, великая молчунья, никогда первая не вступавшая в разговор. Когда же она все-таки кому-нибудь отвечала, резкие и короткие слова вылетали из ее горла, словно орехи сыпались. Она и Каноника, говорили, так держала в руках, что он не очень-то пускался с ней в разглагольствования. Прозвали ее Длинная Ката. Женщины в селе завидовали ее независимому нраву: она никогда не совалась в чужие дела, никогда, не точила с бабами лясы, никогда не была затычкой ко всякой бочке… Во всем этом ее с лихвой заменял коротыш Каноник.
Еще Каноник не спустился со своего холма, как из домишки музыканта Йожицы выполз господин камердир, сонно зевая на все четыре стороны света. Крупные пуговицы на его сюртуке горели, волосы лоснились, на руках были белые перчатки… За камердиром показался Ивица в своей обычной одежде и наконец сам музыкант Йожица, надевший по случаю праздника расшитую рубаху и штаны понарядней, с новенькой трубкой, которую получил в подарок от камердира. Трубка была сплошь в серебряных узорах и распространяла такой аромат, что Йожица всякий раз задирал нос кверху, даже брови вставали дыбом. Позади суетилась хлопотливая музыкантова хозяйка в окружении троих детей.
— Эх, сколько их там, полон холм и господ, и крестьян! — обернулся Каноник к своей жене. — А нашего Михо и на пасху домой не заманишь, бог с ним, с его вечной торговлей!
— Значит, так надо! Видать, у него дела поважнее, — прогрохотала Длинная Ката. У ее супруга слова застряли в глотке. Он двинулся было дальше, но вскоре опять обернулся:
— Гм, догонят! Вон уж с горы спускаются, теперь будут на пятки нам наступать!
— А ты пошевеливайся! Вертишься, ровно петух на гумне! — Длинная Ката только что не сунула ему локтем под ребро. Каноник пошел вперед, но нежная половина отпихнула его в сторону и принялась мерить дорогу широкими шагами, дети за ней едва поспевали. Каноник стал все чаще оглядываться и замедлять шаг, теперь ему хотелось, чтоб семья музыканта Йожицы его догнала.
— Эй, сосед, счастливых праздников! Чего торопишься, вместе идти веселей и приятней! — крикнул камердир Канонику, а тот только того и ждал. Длинная Ката была уже далеко и ни разу не оглянулась посмотреть, где там ее супруг.
— Счастливых праздников и божьего благословения! Аллилуйя, аллилуйя! Слава и благодарение тебе, господи! — затрещал Каноник, почтительно обнажая голову. — Вишь, какое погожее пасхальное утро! Сам бог на небе радуется вместе со святыми и ангелами! Эх, если б только не изморозь на страстную пятницу, все хорошо было б, все!
И с других холмов спускались бабы и мужики, останавливались, пяля глаза на камердира и школяра Ивицу. «Вот он!» — перешептывались они, подталкивая друг друга локтями и указывая пальцами то на камердинера, то на Ивицу. «О боже великий, как славно, как славно!» — вздохнула одна. «Вот счастье-то отцу с матерью», — добавила вторая… А музыкант Йожица и слышит, и не слышит, больше догадывается, что говорят о них, покуривает свою красавицу трубку с серебряным убором и пахучим чубуком. Люди шли цепочкой по узкой тропинке, след в след, дети, свернув на росистую траву, бежали далеко впереди, точно светлячки. Взрослые то тише, то громче перекликались, беседовали, вспоминали о том, о сем, например, о прошлогодней пасхе и страстной пятнице, когда весь день лило как из ведра; старики рассказывали, что пятьдесят лет назад на пасху выпал снег по щиколотку, а урожай был на редкость богатый, кажется, только птичьего молока не хватало, такого изобилия сроду не видывали.
— Да, да… раньше все лучше было, чем нынче… Эх, старое золотое времечко, где оно?
Тут камердир громко фыркнул, снял высокую светлую шляпу, отер крупные капли пота и снова фыркнул, показывая, как ему опостылели все эти деревенские бредни, глупость и недомыслие. Наконец не выдержал, вмешался в разговор, громко и высокомерно возвестив:
— О чем вы говорите? О чем? Раньше хорошо было! А теперь плохо! Старая и всегда одна песня! И раньше вы ничего не знали и теперь ничего не знаете! И никогда ничего знать не будете! — Крестьяне примолкли, слушая этот пророческий голос… «Никогда ничего не знали… и теперь ничего не знаем!» — повторяли они шепотом, опустив головы, как за священником, когда тот читает святое Евангелие.
— Правду говорит господин камердир, правду. Что мы, забитые да убогие, знать можем, что? — послышалось за спиной камердира, тот с важностью оглянулся на старика, тащившегося за ним. — Один только бог все знает, хвала ему и благодарение, а после него — господа!
Так судили и рядили мужчины, а женщины слушали и тихо переговаривались, одни, глядя в рот «умным» мужикам, другие, вздыхая, болтали о своих домашних делах: та посадила наседку, а она слетела с гнезда, бросила яйца, у той лепешки не задались — забылась, зевнула, когда сажала в печь, и они все растрескались, прямо беда…
Выйдя на большак, ведущий к церкви и в местечко, толпа мужиков, баб, детей, стариков заколыхалась, как прибывающая полая вода. Бабы и дети сходили с дороги и обряжались: кто натягивал сапоги на мокрые от росы ноги, кто поправлял белый платок на голове, кто завязывал ленту под подбородком, алеющую, как маков цвет, кто прихорашивал детей, вытирал им платком лица, глаза, уши. А мужики гомонили, смеялись, курили и все поглядывали на колокольню: скоро ли забьют, зазвонят колокола…
И наши соседи, коротыш Каноник и музыкант Йожица со своими семьями, подошли к домам возле приходской церкви.
— Батя! Батя! — закричал вдруг, высунув сонную взлохмаченную голову в окно корчмы Якоба Райхерцера, Михо.
— Ох, Михо! Господь с тобой! Что ты там делаешь, да еще на пасху? Раз уж ты досюда добрался, человече, мог бы домой зайти, а не таскаться по корчмам в такой святой день! — рассердился коротыш Каноник.
— Видал? — мигнул музыкант своему сыну Ивице.
— Ба! — крякнул камердир.
— Кой черт, батя. Идите лучше сюда, подкрепитесь стаканчиком сливовой! Этот скряга Якоб клянется своим Вифлеемом и Иерусалимом, что она чистая как слеза! Заходите, заходите, ноги резвее пойдут, как начнется процессия, а глотка сама заорет: «Аллилуйя!» — пьяно ухмылялся Михо.
— Да ты что? Чтоб я на пасху пошел прежде в корчму, а потом в церковь! Не дай бог! А что скажет моя старуха, когда узнает? Давай, Михо, поторапливайся, пошли в церковь, а после вместе домой — разговляться. Напекла моя Ката белых лепешек, любо-дорого посмотреть. Дом ломится от даров божьих, на то и пасха!
— Хватит болтать, батя! Идите сюда! Не зайдете — так и меня дома не увидите, ей-богу!
Зазвонили колокола, громко и торжественно взвиваясь в небо чарующей музыкой, что потрясает самые черствые человеческие сердца, а чистые души восхищает и возносит прямо к престолу господню… Народ хлынул в церковь, дети и девушки проталкивались вперед, чтобы занять лучшие места в церковной процессии. Коротыш Каноник смешался с толпой и протиснулся в церковные двери, даже не попрощавшись с сыном. Михо смотрел пьяными глазами на белые волны шумящей толпы, вдруг его взгляд упал на Ивицу и камердира… Те тоже увидели его, и, когда их глаза встретились, Михо опустил голову, сердито плюнул, отвернулся и быстро закрыл окно.
— Такой праздник великий, а он в корчме! Просидит там и святую мессу, и процессию! Эх, не зря он пошел по следам газды Медонича! Но тот хоть набожный! Может, это дьявол учит его прикидываться перед людьми, а каноников сын, входя в сговор с тем же дьяволом, что сидит в подвале у Медонича, видно, по-иному столковался: пусть люди знают, что он презирает церковь и чурается святых обрядов в отличку от газды Медонича, который облизывает и слюнявит всех святых на алтаре и в церкви в такой день! — раскудахтался музыкант Йожица перед своим сыном и камердиром.
— О чем тут говорить, Йожица мой! — махнул рукой камердир. — Парень повидал мир, потерся среди господ и теперь навсегда останется полубарином-полумужиком! Целым ему уж никогда не быть!
Церковь была битком набита, многие старики остались стоять перед церковными дверями. Началась торжественная месса, сперва тихо, а потом все громче раздавался в церкви голос священника: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!» Люди ударяли себя в грешную грудь, торопливо шептали молитвы, вздыхали.
Подняли небо над священником с телом Спасителя в руках. Закачались хоругви, которые наклоняли в дверях. Маленький Каноник и долговязый музыкант Йожица тоже несли церковные знамена.
Перед тем как процессии выйти из церкви, поднялась настоящая кутерьма, девушки локтями пробивались вперед, в первую пару за небом. По обычаю самыми набожными, самыми добродетельными и красивыми считались две девушки, стоящие в пасхальной процессии непосредственно за небом. Священник, держа в руках святыню, тело господне, строго поглядел на суетящихся и толкающихся девушек, вмешался и церковный служка, вскоре борьба возле неба утихла, воцарился порядок, запел учитель, а за ним женщины, и процессия двинулась.
И тут из корчмы вышел Михо. Вся процессия повернулась к нему… Одет он был необыкновенно: короткая куртка, штаны, безрукавка — все сплошь в шнурках и пуговицах, похожих на плоды шиповника, маленькая фетровая шляпа… Да, на самого камердира так не пялили глаза! Костюм Михо произвел на простой народ гораздо большее впечатление, чем лоск камердира Жоржа.
— Эх, вот уж настоящий мадьярский наряд! — шептал какой-то верзила с закрученными усами, в красной безрукавке грубого сукна, сверкающей бесчисленными оловянными пуговицами. — Уж я-то знаю, все мадьярские господа так ходят. Навидался, когда служил царским капралом в Каниже. А дорогой же наряд, мать родная, легче три села купить, чем такой наряд!
— Э, да ведь он барышник, с мадьярскими цыганами-лошадниками водится, вот и вырядился! — злобно добавил другой деревенский франт.
Коротыш Каноник потел под церковной хоругвью и вполсилы тянул молитву, без конца озираясь то на священника — видит ли он его Михо, то на родного сына. Он уже дважды добирался до середины «Отче наш» и, выговорив «како на небеси, тако и на земли», с опаской поглядывал, к какому месту процессии пристанет Михо, забывал, на чем остановился, и, на всякий случай, заводил снова: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…»
Михо в «мадьярском» костюме сдвинул маленькую круглую шляпу на левое ухо и немного постоял, словно размышляя, куда бы пристроиться. Тут он увидел камердира в паре с Ивицей, а за ними газду Медонича, который шел с кем-то, покаянно опустив голову и бия себя в грудь с такой силой, что все гудело… Михо стал к Медоничу и оказался третьим, хотя это нарушало старинный обычай, по которому рядом могли идти только двое. Камердир первым заметил непорядок, без конца оборачивался, презрительно мерил взглядом Михо и цедил сквозь зубы, сам едва себя слыша: «Оцыганился мужик! Вконец оцыганился! Нацепил шнурков да блестящих пуговиц, ровно цыганский старшой!» И господин камердир, мигом забыв свою «горячую» молитву, перекрестился на латинский лад, как священник, всей пятерней с отставленным большим пальцем, потом давай чесать правой рукой шею и голову, так что бесчисленные перстни засверкали на солнце ярче церковного креста и других блестящих предметов, украшавших процессию, а левой рукой в белой перчатке вытащил раздушенный платок, утер лоб и лицо, но все напрасно! Он уже чувствовал, что побежден: «неотесанным мужикам» больше пришелся по вкусу «мадьярский» наряд Михо, чем изысканное, с иголочки, платье господина камердира. Господин Жорж вскипел злостью и на цыгана, и на безмозглых мужиков, не отличающих божий дар от яичницы. Почтенный разобиженный камердир бросил молиться и во время всей процессии, а потом и всей мессы больше ни разу не вспомнил о боге и великом празднике… Он жестоко терзался, с радостью тут же плюнул бы на этих дурней-крестьян и возвратился в город к своему благодетелю…
Пока в душе нашего камердира шла жестокая борьба, газда Медонич то и дело сжимал руку Михо и тихо шептал:
— Ну как, соколик? Откуда ты? Как там наши дела?
Крестный ход близился к концу. Все снова собрались в церкви, она была полным-полна, многим пришлось остаться у входа…
Слева от большого аналоя, где священник служил мессу, выстроились девушки, за ними молодки, а дальше пожилые женщины; справа — кто стоя, кто на коленях — разместились мужчины. Скамейки «для господ» занимала сельская «интеллигенция», на первой — камердир Жорж и школяр Ивица. Музыкант Йожица благоговейно опустился на колени рядом с ними, ни на минуту, впрочем, не забывая о своей новой трубке, но молился истово и смиренно, то и дело ударяя себя в грудь. Неподалеку стоял Михо, на его «мадьярский» наряд пялились и мужчины, и женщины. Камердир, раздраженный и обозленный, окончательно понял, что побежден, его городской лоск и щегольство померкли перед блеском этого барышника, вернее, «цыгана-конокрада», как он теперь называл его с ненавистью и досадой.
Месса закончилась. Прихожане, теснясь у жертвенников, ударяли себя в грудь, одни клали деньги, другие в третий раз целовали жертвенник, а у церковного служки, у которого коварство так и било из лукавых пронзительных глаз, лицо собиралось в морщины всякий раз, когда он видел, как люди целуют жертвенник, но не кладут ни гроша на свечи, ладан и другие церковные нужды. Года два-три назад схоронили старого, трясущегося служку, сменился и священник. Новый священник, новый служка — новые порядки в церкви. Будто коршун за своими жертвами, служка следит за крестьянами и крестьянками, которые по воскресеньям и праздникам, молясь и вздыхая, целуют жертвенник. У него на учете все христиане, одними поцелуями доказывающие свою набожность и чистоту души.
— Лгут и прикидываются! — шепчет он священнику.
— Фарисеи! Фарисеи! — отвечает духовный пастырь верному церковному стражу.
«А Медонич и его родня столько сыплют, что святые на алтаре смеются! — извлекает из своей памяти служка. — Мара Трагичева всегда десятку кладет, старый Юра Пурич кладет свой грош только к святому Юрию. Госпожа Дора Прлич после рождества приносит на жертвенник Антуана Падуанского какой-нито кусок свинины, грудинки, а когда уродятся желуди, так и целый окорок. Осенью же кладет пряжу, белую и чистую, как пасхальный барашек… Эти истинно христианские души никогда не облизывают жертвенники и не ползают вокруг них. А барышник Михо, как возвратится с торгов или с ярмарки, швыряет серебряный форинт, а потом ходит таким гоголем, словно со всеми святыми побратался. И господин камердир кладет две-три серебряные монеты, когда приезжают в гости к родичам. Конечно, не очень-то по-барски, но на солнце и стекло блестит, как золото и серебро», — утирается рукавом служка, известив священника о ходе церковных дел.
Народ сгрудился перед церковной дверью, парни хорохорятся, вышучивают друг друга; над одним смеются из-за сапог, которые тот купил в прошлом году на осенней ярмарке, а они и теперь еще новехоньки, точно их только что вытащили из сундука. С громким смехом обсуждают Магду Лаличеву: девушка принесла в церковь за пазухой пять крашенок, но забыла про них, они размялись, и запачкался весь наряд, вот и пришлось Магде незаметно удрать из церкви еще до того, как служба кончилась.
— Кому ж она их назначила, неужто все пять одному? Видать, хотела по рукам, по ногам связать! — хохотал некий не выслуживший срока солдат — его отпустили через год, обнаружив какие-то физические недостатки, при первом осмотре не замеченные. Он продолжал носить солдатскую фуражку набекрень и хранил военный китель с заплатами на локтях, верно, купил его у городского старьевщика, чтобы щегольнуть в своем селе.
— На что же все пять одному? Может, она собиралась оделить пятерых? А вдруг тебе бы досталось то, что первым расплющилось у нее за пазухой? Ведь лучше идти на охоту с пятью крашенками за пятерыми, чем отдать все пять одному! — мудро поправил неудавшегося солдата закоренелый деревенский холостяк — щеки у него были выбриты до блеска, точно у аббата, над ушами пробивалась седина, а желто-белые волосы на макушке начали редеть, как виноградные листья от филлоксеры. Этот старый холостяк и малоприятный франт, постоянно досаждавший молодкам своими ухаживаниями, имел привычку поправлять каждого, стараясь вызвать у слушателей дружный смех. Но часто он один начинал и кончал смеяться своим шуткам… В таких случаях ему оставалось незаметно улизнуть, ломая голову: отчего такая неудача? Так было и на этот раз.
Парни присоединились к девушкам, а старики и пожилые женщины, без устали ворча, что когда-то все было по-иному и лучше, подходили к маленькому столику, где торговец ракией выставил свой крепкий товар и белый хлеб на закуску, ракию он наливал в одну-единственную чарку, так что вся толпа ожидающих разевала рот и глотала слюнки, пока передние выпивали свою порцию.
Михо оказался возле Медоничевой Юсты… С тех пор, как Михо вошел в силу на конских ярмарках и отец начал возносить его до небес, она уже не так высокомерно смотрела на каноникова черномазого… В душе девушки зародились обида и боль, и не только потому, что она думала о чернявом Михо, вздыхала по нему, ее острый взгляд замечал, как коварно менялся дух времени, как оно тупым ножом резало и кромсало девичьи судьбы. У нее появились сомнения в непогрешимости своего полного спеси лозунга: красивых парни обманывают, а на богатых женятся, будь они хоть глухие и косые. Она видела, как бедные девушки выходили замуж и за богатых и за бедных, и в своем селе, и в соседние, а то и куда-нибудь подальше. А ей, Юсте Медонич, дочери богача, оставалось угрюмо, исходя злостью и ядом, брюзжать и ворчать, сидеть у очага, как больной, дряхлой кошке, обвинять в душе то отца с матерью, то родных, то снова свое богатство — ведь так, ожидая не один год, она могла, как у них говорили, век наливать новое вино в старые мехи…
Когда Михо стал на ноги, завел собственное дело, начал ездить по свету, по-доброму, по-хорошему отделившись от богатея Медонича, когда по селам прошел слух, что Михо — голова, каких мало, что нет ему равных среди барышников, что он, можно сказать, еще мальчик, гребет деньги лопатой, душа Каноника наполнилась самыми радужными надеждами. Он принялся своим тонким, изощренным нюхом выведывать семейные тайны богатея. Сегодня ухватит одно, завтра поймает другое, послезавтра незаметно шагнет дальше — неустанно, осмотрительно, с умом проложил Каноник своему сыну путь к сердцу заносчивой, тщеславной богачки Юсты. По крайней мере, так ему казалось, и однажды, когда Михо и Медонич вернулись с далеких ярмарок, он подошел к сыну сзади, похлопал его по плечу и весело заворковал:
— Михо, сучий сын, все на мази, все! Теперь, мудрая твоя голова, за дело! Юста уже любит тебя — вся красная делается, чуть не дрожит, словно со сна в крапиву упала, как о тебе заговоришь. Намедни сказал ей тихо так, спокойно: «Михо мой растет, что сосна в бору, всякий день гребет то, чему и святые с алтаря улыбаются. Эх, да ведь это еще не все, что нужно! Хочется ему, чтоб прильнуло что-то к его душе и сердцу, как плющ к дереву. А ты б хотела, Юста, стать моей сношкой, а? Что скажешь, моя милая красавица, в богатстве рожденная? Откройся мне, а уж я буду молчать, как камень!» Тут девка улыбнулась, боже ты мой, хлоп меня по плечу: «Ой, Каноник, сохрани бог от зла, но вы злой человек!» — «Скажи, милая, «да» — и дело сделано!» Она пожала плечами, подняла брови и выкрикнула: «Да! Да! Да!» — и бежать. Теперь, Михо, сам гляди, что к чему! Она, конечно, бог свидетель, не горная фея, но и твоя мать была не райской розой, а вот живем, слава богу, хорошо и в согласии!.. А ведь Юста единственная дочь — что отцово, то и ее, а что ее, то и твое будет!..
Михо оказался возле Медоничевой Юсты. Она смущенно огляделась по сторонам, как бы спрашивая, что собираются делать подруги? И вроде бы немного покраснела…
— Юста! Добрый день, счастливой пасхи! — взял парень девушку за руку. — А крашенка где?
— Я и для тебя припасла! Да еще какую! — осмелела Юста и достала из шелкового платка яйцо, разрисованное цветами, с какой-то надписью. — Ну что, хороша крашенка? — расхвасталась Юста. — Найди девушку, у которой крашенка лучше, я уступлю ей первенство.
— О, я верю, моя Юста думает про меня, но и я о ней помню в далеких краях, — шептал парень, разглядывая крашенку, которую держал в левой руке, а правой не спеша вытаскивал из-за пазухи маленький сверток. — А это тебе, милая моя, отдарочек!
Блеснуло жемчужное ожерелье. Девушки многозначительно переглянулись, молча подталкивая друг друга.
Юста перебирала ожерелье в руках, оно сверкало и сияло на солнце. Ей хотелось, чтобы все видели и знали, какие подарки привозит ей тот, кого с завистью называют ее женихом. А Михо в шляпе набекрень с гордым видом шагал рядом с девушкой, тихо нашептывая:
— Гляди, теперь я снова человек, теперь нет под этим божьим небом ничего, чего бы у меня не было! А когда я один мотаюсь по свету, эх, кто бы знал, каково мне…
Девушка делает вид, что не слушает, разглядывает дареное ожерелье…
Как только коротыш Каноник, разглагольствовавший о чем-то в толпе мужчин, углядел своего Михо с Юстой, он быстро выбрался из тесного круга и подкрался сзади к молодым людям.
— Вишь, как быстро встретились голубь и голубка! А вы обменялись крашенками, чтоб наверняка знать, что ваш договор не пустая болтовня, не птичий щебет? Благослови господь такую пригожую парочку! Второй такой нигде не сыщешь! Надо бы вам скорей повенчаться. К чему разделять и разлучать два согласных, любящих сердца!
Подошла и Длинная Ката, но ни слова не сказала молодым, только, когда супруг заговорил о скором венчании, промычала что-то невразумительное, кажется: «У тебя в башке одно богатство девки, а не любящие сердца!»
— Хм, вот это да! Чего только на свете не бывает! — сказал музыкант Йожица, перекинув свою новую трубку из одного угла рта в другой. — Видал, какими подарками обменялись Юста Медоничева и Михо! Эх, везет же соседу Канонику, счастье, оно и на печи найдет! Что поделаешь? У кого пусто, у кого густо! Юста у них единственная, теперь дьявол, что в подвале сидит, общий будет — и Медонича, и Михо…
— А тебе-то что, Йожица? Неужто ты хотел бы стать зятем Медоничу? Думаешь, мир перевернется, если этот цыган-конокрад женится на Медоничевой тумбе! Она ему под стать! Ей-богу! У него еще молоко на губах не обсохло, она ему в кормилицы годится! — с затаенной злобой говорил камердир, губы у него дрожали.
— Само собой, девка постарше Михо, и, бог свидетель, цветочек этот давно расцвел, уже и морщинки у глаз… Но народ наш не привычен ко всяким там красотам… Эх, скольким я сыграл на своем старом басе последнюю девичью песню, а среди них были и кривоносые, и кривозубые, и косоглазые, и хромые, и голова тыквой и ничего, живут не хуже людей. А коли за ней пошел набитый барахлом сундук да деньжонки кое-какие, ликуй и пой всякий день: «Народился царь небесный…» Юста ж принесет не только сундук и не кое-какие деньжонки, а целый амбар денег… Тут, дорогой, не так еще запоешь! Деньги — это деньги! Самые главные и сильные господа в мире! Кто тогда сладит с нашим Каноником? Вот поглядишь на него, он уж не станет крутиться да скромно топтаться вокруг тебя, как сейчас, задерет нос почище мадьярского гусара и будет смотреть на наши холмы, словно он над ними хозяин! Эх, останься дома Ивица, может, и я бы его так женил? Может, и он теперь был бы не хуже Михо? А чего ж, он всегда брал над ним верх, все его нахваливали: господа, мужики, попы, учителя, а это учение его такое уж долгое, как, прости меня, господи, дорога в Рим!
— Ну и ну! Ты что, пьян? А ты знаешь, кем еще станет Ивица? Тут, в вашей дыре, он или пиликал бы с тобой на басе по мужицким свадьбам, или в навозе копался бы, или конокрадом стал бы, как Михо! А на что человеку деньги? Он не умеет ни сам ими насладиться, ни другому дать насладиться. А того не ведаешь, простая душа, мой музыкант, что если б тебя бросить с мешком золота в пустыне, где никого и ничего нет, ты б на этом своем мешке копыта откинул! А Ивица, он будет яристом… Знаешь ли ты, несчастный музыкантишка, что это за птица — ярист? Спроси нашего благодетеля, они были великим жупаном! А почему б нашему Ивице не стать когда-нибудь жупаном? А? Тогда и я, и ты будем его слугами, а этих конокрадов, цыганского торгаша Михо, богача Медонича он велит высечь. Вот тогда они узнают, что такое настоящие господа!
— Ну, ладно, ладно! Дал бы бог! Только долго, долго все это тянется, — чесал за ухом музыкант, довольно ухмыляясь.
Длинная Ката мчалась от святой мессы домой со своими детьми, словно за ней черти гнались, не думая ни о Михо, ни о коротыше Канонике, ни о будущей снохе Юсте.
Михо и Юста шли впереди, а за ними Каноник и газда Медонич со своей пышной Маргаритой, которая для праздника разоделась и разукрасилась так, что глаза молодых парней загорались при виде ее куда больше, чем при виде ее дочери Юсты.
Маргарита была сегодня не в духе, какая-то усталая и нехотя, коротко, едко отвечала и Канонику, и своему супругу Медоничу.
Позади всех медленно брел красивый сильный парень, слуга Медонича, Стипе. Он нарочно замедлял шаг, не желая догонять выступавшее впереди высокое общество.
Маргарита вытирала красным шелковым платком то левую щеку, то правую и незаметно, быстрее молнии, оглядывалась на Стипе, мгновенно лицо ее заливала непонятная краска, также мгновенно переходившая в бледность… Трудно было разобрать, что это — удивление, греховная тайна или гнев…
Вдруг Маргарита остановилась и закричала своему супругу:
— Никола! Ты только полюбуйся на этого красавчика Стипе, плетется сзади, словно он хозяин, а мы слуги! Ну-ка прикажи ему поторапливаться — дом-то без присмотра остался! Или он так и будет с нами вместе ходить и к столу, и к мессе? Ноги у него, слава богу, сильные, крепкие, как у жеребца, мог бы и быстрее двигаться!
— Оставь его, Маргарита, в покое! Пасха сегодня, пусть и он почувствует праздник! Раньше нас придет или позже, дом ему не спасти, коли что с ним стряслось, и не загубить, коли до сих пор беда обошла.
— Вот ты всегда так! Тебе бы только языком болтать! — Маргарита резко повернулась, пропустила Каноника вперед и, оказавшись сзади, с дьявольским лукавством подмигнула Стипе и с напускной злобой завизжала: — Чего это ты переваливаешься с ноги на ногу, словно по орехам идешь? Самый молодой из нас, сильный, а ковыляешь, будто тебе в каждую пятку по гвоздю вбили!
— Ну ты, хозяюшка, взялась за меня, какой крик подняла! — бормотал парень, приближаясь к Маргарите и окидывая ее с головы до ног жарким взглядом. — А мне вот хочется сегодня за тобой идти. Ох, раскрасавица! Ни одной девке, ни одной молодке с ней не сравняться… — тихо шептал он, быстро озираясь по сторонам, не слышит ли кто.
Маргарита не отрывала влекущего, задорного, напряженно страстного взора от плечей, груди и всей фигуры парня, а потом глубоко заглянула ему в глаза и засмеялась тихим воркующим смехом:
— Пошел вперед, ломовая лошадь! — приказала она слуге и, мгновенно осмотревшись по сторонам, больно ущипнула его. Тот растерянно пробурчал что-то и быстро зашагал вперед.
— Я хотела ему сказать… да пока не стану… позже, или завтра, если случай выпадет…
— В добрый час, когда пожелаешь, — пробормотал парень, окидывая страстным взглядом ее круглые локти и пышную грудь и тем показывая, что слышал ее шепот.
— Убирайся, чтоб я тебя не видела! — закончила она, сверкнув на него горящими глазами.
— Слушаюсь, слушаюсь, хозяюшка моя! — еще раз оглядел ее Стипе красноречивым взором.
На перекрестке, откуда одна дорога вела к дому Медонича, а другая через небольшую рощицу на холмы коротыша Каноника и музыканта Йожицы, Юста и Михо остановились, отойдя в сторонку и пропуская тех, кто шел за ними. Михо схватил девушку за обе руки, чтобы удержать подольше. Каноник молча прошел мимо них, попрощался с Медоничем, пожелав ему в этот великий праздник божьего благословения, и пробормотал себе под нос:
— Пусть детки поговорят без помехи, пошепчутся, кто им не велит? Ну, коли богатая девка стреляет глазами, значит, дело в шляпе! Пускай, пускай поговорят! Все исполнится в точности, как я задумал. Тогда Михо будет не чета этому зализанному дураку камердиру или полоумному штуденту Ивице!
Медонич тоже прошел мимо, не встряв в разговор молодых людей, Маргарита отстала, перед ней быстро шагал слуга Стипе. Он хмуро надвинулся на молодых и чуть не толкнул девку.
— Эй, лошадник, как там цыгане на белом свете? — прокричал он Михо злобно и насмешливо.
— Тебя ищут, самый для них подходящий товар! — отрезал Михо.
Стипе не ответил и не остановился.
— А вы чего тут застряли? Юста, Юста! Ты что, не знаешь, дома работы полно, хоть сегодня и праздник! Ну-ка, шевелись, не крутись вокруг парня, как кот вокруг горячей каши, обожжешься, поверь слову! Нет, в наше время девушки такими не были, нет! Потому-то все и замуж повыходили. А теперь, прости господи, старых дев больше, чем молодух! — И Маргарита пошла дальше.
— Ого, какая злющая! — шепнул Михо.
— Мачеха, вот тебе и весь сказ! — поглядела ей вслед Юста.
Михо попытался притянуть девушку к себе…
— Пусти меня, пусти! — выдохнула она, вырвалась и побежала домой.
— Юста, душка, прощай!
— Прощай, Михо! — оглянулась девушка.
Долго, долго смотрел парень вслед Юсте, пока она не скрылась за горой.
Пасхальный понедельник. День менее торжественный, чем пасха.
— А священник не так сладко и громко пел святую мессу, как вчера, — недовольно ворчали старики и старухи, пряча свои четки в карманы.
Зато в корчмах возле церкви царят веселье и оживление куда больше, чем в воскресенье. Тут шкварчит и пышет жаркое, сюда сегодня повалит народ: еще бы, ведь тут его поэзия! Здесь он отводит душу и сердце! Не успела закончиться месса, как у Райхерцера заиграли музыканты во главе с Йожицей. Народ хлынул сюда, а дородная, красивая наследница Сюзанны и Далилы суетилась и проталкивалась между христианскими душами, выкрикивая:
— Заходите, кумовья и кумы, заходите! У нас вино самое лучшее, самое дешевое и мясо первый сорт! А музыкантам нигде равных не найти!
Времена были хорошие, так что все корчмы быстро наполнились. У портного Трепетлики его сын, молодой портной Эдуард, растягивал свою ужасную гармонику так, что пот по его лицу лил ручьями, к гармонике подлаживал свою дудку долговязый словенец из-за Сутлы, а замызганный босоногий мальчишка бил в какой-то ударный инструмент, видно, числившийся бубном, так что хоть беги прочь от такой музыки. Здесь собирались солидные, пожилые люди. Пили неторопливо, но всерьез. Эти гости кое в чем разбирались и не гнались за еврейской музыкой и дешевизной.
— О, я своих гостей знаю, — шипела, исходя злобой, госпожа Трепетлика, подавая полные кувшины, — и они знают меня, и мое винцо… У крещеного, старого закала корчмаря Трепетлики вино некрещенное, а у некрещеного корчмаря Райхерцера — крещенное во всех водах, что текут с неба и бьют из земли. Из болота да колодца берет этот нехристь воду крестить вино для христиан и делает это от души, как ненавидит и презирает все христианское. А что поделаешь? Мир перевернулся, мы больше любим антихриста и его неправедный алтарь, чем истинную веру нашу!
Эдуард все сильнее и сильнее растягивал гармонику, притопывая ногами и блаженно улыбаясь своему инструменту, нутро которого издавало такие страшные вопли, точно грешная душа, брошенная на дно ада… И не удивительно. Все, что на этом инструменте когда-то блестело, сейчас было ободрано, вырвано и вытерто. Десять лет назад его заложил портному Трепетлике нищий бродячий музыкант, у которого так никогда и не появилось желания выкупить это свое единственное достояние.
И коротыш Каноник считался постоянным клиентом портного Трепетлики, он не пропускал ни одного воскресенья или другого праздника, чтоб не завернуть в эту корчму. А сегодня, в пасхальный понедельник, госпожа Трепетлика, снуя между гостями, вдруг увидела в окно Каноника и его сына Михо в мадьярском костюме.
— Что это, ей-богу, коротыш Каноник там остановился? Уж сегодня-то он не изменит мне и моему старому? Вот те на! Ишь дьявол! Пошли в Кану галилейскую! Это как же понимать? — завопила Трепетлика, и нос у нее словно вверх задрался. — Гляди: Михо Длинную Кату за рукав тащит, а она упирается! Ведь и трех раз не была у меня, а в Иерусалим не хочет… А, поддалась, потащили! Ну и дела!..
— И чего вы, мама, удивляетесь? С тех пор как Михо в господа вышел, стал торговцем, водит дружбу с цыганами, завсегда его видишь у Райхерцера! А на страстную субботу вечером, как вернулся из поездки, даже ночевал у Райхерцера. Корчмарь говорит, он единственный из христиан с еврейским талантом: торгует по-цыгански, а считает по-еврейски. К тому же у него лучший оркестр, Йожица со своим басом, вот туда и сворачивают все господа, и священник даже.
Пока у портного и корчмаря Трепетлики шли такие разговоры, Йожица весело наяривал на своем басе, а два его помощника — гусляры, из которых один был слеп на левый глаз и хром на левую ногу, так пиликали на тонких струнах, что у гостей ноги сами начинали плясать, лишь только они входили.
Михо все еще не выпускал рукав своей матери Длинной Каты и тащил ее в корчму. Каноник шел впереди, приплясывая под заливистый звон гуслей и низкое гудение баса Йожицы. Газда Медонич шагал словно бы нехотя, как-то робко, оглядываясь по сторонам, зато его дочь Юста выступала важно и кичливо, с ее губ будто срывался гордый крик: «Глядите все на меня и моего Михо в мадьярской одеже!»
И Райхерцер, до смешного крохотный, такой толстый, что еле поспевал за Михо, и его Рахиль, в миру госпожа Леонтина, так и вцепились в Михо; низенький Райхерцер без конца хлопал его по ляжкам, а госпожа Леонтина — по плечам, и оба в один голос пели:
— То наша человек, то наш люди! Пожалуйте, туда, пожалуйте, туда, где для господ!
Гости расселись вокруг длинного стола, покрытого какой-то синей тканью, сплошь в свежих и уже поблекших бурых пятнах от вина, дыр на ней было, кажется, еще больше, чем пятен. На стенах этой комнаты, как ни удивительно, висели изображения христианских святых, был даже один евангелист, который считал лучшим лекарством для грешного человеческого тела вино. И, к вящему удивлению, в углу, между картинами, висело большое, медное, старательно начищенное распятие.
Камердир, школяр Ивица, сельский учитель и какой-то плюгавый остряк писаришка с жидкими рыжеватыми бакенбардами, рассуждали перед корчмой Райхерцера о деревенской жизни, о великих праздниках, о сельских молодках. Писаришка вертелся то на левой, то на правой ноге и доказывал, что никто, у кого нет такого, как у него опыта, представить не может, сколь изворотливы и лукавы сельские молодки.
— В этих краях нет красивых женщин, — говорил он, — зато есть пикантные. А кто видел Маргариту газды Медонича, у того не может не взыграть кровь, она подойдет и на самый тонкий господский вкус.
— А Юста? — громко зевнул камердир, которому были приятны разглагольствования писаришки.
— Эх, Юста, она старая дева, падчерица Маргариты. Что поделаешь, не течет кровь Маргариты в ее жилах.
— Но все же она выходит за каноникова Михо, — напомнил учитель.
— Это еще вилами по воде писано! Будут ли еще из этой муки пироги. Не Юсту замуж берут, а богатство ее отца. Михо, лошаднику, лишь бы заграбастать денежки, ему ничего другого в жизни не надо — только бы одолеть богача, собрать в одну мошну и свое добро, и Медоничево.
— Ну, пошли теперь в «отель Райхерцера»! — предложил камердир, когда народ разбрелся по домам и корчмам, и площадь перед церковью и стоящими возле нее домами опустела.
Школяр Ивица, учитель, писаришка, предводительствуемые камердиром, вошли в корчму.
Каноник, Михо, Юста, газда Медонич уже вовсю трудились над полными дымящимися мисками. Они почти одновременно подняли глаза на вошедших, переглянулись, а коротыш Каноник вроде что-то пробормотал, повернувшись к Михо.
Другие посетители или выпивали, сидя в компании по двое, по трое, или тоже приналегли на еду, а опустошив миски, с раскрасневшимися лицами осматривались по сторонам, будет ли где поплясать под пиликанье гуслей и горделивое гудение баса Йожицы — бас сегодня звучал как-то особенно внушительно и хвастливо…
Тяжелый кисло-терпкий дух наполнил корчму, начали открывать окна. Музыканты старались из всех сил, так что их пот прошибал, выжидая, когда гости пойдут в пляс и корчму захлестнет шум, крики и грохот пьяных танцоров. Тогда уж можно и не так стараться.
Йожица, пригнув голову к своему басу, с благоговением посмотрел на господина камердира и своего Ивицу, следя бдительным оком, за какой стол они сядут. Может, захотят сесть к Медоничу и Канонику? Но они нашли себе место в углу, уселись вокруг стола, и камердир сразу открыл два окошка, чтобы хоть немного впустить свежего воздуха, а писаришка, обхватив обеими руками шею и голову, стал покорнейше просить закрыть одно окно, не то его свалит сквозняк.
Райхерцер и его супруга засуетились у стола новых гостей, а узнав писаришку и господина камердира, носители великой культуры затараторили по-немецки, считая, что лишь на этом языке можно говорить с господами. Камердир, конечно, наплевал на такие почести и, смерив взглядом Медоничей, семейство Каноника, а также цыганские тряпки Михо, принялся заказывать еду и вино, причмокивая языком и пожимая плечами.
Йожица поднял голову от своего баса и стал играть тише, чтобы слышать, как его родич, господин камердир, шпрехает. Он со страхом ждал, как выйдет из положения Ивица, но тот молчал как убитый. Только камердир и писаришка вступили в единоборство с супругами Райхерцер.
Но когда Михо услышал, как так называемые господа заказывают и шпрехают, чтобы не ударить лицом в грязь, он подозвал Райхерцера и понес какую-то околесицу на смеси конско-фурланского и итальянского, к чему тут же присоединился сам газда Медонич.
Посетители начали переглядываться и шептаться между собой:
— Это что же за язык такой?
А Каноник спокойно и гордо посматривал по сторонам, насмешливо улыбаясь камердиру, словно говоря: «Ну-ка, холуй городской, попробуй что-нибудь бекнуть! Ну-ка, отвечай моему Михо, коли ты такой храбрый. Он в школах не обучался, штаны не протирал, а четыре языка знает! Это вот знание! А все прочее — тьфу!»
— Тальянский, — с важностью прошептал Каноник ближайшему соседу, который сонно пялился на Михо, пытаясь понять, на каком языке тот говорит.
— Тальянский! — повторил сосед за Каноником тоже шепотом. — Гм, гм! Боже святый, чего только не бывает на свете? Как молотит-то быстро, будто цепом работает, — кивал сосед.
— Еще б не молотить чертову сыну тальяну, ведь мало надо: «ши, ши, диго, диго, квешта кошта»[66], а скажет больше, чем мы за полдня наболтаем! Вот так-то вот. Это тебе не шпрехать попусту, — разъяснял коротыш Каноник.
А в христианском храме нехристя Райхерцера с приближением вечера шум и крики становились все сильнее, как среди строителей библейского Вавилона. От неистовых плясок молодежи черная древняя пыль тучами поднималась над разгоряченными головами пьяных мужиков и баб. Музыканты чуть не клевали носами, а гусли уже дребезжали, не спрашивая отчета ни у смычка, ни у руки, которая им водила по смазанным жиром струнам. Бас Йожицы ревел, словно с живого медведя сдирали кожу. Сто охрипших глоток орали яростно и отрывисто, будто дикие звери. Разодетая Юста, вся красная, сияла, как пустая тыква, в которую ночью воткнули свечку. Она настолько забылась, что в танце прижала к себе Михо и давай его обнимать. А когда настал вечер и супруги Райхерцер, единственные представители избранных в этом Содоме и Гоморре христианских душ, зажгли лампы, веселье, шум, гвалт, пляски стали еще разнузданнее.
— Играй мою, мадьярскую! — закричал Михо и бросил Йожице серебряную монету.
— Видал? — толкнул коротыш Каноник газду Медонича — тот лениво зевал и устало, пьяно, ничего не соображая, смотрел на толпу, то и дело протирая веки: пыль ела ему глаза. — Видал? — твердо повторил Каноник. — В девяти приходах не сыщешь отца, у которого был бы такой сын, и тестя, у которого был бы такой зять! А?
— Правда, правда! — оживился Медонич.
Музыканты заиграли «мадьярскую», Михо подкинул вверх свою круглую шляпу, подхватил толстую хозяйку корчмы и пошел мелким бесом, люди пьяно таращились и одобрительно кивали. Юста улыбалась, ковыряя пальцем то в носу, то в ушах.
— А теперь сыграй, Йожица, цыганскую! — стукнул камердир ладонью по столу, и глаза его ярко вспыхнули. — Цыганскую играй, вот тебе два форинта и тут же кончай эту дребедень!
Йожица спрятал монету и махнул смычком, чтобы товарищи бросили играть «мадьярскую».
Музыканты повиновались и заиграли новую мелодию.
— Что, что? А мою до конца? — заорал Михо. — Мало я вам заплатил? Или мои деньги хуже других? Посмотрим, мать вашу…
— Посмотрим! — угрожающе поднял руки коротыш Каноник.
— Играй цыганскую, Йожица, никого не слушай! Поглядим, кто сумеет ее сплясать? Всякий стоящий цыган-барышник да конокрад — уж наверняка спляшет!
— И все городские холуи и лизоблюды сейчас запляшут! — зычно крикнул Михо, а Каноник схватил пустую бутылку и погрозил камердиру.
Музыканты продолжали играть, и трудно было сказать, крик ли заглушит бас и гусли, или музыка все-таки заглушит бешеный крик.
— И чего вы разорались, один бог знает! — пропищал писаришка. — Ведь это та же «мадьярская», которую сейчас играли.
— Правда! Правда! Та же музыка! — закричали кругом.
Камердир с презрением посмотрел на Михо и коротыша Каноника, а потом грозно обвел всех взором на манер полководца, который в мгновение ока победил смертельного врага.
— Другую играй! Австрийскую! — орал Михо, не понимая, в чем смысл подвоха камердира, и кинул каждому музыканту по два форинта.
— Хватит, играй австрийскую! — хрипло закудахтала Юста, покачнулась и чуть не упала.
— Дармоед! Ты слышал? Твою мать!.. Хватит, играй австрийскую, если хочешь унести свой бас целым! Мой сын Михо приказывает! Приказывает газда Медонич и моя сноха Юста! Они могут всех вас купить с потрохами, сколько вас есть в корчме, вместе с Райхерцером! Играй, Дармоед, австрийскую, я тебе говорю, не то ударим по другим струнам! — размахивал стиснутыми кулаками коротыш Каноник.
— Австрийскую, австрийскую, не то будет вам иная музыка! — бормотала, всхлипывая Юста.
— Никакой австрийской, пока не кончится цыганская, — вскочил на жидкие ножки писаришка, вызывающе меряя взглядом Михо и его мадьярский костюм.
— Играйте, тятя, что играете, ничего другого! — поднялся за писарем школяр Ивица, губы у него тряслись от ярости, а в глазах бегали огненные круги, — смесь фабричной водки с натуральной сильно ударила ему в голову, и то мадьярская одежда Михо казалась ему басом музыканта Йожицы, то отец со своим басом превращался в щеголя Михо в мадьярском платье.
— Еще этот лохматый будет нам приказывать! — бросил гусли и смычок хромой музыкант. — Пусть Дармоед Йожица тут не командует! Он бас, а мы гусли, мы все равны! Дайте кто-нибудь кружку вина! Околеешь от жажды в этом содоме!
К хромому гусляру тут же подскочил Каноник, подал полную бутылку крепкого вина и что-то зашептал ему на ухо.
Гусляр наклонил бутылку, одним махом вылил в себя содержимое и запустил ее в стену.
Сельский писаришка выпучил глаза, а потом, как лисица, стал примеряться ко всем выходам — дверям, окнам, чтобы вовремя улизнуть.
— Зачем вы, музыкант, разбил наша бутылка? Теперь будете платил за нее! — заорала хозяйка корчмы, протискиваясь между столами, чтобы подобрать осколки.
— Бутылка оплачена! — рявкнул Михо и дернул ворот наглухо застегнутой куртки… — Раз я сказал оплачена, значит, оплачена!
— Конечно, конечно! — подтвердил Райхерцер, оттаскивая супругу от стола.
— Тогда другое дело! — бормотала толстая корчмарка, вынося в фартуке битое стекло.
Пока шла эта перепалка, коротыш Каноник прижал губы к уху хромого гусляра и что-то заговорщицки ему шептал, на что гусляр согласно кивал черной курчавой головой.
— Среди музыкантов всегда мир и лад! — вспылил Йожица, прострелив бешеным взглядом коротыша Каноника.
— Лучше гляди на свой облезлый бас, Дармоед, да играй тому, кто больше платит! — оскалился Каноник.
— Берегись, лихоимец, я тебе говорю! — погрозил ему музыкант Йожица. — За дело! — махнул он смычком товарищам. — Играем австрийскую! — И Йожица провел смычком по толстым струнам своего баса.
— Правильно! — подпрыгнул хромой, и они бешено заиграли австрийскую. Михо подхватил Юсту, другие — других, и водоворот закружился как в набухшей реке.
Писаришка приосанился, надулся, словно лягушка при виде коня, готового ударить ее копытом, схватил школяра Ивицу, и они заплясали какую-то мешанину из всех танцев, подняв новую, еще более темную тучу пыли, будто вытрясали самые нижние перины потомка царя Давида — корчмаря Райхерцера. Господин камердир, не видя для себя подходящей пары, медленно поворачивался вокруг своей оси, высоко поднимая каблуки модных башмаков и часто и легко притопывая, вроде утки, стараясь показать, что в городе пляшут совсем по-иному, не так, как здешние медведи.
— Браво! Браво! — восклицали Райхерцеры, а камердир изгибался еще изящнее и грациознее, сверкая крупными перстнями в толпе мужиков и баб.
Австрийская кончилась. Взопревшие танцоры заторопились на свои места, полагая, что сейчас самое время промочить и освежить горло винцом. Но коротыш Каноник подскочил к Йожице и, хлопнув по басу, заорал!
— Слышь, Дармоед! Давай-ка мне и моему торговцу фурланскую, да так чтоб земля под ногами дрожала!
— Я тебе вот что дам, осел несчастный! — И Йожица смазал Каноника смычком по лицу, так что у того поперек носа и на обеих щеках тут же вспухла полоса, словно крот прорыл ход под кожей. — Это тебе за «Дармоеда», а коли хочешь музыку, плати!
Коротыш Каноник быстро ощупал лицо и нос и, глянув на ладонь, не залился ли он кровью, бросился было на музыканта Йожицу, но его удержали газда Медонич и Юста, которую разобрало не меньше, чем отца.
— Давай фурланскую! Я плачу! — подскочил к Йожице рассвирепевший Михо.
— А ну, стой, конокрад цыганский! Думаешь, тебе позволено тыкать старшим, раз ты вырядился, как обезьяна в цирке! — перепрыгнул через стол господин камердир и одной рукой двинул в грудь Каноника, а другой — торговца Михо.
Ошарашенный Каноник потянулся за пустой бутылкой, но кто-то отнял ее, а Михо стал подымать стул за ножку, но Ивица, весь красный, крикнул дрожащим голосом.
— Это мой стул, уважаемый Михо! — выдернул у него из рук ножку стула и потянул его на себя.
— Успокойтесь, господа! — слезливо закричал низенький Райхерцер, а потом по-немецки принялся объяснять, какой это будет позор, если господа подерутся с крестьянами.
— Верно, верно, господин! — трепал по плечу миротворца-корчмаря недослуживший солдат в фуражке набекрень и в мундире с заплатанными локтями, тот самый, что разглагольствовал после мессы и которого с таким вниманием слушали молодые парни. — Так точно, так точно, господин корчмарь! — повторил солдат, подмигивая одним глазом Михо, а другим коротышу Канонику, чтоб не уступали, — только бы драка началась, да такая, чтоб пыль столбом, чтоб шикарные перышки господ полетели во все стороны! Солдат чувствовал себя прямо-таки героем, он то поддерживал миролюбие Райхерцера, то подстрекал распалившихся гостей к драке. Он даже не упустил случая прокричать в ухо господину камердиру:
— Смелее, смелее, крови будет, что в мясной лавке, главное, не робейте… Эта мадьярская шляпа на хорватском дураке поперек горла мне стала. Эх, будет побоище, а уж крику — зажимай уши!
— Играйте фурланскую, если вам гусли дороги! — надрывался торговец Михо, высыпая перед гуслярами полную горсть серебра и окинув презрительным взглядом Йожицу.
— Играй нашу родную польку! — подскочил камердир к Йожице, отшвырнув Михо так, что его круглая шляпа улетела далеко в толпу.
— Хо-хо! Не бывать этому, городской лизоблюд! — Коротыш Каноник хватил кулаком камердира по уху — у того в мозгах зазвонило не хуже, чем в церкви.
Боль и шум в голове на мгновение ослепили Юрича, и он с размаху огрел правой рукой Михо по носу, кровь так и хлынула. Камердир подумал, что это Михо двинул его в ухо.
Йожица взобрался на стул, подал кому-то через головы свой бас, засучил рукава до локтей и ринулся в драку.
Гусляры посовали куда-то свои гусли и тоже бросились в бой. Хромой подлез под ноги самым ярым закоперщикам, и клубок тел покатился по полу. Бабы завизжали и бросились врассыпную, только Юста подняла руки и, как разъяренная фурия, не обращая ни на кого внимания, пробивалась к своему Михо, по дороге раздавая оплеухи. Кому попало по носу, кому по зубам.
Сельский писаришка шмыгнул в ближайшее открытое окно, как летучая мышь, и, храбро натянув на свежем ночном воздухе колпак, вздохнул: «Слава богу! Легко отделался! Эх, быть этой ночью у Райхерцера страшной баталии и разбитых голов не сочтешь… Вот беда так беда!»
Газда Медонич, увидев, что добра тут ждать не приходится, только крови, расколотых черепов и свернутых челюстей, стал осторожно пробираться вдоль стен к выходу и, схватив свою Юсту за руки, быстро и решительно поволок ее к двери на улицу:
— Бежим, Юста, коли в бога веруешь! Тут жди лиха да несчастья! Вино забродит — и дно, и обручи прочь. А здесь мозги забродили, у кого-нибудь уж непременно лопнет либо темя, либо лоб!
— Что? Бежать? Не оставлю я моего Михо, не оставлю! — Юста вырвалась из рук родителя, подняла с земли какое-то деревянное оружие и бросилась обратно в свалку.
— Ты что, рехнулась? Да ведь ты девка! На что Михо твоя защита? Не было б у него сильных и сноровистых рук, он бы не затеял драки. А его отец? В таких побоищах он орел, нет ему равных! Лукавый, как лисица, быстрый, как белка, все полетят, будто спелые груши с дерева. Пусть сражаются, благослови их бог! А нам домой пора и так уж ночь на дворе… — И отец потащил свою воинственную дочь восвояси.
— Вот и ладно, вот и ладно! Дай бог чтоб расшибли вам носы и раскроили головы. Как нажрутся да обопьются, давай задираться и цепляться друг к дружке, а потом — бей не жалей! Ох, мой Михо! Сколько ж в тебе щегольства и бахвальства, а в старом дуралее и пустобрехе глупости, одной только глупости! — бормотала себе под нос Длинная Ката, проходя мимо Медонича.
— Эй, кума Ката, что ж вы бросаете своих на кровавом пиру, а? — увидел и узнал ее во тьме Медонич.
— А чем я им помогу? Заварили кашу, пусть сами расхлебывают. Как зашумит у них кровь в голове, подавай знахаря отворить геройские жилы. Ну и черт с ними! Ох, если бы кто им обоим всыпал покрепче да наставил синяков, я б тому ноги и руки целовала, на две мессы у святого Филиппа денег б не пожалела! — Длинная Ката умчалась в темную ночь, домой.
— Ну и ведьма! — проворчал Медонич.
— Хороша у меня свекровь будет! — вздохнула Юста, хватая отца за плечи, во тьме ей показалось, что она летит в пропасть, так все закружилось вокруг нее или она — вокруг всего.
А в корчме у Райхерцера, когда хромой гусляр повалил дерущихся на пол и все кричали и тузили друг друга без разбора, кто-то погасил свет, перевернул стол, и вино, кружки, бутылки полетели в разные стороны. Райхерцеры, увидев, что битва филистимлян с иудеями в Ветхом завете была детской забавой по сравнению с этим побоищем, со всех ног кинулись в задние комнаты, заперли за собой двери и погасили все лампы, а «христианскую» половину со всем имуществом, бутылками и кружками предоставили милосердию Иеговы. Визг, хрип, проклятия и вопли доносились оттуда, как из чистилища. Даже зачинщики и главные драчуны испугались, когда на них неожиданно грохнулся стол, испугались темноты, оглушительного звона кружек, бутылок, графинов, а затем потоков вина. Люди стали хвататься кто за голову, кто за ногу, кто за руку, чтоб разобраться, не его ли это кровь.
Еще горел свет, когда господин камердир поймал Михо за шиворот и продолжал держать его в темноте, хотя вино из бутылки, слетевшей со стола, облило его с головы до ног. Он дернул живописную куртку Михо что было силы. Хрясь, хрясь, и вся спина мадьярской куртки оказалась выдранной. Михо замолотил кулаками направо и налево и случайно не на шутку двинул собственного отца, Каноника, который, как вампир, размахивал руками, стараясь разбить кому нос, кому лицо, а кому глаз. Господин камердир вдруг почувствовал эту страшную лапу на своих напомаженных, благоухающих волосах и вонзил в нее довольно длинные, но слишком тонкие ухоженные ногти, два из них обломились под корень, и его пронзила новая, невыносимая боль. И все же она успела выдрать у него большой клок волос на темени. То была работа Каноника.
Клубок тел сдвинулся, покатился по полу к двери и вывалился на улицу. В свалке кто-то заехал камердиру по носу, так что перед глазами у него сперва все завертелось, потом словно вспыхнуло триста свечек и из носа брызнула горячая кровь.
— Дальше будет еще чище! — пробормотал он со злостью, нагнулся, глотнул чистого воздуха и понял, что выбрался из дома Райхерцера.
— Ох, господин мой милостивый! Сам злой дух, сам Люцифер принес меня в эту мужицкую грязь… Вот черт! Поделом мне! — утирал камердир горячую кровь, все сильнее текущую из носа, ощущая к тому же тупую боль, раздиравшую концы пальцев, будто их сжимали раскаленными клещами…
На воздухе битва разгорелась с новой силой. Набежал народ из других трактиров, больше всего от портного Трепетлики, и тут же полез в драку. Каждый быстро отыскал своих недругов и заклятых врагов. Страшное побоище закружилось в кровавом хороводе. Особенно смело и коварно действовал бывший солдат в кителе с заплатами на локтях… Он набрал где-то полный платок мелких камней и, словно молотом, крушил направо и налево этим удивительным оружием. Один взвизгнул, другой заскрипел зубами, третий изверг страшное проклятие, такое, что чуть небо не рухнуло, и набросился на того, кто был поближе, не виновного ни сном, ни духом; а наш солдат пробивался дальше, все сильнее разжигая драку. На памяти людей не сохранилось такой отчаянной потасовки… Обошлось правда без мертвых, но раскроенных голов и тяжело раненных было без числа.
Хозяева заперли свои заведения, погасили свет, выползли с домочадцами на улицу и, прижимаясь к стенам или куда придется, кружили вокруг свалки, пытаясь угадать в сплошном гуле, чей это крик, проклятие или ругань. Целый час длилось побоище. Раненый, увидев собственную кровь, хватал за глотку ближайшего и лупил им об землю, прижимая коленями грудь и молотя по голове и куда попало. Так начинались и кончались отдельные схватки, и наконец все затихло. Герои уползали с поля боя, каждый на свою тропинку, размышляя о бешеной ночи. Кто ощупывал запекшуюся кровь на слипшихся волосах, кто — разбитую физиономию, видно, здорово двинули кулаком по носу. Кто, шатаясь, тащился домой без шапки, в изодранной безрукавке, в штанах и рубахе, залитых своей и чужой кровью.
От церковного кладбища вниз с горы шла крутая тропа. По ней и среди бела дня нелегко было спуститься в ложбину, где бил чистый родник. В темноте же здесь легче легкого было свернуть себе шею. Однако этой ночью нашелся чудак, решившийся спуститься вниз на четвереньках. Хватаясь то за кусты, то за траву, господин камердир скользил вниз по склону прямо к роднику.
— Ох, мой расквашенный нос! Ох, мой расквашенный нос! Как он распух, прямо лежит на верхней губе. Ужас! Надо же какая тяжесть, будто огромная луковица вместо носа! И кровь все еще течет. А какой-то пьянчуга так звезданул по щекам и в оба уха, что и сейчас кожу жжет, будто из нее ножом ремни кроят! — причитал господин камердир, все больше и больше трезвея. Сползая в темноте по круче, он к тому же ободрал руки о колючий куст, за который схватился; а в другом месте уцепился за крапиву… Но так или иначе он добрался до родника… Спокойно и тихо струилась вода, словно нашептывая сладкие сны…
— Ох, водица, водица! Сколько в тебе мудрости, рассудительности! А проклятое вино, как зашумит в голове, — прощай разум! Фу! Сам себе противен. — И камердир смочил руки, потом лоб, лицо и, наконец, нос… Холодная вода полностью его отрезвила, и это было приятно; однако по телу вдруг прошла судорога, он почувствовал дурноту, и ему показалось, что все это безумный и страшный сон… Но боль вскоре привела его в сознание. Холодная вода словно разбередила раны и отеки, и отважного камердира стало корчить, будто кузнецы били его молотками и вгоняли в него сверла, или шалые подмастерья сапожников тыкали своим тонким шильем. Камердир жалобно стонал, набирая воду горстями и стараясь смыть запекшуюся кровь…
Тут он услышал, что кто-то скользит вниз по его следу. Камердира охватил ужас, он было бросился бежать. Пригнулся, вслушался… и узнал голос музыканта Йожицы.
— Голову мне раскроили, клянусь богом! Как свет погас, я, к счастью, из корчмы выбрался. Да не тут-то было, снова навалились! И рядом ни родича камердира, ни моего Ивицы! Ох, куда ж они запропастились? Ну, я и полез снова в драку, давай бить — кого в глаз, кого в лоб, кого в брюхо, кого по спине… А тут вдруг ррраз, как двинули меня чем-то твердым по голове, видно, железным, у меня в глазах потемнело, я и свалился под ноги дерущимся… Когда все кончилось, начал себя ощупывать, и вот бог знает что теперь будет… Голову мне пробили, я и без света вижу. Но мои-то, мои… Что с ними? Ох, какая боль в голове, колючая да грызучая, будто в ней целый муравейник! Эх, Йожица, Йожица, что ж у тебя ума не хватило! Как выбрался счастливо из тьмы на божий свет, так и бежал бы прямо домой. Видать, сам сатана затащил тебя обратно, чтоб ты получил свое. А мои-то, мои? Куда ж они подевались?! Ох, — вздыхал музыкант Йожица, все ниже спускаясь к роднику.
— Служи молебен да благодари ангелов, Дармоед! И тебе, видать, есть что вспомнить — что ж, по справедливости, каждому свое, чтоб друг дружке не завидовали. Ох! Проклятое мужичье, ох, невежество, и чего меня сюда принесло! Ох! Как ломает и жжет! Охохох! Убей вас гром! Скоты! — отозвался камердир из-за куста.
Йожица застыл и слушал; колени дрожали, ноги подкашивались. «Или это сон? Может, дух?.. Нет, это вроде камердир!» — сам с собой боролся Йожица, не решаясь подать голос и тем выдать себя.
— Эй, ты чего примолк, Дармоед? Не узнаешь меня, что ли, по голосу? Или думаешь, это мой дух с того света? Давай сюда, давай! Ухуху! Снова сверло вгоняют! Давай, давай! Я уже тут свои раны мою и остужаю. Вода вроде помогает, заглаживает то, что вино натворило! Давай сюда, Дармоед, давай! Вместе легче будет. А твой бас, верно, к чертям отправился? Эх, бас! А соседи наши что? Они ведь целыми ушли, правда целыми!
— Камердир, ей-богу, камердир! — простонал музыкант Йожица. — Ох, родимый мой! Сам дьявол загнал нас в эту иерусалимскую корчму! А где ж Ивица, бедный мой Ивица?
— Ты за него не тревожься! Он малый хитрый да умный, к тому же и ноги быстрые. Пил он, помнится, мало, ему вино в голову не ударило, как нам, он-то не станет в драке искать того, что легко получить сверх всякой меры, как мы с тобой получили. Наверняка давно дома, ей-богу, могу поспорить! Ты вот стонешь да поносишь Райхерцерову корчму, а чего тебя понесло туда играть? Никто тебя не тащил, и мы б не пошли, когда б не знали, что ты там со своим оркестром. Хороши музыканты! Тот, хромой, приятель твой, перемигивался и сговаривался с нашим милым соседом, коротышом Каноником перед самой дракой. Может, он тебе и влепил? Так что ж с твоим басом? Чувствую, пострадал он в этом турецком сражении.
— Ни черта, — обозлился Йожица. — Чего ему страдать! Мы его хорошенько припрятали, как только в небе загрохотало. Мне ли не знать, когда гроза разразится, сколько лет такое вижу! Ой, ой, как голова болит, прямо кожу с темени сдирают… ммм!
— Значит, по голове, по мудрости твоей стеганул тебя божий бич и проклятие! — оскалился в темноте камердир.
— Видать, раскроили ее мне. Не иначе коротыш Каноник постарался. В темноте я его так по носу звезданул, даже у самого в руке что-то хрустнуло… Узнал негодяй мой кулак… Я благополучно выбрался на улицу. Но и тут не дал черт покоя — во тьме вынюхал меня Каноник и исправно причесал, будь он проклят. Мне все сдается, череп треснул.
— А ты когда ж звезданул соседа?
— Да в свалке у дверей, — тяжело дышал Йожица в темноте, спускаясь к источнику за водой.
— Ну, Дармоед чертов, ты не коротыша Каноника звезданул, а меня! Чтоб у тебя рука отсохла, дай бог! Хорошо, если ты еще не перебил мне переносицу. Страсть как больно, а нос все раздувает и раздувает, кажется, вот-вот отвалится, уже на губу свисает, как огурец! Ссс! Ой-ой! Как жжет и дергает!
Музыкант Йожица ничего не ответил. На свою отекшую голову он полными горстями лил холодную воду.
— Ай, ой! Что ж это будет! Что будет?.. На темени целая гора, вроде из студня, выросла, волос никак не нащупаю, дуля эта ни туда, ни сюда! А я боюсь трогать, не знаю, что это может быть?
— Плохо дело, плохо, Дармоед, видать, мозги это, — охнул камердир. — Не трогай, не трогай, пошли домой скорей, не то нас день здесь застанет! Не так уж далеко. Вон, восток белеет. Ой, ой! Та лапища на моем несчастном носу… Нос еще больше болит, как подумаю, что это твоя лапища была, убивец!
— Твоя правда, могла быть и моя. Кто поручится? — лаконично ответил Йожица, хватаясь за куст, чтобы подняться с земли… — Камердир… Ю… Ю-рич! — простонал музыкант, падая навзничь.
— Что? Что такое? — тихо прошептал камердир, подойдя к роднику и ощупывая землю. — Этого мне еще не доставало… Йожица! Йожица! Вставай! — теребил камердир музыканта, нащупав его. — Обеспамятел! Плохо дело! — И Жорж принялся в темноте набирать горстями воду и издали брызгать на музыканта.
— Вишь, вишь, как меня вдруг прихватило, аж в глазах темно стало! Боже мой, что такое человек на этом свете! Кружка вина… удар — и нет тебя! Так-то, родимый, — бормотал музыкант Йожица, ухватившись за куст, и, напрягая все силы, с трудом поднялся на ноги.
— А теперь надо скорей убираться отсюда! Слышишь, снова кто-то ползет по обрыву. Пошли, пора уносить ноги, не хватало еще, чтоб и здесь заварилась каша. Бог знает, может, это нас ищут, может, мы кому-то должны остались? А у меня, ей-богу, запал прошел, и, бог свидетель, нет никакой охоты драться, — шептал камердир, навострив в темноту свои ободранные уши.
— Чшш! Они… узнаю по голосам… соседи наши… Пошли скорей! Может, они крепче нас, а здесь темно, как в могиле! Одни глаза остались целые, хоть их сберечь… Пошли, пошли! — Йожица схватил господина камердира за раненые пальцы с обломанными холеными ногтями.
— Ой, ой! Черт бы тебя побрал! Ой, ой! Охо-хо! — простонал чуть не плача камердир, быстро выдернув руку и заталкивая пальцы в рот.
— Какого беса?.. Выдадим себя! — испуганно зашипел музыкант.
— Несчастный музыкантишка, ты, видать, думаешь, мои пальцы — колки на твоем облезлом, задрипанном басе, вертишь их куда заблагорассудится! У меня руки ранены, хуже того, я сам их ранил, ногти обломились под корень, боль все нутро рвет на части, прямо пальцы отваливаются! Как прихватит, так то в жар бросает, то кровь от холода в жилах останавливается.
И они заковыляли прочь…
— Михо! Осторожно, не торопись. Здесь вода холодная, хорошая, отмоем запекшуюся кровь на ранах, легче станет, — говорил коротыш Каноник, одной рукой поддерживая сына, а другой хватаясь за воздух.
— Ой, батя! Скорее бы добраться куда-нибудь, чтоб присесть да отдохнуть! Ох, как голова болит, а руки — будто их отрубили! Все затекло! — причитал Михо.
— Ничего страшного! Подбодрись, сынок! Ты первый раз попал в драку, тебе небо в овчинку и кажется, вот и все! Пройдет! Для нас, крестьян, это мелочи, обходимся без лекаря, без аптеки… Расколют кому череп, что твою тыкву, мозги, видать, зальют крепким уксусом, заварят какие-никакие корешки да колючки, и через день человек здоров. Тверже и крепче голова, чем раньше была. Вон и меня огрели, прямо над ухом. Видать, глубоко саданули, крови натекло, будто вола зарезали, рубаха заскорузла от крови… да все пройдет! Не стоит думать о таких пустяках, не то рана саднит еще больше.
— Ох, знать бы, кто меня отделал, я б его отыскал среди бела дня, он бы у меня мать родную вспомнил!.. Никогда не прощу!.. Как мы из корчмы вывалились на улицу, только я через порог, и тут он меня как стеганул — зубы застучали, ум отшибло, я и подумал: все, конец, Михо! Может, это тот холуй городской, камердир? Да нет. Он, знаю, разодрал мне надвое куртку на спине. В темноте другие в драку затесались, он позади остался. Или меня Йожица огрел?
— Нет, вряд ли. Сам говоришь, тебя стукнули чем-то твердым… камнем или еще чем. Дармоед тут ни при чем. У него душа слабая. Кулаком он еще может, а камнем или поленом — ни за что! Я его хорошо знаю: трус, несчастный трус. Цыпленка не зарежет. Это либо камердир, либо тот оголец подлый, школяр Ивица, кто он там, священник, судья ли, стряпчий, — еще вилами по воде писано, а уж нос задрал.
— А как же они, хотел бы я знать! — глухо застонал Михо, хватаясь обеими руками за разбитую голову.
— Не печалься, милок, все свое получили. Никому не придется богу жаловаться, что его обошли да обделили!.. У меня вот что из головы не выходит: как там наш газда Медонич? И Юста? Куда они запропастились! А девка-то оказалась не робкого десятка, правда, хватила лишнего, а это невесте не пристало.
— А наша мама, батя? — причитал Михо.
— Ха! Длинная Ката? Ей не повредило бы, чтоб и ее разок по спине огрели! За нее бояться нечего! Она всегда первая выберется из бучи и оставит поле брани пьяницам! Ох, умная баба, умная. Прости ее господи! И не сомневаюсь, от души нам желает принести побольше синяков. Ката всегда остается моей старой Длинной Катой!
Так отец и сын добрались до родника, от которого едва успели отойти их кровные враги.
— А теперь, батя, сперва стащите с меня обе эти половинки. Ух, рукой не могу двинуть! В свалке, на улице, как народ сбежался, меня чем-то оглушили, я полетел наземь, и тут кто-то давай меня немилосердно оглаживать то по спине, то по рукам. Пожалел все-таки, мошенник, голову!
Коротыш Каноник с тяжкими муками стянул с сына правую, потом левую половину расшитой «мадьярской» куртки. Все было в грязи и в крови.
— Михо! Михо! Ловко тебя отделали: все кровью залито…
— Посмотрите внутренние карманы, батя, на месте ли кошелек?
Михо повалился на покрытую росой траву, а Каноник принялся ощупывать каждый шнурок, вывернул все карманы сперва одной, потом другой половины куртки, но кошелька и след простыл.
— Михо! Ничего нету! Упорхнул или там на земле остался!
— Так я и думал! Дорого же мне обошелся пасхальный понедельник! Чуть было не заплатил собственной шкурой да еще кошелек!.. Как думаете, батя, а кто-нибудь сегодня поплатился своей шкурой? Кого-нибудь насмерть прибили? Будут отпевать завтра, послезавтра?
— Эх! — отмахнулся коротыш Каноник обеими руками, набрал воды и принялся смачивать голову сына. — Никогда еще у нас в драках никого не убивали. Разок случилось, да! Я тогда в твоих годах был, а жил в село такой Мартин Пожег, упокой, господи, его душу, крепкий что дуб. Двинет ручищами или ножищами, так все и летят, словно идолы языческие… Битва была — с нынешними не сравнить, но тоже в корчме. Все столы переломали, все стулья, бутылки, кружки, окна поразбивали — словом, все, что можно было сломать и разбить. Мартин Пожег врагов в окна, в двери вышвыривал, отлетали от него, как от веялки. Они и полезли на великана, кто на плечи, кто под ноги, кто на спину, а один возьми и ударь ножом в живот. Да со всей силы. Распорол великану брюхо. Это был отслуживший солдат Вид Крамарич. Говорили, он сквозь огонь и воду прошел — на трех войнах побывал, ему человека убить — что воробья, не думал ни о душе, ни о боге. Вот зажмурил глаза Мартин Пожег, свел крутые плечи, заревел что бык, за живот ухватился:
— Пустите, люди! Этот не шутит, зарезал меня, брюхо распорол!
Побелел Мартин. Все кинулись бежать кто куда. Люди привыкли пялиться на драку, не раз видели битые головы, искалеченные руки. Но смерть… это страшно, жутко, вот все и разбежались в разные стороны, со всех ног мчались! Наш Мартин подобрал распоротый живот обеими руками и не долго думая прямо домой. Говорят, в руках собственные кишки нес. Ох, сильный и крепкий был человек. Он на порог, жена в крик: «Ой, помогите!» — «Молчи, жена, молчи! — сказал он. — Пошутили малость, а меня пырнули… вот!» Рухнул через порог и дух испустил. Вид Крамарич сам сдался суду и где-то там погиб в глубокой темнице… В те времена были еще для убийц такие подземелья, где злодеев живьем съедали скорпионы, ящерицы да прочие гады; изгложут до костей, хочешь не хочешь, убирайся из этого несчастного мира. Все ж несподручно руками набирать воду, — закончил Каноник, — где твоя круглая мадьярская шляпа? Сейчас бы она сгодилась. И напиться из нее можно. У меня глотка прямо горит от жажды.
— Где моя шляпа, батя? Да пропала она еще там, у Райхерцера, когда свет погас. Как опрокинули стол, шляпа с головы и слетела.
— А вот моя цела осталась. Жаль, жаль, Михо! Все с тебя содрали! А какая отличная мадьярская одежа была! Теперь ее только в огороде на кол повесить, птиц отпугивать, воробьев, синиц!
Каноник скинул свой пропитанный кровью колпак, набрал воды и выпил одним духом.
— На, Михо, напейся, хочешь? Легче станет! — И отец снова набрал полный колпак воды и подал сыну. Тот едва смочил губы, а потом подтянул половину своей куртки и опустил в воду.
— Так, батя! Шляпы нет, хоть этим обмотать голову, домой добраться, чтоб здесь нас день не застал… Вроде немного полегчало, только мутит. А вы, батя, не хотите смочить голову? Сами говорили, над ухом рана…
— Да нет, так лучше! Пусть кровь свернется. Залепит рану, хоть ветром не надует. Так лучше! Эх, нам не впервой, сынок! Я в таких делах мастак. Что поделаешь? Нам, мужикам, время от времени нужно пустить кровь, для здоровья пользительно! Нежданно-негаданно: пуф! И течет за милую душу! А в цирюльне дрожишь, ждешь, когда цирюльник уколет своей тонкой иголкой, словно блоха укусит. От страха кровь останавливается, не идет.
Коротыш Каноник помог сыну встать на ноги, обвязал ему половиной куртки голову, а вторую половину перекинул через плечо.
— Эх, крепко спит Длинная Ката, благо ей! А мы вон тайком тащимся, побитые, под родную крышу!
— Мм! Снова прихватило! — заныл барышник Михо, и отец с сыном двинулись в сторону дома.
Миновали Три короля или, как еще называют этот праздник, Богоявленье…
Но крещенские морозы не отпускали. Сухого мелкого снега навалило выше колен, сельские домишки едва различишь, издали они кажутся большими сугробами, из которых идиллически вьется жидкий белый дымок, печально поднимающийся от крестьянских очагов. Действительно, никто не помнил такой лютой зимы. После Богоявленья мороз обычно начинал ослабевать, а в этом году все крепчал и крепчал. На селе тихо, безмолвно… Залает собака и тут же опомнится, подожмет хвост и обратно в теплый задымленный дом, к людям… Прокричит петух, бабы переглядываются: слышали? То ли погода изменится, то ли гостей ждать?.. Замычит корова в хлеву, но это ничего не пророчит, только хозяин или кто другой из домочадцев спохватится, что пора скотине задать корм, и, широко зевая, полезет на сеновал, бормоча успокаивающе: «Ладно, ладно, Белянка или там Рыжуха! Сейчас получишь сена, вкусного, не хуже яичницы, чтоб тебе не скучать!»
Все тихо, мирно и безмолвно снаружи… Но внутри, как пчелы в ульях, люди жужжат, суетятся, мудрствуют, поют и курят. Добрые хозяева к тому ж не прочь опрокинуть чарочку красного. Женщины запрягли самопрялки, сучат шерсть, вертят колеса, и языки их бабьи не простаивают. Тихо, ровно вьются нити из пушистых пасм, но куда быстрее управляются бабьи языки. Вот где кузница сельских новостей и простодушной дипломатии, вот где решаются мировые проблемы, обсуждаются мелкие и крупные события, происшедшие в окрестных горах и долинах, в приткнувшихся там и сям крестьянских хибарках!
— У газды Медонича готовятся к невиданной свадьбе, такой еще не бывало в наших краях, ни в ближних, ни в дальних приходах, — послюнявила госпожа Магдалена пальцы, а пальцами — пасму, и медленно завертела прялку — так она всегда начинала «передовицу».
— Богатый дом. Теперь, говорят, в подвале у Медонича вместе со старым дьяволом молодой начал ковать деньги. Молодого привез каноников Михо, «шпекулянт» почище любого цыгана, — отозвалась Яга, соединяя нитку, оборвавшуюся у самого веретена.
— Эх, и счастливая эта Юста! Старая дева, но богачка! Правда, лицо у нее не пасхальное яичко, не сказать, что она молоком да красным вином умывается, бог ее прости! Не пара они! Михо, жизнью клянусь, парень хоть куда, нет ему равных ни далеко, ни близко, можно сказать господин! — заметила Марта, огромная баба, широколицая, с крупным, кривым и приплюснутым носом, который больше подошел бы мужчине, чем женщине. Начиная молоть языком, она всегда останавливала прялку, чтобы лучше слышать себя саму, ее голос мало походил на женский, он так и громыхал…
— Говорят, страшная борьба была, чуть не сражение с мачехой. Маргарита в последнюю минуту насмерть встала против этого сговора, о слуге Стипе печалится, хочет не мытьем, так катаньем добиться, чтоб их зятем стал Стипе, он, мол, заслужил это многолетним усердием и верностью, кому ж быть зятем хозяина и остаться в доме, как не ему, — добавила госпожа Магдалена.
— Ха, ха! Маргарита — и слуга Стипе! Не дай бог ни одной порядочной женщине злого языка, но они-то попались на зубок людям! Даже Длинная Ката, что вечно молчит и про себя мудрует, говорят, подстерегла Маргариту где-то за кустом и давай ее отчитывать: «Ну-ка, постой, мачеха молодая, погоди! Ты почему ж это против сговора Михо с твоей падчерицей Юстой? Эх, моя красавица! Лицо твое белое да румяное! Плечи полные, а какая ты в поясе! Дорого б за тебя дал тот, кто тебя не знает! Думаешь, я не догадываюсь, чего ты надрываешься, чего кричишь, из себя выходишь, всех уговариваешь, чтоб слугу Стипе взять примаком в дом?! Ох, знаю я, знаю, раскрасавица моя, так же хорошо знаю, как и ты! Не падчерицу выдаешь, себя! А у газды Медонича денег много, ума мало, здравого смысла ни на грош! Милая моя, я тебе вот как отрежу; попробуй только и дальше строить козни да плести сети против сговора моего Михо с твоей падчерицей, я тебя так отделаю, что дым пойдет на всю округу! Думаешь, я не знаю, какое у тебя родство и свойство со слугой Стипе! Ну-ну, гляди в землю, может, найдешь пепел посыпать свою грешную голову!.. И у твоего Медонича раскроются глаза и уши!» Вот что ей Длинная Ката сказала, видать, она первый раз в жизни столько наговорила. Коротыш Каноник, тот треплет языком по всем корчмам, а оттуда вести разлетаются быстрее пули. И Маргарита уступила. Стипе убрали скотником в Брановачку, и скоро Юста и Михо свадьбу сыграют! — разъяснила суть дела Марта своим рокочущим басом, а прялка внимательно слушала ее, отдыхала.
— И с музыкантом Йожицей помирились. Михо и коротыш Каноник выпили с ним как-то в воскресенье у нехристя Райхерцера того самого вина, от которого у всех ум отшибло в пасхальный понедельник, когда разбивали головы, точно это были арбузы, а не кости и мозги человеческие. Оно и понятно! Без Йожицы и его баса какая же свадьба, да еще богатая! — зачирикала Яга, быстро крутанув колесо, отчего нить снова оборвалась и прялку пришлось остановить.
— Михо не приведет Юсту в свой дом, сам пойдет в зятья к Медоничу! Длинная Ката и снохи не получит, и сына для дома потеряет! Да она долго бы со снохой и не прожила! Не родилась еще такая, чтоб ужилась с ней, чтоб вместе съели хоть фунт соли! — должна была признать Магдалена.
— Коротыш Каноник не очень-то был доволен таким оборотом дела. Но Медонич уперся и ни в какую: «У меня ведь нет сына! Эх, была б жива покойница, может, одарила бы меня и сыном! Маргарита всем взяла да бесплодная! Что поделаешь? Так богу угодно! Может, и не было бы божьего благословения и мира в доме, где дети от разных браков. А у тебя и мальцов, и девчонок что ягод на кусте, тебе не так уж тяжко отдавать Михо!» — оправдывал свое решение газда Медонич. Коротыш Каноник только пожал плечами: «Не расстраивать же из-за этого свадьбу! Коли уж ты так настаиваешь и по-другому не соглашаешься, будь по-твоему!» А про себя прикидывает и рассчитывает: «Эта вода на мою мельницу! Сбываются мои самые сладкие, радужные мечты! Так Михо будет ближе к богатству Медонича. Да и мой дом станет выше да шире…» И все путем! Ладно, ладно! Года долгие, а век человеческий короток! Поживем, увидим, что получится из этой женитьбы, когда Михо войдет примаком в богатый дом газды Медонича, — закончила Марта, голос ее становился все грубее.
— Но Маргарите этот брак не по душе. Говорят, ее Длинная Ката вынудила вместе с мужем Каноником, ведь вся эта свадьба его рук дело, ну, она прикинулась, что смирилась, а в душе злится. И уже не бегает по своему богатому дому так проворно и весело, как раньше, все жалуется — то голова болит, то грудь, то еще что. А то на Юсту навалится: «Ну-ка, ну-ка! Поворачивайся, милая моя, пошевеливайся! Тебе на мачеху грех жаловаться! Я батрачу на тебя, на отца твоего, на весь дом старательнее и усердней, чем твоя родная мать!.. А теперь, моя дорогая, и сама впрягайся: скоро замужняя будешь, хозяйка дома! А я, эх, я из угла буду поглядывать, полуслужанка-полуродственница; уж такова участь всех добрых мачех, у которых нет своих детей! Другие отдают падчерицу из дому да получают сноху в помощь, а нам вешают на шею чужих людей, примаков, вот и полезай, мачеха, на чердак, вроде старой рухляди!» Пилит ее Маргарита и грызет изо дня в день, Юста же только плечами пожмет, нагло подымет голову, мачехе ни слова, а про себя думает: «А как же иначе, милая!» — разъясняла Яга, стараясь показать, что и она на язык остра, ничуть не хуже Магдалены и Марты.
Вот так судили и рядили болтливые пряхи в одном из деревенских домов. И в других домах, без сомнения, еще пуще перемывали косточки нашим знакомым.
Из всех сплетен и пересудов тем не менее выплыла истина; в первое же воскресенье священник с амвона возгласил: «Почтенный прихожанин Михо Н. берет в жены, а почтенная девица Юста Медонич выходит замуж за Михо Н. — что и оглашаю в первый раз!»
Прошли три недели, и перед церковью показались четыре пары сватов, среди них разодетые Медоничи. Три повозки составляли свадебный поезд, и на каждой были свои музыканты. На повозке, где ехали молодые и старшая шаферица, играл Йожица со своими гуслярами, ведь они считались лучшими музыкантами во всей округе… На Михо был новый дорогой костюм, разукрашенный еще пышней и богаче, чем тот, который ему разорвал камердир Жорж в прошлый пасхальный понедельник… Разодетая Юста блистала не хуже царицы из волшебного царства. Родственницы и подруги выспросили кое-какие секреты у госпожи Райхерцер, и Юста сразу стала белая да румяная, прямо барыня в шелку и бархате!
Когда свершилось венчание перед амвоном, нарядные сваты под свою музыку отправились в ту самую «христианскую» половину нехристя Райхерцера, где дрались и орали в пасхальный понедельник… Райхерцеры украсили и принарядили комнаты для свадьбы, рассчитывая снять обильный урожай. И действительно, за сватами повалили и стар, и млад, мужики и бабы, всяк хотел угоститься на дармовщину и поглазеть. Яства дымились, запахи разносились с такой силой, что их было слышно в церковном дворе, в школе и во всех окрестных домах. Вино лилось рекой. Кто бы ни зашел — добро пожаловать! Всякий мог поесть вволю и промочить горло, сколько душе угодно.
— Никогда еще здесь не бывало такая свадьба и никогда больше не будет! — восклицали Райхерцеры; а недоросток-хозяин наливал, разносил и, знай, писал, считал да складывал.
— Сюда, люди! Сюда! Сегодня праздник, другой такой не была и не будет! Кто бы ни пришла, добро пожаловать! Без деньги ешь и пей, сколько хочешь! Ура, сваты Медоничи! Ура! — громко и дружно восклицали супруги Райхерцеры.
И к портному Трепетлике завернули сваты. Но черствым и прокисшим казалось угощение по сравнению с пиром у Райхерцера! Госпожа Трепетлика молчала, досадливо скрипя зубами и бросая время от времени гневные взгляды в сторону корчмы нехристей, будто на Содом и Гоморру! «Ох, превратиться бы вам в прах и пепел! — клокотала она злобной завистью. — Вот они, наши люди! Мы, старожилы, до чего дожили! А явись кто попало из-за моря, налетят, как пчелы на мед! Неужто мы, старожилы, заслужили такое? Сколько раз коротыш Каноник напивался у меня в долг. Кажется, и по сей день не расплатился… И не вспомнил про нас, про наш старый дом! Вот найду счет, да прищучу его в суде, когда он меньше всего ждать будет! Погоди, голодранец, погоди!» — пылала гневом госпожа Трепетлика… И даже со сватами, которые почтили, не обошли ее уважаемый дом и ни капли не были виноваты в том, что богатые сваты пировали у нехристя Райхерцера, она была холодна и раздражительна.
Начало смеркаться, и поредевшая свадебная процессия двинулась из корчмы к дому молодоженов, где празднуется первая брачная ночь и первый день свадьбы… По дороге их догнал колокольный звон. Музыка смолкла, и прежде всех молодой, а потом сваты и музыканты скинули шапки и стали истово молиться и покаянно бить себя в грудь.
А тем временем у нехристя Райхерцера вовсю еще шло веселье, гремели цветистые свадебные здравицы. Деревенский оркестр во главе с Дармоедом Йожицей — дело не шуточное, вдевятером так наяривают, что оглохнуть впору.
— Звонят Аве Мария! — крикнул кто-то. — Постойте, люди, тут уж мы не сваты, а богобоязненные души христианские, помолимся же господу великому!
— Какой там звон? Пусть звонят, мы не слышим! Хоть до завтра! Музыканты, туш! В третий раз — да благословит бог наших молодых! Сколько нитей воткано в их свадебные наряды, столько лет пусть живут в здравии и согласии. Сколько капель вина они выпьют на своей свадьбе, столько пусть бог им пошлет малых деток, на каждых трех мальчиков одну девочку! Пусть детки резвятся, пусть поют и шумят, как сегодня наша музыка! Были бы только здоровые и щекастые, проворные и веселые, голосистые и говорливые, ясноглазые и пригожие! Дай бог чтоб первенец, первый, кого молодая в пеленки завернет и в расписной зыбке качать станет, богатырем вырос. Чтоб косой махал, топором рубил, чтоб пахал да сеял, чтоб любой мужицкий струмент в руках у него играл. Пусть везде и повсюду его голос будет слышнее всех, как старый славный бас Йожицы среди наших девяти музыкантов. Дай бог веселья и радости — вот о чем мы нынче молим бога. От бога вам слава, нам — почет, а всем — сладкое вино в радость! Виноград уродился, бочки полнехоньки, бутылки по горлышко, стаканы до краев, а нам, господа, на этой богатой свадьбе позвольте вот так! (Тут оратор выпил до дна). И чтоб ни одна живая душа нас не осрамила, не опозорила — не туда б вылила! Здоровье и счастье! Спасибо, что не кисло! Музыка, Йожица, туш! — так закончил господин шафер, крестьянин Янко. Это был добрый хозяин, светлая голова, староста общины, в семье у него сорок душ, восемь пар волов и четыре плуга. На всех свадьбах — первый оратор, говорит, как по книге читает. Язык у него — живой огонь, что в духов день засиял над головами апостолов, а из души и сердца искры сыплются без конца и края…
И музыканты натерли свои тонкие смычки, подвернули колки, пригнули головы друг к другу, провели смычками по струнам да как грянули — бешено и складно, высоко и низко, громко и тихо, протяжно и дробно. И все это покрывал бас Йожицы. Гордо склонив голову, Йожица словно укорял друзей: что вы все против меня, чего стоят ваши гусли рядом с моим басом! И, воистину, если два других баса издавали гул и гуд, бас Йожицы рокотал! Если они по силе были равны свистящему ветру, бас Йожицы казался ураганом, несущим грохот и гром.
— Ха, ха, ха! Ну и ну! Говорите, что хотите, а нашему Дармоеду Йожице нет равных! Днем с огнем второго такого музыканта не сыщешь! — заметил первый дружка на всех свадьбах, в обычной жизни тихий и смирный крестьянин Гргина. На свадьбах он был незаменим: без устали приплясывал перед свадебной процессией, дробно перебирая ногами, подражал голосам домашней птицы и скотины… Хозяйство у него было никудышное, в хлеву стояла одна-единственная комолая, с обкорнанным хвостом коровенка. Правый рог она давно стесала, обдирая развесистую яблоню посреди неогороженного двора. Левый рог был у нее отроду непонятной закорючкой с двумя комлями… Но хотя у Грго водилась одна-единственная коровенка, зато в его лачуге с огромной печью в единственной комнатенке хозяйничала великанша женушка со смуглым квадратным лицом. Она работала за троих, ела много, прости ее господи, и всегда веселилась и радовалась, когда муженька Гргину уводили на свадьбу. Оттуда он притаскивал полную торбу всякой снеди, и в суматохе свадьбы не забывая о бездонном желудке своей дорогой женушки.
Была поздняя темная ночь, когда сваты отправились в дом Медонича… Там предстояло начаться свадебному пиру. У Райхерцера, по старому обычаю, праздновали начало свадьбы, сразу после того, как священник перед богом и людьми навеки соединит руки молодых.
Сваты, молодые и музыканты снова уселись на три повозки и кони медленно, с достоинством повезли их по дороге, так что музыканты могли выводить на струнах свои мелодии и хорошо были слышны соленые шутки и взвизгивания развеселившихся гостей. А молодые должны быть начеку во все дни свадьбы! Не дай бог выпить лишнее молодому мужу. Шепот и ропот пронесся бы по всем соседним селам, и не было б конца суеверным предсказаниям, родичи молодоженов вздыхали бы и многозначительно переглядывались: «Не будет счастья в семье! Жди горя да печалей». Главной шаферице еще важнее не терять над собой контроль, следить, чтобы язык не заплетался! Она всюду сопровождает молодую. Учит ее, как отвечать на вопросы молодого, как отвечать на вопросы родных и свойственников, как целовать тех и других, как держать голову и руки, как пить и как есть. Одним словом, молодая просто кукла в ее руках. И если молодая ошибется в каком-нибудь обряде, тень падает на главную шаферицу. А винцо иной раз может сильно подшутить и сбить с толку слабую или малоопытную шаферицу. И тогда помогай бог! Не меньше года бабы будут судачить и возмущаться во всех селах, в церкви, в поле: как же ее, бедняжку, подвело вино, какое несчастье она накликала на дом и на всю будущую жизнь молодых!.. Ни шаферам, ни дружкам нельзя пропить свой ум на свадьбе. На них лежат тяжелые обязанности: здравицы, строгий свадебный ритуал, сложные причудливые церемонии, и, если при этом допустишь оплошность, запнешься, запутаешься, тебя ожидает тяжкое наказание, которое назначит старший в доме. А как сядут за стол, тогда уж прощай, разум! Прощай, гладкая, умная речь! Прощайте, добрые, здравые мысли!.. Особая торжественность царит в свадебном ритуале… Только первому дружке можно удалиться и то, когда уже пойдет настоящий свадебный пир в доме молодоженов. А так ему положено быть на своем месте, впереди свадьбы по дороге в церковь, из церкви, из дома невесты в дом жениха… Вот тогда ему нужна голова, а еще больше ноги. Зато во время свадебного пира он может отправиться хоть спать на сеновал, никто его не осудит.
По дороге к Медоничам на пути свадьбы у каждого дома зажигали костер на подворье или подальше. Выходил хозяин с большой корчагой вина, с хлебом и солью на подносе. Тут же вся его семья, дети весело поют и с лихими возгласами прыгают через костер! Свадьба останавливается, все слезают с повозок — костер виден издалека, а это большая честь и для молодых, и для поезжан. Музыканты заканчивают попутную, дружка, кружась и приплясывая, приближается к костру, одаривает детей и первым из свадебщиков перепрыгивает через огонь… Наконец музыка смолкает, наступает тишина, и хозяин дома начинает:
— Здоровья вам, молодая княгиня и молодой князь, и всем вам господа свадебщики, здоровья! Как чисто пылает и светит этот костер, так чтоб пылала ваша любовь да уваженье, молодожены мои! Как от этого пламени нет ни дыма, ни облачка, так чтоб чиста была ваша жизнь, ваша честь и ваши помыслы! Живите и милуйтесь, как голуби! Друг друга почитайте, как святых на алтаре! Пусть ваши мысли будут добрые, ясные и благочестивые, как у ангелов-хранителей! Отведайте, молодые, хлеба, посыпьте его белой солью, хлебните из корчаги развеселого винца! Уважьте меня и мой дом! Сколько крошек хлеба, столько деток чтоб запело у вас в доме! Сколько зерен соли, столько лет вам в счастьи и радости ухаживать за скотом и птицей, ходить за плугом, ралом и мотыгой, столько счастливых годков провести на севе, на жатве, дома, в пути! Сколько капель в этой корчаге, столько чтоб вас любило и почитало честных, почтенных, искренних людских сердец! Мой дом и все мое — ваше! Постучитесь — вам откроют! Позовите — отзовутся! Дай бог нам всем здоровья и радости, счастья и веселья! А вам спасибо за честь и уваженье! Ура!
И молодые берут хлеб, и подносят соль ко рту, и пригубливают вино, а потом дружка, держа в руках поднос с хлебом и солью, кувшин с красным вином, перепрыгивает через костер и кричит тонко и голосисто:
— Как вы нам, так и бог вам! Богу — молитва, попу — подать и целованье рук — так и мы воздаем друг другу добром за добро! Исполнились заветные чаяния ваши и наши — богу во славу, а нам на радость и веселье! Ура! Ура!
Хозяева обнимаются с молодоженами и поезжанами, а музыканты наяривают так, что от струн искры летят, вино из кружек, громко булькая, течет в горло, а оттуда прямо в веселящееся сердце. Дети вокруг костра водят хоровод, визжат и распевают песни.
И так возле каждого двора, без спешки и суеты. В доме газды Медонича уже из себя выходили. Больше всех сетовали стряпухи: и еда у них простынет, и весь дух улетучится. Да и тьма-тьмущая деревенских ребятишек гомонит в нетерпении. У бедняг слюнки текут от предвкушения лакомых кусочков, а ноги сами собой подскакивают в ожидании музыки.
— Едут! Едут! Едут! Уже под Рылом, уже сошли с повозок, на бугор поднимаются! — кричит наконец кто-то из толпы гостей, слетевшихся со всех сторон в богатый дом Медонича.
— Идут! Идут! Идут! — визжат, захлебываясь, ребятишки и бегут на подворье Медонича, где в эту минуту вспыхивает большой костер, чтоб осветить дорогу молодым и свадебщикам. Все заволновались, засуетились. Даже Медонич проворнее, чем обычно, забегал от одного стола к другому, тут поправляя кувшины, там огромные бутыли старинных мер. Коротыш Каноник с Длинной Катой вроде бы стеснительно и робко жались к дверям, стараясь поскорее увидеть молодых и сватов. Длинная Ката сегодня немного добрее глядела на свет божий, а широкая красная шаль на ее плечах бросала багровый отсвет на ее морщинистое лицо. Маргарита Медоничева быстро, ловко хлопотала вокруг бесчисленных яств вместе с четырьмя умелыми и старательными помощницами, «нанятыми стряпухами», как их называли, но не упускала случая смерить с головы до пят мрачным и злобным взглядом Длинную Кату и проворчать себе под нос: «Вишь, сколько их набилось в наш богатый дом, чтоб попользоваться моим трудом и мукой! А он? Милый Стипе! Выжили его, разлучили нас… Ну погодите, погодите! Мы еще поглядим!»
Яков Брдовечский, высокий тощий крестьянин с маленькой головкой на длинной согнутой шее, с длинными и тонкими, как прут, светлыми усами, сидел во главе стола и смотрел в свою кружку в глубокой задумчивости. Сегодня он пировой староста, а он хорошо знал хитроумного шафера Янко. Жестоких схваток при выполнении сложных и запутанных обрядов, когда вводили в дом и усаживали за стол молодоженов и сватов, не избежать. Но Яков Брдовечский искусный тысяцкий, он не ударит лицом в грязь. И все же было бы приятнее, если бы вместо несговорчивого Янко главным шафером оказался какой-нибудь недотепа дальний родственник. А сватов полон дом, господи! Во всем уезде ни на одной свадьбе столько не бывало!
«Ну, Яков, зови на помощь весь свой ум! Эх, и он чего-нибудь да стоит!» — решил тысяцкий, тонко покашливая и озираясь по сторонам, не проник ли кто в его мысли. В эту минуту его лицо и весь дом озарило пламя — на подворье Медонича вспыхнул и затрещал костер.
И вот уже стучит, точнее сказать, лупит в дверь кулаком первый дружка Гргина.
— Ну, с тобой я просто разделаюсь, ты запляшешь под мою дудочку.
Гргина вошел в дом, и обряды начались. Все шло, как положено, мудро и разумно. Тут появился и главный шафер Янко. Битва была лютая и непримиримая, однако хладнокровная, неспешная, почти вялая речь Якова Брдовечского, его чистый высокий голос, длинные, но стройные и размеренные фразы, четкая, изматывающая противника логика вскоре совсем истощили ораторскую мощь главного шафера Янко, и он сдался, протянул руку тысяцкому и шепнул ему на ухо:
— Дьявол с тобой! Больше не хочу! Давай пощадим друг друга, лучше обрушимся на эту ораву сватов, надо их умотать!
Яков Брдовечский довольно усмехнулся и кивнул головой побежденному, что согласен.
Между тем молодые и сваты входили в дом под музыку, шум, восклицания гостей и крики детей. Начались объятия и поцелуи, стряпухи принялись уставлять столы бесчисленными яствами. Нигде никогда не видывали и не слыхивали ничего подобного. Если на самых блестящих свадьбах подавалось по четыре вида супа, по четыре вида жареного мяса и прочих блюд, то у Медоничей на столах дымились двенадцать разных супов, двенадцать видов жареного мяса, двенадцать видов лепешек и печений, двенадцать видов подливок. Всего по двенадцать! Медонич выставил на свадебные столы и двенадцать сортов вина, одно крепче и слаще другого. Поскольку жених шел в примаки, свадьба праздновалась только у Медонича и длилась полных восемь дней и восемь ночей. Никогда еще не было и никогда не будет такой свадьбы, как у Медонича! И вправду, богатая свадьба для богатых сватов.
Когда Меценат выгнал школяра Ивицу, на несколько дней в доме воцарилась гробовая тишина. Камердир бродил и слонялся по опустевшему дому как неприкаянный. Он беспрестанно вздыхал и что-то объяснял самому себе, считая на пальцах:
— Ваша милость, несмотря на все благодеяния и заботы о слугах, на это вы не имеете права… Она моя! — повторял камердир Жорж слова своего родича яриста Ивицы и задумчиво чесал в затылке. — Она твоя! Пусть и будет твоя! Но при чем тут «благодеяния и заботы о слугах»? Да разве тебе, дуралей, плохо было в людской? Забота о слугах? Каких слугах? Да ты, брат, жил в моей комнате, со мной. А я нешто слуга? Тебя что, в школе выучили таким дерзостям? Я же господин камердир Жорж. Я же все тебе дал, все тебе позволял, ни в чем не отказывал, как себе самому, несчастный! Я слуга! Я слуга? Правда, я был, как и ты, мужик, пастух, свинарь, птичник! Но прежний слуга Юрич стал господином камердиром Жоржем, а сын Дармоеда музыканта Йожицы — школяром и скоро будет яристом! И наш могущественный господин не выскочил из зыбки его сиятельством! Да как же все это произошло? В то несчастное утро я был с похмелья, не в себе, и угораздило меня уснуть в покоях милостивца… А в нашей комнате, оказывается, уже курил трубку Дармоед Йожица и спрашивал о своем сыне. Откуда мне знать, куда он делся? Он стал таким важным, словно уже отслужил мессу. «Кто знает, куда он подевался?» — ответил я Йожице, а тот аж выпучил свои музыкантские зенки от удивления. Меня вдруг осенило, и я побежал к милостивцу. Он еще не подымался. Я и бряк ему, что школяр Ивица исчез, что я сумлеваюсь… А что дальше было! Меня прямо в дрожь бросает. С тех пор у милостивца по три раза на дню сердечные колики, до дурноты доходит. Правда, аппетит прежний, но мне все кажется, польза от еды, что он глотает, такая же, как если б ее под стол бросали. А Лаура? Поет себе звонким голоском, будто ничего в доме не приключилось, будто не Ивица из дому вылетел, а муха. Всюду тихо, печально, одно Лаурино пение слышно в пустоте. А милостивец больше не поминает ни про Ивицу, ни про Лауру, ни про страшный день! — Так размышляет камердир Жорж над изгнанием Ивицы из рая… как он не раз про себя называл его жизнь здесь.
Но продолжалось это недолго. Однажды Меценат задумчиво и робко вошел в покои Лауры. Ах, как здесь было нарядно и весело! Из окон струится свежий воздух, покачивая листья и цветы на подоконниках. Лаура, жизнерадостная, стройная, как всегда, оживленная и неотразимая, напевала какую-то непонятную песенку, а взгляд ее был устремлен далеко-далеко. Кто измерит ту даль и высоту, куда улетел ее взгляд? Она стояла, склонившись над цветами.
— Дорогая Лаура! — тихо, сокрушенно обратился к ней старик. Но она не слышала. — Дорогая Лаура! — повторил он громче и так закашлялся, что кровь бросилась ему в голову.
Лаура повернулась и воскликнула:
— А! А! Родич! Долго же мы не виделись! Болезнь, забывчивость, невнимание? Еще бы, конечно!
— Лаурица! Я ослаб, отупел, согнулся. Дорогая Лаура, забудем черные тучи, что пронеслись над нами, пусть плывут своей дорогой! Ты не такая, как все… Не могу понять, какая сила и могущество заключены в твоем существе! А я слаб, немощен, безумен! Будь моей дочерью, дорогое дитя. Я не понимаю, что со мной! На меня напустили порчу, околдовали. Я дрожу от страха. В жуткий, ужасный сон, тяжелее смерти, неожиданно превратилась моя жизнь. Было! Ах, не будем вспоминать, ведь каждое воспоминание вновь вызывает темное и грозное видение, и оно своими тяжелыми крыльями застилает небо… и мою жизнь! — зарыдал Меценат и принялся рвать на своей крупной голове волосы, которых и так уже оставалось немного, как благородных растений на плохой, неплодоносной почве.
Девушка смотрела на старика изучающим и в то же время насмешливым взглядом. Легкая и горькая улыбка тронула ее губы. Она подошла к нему и протянула обе руки. Старик согнулся и стал осыпать их поцелуями…
— Жорж! Отнеси эти вещи моей родственнице! — приказал Меценат камердиру вскоре после этого свидания.
Жорж трижды сломался в поклоне и удивленно пробормотал:
— «Отнеси эти вещи моей родственнице». Пожалуй, она и вправду его родственница, — думал камердир, — а я всегда считал, что она исчезнет из нашего дома, как и все до нее, и на нашем горизонте взойдет новая звезда. А тут, гляди, родственница, и я носи ей новые подарки!.. Бог с ней… только вот Ивица погорел! Эх, бедный мой родич, Дармоед-музыкант! Что теперь с тобой будет? Позор на весь приход! Вот уж тарарам подымет коротыш Каноник, вихрем станет носиться по приходу, измываться над горемыкой музыкантом!
Постепенно в доме Мецената опять все вошло в старую колею. Господин камердир словно забыл о школяре Ивице, по вечерам часто собирал своих приятелей камердиров с их подружками. Лауру окружало небывалое уважение и почитание. О том происшествии никогда больше не говорилось ни слова. Так пролетело полгода.
Неожиданно камердир Жорж приуныл и то и дело задумчиво почесывал за ухом, будто его томили и угнетали тайные, тяжелые мысли… Меценат начал заметно слабеть, хиреть и недомогать. Слух об этом быстро разнесся по городу, и старый, украшенный очками служитель языческого бога Эскулапа стал появляться в доме сперва изредка, а потом все чаще и чаще. Он неодобрительно покачивал головой и без конца писал длинные рецепты по-латыни. Меценату столько раз пускали кровь — то пиявки ставили, то жилы открывали, что кожа его, обычно розовая, приняла мертвенно-бледный оттенок. Лаура не отходила от больного старика, сама давала ему лекарства и старалась, чтобы камердир Жорж бывал у Мецената как можно реже.
Однажды вечером, когда почти совсем стемнело, заревела буря, почернели земля и небо, и хлынул дождь, как из ведра, Лаура выпроводила камердира из покоев Мецената — пусть-де верный Жорж отдохнет, а у постели больного посидит она.
Благодетель впал в дремоту, язык его не слушался, сознание чуть теплилось.
Едва камердир спустился по лестнице в людскую, глаза Лауры блеснули, она взяла микстуру, налила половину рюмки, быстро достала хранившийся на груди пакетик и высыпала в микстуру желтоватый порошок, размешала перед свечой и тихо прошептала:
— Сегодня все должно кончиться! Еще это, а потом…
Меценат по-прежнему спал, из груди его вырывался страшный хрип. Спустя четверть часа после того, как Лаура приготовила свою смесь, она осторожно подошла к кровати и разбудила Мецената… Старик открыл угасающие глаза.
— Кто э-т-о?
— Надо лекарство принять, мой господин, — шепнула Лаура.
— Ле-кар-ство, д-дочь моя? Ах, все пустое! — отмахнулся больной исхудавшими руками.
Лаура вылила жидкость в серебряную ложку, старик проглотил ее в три приема и снова откинулся на подушки. Его тут же сморил тяжелый сон, и вскоре послышался прежний страшный хрип. Вначале он хрипел громко и часто, потом хрип усилился и тут же начал стихать, пока наконец не стало ни хрипа, ни дыхания. Воцарилась гробовая тишина. Лаура сидела в соседней комнате, подперев голову обеими руками, глубоко погруженная в мрачные мысли. Вдруг она вздрогнула, вскочила и напряженно прислушалась. Затем на цыпочках подошла к постели. На лице старика выступил холодный пот, глаза были закрыты. Лаура схватила его за руку и ощупала щеки и лоб, потом ноги, прижала ухо к груди:
— Готов! Пришел-таки и тебе конец, распутник! Все по справедливости, жить должны молодые, кто создай для жизни, для ее радостей и горестей! — Она вдруг пришла в волнение, отскочила от кровати, тревожно озираясь по сторонам. Потом опомнилась, снова подошла, достала из-под подушки, на которой покоилась неподвижная голова старика, ключи и начала не спеша отпирать всевозможные ящики в покоях Мецената, однако долго ее поиски ни к чему не приводили. Наконец в углу последней комнаты она споткнулась о какой-то сундучок. Его крышка едва возвышалась над уровнем пола. С большим трудом она отперла и подняла ее. Перед ней открылось множество отделений, которые уходили глубоко в пол и все были замкнуты. Как же их открыть? Лаура тщетно перепробовала все ключи. Тут у нее блеснула мысль: может быть, они отпираются тем же ключом, что и крышка? Так и оказалось. Она открывала одно за другим и отовсюду доставала деньги. Глаза у нее горели, как у тигра над пойманной добычей. Лицо исказила жуткая гримаса алчности. Наконец сундучок опустел, а на полу рядом с ней лежала гора мешочков. Лаура аккуратно заперла все отделения, крышку, вырвала зубами ключ из общей связки и спрятала его на груди, а потом, осторожно ступая, принялась в полной тьме переносить сокровища в свои покои.
Когда все было кончено, она взяла свечу, оставив старика в темноте, прикрыла дверь и спустилась по лестнице в людскую.
Здесь, навалясь на длинный стол, храпел камердир Жорж, рядом горела свеча и стояла почти до дна опустошенная кружка с вином.
— Жорж! Жорж! — позвала Лаура. Но он не шелохнулся. — Жорж! — тряхнула она его за плечи.
— А? Кто это? Что такое? — верный слуга подскочил так, что кружка опрокинулась.
— Ну, ну. Это я, господин камердир! Подите теперь вы, посидите возле милостивца. Он только что принял лекарство и велел прикрыть дверь спальни, может, ему удастся уснуть. Чтоб его не беспокоить, ждите в соседней комнате при свече, пока он не проснется, а я отдохну.
— А-ха-ха! — лениво зевнул камердир. — Господи, хоть бы он уже поправился! Покажу я завтра этому лекарю с оседланным носом! От его науки пользы, что от козла молока! Наши деревенские бабы давно бы уже покончили с этой хворью! Милостивец хорошо ест и пьет, ничего не делает, как же можно болеть так долго? Мне б такую жизнь, я б двести лет не умирал! Ох, ох! Ни одному лекарю на свете я не верю!
— Пошли, пошли! Припасите свои излияния на завтра и как следует отделайте этого старого болвана.
И они отправились в покои Мецената.
— Вот, — показала Лаура камердиру Жоржу кресло у маленького столика, — здесь и сидите. И свеча пусть горит. Дверь из спальни благодетеля я оставила приоткрытой, как только услышите его голос, тут же и войдете к нему!
— Да, да, да! Старому слуге не нужно так долго объяснять, как не нужно учить старого пса прыгать через забор, — заметил Жорж, усаживаясь в кресло.
Лаура еще раз взглянула на дверь спальни Мецената, потом на камердира и тихо, на цыпочках ушла в свои покои, плотно закрыв за собой дверь. Она не сразу легла, укладывала вещи и украденные деньги, потом погасила свет.
Камердир Жорж пялился на дверь в спальню Мецената, но веки у него сами собой опускались, как опускаются жалюзи на окнах.
— Ах, раз милостивец хорошо спит, это ему скорей поможет, чем лекарства всяких там чудодеев, вроде этого старого кривляки доктора. Завтра милостивцу будет куда лучше!
И господин камердир крепко уснул, храп, вылетавший из его мощной груди, был слышен даже на лестнице, ведущей в покои Мецената.
Среди ночи Жорж вдруг проснулся, тряхнул головой и вскочил. Свеча на столике догорала.
— Ах, вдруг милостивец проснулся, а я здесь сплю, как объевшийся осел на богатом гумне. Пойду погляжу.
Он взял свечу, протиснулся в дверь спальни Мецената. Его охватило страшное предчувствие, ноги подкашивались, колени дрожали. Глаза его обежали всю спальню и наконец остановились на лице благодетеля.
— Боже святый! Видят ли мои глаза, слышат ли уши? Милостивец будто не дышит?! А бледный какой!
Камердир ощупал лицо, лоб, руки старика, приподнял его голову, позвал: «Милостивец! Милостивец!» — но голова упала, мертвая и холодная.
— О-о-о! — взревел и возопил Жорж полузвериным-получеловеческим голосом. Страх и ужас овладели им, ему показалось, что кто-то хватает его и тащит к мертвому Меценату. Он взвизгнул, снова завопил, уронил догорающую свечу на постель, вылетел в соседнюю темную комнату, в неописуемом страхе нащупал ручку двери, выскочил в коридор, но тут поскользнулся на первой ступеньке и в полном мраке растянулся во весь рост. Несчастный камердир закричал так, точно с него заживо сдирали кожу, эхо прокатилось по всему дому. Глаза у него вылезли из орбит. Ему казалось, будто на него навалилось гигантское привидение и крепко вцепилось в горло и в волосы.
Лаура со свечкой в руке выбежала из своих покоев.
— Что случилось, ради бога, что случилось, господин камердир?
Но он только хрипел и орал нечеловеческим голосом.
Лаура приладила свечу на ступеньку и взялась подымать камердира. С трудом поставила она его на геройские ноги. Он дрожал как осиновый лист.
— А-а-а-ах! Страшно! Жутко! Кошмарно! О-о-о-ни-ни! — И голос изменил ему.
— Да что, наконец, случилось? — будто бы тоже испуганно вскрикнула Лаура.
— Т-т-т-ам! — лепетал Жорж, показывая рукой на покои Мецената.
— Пойдем, пойдем, только, ради бога, сначала придите в себя. — Лаура крепко обхватила его вокруг пояса и потянула в свои покои.
Несчастный камердир дрожал и трясся, словно его била лихорадка. Он хотел было правой рукой провести по оцарапанному носу и ушибленной голове, но когда он попытался поднять ее — в спине у него что-то хрустнуло и руки повисли вдоль тела.
— Т-т-ам! — кивнул он головой в сторону покоев благодетеля.
Лаура едва втащила его к себе и дала ему выпить какой-то темной жидкости. Он выпил, и ему немного полегчало.
— Стра-аш-но! Не-не-не могу! — лепетал камердир и таращил глаза в темную пустоту комнат Лауры. — Что-то схватило меня, схватило, потащило и швырнуло на пол! Это смерть! Не-не-не могу!
— Глотните еще, мой друг, этого снадобья. Вам станет легче! Придите в себя наконец и расскажите, что произошло!
Камердир дрожащей рукой взял стакан и сделал большой глоток. Встряхнул головой, перевел дыхание, хрипло простонал:
— Он мертв! Мертв! Милостивец м-ме-ртв! Ох, страшно! Ужас! Жуть!
— Как мертв! — раскрыла рот будто бы тоже перепуганная Лаура. — Вам показалось! Вы ошиблись, мой друг! Вам померещилось!
— Н-н-нет! Ох, она и за меня ухватилась! Пойдите, сами увидите! Ох, я ни за что, ни за что больше не пойду туда! Страсть как жутко! Ух! Нет, не уходите, я один не останусь. Я теперь никогда не смогу остаться один в этом доме! Будьте здесь, возле меня. Давайте держаться вместе! Ох, страсть какая… Не ходите туда, не ходите, если вам жизнь дорога! Ужас! И вас схватит, потащит, повалит, как и меня… Ох, руки-ноги мне переломали! Все внутри горит, словно туда раскаленных углей насыпали. А в голове-то, в голове такой шум и гул, будто там текут все реки этого мира и вертят колеса всех мельниц, какие только есть под солнцем!
— Ах, перестаньте, господин камердир! И мне стало страшно, я вся дрожу, — притворялась Лаура.
— Ох, скорее заприте дверь! Посидим при свечке, пока день займется. Ночь имеет свою силу! Правда, я это сегодня на своем горбу испытал. Я отсюда до утра никуда не выйду. И вас не пущу! — Ноги камердира и колени дрожали.
— Можно же позвать из конюшни кучера и скотников или кухарку и горничных, — озабоченно предложила Лаура.
— Не надо, пока не настанет день, не надо! До утра ничего не надо! Или хотя бы пока петухи не запоют. Сейчас в доме полно привидений, чудовищ, духов! О, я здесь больше не останусь! Тут же уйду в другое место!..
Лаура подбежала к дверям и прислушалась.
— А-а-а! Вы только послушайте! Слышите? Какой треск и гул… Ну-ка, пойдите, посмотрим, какая вы смелая! — Голос разбитого и ошеломленного камердира дрожал.
Лаура незаметно смерила его презрительным взглядом и спросила:
— Что там за треск и гул? Не понимаю!
— Хм, что за треск и гул? Странная, упрямая особа! Говорю вам, сегодня ночью здесь пируют духи, привидения, смерть! Не верите, пойдите посмотрите своими глазами, только горе тогда вашей матушке!
— И пойду, дорогой господин камердир! Пойду! — И Лаура потянулась к ручке двери. Но Жорж ухватился за ее юбку:
— Не сходи с ума, женщина! Не губи меня и себя. Жизнью твоей заклинаю! Есть у тебя хоть одна родная душа на свете? Слушайте, заклинаю вас! Не бросайте меня, пожалейте и свою голову! — рыдал камердир осипшим голосом.
— Однако, дорогой мой камердир Жорж, послушайте: там что-то все сильнее трещит и гудит. И запах какой-то… Не дым ли? Что-то горит?
— Уймитесь вы наконец! Где ваш разум? Я заверяю вас своей честью — это духи, привидения справляют свой шабаш и ничего больше. И вам, несчастная, хочется к ним?
Лаура еще раз с насмешкой и сожалением взглянула на труса, и снова на какое-то время воцарилось молчание.
— Да послушайте, неужели страх так затуманил вам мозги и сковал сердце, что вы не чувствуете дыма? Вот поглядите… этот запах…
— Что, вы еще не поняли? Уймитесь…
— Нет, господин камердир, — Лаура решительно встала и распахнула дверь. Что там творилось! В комнаты Лауры ворвался густой удушливый дым. В покоях Мецената что-то громко трещало, по коридору то и дело пробегали отблески света, словно сверкала молния или вспыхивали языки пламени.
— Жорж, ради бога, да это пожар! Вы что, не видите? Не понимаете? Пожар! Пожар! Надо звать на помощь, бежим во двор!
— Нет, я отсюда до утра никуда не выйду, даже если сгорю заживо! — стонал и плакал камердир, снова ухватившись левой рукой за подол Лауры.
— Господин камердир, хватит корчить из себя дурака, вы не ребенок! — топнула ножкой Лаура. — Скоро начнет светать. Ну-ка, помогите мне снести по лестнице этот старый сундук, и ваш страх сразу пройдет. Я хотя бы спасу одежду, не оставаться же мне голой и босой! Во дворе разбудим кухарку и горничных, а они подымут на ноги кучера и скотников. Скоро пламя охватит весь дом! Сейчас не время заниматься разговорами и спорами.
Дым уже начал есть глаза, камердир зачихал и закашлялся.
— Быстрее беритесь за сундук спереди, а я сзади, свечка пусть на нем стоит! — решительно и резко приказала разгневанная Лаура.
— Я правой рукой не могу пошевельнуть, ушиб на лестнице…
— Беритесь левой!
Камердир как-то взял себя в руки, и силы к нему вернулись, он даже хромал меньше, хотя недавно Лаура буквально тащила его в свои покои.
В коридорах и на лестнице они чуть не задохнулись в густом и тяжелом дыму, с трудом пробравшись мимо покоев Мецената, откуда вперемежку с черным палящим дымом рвалось пламя.
Камердир понемногу начал приходить в себя. Он силился что-то вспомнить, и, когда они с сундуком Лауры оказались в коридоре нижнего этажа, где дыма было меньше, у него словно посветлело в голове. Потом они выбрались во двор, тут в лицо ему дунул свежий, ночной воздух, и его будто что-то ударило: ведь это он в страхе бросил догорающую свечу!.. Он вскрикнул в ужасе и, чтобы как-то справиться с собой, завопил:
— Вставайте! Люди божьи и крещеные! Все в огне! Горим! Погибаем! Пожар! Пожар! На помощь, на помощь, на помощь!
Лаура молчала; тихо и спокойно она волокла свой увесистый сундук, который совсем недавно стал таким тяжелым, в самый дальний и темный угол сада.
Дворня выползла из своих углов, сонная и вялая. Но тут же поднялась беготня, послышались крики.
— Отоприте ворота, ворота отоприте! — барабанили и орали снаружи. По лестнице в покои Мецената и Лауры пройти было невозможно, оттуда шел нестерпимый жар.
— Отоприте ворота, ворота отоприте! — снова послышались требовательные крики с улицы.
Камердир с двумя скотниками пробрались в людскую за ключами, но их нигде не было. Жорж обвел глазами комнату, увидел свой сундук и вспомнил, как Лаура прежде всего подумала о вещах.
— Прихватите мой сундук, ребята! — распорядился он.
Парни едва сдвинули его с места, крякнули и остановились.
— Ну! Чего вы? Тащите!
— Не можем, господин камердир, тяжелый! Камни да железо в нем, что ли?
— Не можете! Тоже мне, богатыри! Ну-ка, берите сзади, а я подхвачу спереди! Покатим, как бочку, только бы выбраться из дому, не то потеряю и эту малость!
Они быстро вытащили сундук во двор.
— Ломайте ворота! Ломайте ворота! — кричали снаружи.
— Ключ не нашли, где там, в такой кутерьме разве найдешь! Все в дыму, в огне! — кричал в ответ камердир.
— Приподымите ворота, кто там посильней, они откроются! — послышался бас полицейского.
— Зачем? Погодите. В десяти шагах мой домишко, сейчас принесу отмычку, — предложил слесарь, работая локтями в толпе, чтобы скорее попасть домой.
— Только быстро, мастер Давид! Иначе ничего не спасти! Все в огне! Вон стекла полопались, огонь уже под самой крышей, а пламя и дым бьют в небо и на улицу, — снова сказал полицейский, утирая пот со лба и щек.
Слесарь сдержал слово. Он уже пробивался через толпу со связкой больших и маленьких ключей, каких-то винтов, из всех сил расталкивая зевак своими крепкими руками.
Вскоре ворота открыли и толпа людей ворвалась во двор. Пламя уже охватило второй этаж дома, бешено выбивалось из-под крыши, металось во все стороны. Раздавались крики, визг, зов на помощь.
— Приставьте лестницу!.. Воды! Несите багры! Растаскивайте балки, может, что-нибудь удастся спасти!
— Да, спасешь тут! Вы что, ослепли и оглохли? Пламя и дым всюду! Дай бог вывести из дому живых!
— Оберегайте от огня службы, не то огонь перекинется на соседние дома!
— Слава богу хоть ветер унялся! — завыла и запричитала вся улица.
— Дом стоит в стороне, в крайнем случае он один и сгорит! — кричала и гомонила толпа.
Вдруг пронеслась страшная весть: Меценат скончался, тут же вспыхнул пожар, тело старика сгорит.
— Хоть покойника вытащим! — кричал полицейский.
— Куда? Как? Каким образом?
— Туда не пройдешь, все в огне и в дыму!
— Приставьте лестницы к окнам!
— Да, к окнам! Уже перекрытия рушатся, а огонь так и пышет, прямо страх!
— И рвется из окон, как из пекла!
— Ничего не сделаешь, люди! Несчастный уже сгорел, ни костей, ни мяса не осталось!
— Ничего не поделаешь! Кому охота зря погибать!
Пока взволнованная толпа кружила по двору, толклась на одном месте, слуги выволокли тяжелый сундук Лауры и потащили куда-то через три улицы. Лаура, вздыхая, шла следом, потерянная и сломленная… Ее из милости пустила в свой бедный домик незнакомая старушка. Лаура упала на свой сундук и, лукавая комедиантка, принялась так отчаянно рыдать, что у приютившей ее старухи тоже потекли горькие слезы и она начала успокаивать и утешать несчастную девушку.
Дом Мецената со всем имуществом стал жертвой огромного пожара. К утру одни голые, раскаленные стены торчали в небо, а над всем, что рухнуло между стен, поднимался грязный черный дым, из-под которого то там, то сям вырывалось зеленое или красное, как багрец, пламя.
— Все погибло! Все! И мое все сгорело, несчастный я горемыка! — причитал камердир Жорж, обняв свой огромный старый и ободранный, но крепкий деревенский сундук. — Ох, ох, ох! А наш милостивец, наш дорогой благодетель! Голова лопается, сердце вот-вот из груди выскочит! Как же это все приключилось?! И так внезапно! Ох, люди, может, это сон? Тяжкий и страшный сон! Скажите, скажите, что я сплю! Горе мне! Чем я прогневил бога, за что он меня, за что он нас так тяжело карает? Ой-ой! Страх и ужас!
— Не сон это, приятель! Горькая и страшная правда! — отвечали люди, что-то бормотали себе под нос и подозрительно перешептывались.
Вот так закончил свое земное поприще Меценат и благотворитель, председатель общества «Скромность и терпение», занимавший этот пост более десяти лет, снискавший всеобщее уважение и широкую известность.
Ужасный слух, передаваемый из уст в уста, облетел весь город, члены общества толпились возле пожарища, печально вздыхали, подымали глаза к небу, словно в облаках искали блестящий хлебосольный дом Мецената. Лирический поэт Рудимир Бомбардирович-Шайковский, а точнее, Имбрица Шпичек из Воловщины, пришел на пожарище в глубоком трауре, прикладывая платок к бледному лицу и длинному унылому носу, словно утирал слезы. Да и как было не рыдать его голубиному лирическому сердцу? Как не лить слезы лирическим поэтам над могилами великих и высокочтимых мужей? А тем более над страшной участью, постигшей старого Мецената в огне пожара! Однако, откровенно говоря, Имбрица Шпичек из Воловщины не смог выжать ни единой слезы. Он печально прикрыл глаза платком, на котором была изображена греческая муза с лирой, а также полное имя славного поэта, и с болью возгласил:
Ах, смерть, не смотришь ты на лица,
Ты все убила, все взяла ты,
И жалкие домишки нищих,
И королевские палаты.
Равно ушли могуч и слаб,
Старик и юноша, царь и раб!
Члены общества «Скромность и терпение», глубоко тронутые, выразили надежду, что кому, как не ему, знаменитому поэту осчастливить мир «дивным мадригалом» покойному Меценату!
— Ах, камень зарыдал бы, дикие звери зарычали бы от боли и забыли бы про свои кровожадные инстинкты, так как же не горевать и не лить слезы вашему Рудимиру Бомбардировичу-Шайковскому над славной и такой горькой могилой нашего незабвенного Мецената, кому я обязан более всего тем, что он разбудил мой талант и гений! Если бы не наш Меценат, он бы вечно дремал наподобие заколдованного сокровища в подземных пещерах! О да, вы прочтете «Скорбный плач», какого еще не видел и не слышал мир! — пищал женским голосом поэт и чуть было не начал декламировать свое жизнеописание, о котором никогда не забывал в таких случаях подобно всем знаменитостям, жизнь которых отдана героической борьбе с чудовищем, именуемым тщеславием.
Однако лирический поэт не сдержал своего слова. Тут он увяз со своей музой, можно сказать, по самое горло, она его предала! Члены общества не раз напоминали ему об обещанном мадригале, пока и сами о нем не забыли.
Полицейские власти допросили камердира о страшной смерти старого Мецената. Он честно обо всем рассказал, даже о том, что от испуга и неожиданности уронил свечу… Во всем этом увидели только грозный перст судьбы, и камердира отпустили с миром.
Состояние Мецената перешло к государству как выморочное, — не обнаружили ни родных, ни завещания, все тайны покойного погибли в пожаре вместе с ним. Камердир и Лаура получили из наследства богатое вознаграждение за верную службу. Кому могло прийти в голову, что такая красивая и милая девица, какой была Лаура, способна на преступление?
Имбрица Шпичек из Воловщины сочинил следующую эпитафию на памятник покойному:
Он жил, чтоб умереть!
Он умер, чтобы стать святым!
И это откровение Рудимира Бомбардировича-Шайковского прикрыло собой преступную тайну о страшном конце достославного Мецената навеки.
Угрюмо, с болью и досадой в душе спешил музыкант Йожица, больше похожий на тень, чем на живое существо, по тесным, грязным городским улицам. То и дело он тяжело отдувался, словно ему не хватало воздуха, а потом принимался шагать еще шире, только бы скорее выбраться из этого нагромождения холодных камней. Ни один прохожий не обращал внимания на его грязные деревенские порты и рубаху. А рваная тряпка на плечах, изображавшая плащ, — теперь уже нельзя было разобрать, какого цвета он был при своем рождении, — так и светила двумя большими заплатами небеленой поскони на локтях. За ним, опустив глаза, шел его сын Ивица, сердце у него колотилось, голова и щеки пылали. Он сгорал от стыда, ему казалось, вся улица остановилась, весь город смотрит на него в окна с презрением и сожалением. Музыкант Йожица стучал своей толстой и крепкой палкой по дороге, будто торопящийся слепой. Он подбивал ею камешки, попадавшиеся под ноги с такой яростью, что из них высекались искры и они отскакивали и летели на обочину. А тут еще посреди дороги растянулась чья-то, но, может быть, и ничья собака, ее торчащие ребра и поджатый хвост говорили о том, что дремлет она от голода, что это бродяга и грязешлеп, рыскающий по помойкам и возле мясных лавок в надежде ухватить что-нибудь съедобное. Но музыканту Йожице сейчас ни до чего! Не спрашивая у несчастного животного права на жительство, он огрел его палкой, словно оно в чем-то перед ним провинилось. Собака жалобно заскулила, оскалила зубы и отбежала на край дороги, еще сильнее поджав хвост и поглядывая издали на своего гонителя.
Ни разу музыкант Йожица не обернулся к своему сыну, не посмотрел, идет ли он по-прежнему за ним или затерялся на городских улицах. И школяр Ивица не смотрел на своего отца, он шел опустив голову, но оба знали, чувствовали, что идут совсем близко друг от друга, что обоим тяжело дышать отравленным воздухом городских улиц и оба ждут не дождутся, когда наконец выйдут из города, словно из Содома и Гоморры.
Когда они отошли далеко от города и крыши последних домишек едва уже были видны, Йожица сел на первый камень моста через пустой глубокий овраг, оставшийся от бурлящего потока, высохшего в летний зной.
С великим трудом и мукой начал Йожица стягивать тесные, словно сколоченные из досок, рваные сапоги. Тут его догнал сын.
— А, так и ты здесь? А я думал ты остался там, в городе, займешь место судьи или стряпчего! Куда как хорошо закончилось твое учение! Дьявол бы побрал того, кто первым заморочил мне голову и сбил с толку! Вот уж пилюля для твоей матери на смертном одре! Рехнуться впору!
— Перестаньте, перестаньте! Мать поправится, а я вернусь в школу, ну, не буду жить в людской богатого Мецената, сам пробьюсь, сил не пожалею, на казенный кошт закончу учение. А вы, тятя, молчите, не говорите матери, коли в бога веруете, будто ничего не слышали и не видели, — дрожа схватил Ивица темную шершавую руку отца и стал сокрушенно ее целовать.
Музыкант хотел быть резким и грубым с мальчиком, собственно уже юношей, но ощутил прикосновение сына, его теплое дыхание, услышал ласковые, кроткие, смешанные со слезами слова, и что-то в старике дрогнуло, надломилось, словно гора свалилась с плеч, и он молча, растроганно, содрогаясь от сладостной боли в груди, обнял своего Ивицу.
— Да, да! Ты, сынок, мой, а все прочее — чужое, злобное, пакостное и корыстное! Нечего тебе больше скитаться да мытариться! Дома живи! Что знаешь, то знаешь, все на пользу! Свой домишко, хоть и убогий, — своя волюшка! Пусть жалуется господин камердир, пусть ухмыляется наш ненавистник коротыш Каноник! Ты малый добрый, старательный и трудолюбивый! Возьмешься хорошенько за плуг и мотыгу, за грабли и вилы, быстро белая нежная кожа на твоих руках загрубеет и будем работать, будем трудиться, а там что бог даст! Ну-ка, давай поторапливаться, пехом только к утру доберемся, мать бы живую застать! Ох, как же она тебя любит, эта добрая, тихая и ласковая женщина! — Отец прижал голову Ивицы к своей груди, и они так долго молча сидели.
— А вы, тятя, купили в городе лекарство для мамы?
— Эх, лекарство, лекарство! У нас есть свои бабки, да, на горе, и они помочь не в силах! Чего ж тогда заглазно лекарь сможет? Зря только деньги бросать, кабы они были, а их нет! Я вот до тебя в город добрался с коркой хлеба и ломтем сыра в кармане, думал, родич наш камердир подсобит на первый случай, но, правду говоря, придет беда, отворяй ворота… Прогнали и сына, и отца… ну да ладно! — махнул рукой Йожица. — У меня есть еще малость деньжонок, да что толку? Ни туда, ни сюда, сын мой! Страшные и тяжелые времена, в землю не уйдешь — твердая она и холодная, задавит, в небо не улетишь — высоко, а ты не птица. Пощадил бы всевышней мать, а наше дело пропащее!
Тут Ивица вспомнил о тяжелом сундучке, который поставил у запыленных сапог отца возле камня. «Что же все-таки может в нем быть?» — спрашивал он себя, уставившись на него, словно ждал ответа. И вдруг заметил ключик, висевший на цепочке. Ключик и цепочка горели на солнце, как золотые. Он быстро нагнулся, поднял ларец и стал искать, куда вставляется ключик.
— Тятя, ну-ка, помогите! Как эта чертовщина открывается…
— Ну, отомкнем, а дальше что? — уже мягче сказал Йожица, разглядывая странный блестящий ключик. — Что ж, поглядим!
Сын подал отцу сундучок, и тот чуть не уронил его на землю.
— Чем же он набит? Тяжелый, как камень, — бормотал музыкант, осматривая диковину со всех сторон в поисках отверстия, куда можно было бы вставить ключик. — Гм, гм… Гм, гм… — размышлял Йожица, лицо у него понемногу прояснилось, он снял шапку, опустил шкатулку на землю и углубился в эту загадку. После долгого раздумья он начал трогать ключиком блестящие шляпки из желтой меди, шедшие по верхнему коньку шкатулки. Когда он ключиком прижал одну из них, раздался щелчок, словно шляпка вошла в ключ. Тут же подскочили и все другие шляпки.
— А, что-то получается! Разгадаем загадку! — обрадовался Йожица.
Но дальше дело не пошло. Ларец оставался запертым, как и прежде.
— Поверните, тятя, ключ направо или налево, посмотрим, — предложил сын.
Йожица послушался, повернул ключ направо, и шляпки возвратились на свои места, а в ключе снова что-то щелкнуло. Музыкант увидел, что они ничего не добились.
— Погоди, потерпи, Ивица, сейчас мы ее откроем! — И музыкант прижал ключик к первой шляпке. Шляпка вошла в ключ, остальные выскочили. Теперь Йожица повернул ключ налево: шляпки вернулись на свои места, но та, что была в ключе, там и осталась. Сундучок открылся. Йожица заглянул в него и удивился:
— Что-то в бумагу завернуто, не поймешь. А, я видел такие у покойного газды Медонича, когда он отпирал свой кованый сундук! Сынок, да ведь это деньги! Ты богач!
— Как покойного? Вы не оговорились, тятя?
— Нет, не оговорился! И богатеи умирают, милок! Так уж мир устроен. Но об этом после.
Отец и сын быстро развернули один сверток, из него, блеснув, посыпались серебряные монеты, чуть не ослепившие бедного музыканта.
— Откуда у тебя такие деньги, сынок? — затрясся музыкант.
— Разве вы не видели, когда я уходил из дома Мецената, Лаура сунула мне в руки эту диковину? — покраснел сын.
— Лаура! — внимательно поглядел музыкант на сына. — Так эту женщину звать Лаура? Чудное имя!
— А теперь, тятя, давайте вернемся в город и купим лекарство для матери. Сами видите, у нас, слава богу, деньги есть, даже не знаем сколько!
— Да как же мы купим лекарство? Прежде лекарь должен осмотреть, рецепт написать, а потом только можно купить лекарство.
— Конечно! Мы вернемся в город, найдем лекаря, вы расскажете о болезни матери, и он напишет рецепт.
— Ну, да! Можно и так, но тогда надо снова натягивать эти колодки! — показал Йожица на сапоги, поднял шапку, надел ее, опустился на камень и с большим трудом стал обувать свои грубые, пересохшие сапоги. Пот лил с него ручьями, пока он натягивал их на ноги. Потом он вытащил из мешка трубку, раскурил ее, чмокнул губами.
— Ну, пошли обратно! — довольно пробормотал музыкант. — А тебе бы следовало хорошенько беречь ту красивую птицу, что несет такие серебряные яйца…
И они возвратились в город, нашли лекаря, музыкант Йожица рассказал ему, что называется, от Адама и Евы, про болезнь жены. Лекарь прописал лекарство и научил Ивицу, в котором сразу распознал школяра, как его принимать и как соблюдать все, что предписано.
Отец и сын подкрепились в темном подвальчике красным вином и едой, соблазнительней сухого сыра и хлеба…
— Значит, Медонич умер? Когда же? И как это произошло? — вспомнил снова Ивица, когда во второй раз они вышли из города и его улицы остались далеко позади.
— Умер газда, умер. Вот уже не то три, не то четыре месяца, как умер. И в его богатом доме много чего переменилось, да и как не перемениться, коли там хозяйничают коротыш Каноник и его сын Михо? Мы ведь помирились, ты знаешь, я и на свадьбе был. Эх, никогда в жизни мне больше такого не увидеть! Полных восемь дней гуляли, пили, ели, стреляли, пели, играли и плясали. Покойный Медонич словно спятил. Но кончились пиры, тесть с зятем отправились в дальнюю дорогу по торговым делам — надо же было покрыть расходы, да еще какие расходы, ведь восемь дней гуляли! Долго-долго они пропадали. Как вдруг приходит весть: умер газда Медонич, удар с ним случился. «Как умер? — удивлялись и переспрашивали друг друга люди. — Ведь он еще не вернулся!» — «Э, и там можно умереть! И в чужих краях люди умирают, вот нашего газду там и прихватило». Вчера, говорили люди, когда он умер, вчера письмо пришло откуда-то из Фурлании, а на нем пять черных штемпелей, от зятя Михо вроде. Умер старик, ни дня не лежал! В полном здравии, веселый, набожный, сковырнулся в одночасье, зарылся носом в землю, похрипел, поводил руками, и отлетела душа прямо к богу. Михо там же честь по чести его схоронил, поставил большой дубовый крест на могиле и вернулся домой. Говорят, сразу побежал вниз, в подвал, переговорить и свести счеты с тем дьяволом, что ковал деньги. А Люцифер ответил Михо, будто давно знал, что почтенный газда так кончит. Он-то задолго до смерти Медонича купил его душу, а теперь у него на примете зять Михо, который уже наполовину продал ему свою!
В доме Медонича не бог весть как горевали. Вскорости пришли в себя и давай тащить кто во что горазд.
Прошло немного времени, и вдова Маргарита, жена газды Медонича, объявила падчерице Юсте, что после смерти мужа ей не к чему оставаться в доме. Пусть Михо оделит ее, как велит честь и совесть, чтоб было не стыдно перед людьми, богом, теми, кто останется в доме, и перед ней, что уходит, пусть даст ей отступного, и она вернется в свою семью, мирно и благолепно, как богом положено.
Раздоров никаких не возникло. Михо, не скупясь, раскрыл кошелек, так что мачеха и вдова расплылась в сладкой улыбке и глаза у нее вспыхнули от веселья и радости.
— О, Михо это Михо! Он всегда был хороший зять и человек достойный! — уверяла Маргарита любопытствующих, каким образом им так быстро и мирно удалось все порешить, когда другие годами сводят счеты в таких делах.
Так же спровадили и вторую бабу, ту, что жила приживалкой, — то ли родственницей, то ли служанкой. И она получила свою долю, да такую щедрую, что только довольно опустила голову и шепнула:
— Слава богу! И не надеялась на такое!
Вот и опустел старый Медоничев дом, остались в нем Юста и ее муж Михо. Вдова Маргарита, как перешла в свою семью, тут же отыскала прежнего слугу Стипе, вскоре они повенчались, зять Михо ее прямо озолотил. Коротыш Каноник после смерти газды Медонича разжирел, зазнался еще больше. Как сел его Михо на Медоничев престол, разжился наш сосед двумя парами сильных круторогих волов. И плугов накупил, и телег, и всего прочего. Из усадьбы Медонича привели двух коров иноземной породы — гора трясется, как их выгоняют из хлева. Стал он дом расширять, службы и в этом году надумал выдавать Аницу. Красота, а не девка! Во всем приходе такой не сыщешь!
— Аница! Аница! — прошептал школяр. — Она ведь еще девочка! Неужели уже невеста? Это просто невозможно! — удивился Ивица.
— А как же? Девушки, милок, быстро растут, за одну ночь расцветают, да и годы летят! Анице семнадцатый на исходе. Добрая и милая девушка! Она часто к нам заходит, и мать твоя любит ее, как родную! Все о тебе спрашивает, скоро ли ты домой вернешься? А Мартица, она ведь тоже заневестилась, и Дорица так и жмутся к ней, ровно к сестре! Надо же, какая роза расцвела в саду у Каноника! Никого из его детей с ней даже рядом не поставишь!
Музыкант Йожица долго расхваливал соседскую Аницу сыну, а тот задумался и ушел в себя. В сердце у него рождалось тревожное и сладостное чувство, которое захватило всю его душу, все его молодое существо. Он хотел ответить отцу, но горло перехватывало, как только он пытался выдавить из себя хоть слово о соседской Анице.
Отца с сыном догнал пустой господский экипаж; старый кучер, лукаво прищурившись на школяра Ивицу, заладил:
— Эй, барич! Что это как запылились ваши штаны и сапожки, почему б вам не подъехать немного?
— Давай, мы оба сядем! — предложил босоногий Йожица, перекинувший свои «колодки» через плечо.
— Э, куманек, вы уж доберетесь на своих двоих, да вам и не пристало ездить в господской коляске! Садитесь, молодой барин! Лошади сильные и быстрые! Орлы! Дадите грошик-другой старому Виду на ракию — и лады!
— Стойте, мы оба поедем! Согласны? Я без отца не поеду. И скажите, сколько возьмете с нас.
— Вот что! Ну садитесь, по дороге сговоримся!
Отец с сыном уселись на мягкое сиденье, а кучер погнал лошадей так, что ветер в ушах свистел, летели как на пожар.
Начинало смеркаться, когда они прибыли в свои горы.
Лекарство, которое привезли, да и сундучок, обеспечивший еду получше, порядок и чистота, все это матери помогло, и через несколько недель она была здорова.
Ивица никуда не выходил из отцовского дома. Коротыш Каноник, который теперь жил в довольстве и безделье, день и ночь не выпуская изо рта свою трубку, все шнырял вокруг забора Йожицы да вынюхивал, что удерживает школяра Ивицу так долго дома?
Был поздний вечер, в дальних церквах уже отзвонили, на востоке загорелась полная луна, все больше и больше показывая свой лик, наконец она совсем вышла из-за вершин далеких синих гор, разогнала мрак и осветила холмы и низины, длинной чередой окружавшие дворы музыканта Йожицы и коротыша Каноника.
Ивица в темноте спустился с холма, прошел ложбиной к рощице и долго бродил там по узким тропинкам, погруженный в свои мысли, которых никто не знал и никто бы не отгадал.
Здесь его и застала полная луна. Вдруг он увидел человека, который, раздвигая ветки деревьев, шел по тропинке ему навстречу.
«Женщина!» — тихо произнес он и остановился.
Подойдя ближе, девушка скромно поклонилась и взволнованно шепнула:
— Добрый вечер, сосед!
— Добрый вечер! А чья же ты, что зовешь меня соседом?
— Вы уже не узнаете Аницу? Конечно, где оно, наше детство, когда мы вместе играли и бегали по этим горам? Теперь вы господин, и все позабыли.
— О, Аница! — воскликнул молодой человек, схватив своими белыми, изнеженными руками ее пальцы. Она не отняла их; кроткая и задумчивая, она простодушно смотрела на него своими черными глазами. Они долго молчали, у обоих было приятно и радостно на душе.
— Нет, Аница, я тебя не забыл, нет! Как же ты выросла, боже мой, с той страстной пятницы несколько лет назад, когда я тебя застал на выгоне вместе с моими сестрами и маленьким братом!
И он притянул ее руки к свой груди. Испуганно дрожа, девушка стала их отнимать, на лице ее горел святой огонь волнения и нежданного счастья.
— Ты совсем взрослая, Аница! А что это, я слышал, ты осенью замуж собираешься! А? Милая, не спеши, не надо… слишком рано! Ах! — вздохнул он.
— Какие у вас белые и нежные руки! Пустите, еще оцарапаетесь о мои шершавые и мозолистые! Пустите… Поздно… Я домой побегу… Мне страшно… Добрый Медонич, покойник, всегда гладил меня по лицу и по голове, когда встречал где-нибудь, приходил к нам или я к ним… И с тех пор, как он умер, чуть стемнеет, он у меня в глазах стоит… страшно…
— Погоди, погоди, Аница! Пойдем домой вместе, ведь мы соседи! Но ты так и не ответила на мой вопрос…
— Не ответила? А о чем вы спрашивали?
— Ишь ты, хитрая какая, не помнишь! Ты осенью замуж выходишь? А? И кто же тот парень, что гладит твою милую головку, которую не зря ласкал покойный Медонич? — И школяр Ивица сам нежно, медленно провел рукой по голове и щекам девушки, почувствовав, как они пылают.
— Пустите! — отвела она руки молодого человека. — Никто меня не гладит по голове! Какой парень, я вас не понимаю… Спокойной ночи! — вырвалась она.
— Да пойдем вместе! Что ты, Аница, такая пугливая, как серна… Значит, ты не выйдешь осенью замуж?
— А почему вы так допытываетесь? Вы не смеете даже говорить об этом, коли учитесь на священника!
— А, а! Гляди, какая умница! А кто тебе это сказал?
— Об этом все село говорит.
— Ну зачем повторять то, о чем все село говорит? Почетно стать священником! Но, видишь ли, милая, я не собираюсь учиться на священника! — закусил губу Ивица, душу ему пронзили воспоминания недавнего прошлого. «Бог знает, на кого еще я выучусь!» — подумал он про себя. — Ну, не будем об этом говорить! — махнул головой юноша. — Лучше скажи, Аница, если я к тебе посватаюсь, выйдешь за меня?
Девушка жалобно вскрикнула, пошатнулась и чуть не упала, но быстро пришла в себя, выдернула свои руки из рук юноши и побежала по тропке вниз, в ложбину, из которой другая тропинка вела на холм коротыша Каноника к его дому и усадьбе.
Ивица в первое мгновенье опешил, а потом бросился за девушкой, догнал внизу, обнял, прижал ее голову к своему лицу, снова ощутив ее дрожь, пламя щек и частое, громкое биение девичьего сердца.
— Ах, Ивица, вот уж никогда б не подумала, что вы такой… Пустите, пустите меня! Не приведи бог, кто увидит! Или застанет! Пустите! А я всю жизнь думала, вы святой… Пустите, я ничего не понимаю! Голова кружится… Пустите…
И юноша почувствовал, как его щеки оросили горячие слезы.
— Видишь, Аница! О, я так счастлив, мне так хорошо, так отрадно… Я понял, почему вдруг пролились слезы из твоих прекрасных черных глаз. Я понял, почему так сильно бьется твое сердце, почему так горят твои щеки! Откуда этот трепет и дрожь! Это и есть, моя девочка, твой сладостный и тайный ответ на мой вопрос! Это и есть твое «да»! С этой минуты я буду знать, что ты не уснешь, не проснешься, не помолишься богу, не поглядишь на лики святых и ангелов в церкви без мысли обо мне! О, и я буду постоянно думать о тебе, милая моя Аница! — И юноша поцеловал в обе щеки обомлевшую, почти обеспамятевшую деревенскую красавицу. Она не знала, что с ней происходит. Вырвалась из его объятий и со всех ног побежала в гору, домой.
— Ах, что со мной? Может, это безумство? Что теперь будет? И все же! Все же! Мне словно рай открылся! Аница! Аница! — шептал оставшийся в одиночестве юноша, тоже поднимаясь в гору к своему родному дому.
Лаура еще несколько дней разыгрывала горе и печаль у старушки, приютившей ее после пожара и краха дома Мецената. Но у богомолки ей становилось все тягостнее и тоскливей. Та молилась день и ночь за души усопших злодеев этого света: она считала, что, когда они затевали какое-нибудь преступление, ими владел адский дух сатаны. Старуха полагала, что наша комедиантка утешится, если пойдет по ее стопам, целиком посвятит себя богу и вместе с ней будет молиться за души несчастных, которые творили зло, не ведая, что творят. Но Лауру это никак не устраивало, и она съехала от старухи на другой конец города, точнее, в пригород, и здесь день и ночь, запершись в своей квартире, пересчитывала и перебирала добро, украденное и унесенное из дома Мецената.
Наконец настал день, когда она добралась до последнего мешка, вытряхнула из него содержимое и на дне обнаружила какие-то бумаги. Она взволнованно достала их и торопливо развернула. Руку Мецената она узнала сразу.
Лаура принялась разбирать бумаги, читать их и изучать. Вдруг она побледнела, ей стало дурно… Тревога, страх, ужас охватили все ее существо, мутился разум. Дрожа всем телом, она хватала руками воздух, будто ей нечем было дышать, что-то невнятно выкрикивала, рыдала, а то на целые часы застывала в оцепенении, задумчиво и немо глядя перед собой, точно мраморная статуя.
Что же было в бумагах? Ужасная тайна. Лаура поняла сразу. В первое же мгновение в голове у нее мелькнула догадка, наполнив душу ее громыханием бури, ураганом. И чем ближе Лаура была к истине, тем сильнее гремела и завывала буря, словно небеса низверглись на землю, пока наконец перед ее взором она не встала во всем своем ужасе и кошмаре.
Что же все-таки было в этих записках?
На первых страницах коротко и сухо говорилось о происхождении Мецената и первых годах его жизни, о чем мы уже знаем. Затем довольно живо и красочно рассказывалось о нескольких любовных приключениях. А потом шла история о «прелестной Дорице». Глубокая печаль пронизывала повествование. «Но никто ничего не знает, кроме меня и бога!» — таким восклицанием начинал Меценат описание своей тайны.
«Когда все было кончено и несчастная Дорица, искалеченная, обезумевшая, пошла скитаться по деревням, от порога к порогу, я следил за ней, берег ее как зеницу ока, отсчитывая день за днем, и наконец время настало! Я отыскал одну старую уродину, открыл ей свои намерения и щедро снабдил деньгами. Не было нужды подробно излагать мою тайну, она тут же поняла, что от нее требуется: она обязана была ходить за несчастной по пятам, как добрый дух. Я шепнул, когда настанет срок. Она отмечала дни на дощечке, чтобы ее не подвела память. Сначала сумасшедшая с инстинктивной неприязнью смотрела на одетую по-городскому старуху, не понимая, за кем она следит. Но потом, очевидно, привыкла по свойственному затуманенным мозгам всех сумасшедших заключению: это судьба, значит, так должно быть! Моя доверенная поселилась в одинокой, всеми позабытой, заброшенной хижине на краю моих поместий, обжила ее, подготовила все необходимое и, когда пришло время, привела туда искалеченную, безумную Дорицу. Несчастной стало худо, она потеряла сознание, на свет появилась девочка, которую она так и не увидела. И этот плод моей прихоти, моего греха никогда не узнает, откуда он, кто его родители, так же, как изуродованная и безумная Дорица понятия не имела, что носила под сердцем и произвела на свет живое существо. Моя доверенная быстро сообразила, как пристроить девочку, а немалые деньги и дорогие подарки помогли поместить ее в одну городскую бездетную семью, где всегда мечтали иметь ребенка, тосковали по нему, полагая, что только дети приносят божье благословение и счастье в семейную жизнь. Этим людям пришлось по душе предложение старухи, а большие деньги и богатые подарки, которые принес с собой таинственный ребенок, они восприняли как первое благословение и счастье, нежданно пришедшие в их небогатый дом… Приемные отец и мать окрестили девочку и дали ей свое имя. Я щедро вознаградил свою доверенную и с тех пор больше никогда ее не видел и не знаю, куда она исчезла. И о моем ребенке, о его приемных родителях мне тоже ничего не известно. Ох, если бы судьба позволила мне хоть когда-нибудь увидеть и под старость прижать к отцовской груди это создание, плод моей жестокости и тяжкого греха!»
Так заканчивался пространный дневник Мецената о событиях, о которых повествуется в разных местах нашей повести.
Лаура то приходила в ярость и отшвыривала от себя страшные записки, то впадала в глубокую меланхолию и часами сидела без движения. Потом снова бережно подымала зловещие записки, словно священные реликвии, снова погружалась в чтение, а в конце, будто фурия, кричала:
— Нет, все это ложь! Обман! Страшный ночной кошмар! Моих родителей звали не так! Ах, нет — так, так! И значит? Ха-ха-ха! Я сошла с ума! Ох, как болит голова! Разве не бывает одинаковых имен? Разве мало людей, похожих друг на друга, как две капли воды?! Так почему же злой дух моей совести кричит: «Да, это в самом деле имена твоих приемных родителей! Это их имена! Ты, Лаура, и есть тот несчастный роковой плод похождений Мецената, его преступной связи с «прелестной феей Дорицей», его тяжкого греха. Меценат — твой… Ах! Ах! Гадко, омерзительно!.. Такое может шептать мне в уши только Люцифер! И я… Я сама… я помогла ему отойти в вечность! Своему отцу? Нет, нет! Это говорит голос ада! Это подлый, отвратительный и гнусный обман! Это кошмарный, безумный сон!»
Так она терзалась и мучилась несколько бесконечных дней, то рыдая и причитая, то беснуясь, то впадая в глубокую меланхолию и неотрывно глядя в одну точку. Наконец, она взяла себя в руки, схватила страшную связку бумаг и, дрожа всем телом, бросила в огонь.
— Не мучь меня, злой дух! Будь ты проклят! Ложь все, что ты мне нашептываешь! Нет, нет! Погоди, я докажу, что все это ложь! Сгори и ты, и эти бумаги, каждая их строчка, каждое слово, во веки веков, аминь! Гори! Гори! Гори! Как сгорел тот, кто их написал, как сгорели его следы, и всякая память о нем! Гори! Гори! Гори! А я буду жить!.. Да, жить! Все это был долгий, кошмарный, тяжелый сон! В мир! В мир! За ним! О, я найду его! В мир!
Девушка привела в порядок все свои вещи, все имущество. Оставила квартиру и город, где была так счастлива и так несчастна… Одна спасительная, утешающая мысль гнала ее в большой мир: «Я буду жить! Жить! А все, что было до сих пор, — дурной сон!»
Изгнанный школяр Ивица изо дня в день, из вечера в вечер бродил повсюду, мечтая встретить Аницу, но напрасны были его старания и надежды, она словно провалилась сквозь землю или птицей упорхнула за облака. Девушка прилагала все силы, чтобы не попадаться ему на глаза. А когда оставалась одна, сами собой лились горючие слезы, и она страстно молила своего ангела-хранителя, чтобы он вытеснил из ее ума и души самое имя школяра Ивицы. «Нет, нет, не хочу я думать о тебе! — прижимала девушка к груди стиснутые руки. — Не буду! Не буду!» — «Ты не уснешь, не проснешься, не помолишься богу, не поглядишь на лики святых и ангелов в церкви без мысли обо мне!» — билось и трепетало ее сердце, и решимость тут же ослабевала. «Не буду! Не буду! Уйди, наваждение, уйди! — еще сильнее прижимала Аница руки к сердцу. — Ах, все напрасно, все! Он всегда и везде у меня перед глазами, во сне и наяву. Ох, боже, боже, смилуйся надо мной! — рыдала девушка, окончательно сломленная своими усилиями и стараниями вырвать из сердца, из души, из ума милый образ. — Не могу, не могу! Боже милосердный!»
В доме музыканта Йожицы настали тяжелые, горькие дни. Мать давно поднялась с постели и принялась за свои повседневные домашние дела. Но была печальна, то и дело украдкой бросала на Ивицу кроткий, добрый взгляд и вздыхала.
— Что это вы вздыхаете, мама? — прервал как-то сын ее раздумья.
— Ничего, ничего, Ивица! Слабая я еще, вспомню про болезнь, как все было, и вырвется нечаянно вздох из груди. Что поделаешь с нами, бабами, привычка у нас такая…
Но сын хорошо понимал, чем вызваны вздохи матери, простой крестьянки.
Музыкант Йожица все больше хмурился, избегал взглядов сына и разговоров с ним. Он без устали трудился и трудился. А если случай заставлял обменяться с Ивицей словом, тут же хватался за новое дело и раздраженно кричал на жену и других детей:
— За работу беритесь, трудиться надо, коли хотите, чтоб в доме водились корка хлеба да соль! Человек не птичка божья, что не сеет, не жнет! Чужими трудами не проживешь! Надейся на себя да на свою клячу! И бог учит: помоги себе сам, тогда и я тебе помогу! Не приведи господь, чтоб в ком из нас возродилась кровь нашего прадеда, что всю зиму валялся на печи и пользовался тем, что другие наработали. А коли не удавалось, так ему лучше было голодать, чем за дело браться. Весну, лето и осень сидел развалясь на лавке или в густой тени, позевывал да в зубах ковырял. «Этот год прокормлюсь, а там все одно черт за своим явится!» — такое у него было присловье. А прожил дольше всех в нашем роду и оставил нам в наследство гнусное прозвище «Дармоед», дал бы бог никогда его не слышать!
Такие речи музыкант Йожица говорил что ни день, Ивица понимал, куда он метит, и пытался взяться то за одно дело, то за другое, но отец сразу пресекал все его попытки:
— Брось, милок, не для твоих это нежных и белых ручек! Ты давно отвык от такого труда! Кто родился для книг и легкой жизни, нечего браться за черную работу. На это вон младший брат Мато годится, а не ты, милок!
И брат Мато, и сестры, Мартица и Дорица, избегали Ивицу, поглядывали на него исподлобья, как на чужого, словно ему не было места среди них.
Однажды, спускаясь с горы, он услышал, как пастушонок кричал своим товарищам:
— Эй, эй, глядите, вон идет промотавшийся школяр Ивица, выгнали-таки Дармоеда! Нищий барин!
То был младший сын Каноника, и все это он слышал от своего отца.
— Да, многие бросают крестьянский черствый хлеб да похлебку, а как поболтаются по свету, так рады вернуться под свою убогую крышу! Это как блудный сын, про него еще наш священник читал в Евангелии! — прибавил другой пастух, тоже повторявший чужие толки и чужие домыслы.
Ивицу словно змея ужалила в самое сердце, и он твердо решил вернуться в город.
— Отец, проводите меня в понедельник? Я возвращаюсь в город!
Музыкант Йожица смутился и призадумался. А потом с горечью выдавил:
— В город? В школу, что ли? На что ж ты будешь жить в городе?
— Найду себе место, не беспокойтесь! Только сдержите слово, как обещали, не говорите матери ничего о том, что случилось в доме у Мецената.
— Не говорить матери? — снова смутился Йожица, почесав в затылке. — Разве я могу утаить такое от своей жены и твоей матери? Я все ей сказал, когда она поправилась.
— Эх, будь что будет, — вспыхнул до ушей Ивица, — я возвращаюсь в город и найду себе место!
Отец с сомнением покачал головой:
— Ох, дитятко мое, сынок мой! Тяжко тебе придется! Плохо! Плохо!
— Уверяю вас, отец, я пробьюсь, как все другие бедные школяры. В воскресенье помолюсь в нашей церкви, дам обет святой матери божьей и в понедельник, как сказал, пойду, — грустно опустил голову школяр Ивица.
— Может, и лучше так, — после короткого размышления пожал плечами музыкант Йожица и озабоченно сплюнул себе под ноги. — Не дай бог слышать, что о тебе плетут и как судачат и в селе, и там, возле церкви. Я-то хорошо знаю, чьи это козни. Да что поделаешь, похоже, он правду говорил. И не попрекнешь его — от правды деться некуда! Остается только молчать.
Дом музыканта снова ожил.
Подошло святое воскресенье. В тот день Ивица один отправился к службе божьей. Он вышел рано, когда собирались и наряжались только юноши, девушки и дети, они всегда являлись первыми. В домах возле церкви одно за другим отворялись окна, а кое-кто, вроде корчмарки жены портного Трепетлики, даже выбегал на порог поглазеть на изгнанного школяра Ивицу. Почтенная корчмарка все еще вздыхала о том, что господа отказались послать на учение ее Эдуарда. А теперь, когда только и разговоров было что о школяре Ивице и о том, как его из школы выгнали, она уперла руки в свои крутые бока и громогласно ликовала:
— Ха, а что я говорила? Уж я-то знала! Откуда вышел, туда и вернулся. Вот их слава и гордость! Пусть теперь со стыда сгорают, даст бог! Эх, с моим Эдуардом так не получилось бы! Он у меня молодец! Все по-иному было б, коли б не священник и учитель-дурак, что удрали из нашего прихода, только их и видели! Эх, будь они сейчас здесь, я б им все выложила: вот ваш хваленый Ивица! Поглядите-ка на этого мужика-недоучку, выгнали-таки его!
Ивица понимал, что значат эти взгляды, издевательские усмешки и злобное шипение. Он заторопился скорее войти в божий храм, ноги у него дрожали, ему казалось, он идет по терниям, и на каждом шагу они впиваются ему в ступни. Лицо горело так, будто глаза этих грубых людей осыпали его горящими углями.
В церкви еще не было ни души. Ивица торопливо опустился на колени, сложил руки и начал молча, горячо, сокрушенно молиться. Долго-долго длилась его молитва. Уже отзвонили все колокола, в последний раз созывая народ в церковь, уже храм божий наполнился людьми, торжественно-размеренным шелестом и шорохом, какие бывают во время службы. Уже церковный служка зажег на большом алтаре сто свечей, и лица людей озарились как бы волшебным светом. Казалось, свет этот изливал и излучал божье благословение и милость божью. Уже зазвенел колокольчик, возвещающий, что священник подошел к алтарю, и с хоров разнеслись первые звуки органа, но все это не коснулось Ивицы, не спустило с высот, куда занесли его мысли, не отвлекло от горячей молитвы и торжественного обета пресвятой богородице.
Напрасно любопытная и бессердечная толпа, которую больше волновало сегодняшнее происшествие в церкви, чем молитвы о спасении собственной души, пялилась на несчастного школяра. Напрасно почтеннейшая госпожа Трепетлика в большой пестрой шали с тремя длинными нитками четок шныряла под самым носом Ивицы, стреляла в него злыми и ехидными глазами, мерила его взглядом с головы до ног, а потом отводила коварный взгляд и фарисейски била себя в грешную грудь — все это не трогало и не задевало Ивицу.
Громко пел священник, и учитель с хоров под рокот органа вторил чистому, звонкому голосу священника. А Ивица все еще неподвижно стоял на коленях, опустив голову, погруженный в молитву, и думал свою думу. Уже громко запели из Евангелия, весь народ поднялся на ноги, юноша и тогда не встал с колен, застыв, как мраморное изваяние. Трепетлику такая набожность начала выводить из себя. А когда Ивица не поднялся с колен и после пения из Евангелия, Трепетлика громко закашляла, трижды огляделась вокруг, изобразив на шкодливых губах сострадательную улыбку, а потом плюнула в сторону Ивицы, сложила руки и пробормотала:
— Сразу видать, недоучкой выгнали, порядка не знает, не встает, когда все христиане на ногах, чтоб лучше слышать божье слово Евангелия — ах, честь и слава святому Луке-апостолу! — вздохнула она, в последний раз присела в поклоне и стукнула себя кулаком в грудь. Эх, если б это не в церкви было! Она бы уж отвела душу, язык-то у нее без костей!
Верующие пали на колени: вынесли дароносицу, звякнул колокольчик перед алтарем, только теперь Ивица опомнился, оглядел божий храм и вдруг покраснел и задрожал как осиновый лист — его глаза встретились с чистым, невинным и печальным взглядом Аницы. Он впервые увидел ее после встречи в рощице. Девушка на мгновенье побледнела, и тут же лицо ее вспыхнуло живым пламенем, словно бледность означала гнетущий покой и короткое затишье перед бурей. Она спряталась за спины других девушек и до конца службы не осмелилась больше взглянуть на своего соседа Ивицу.
Тщетно старался Ивица еще раз увидеть ее лицо, тщетно напрягал зрение, когда служба кончилась и все стали выходить из церкви, тщетно торопливо вышел на площадь — Аница бесследно исчезла, словно ее унесла нечистая сила. Расстроенный и опечаленный неудачей, он быстрым шагом, опустив голову, пошел домой. Теперь его уже не жгли людские взгляды, злобные, насмешливые, не волновал шепот чужих людей, которых его судьба, какой бы она ни была, нимало не касалась. Месса, молитва и обет утешили юношу. Умиротворение, отрада, покой исполнили его сердце и душу.
— Надежда, сладкая моя надежда, я верю в тебя — ах, моя милая девочка, но… тсс… молчок… всему конец! Завтра — в путь! В путь! — шептал про себя Ивица.
Вернувшись домой, он застал всю семью за старым большим столом. Брат и сестры загадочно молчали, но на их лицах и в глазах читалась какая-то удивительная тайна. Йожица пускал из своей трубочки темные клубы дыма, а вокруг рта у него кружила непонятная улыбка. Хозяйка, мать Ивицы, что-то шила, быстро орудуя иглой, и украдкой поглядывала на юношу, который, переступив порог, тихо и скромно поздоровался:
— Я принес вам благословение божье и благодать с сегодняшней святой мессы!
— Бог с тобой, сынок, благодарствуем! — ответил отец, вынимая изо рта трубку. — Сегодня ты рано встал, первым ушел на святую мессу, первым и домой вернулся! А здесь для тебя новость… гость нежданный-негаданный… Подумай-ка, кто это, а?
Ивица обвел взглядом комнату, но не заметил ничего необычного.
— Гость? Гм, а где же он прячется? У меня глаза хорошие, а я что-то нигде его не вижу! Но раз он здесь, где бы он ни хоронился, дай бог ему здоровья и радости, добро пожаловать!
Мать улыбнулась печально-радостной улыбкой, а Йожица снова сунул в рот свою трубку:
— Ну, коли тебе хочется поскорей увидеть гостя, ищи его в доме.
— Ивица! Ивица! Пойдем, я тебе покажу! — предложила младшая сестрица и схватила его за рукав.
— Тсс! Угомонись, егоза! Ты ничего еще не понимаешь! Пусть сам ищет, сам найдет!
Ивица снова огляделся по сторонам и снова безуспешно. В первое мгновенье он подумал, что, может, это господин камердир приехал, чтоб забрать его в дом Мецената.
— Там! Там! — показала пальцем младшая сестренка Дорица в клетушку напротив, где обычно спал Ивица.
— Вот пигалица! — усмехнулся отец. — Суется, куда не просят.
Школяр Ивица послушался сестренку, кинулся в свою комнату, быстро оглядел ее и за дверью увидел…
Его бросило в жар. От неожиданности он остолбенел и задрожал.
— Лаура? Лаура! Откуда? Что означает твое внезапное появление в нашей деревенской глуши? В этих диких горах?
— «До свидания, Ивица! До свидания!» — вот что я крикнула тебе на прощанье! Ты не поверил, но, видишь, я сдержала слово! — возбужденно, радостно воскликнула Лаура, и румянец залил ее бледные, немного ввалившиеся щеки. — Ой, какие страшные, просто ужасные новости я привезла, мой милый, — продолжала она. — Но не буду сразу вываливать их на тебя. Потом, потом узнаешь! — прощебетала она, закрыла дверь, нетерпеливо обвила руками в перчатках шею Ивицы и страстно, пылко прижала его к груди. Несмотря на смущение и близость домашних, он не мог налюбоваться ее красотой, ее прелестью, хотя она была и в трауре.
— Боже мой, что ты будешь делать в этой убогой халупе, моя милая? — вырвалось с тревогой и грустью у юноши. — Здесь такая скудость и нищета. Я собираюсь снова в город, хочу продолжить учение во что бы то ни стало. Буду перебиваться с хлеба на воду, но закончу курс.
Лаура зажала ему рот своими ручками.
— Успокойся, сердце мое! Не так все мрачно и страшно, как тебе кажется и как ты изображаешь! А в вашем деревенском доме так хорошо и приятно! Ах, поверь, Ивица, мне еще ни разу в жизни не было так отрадно на душе, как сегодня, когда я поднялась на ваш холм! А теперь пойдем! Пойдем к твоим! Какие они добрые, благородные люди, боже мой! — Лаура вздохнула и решительно потянула за собой Ивицу.
Музыкант Йожица, мать Ивицы, брат и сестры не могли надивиться красоте гостьи. Никогда в жизни они не видели такой фигуры, такого лица, таких глаз!..
Ивица забыл о возвращении в город. Лачуга музыканта Йожицы ожила, жизнь в ней превратилась в сплошной праздник, веселый и радостный.
Ивица, конечно, знал о несчастной судьбе и кончине Мецената, но лишь то, о чем рассказывал камердир, а все прочее осталось для него тайной. И его домашние знали столько же. Новость быстро, в считанные дни, облетела все село и окрестные холмы.
Один коротыш Каноник не интересовался произошедшим, он без конца твердил свое: «Недоучка есть недоучка, и пусть все перевернулось в том господском доме, как они плетут, но школы-то не перевернулись! А молодой Дармоед плюет в потолок да бьет баклуши в наших горах! Да, да, бьет баклуши! К тому же, — хитро прищуривался Каноник, — тут полно всяких других закавык да несообразностей, а кто в них разберется? Кому известно, зачем явилась в нашу глухомань, в нашу бедность и нищету эта дамочка, будто с неба свалилась!» Так судил и рядил коротыш Каноник, а крестьяне, в свою очередь, мудрствовали кто во что горазд. Но никто из них не задевал Лауру. Ее невиданная красота, ее скромное поведение — все восхищало и приводило в изумление, слух о прелести и обходительности этой очаровательной и удивительной женщины разнесся далеко вокруг. Жившие поблизости господа, их жены, целые дворянские семьи с нетерпением искали случай увидеть Лауру, о которой в народе говорили, точно о восточной царице, с почтительным благоговением. Но мало кому из любопытных удавалось хоть на мгновение увидеть это непостижимое и необыкновенное существо, осветившее наподобие драгоценной жемчужины убогую лачугу музыканта Йожицы. О красавице Лауре все говорили с восхищением, а вскоре пронеслась еще одна поразительная весть — оказывается она приходилась ближайшей родственницей Меценату и унаследовала от него неслыханное богатство! «Вот уж осчастливил бог недоучку Ивицу! Вот уж подфартило дому Дармоеда!» — принялись брюзжать злопыхатели, и прежде всех, конечно, корчмарка Трепетлика. Музыкант Йожица между тем спокойно и довольно попыхивал трубкой на своем холме. У него с трудом все это укладывалось в голове, поэтому время от времени он вздыхал и махал рукой: «Что поделаешь! Так, видно, бог судил!»
Прошло немного времени, и из убогого дома Йожицы начала излучать свет таинственная звезда счастья, в лачуге воцарилась новая жизнь, на семью снизошло божье благословение.
На холм Йожицы потянулись тяжело груженные телеги с кирпичом и камнем. На других телегах везли бревна, на третьих доски, песок и прочее. Дом и подворье наполнили строители и грузчики. Они пели, кричали, приказывали, кляли.
А из земли стремительно росли стены; не прошло и месяца, как рядом с обшарпанной лачугой музыканта Йожицы поднялся красивый барский дом с высокой трубой, широкими сверкающими окнами. Все здесь блистало изяществом, красотой и достатком. На что ни взглянешь — глаза разбегаются от невиданного в тех местах великолепия!
Разве можно сравнить этот «храм», как назвали новый дом крестьяне, в удивлении пожимая плечами, с усадьбою священника, огромным старым строением с бесчисленными маленькими, глядящими во все стороны, замызганными окнами? Разве можно сравнить его с несуразным, похожим на военный склад, облезлым и померкшим домом газды Медонича, принадлежащим теперь Михо? Уже нельзя было разобрать выцветшую надпись, тянувшуюся из конца в конец крыши, когда-то возвещавшую, в каком году сооружен дом. Лачуга же музыканта Йожицы рядом с «новым храмом», роскошным и высокомерным красавцем, выглядела согбенной, оборванной старушкой.
А потом аккуратно и бережно стали возить всякую мебель, о которой селяне и понятия не имели… Кресла большие и маленькие, одни пестрые, другие черные, третьи отливающие багрянцем, стулья и стульчики, разные украшения — все это во множестве привозилось на телегах, как прежде доставлялись кирпич, камень, бревна и прочее.
— Да тут больше наворочено, чем в церкви божьей матери Бистрикской, прости нас, господи! — гаркнул огромный мужичище, новый общинный присяжный заседатель, раскрыв от изумления глаза и рот, окруженный редкой белесой щетиной. — А ты чего, коротыш, прижимаешь руки к груди, будто крепостной, когда управляющий бьет его по спине? — оглянулся мужичище на Каноника.
— Дивлюсь и пялюсь, как и ты! Чего только не бывает на свете! Все бывает, и то бывает, чего никогда раньше не было! Вот что нынче нищие школяры из большого города притаскивают? Вот чем кончается их учение! Когда-то на них надевали мантии, из одних выходили монахи да капелланы, из других — судьи да стряпчие, писцы и прочие бумагомаратели! А нынче вон молодой Дармоед девицу притащил, и она лачугу музыканта Йожицы в рай на земле превратила, — умствовал коротыш Каноник, глотая слюни от злобы и зависти.
— Вишь, как рассудил! — снова раззявился в улыбке великан. — Не первый раз судьба на наших холмах так распоряжается. Небось и ты пошел в гору с тех пор, как Михо уселся на трон газды Медонича. Бог свидетель, раньше с твоего двора не вылезали такие рогачи, а теперь их две пары! Да каких! Раньше можно было метлой загнать жалкую, облезлую коровенку, что глодала терновник и боярышник у твоего дома. А теперь? Три дойные коровы с выменем до колен бродят в сливняке, пыхтя и отдуваясь от тяжести, так что ветки под ногами трещат.
— Нет, кум, тут ведь другое дело! Мне все не вдруг, не с неба упало, как Дармоеду Йожице! Хе, хе! Нелегко, приятель, было моему Михо мотаться по свету, по Италии, по Фурлании, по Тиролю да по Венгрии! И погибнуть мог, и пропасть без вести. Но мальчик все делал с умом и душою. Мудро денежку к денежке складывал, молча да бережно, и вот скоро газду Медонича догонит, упокой, господи, его душу! Потому Юста и полюбила Михо, а Медонич, мудрая голова, расчел, чего мой Михо стоит, и тут же благословил молодых, видать, знал, что лучше всего свое и Михино добро держать в одной мошне, тогда и заботы нет, все попадет в верные руки. Не будь Михо таким удальцом, никогда б ему не попасть к Медоничу в дом! А ведь и тут, ей-богу, не обошлось без дрязг и распрей. Маргарита не мытьем, так катаньем старалась женить на Юсте слугу Стипе, оставить его в доме Медонича, а потом, за здорово живешь, прибрать к рукам и Стипе, и все прочее. Но мы ей все расчеты поломали. А теперь вот штудента принесло! Тихий, богобоязненный, что твоя монашка! Закатывает глаза, руки складывает молитвенно, лишь заслышит звон дальних колоколов, а как мимо распятия идет, так готов на голых коленях ползти, в грудь себя бьет, аж слышно… Мы все между собой шептались да приговаривали: ну, не иначе бог с сатаной в нем борется, небо и преисподняя! Настало время парню в семинарию отправляться, вот они его и тянут в разные стороны — одни вправо, другие налево! Чья возьмет? Кто победит? Смилуйся над ним, боже! Эх, победило бы небо и бог! А Люциферу бы провалиться туда, куда его уже раз упек архангел Гавриил! Дай бог ему стать священником и францисканцем! Вот о чем вздыхало и молилось всевышнему село. А у Дармоеда Йожицы все ходили мрачные, озабоченные. Будто у него бас раскололи, украли трубку с чубуком или увели из хлева единственную коровенку. Жена слезы льет, что осеннее утро, вздыхает и тащится вдоль забора, как тяжелый весенний туман. И малышня повесила носы, будто у них мамалыгу отняли. Видать, и они думали, пойдет брат в монахи или нет? А может, штудент открыл им тайны чернокнижия? Зашумело, засвистело, и как ветром выдуло молодого Дармоеда из школы. Теперь он не мужик, не барин и, как все недоучки, станет босяком да бродягой, а то и деревенским баламутом. Гадай не гадай, ничего не придумаешь. И тут вдруг в нашей глухомани засияла дева, будто в черной тьме огонь запылал. У музыканта враз повеселели, весь дом озарился. Дева навезла всякого добра, серебро да золото мешками. Теперь уж они не вздыхают, не горюют, не жалуются, не глядят в землю. Школяр Дармоед, всегда такой бледный да болезненный, порозовел, словно за каждой щекой у него по румяному яблоку. Прочь семинария, чернокнижие и прочая чертовщина! Музыкант Йожица знай покуривает, пускает клубы дыма из ноздрей, рта и, кажется, даже из глаз. Улыбается, подмигивает, словно его старый облезлый бас сам собой в брюхе наигрывает. Нос задрал к небу, прямо звезды считает, вырядился в новые сапоги и выкатанные штаны до колен подвернул, точно на храмовый праздник собрался, а может, у него теперь всякий день праздник. Баба его мечется по двору как угорелая. А младшие Дармоеды глядят тебе в глаза нагло и дерзко, будто дразнят: «А ну, кум, а ну, сосед, покажи-ка теперь и ты свое богатство!» Такие вот дела! А теперь покрути сам мозгами, разберись да пойми, что тут у нас деется! Мой Михо опять куда-то подался, то ли в Румынию, то ли в Валахию, или как ее там? Эх, видать, никогда ему не надоест барышничать да с цыганами якшаться, все гоняется за арабскими кобылами по белому свету! Домой вернется — вот уж подивится на негаданную перемену у соседей! Так-то, мой богатырь!
— Да что там говорить! Мне-то что с их благодати? Не заставишь же их разделить счастье надвое. И правда, пошлешь к дьяволу и семинарию, и все чернокнижие с колдовством, когда тебе дева на шею вешается с мешками, набитыми добром, золотом и серебром! Почаще бы такие златокрылые птицы с серебряными клювами залетали в наши края, может, и нам что перепало бы, вдруг да уронит золотое перышко из крыльев или серебряное зернышко из клювика! А твоему ловкачу Михо чему дивиться? Все равно не затолкать ему мир в свою торбу да в кованый сундук! Он вон какой богач, а якшается да кумится с цыганами по всему свету! — Великан присяжный так зевнул, что рот его разверзся вроде жерла вулкана и такой дух ударил в нос Канонику, что тот оглушительно зачихал:
— Ты, медведь, небось сожрал сегодня венок лука и корзину сыра!
— Ну и что? Уж какой есть! — И присяжный двинулся дальше. А коротыш Каноник рванулся за ним с криком:
— Да куда ж ты, даже не попрощался?
— Мне за пустословие и болтовню не платят! Служба дело любит! Вестовщик да переносчик, что у реки перевозчик: надобен на час, а там — не знай нас… — И присяжный пошел вниз…
А в «храме» тем временем расставили лакированные шкафы из ореха, бархатные кресла, всякие стульчики, дивные постели, на окна, которые Йожице казались огромными, как в церкви или как двери в его лачуге, повесили шелковые занавеси, полы застелили коврами, шкафы набили разной посудой и прочими вещами — музыкант и понятия не имел, как они называются и на что нужны. Увидев все это, Йожица не спеша вытащил изо рта трубку, заткнул ее за голенище правого сапога, снял шапку и с благоговейным трепетом переступил порог храма.
— Ах, боже великий, все тут есть, впору перекреститься и святой водой лоб оросить! Неужто живые существа могут жить в таком раю? Грех, да и только. Тут ни плюнуть, ни в грязных башмаках пройти. Ой-ой-ой! — качал он недоверчиво головой, почесывая затылок. — Что до меня, раз уж на моем холме поднялся такой храм, ровно среди ночи ангелы его сюда принесли, я б решил по-иному.
— И как бы вы решили? — с улыбкой спросила Лаура, сидя в глубоком, обитом синим бархатом с золотой бахромой кресле.
— Как бы я решил? Гм… Взял бы благословение попа, дозволение епископа, и каждое воскресенье да в праздники здесь служили бы мессу! Да, еще вот что! После святой мессы пускал бы народ поглядеть на все это, пусть увидят, как в раю будет. Но я б глазеть задаром не давал. Хочешь подивиться блеску да красоте, положи что-нибудь на алтарь: пасму шерсти, два-три яйца, какой-никакой окорок, мерку кукурузы, мерку пшеницы, миску ячменной муки, чечевицы, словом, кто чем богат. Эх, вот было б хорошо и доходно! Несли б, милые мои, как на алтарь Антуану Падуанскому! Известно, что в таких делах наши бабы да девки страх какие любопытные! Приедет на ярмарку чужой горшечник, так баба за расписную миску или горшок отсыплет и пшеницы, и кукурузной муки, желтой, как яичница, и гороха, и ржи, что только найдет в доме! Притащит черепок домой, а он через день-два свалится со стола или там с сундука, трах и разлетится на мелкие кусочки. Вот тебе и все! А уж если торговец принесет красной, зеленой и синей тесьмы да кофт, да платков, да лент, да бусы — тут они хватают, что под руку подвернется, торговец знай подает да заворачивает, любо-дорого поглядеть. Каждую безделку из своего драного короба продаст по десятерной цене. Такой у нас народ! Чего ж тогда здесь все должно зря сиять и сверкать и всякий задарма будет глазеть, дивиться да заглядывать в большие окна? — закончил музыкант Йожица. Не хватало только соседа, коротыша Каноника, чтоб он подхватил его мудрствования.
— О! Послушай, Ивица, послушай! Давай превратим наш дом в церковь, и будут в ней каждое воскресенье и по праздникам служить мессу! А потом все откроем и пусть люди сыплют пшеницу, муку, ячмень, хлеб… если хотят видеть божий рай на земле! И церковь, и панорама. Да здравствует наш старый отец, ура! Даже самому камердиру Жоржу не сравниться с вами в находчивости! — Девушка безудержно, задорно расхохоталась. — А кто же будет служить мессу? Есть кому служить, есть! Ивица будет служить мессу! Все равно ему учиться на капеллана, ему и книги в руки, — прибавила Лаура, продолжая смеяться. — Доброго вам здоровья, господин капеллан Ивица! Протяните вашу белую капелланскую руку, я чувствую, как она еще пахнет семинарским мылом, позвольте поцеловать ее грешнице! — щебетала Лаура, подмигивая Ивице, а тот стоял у окна, устремив взор на дом коротыша Каноника.
— Ох, дети, дети! Щедро вас бог наградил, вот вы и веселитесь! — вздохнул Йожица, вытаскивая из-за голенища трубку. — Разве за вами угонишься? А учение Ивицы, а капелланство? — бормотал музыкант Йожица, выходя из дома. — Кто знает, чем все это кончится? Смотри-ка, а это на что, детки? — музыкант дернул шелковый шнурок, и где-то мелодично и громко зазвенел колокольчик.
— На что? — деланно удивилась Лаура, недоуменно изогнув тонкие черные брови. — Вы не знаете? Это ведь колокольчик, он дает знать, когда капеллан Ивица начинает служить мессу. — Лаура вскочила с кресла и подлетела к Ивице.
— А что это вы, господин капеллан, так глубоко задумались, ушли в себя? Вы так и не скажете ни слова, а ведь мы обсуждаем ваш храм? — схватила Лаура Ивицу за плечи.
Йожица вышел и старательно прикрыл за собой дверь. Подавленность, стыд, неописуемую тоску и грусть испытывал он всякий раз, когда видел своего сына рядом с этой девушкой, которая казалась ему то русалкой, то волшебницей, то дочерью самого дьявола. Смутные предчувствия, жуткие, тягостные, как кошмар, разрывали его сердце и душу. Он глубоко вздыхал и раскуривал свою трубку…
— Ну, господин капеллан, не будьте таким мрачным, словно все тучи собираются на вашем челе! Дайте мне вашу капелланскую руку, дайте, я кротко и смиренно ее поцелую! Мне нужно заранее умилостивить ваше преподобие, чтобы вы отпустили мои грехи, когда я приду к вам на исповедь.
Она отвела его от окна и поцеловала ему обе руки.
— Да, вот так! Вас, господин капеллан, нисколько не занимает наш храм и его убранство. А вашему родителю он кажется раем на земле, и только за то, чтобы подивиться на него, он готов брать со своего ближнего миску пшеницы, мерку кукурузной муки, горшок проса или ячменя! Как же голодному Исаву было не продать свое первородство за чечевичную похлебку? Впрочем, это вы, молодой капеллан, должны знать лучше меня… Ха-ха-ха!
В конце концов Лауре и школяру Ивице пришлось прервать свою волшебную, сказочную жизнь. Прошло какое-то время, и люди ударили совсем по другим струнам, по-иному заговорили о них и об их жизни, чем прежде…
— Что ж все-таки будет с молодыми? Ничего не скажешь, девушка красивая, нет ей равных ни среди господ, ни среди крестьян! Поставь на алтарь — святая, а то и ангел! — сетовал музыкант Йожица.
— Однако ж и парень молод и пригож! — отвечала музыкантова жена.
— Богатство у нее огромадное, кто знает, откуда все сыпется? Она господского рода, а он из деревенской дыры, сын бедняка-музыканта, да что я говорю? Бедняк! Что с того? Главное, живая крещеная душа! — мудрствовал Йожица, не зная, с какого конца подступиться, как излить то, что накипело на душе.
Наступило молчание. Музыкант в растерянности почесывал колено, а жена хлопотала по дому, хватая в руки то одно, то другое. Вдруг она вспомнила, что поставила в печь пять-шесть хлебов из кукурузной муки, взяла лопату и сунула ее в устье.
— Что выгнали его из школы — и ее тут вина большая. Как бы то ни было, но он бросил учение. А когда собрался вернуться и продолжать учиться, она за ним сюда прибежала, прости господи, как с неба свалилась. Стала деньгами сорить. Выстроила на нашем убогом холме храм, дворец, господский дом, или как там еще назвать эти хоромы, люди глядят — будто за ночь волшебный город из земли вырос. Сует нам деньги и что только можно, мы и во сне такого не видели. Но… но… — плюнул в открытое окно музыкант и втянул губами воздух, словно надеялся ухватить новую мысль, другие слова.
— Но мы такого в жизни не видывали, — отозвалась жена, — во всем нашем добропорядочном приходе, ни в одном нашем селе такого и в заводе не было. Вот люди и говорят: невенчанные живут! Антихристову любовь, дружбу, или как там говорится, ни люди, ни господин священник не смеют допускать между двумя молодыми людьми мужского и женского пола в наших христианских землях.
— Да, да!.. Всюду шум подымается! А раздувает все это злодей, сосед наш, коротыш Каноник. Мы у него завсегда кость в горле. А теперь, когда он от безделья мух ловит, и того хуже. И чего ему надо? Ведь у Михо денег больше, чем у него сорняков на усадьбе! Намедни старухи да старики прямо мне в глаза все выложили: «Слава богу, в наших краях нет язычников! Разве что где-нибудь заведется замызганный, грязный еврей, и все. И то наш жупник говорит, что по Евангелию евреи тоже христиане и тоже верят в единого бога! И, дескать, сам Спаситель вышел из их колена. Значит, терпеть надо, коли мы люди, а перед богом все люди братья, и коли мы христиане, коим помнить положено — не ведали, несчастные, что творили, вот и распяли Спасителя земли и неба… — прерывисто вздыхала старая богомолка Барка, у нее всегда на руке четки намотаны, она святое писание на память знает, выучила по проповедям в церкви, ведь ни читать, ни писать не умеет. А метила в меня.
— Да, да! Язычников у нас нету! — затрещал по обыкновению Юре, он умеет читать молитвенники, в праздники да воскресенья по девять раз проползет вокруг большого жертвенника, в кровь сбивает колени и в грудь себя бьет, грохот идет, словно по пустой бочке лупит. — Нету язычников, нету! Зато есть люди похуже язычников. Антихристово семя, перед ними дрожит сам святой папа в Риме! Разные там школяры-недоучки и лоботрясы, вроде музыкантова сына. Ему бы прийти в родное село в черной мантии да со святой книгой, а он сперва сам из школы сбежал, а потом к нему припорхнула девица, а лучше сказать, грешница Магдалина, лицо — кровь с молоком, до того городскими помадами размалевалась. И вот живут-поживают у Дармоеда блудный сын, мот и транжира, да грешница Магдалина, а почтенный папаша, музыкант Йожица, играет на своем облупленном басе бедного Лазаря да подбирает крошки с щедрого стола сынка и его любовницы. Вот как у нас теперь! А еще считаем себя достойными идти на поклон к божьей матери Бистрикской!
— А нам что за дело, как там у Ивицы с учением, — вмешался в разговор кто-то третий, — или где да как спознались молодые. Не наше это дело, не приведи бог! Всяк перед своим порогом метет! Главное, чтоб в приходе царили мир, закон, страх божий и небесное благословение! Иначе снова бог накажет, нашлет град и прочие несчастья на наши головы. Господин жупник у нас строгий и праведный. Дивлюсь, что он до сих пор ничего не видит и не слышит. Когда он пришел в наш приход первый раз и поглядел, как люди веселятся на хорах, на амвоне да в ризнице перед святой мессой, вспыхнул, что твой Спаситель, когда увидел торговцев и фарисеев у храма иерусалимского. Выгнал жупник всех франтов и ротозеев, какие перед святой мессой дурака валяли, языки чесали, пересмеивались на хорах, на амвоне да в ризнице. Они давай жаловаться епископу, и во дворец к нему ездили, да напрасно! Жупник был прав, и епископ его только похвалил перед всеми. А ротозеи и франты продолжали противиться священнику, не покорялись, не слушались. Но разве мог он отступить, когда сам епископ одобрил его приказание? И кончилось дело тем, что одних непокорных да непослушных честь по чести накормили березовой кашей, а других в каталажку посадили на строгий ноет!
— Еще бы! Еще бы! Господину жупнику давно пора проснуться, хорошенько глаза протереть да спросить с молодых да с музыканта Йожицы по христианскому счету перед богом и людьми! Он ведь духовный пастырь и богатых, и бедных, и господ, и крестьян! — снова влезла Барка, поднимая к небу свои четки и трижды целуя висящий на них маленький желтый крестик.
— Однако они еще не накудахтались досыта, — утер нос рассказывающий музыкант. — Тут горбатая Яница Колачева, сам черт в юбке, выскочила:
— Вот и надо благочестивым, почтенным прихожанам, бдительным да осмотрительным, рассказать все нашему духовному пастырю!
— Глянь-ка на Яницу, старую грешницу! Ловко придумала! — снова начал горемыка Юре, высморкавшись в корявую ладонь и вытерев ее о грязные заплатанные штаны. — А почему бы нам самим не пойти к господину жупнику, раз мы здесь все вместе собрались! Пусть знает, о чем радеют его верные души! Он еще нас в свою золотую книгу впишет, коли мы так печемся о богоугодном деле.
— Ты, Юре, лучше сходи сам. Сдержишь слово, в воскресенье мы об этом уже будем знать, и вот, руку на отсечение, поставлю тебе перед церквой ракии на целых два гроша, согреть праведную христианскую душу, — подбивала его старая Барка.
— А ты правду говоришь, не обдуришь, почтенная богомолка? — раскрыл рот чертов Юре.
— Как сказала, так и будет! Барка никогда еще веру не продавала, клянусь вот этими святыми четками! — подняла старуха руку, чтоб лучше было видать ее четки, оскалила свои кривые зубы и глаза к небу вывернула.
— И этот разговор даром не прошел, — со злостью шлепнул музыкант ладонью по столу, а жена прямо окаменела, стараясь получше расслышать, что было дальше.
— Вчера жупник прислал за мной церковного сторожа. Я не стал тебе сразу говорить, что там да как было, хотел прежде обмозговать, что делать. Вхожу я после службы в церковную канцелярию, а там полно прихожан что мужчин, что женщин. Жупник у стола сидит, то ли пишет, то ли считает, дымит трубкой на длинном господском чубуке, а вокруг пахнет, будто не табак в трубке, а ладан с гвоздикой. Я ему смиренно так: «Слава Исусу!» — и поцеловал руку. Он поглядел на меня угрюмо поверх очков и зашептал себе под нос что-то непонятное, а потом занялся другими. Когда я один остался в церковной канцелярии, священник встал, бросил на стол трубку, очки, прошелся два-три раза от окна до двери и обратно, руки потирает. Наконец остановился против меня:
«А! Музыкант Йожица! Я слышал, ты господином стал! А что поделывает твой школяр Ивица? Я, право, не знаю, с каких пор не видел его в церкви. Последний раз он мне второпях сказал: «Прощайте!», он ведь на другой день намеревался вернуться в город продолжать учение. Но, похоже, ему науки, как черту ладан! Что произошло? Ты его женил в городе, и он привел в твою бедняцкую лачугу барышню, франтиху, щеголиху с гонором… или еще что? Ну-ка, выкладывай, что там у вас!»
Я пожал плечами. Ей-богу, не знал, что ответить. Почесал за ухом, открыл было рот, а слова в глотке застряли.
«Ну, я вижу, ты сам ничего не знаешь, язык к горлу присох, — говорит священник. — Я б твоих молодых сюда вызвал, у меня есть на это власть, и уж как там они хотят. Но я решил сперва с тобой переговорить. Что ж они намерены делать? Ведь они крещеные католики, овцы из моего стада. Где это видано — заявились в приходе вроде цыган или птиц перелетных, сожительствуют да скрываются от людей?! И спросу никакого! Одна — господского рода и племени, другой, видит бог, — мой прихожанин, но учился, готовился для иной жизни, много выше. И вот они обосновались у меня в приходе, а ответ держать не хотят ни перед собой, ни перед богом! Я такого беззакония не простил бы ни собственному отцу, ни себе самому!»
Я схватился за голову, мозги у меня будто закипели, заворочались, точно какая тайная сила пустила в ход мельничное колесо.
— Господин жупник, — начал я запинаться, — я всегда был верной вашей овцой… никогда меня ни в чем не упрекала ни церковь, ни школа, ни власти, ни людской, ни божий закон. Я, я заверяю вас, господин жупник, я сам себя не пойму, и тех не пойму, о ком сейчас поминали… Понять не могу, к чему это все ведет, и ума не приложу, что надо делать, с какого конца взяться. Барышня эта приехала, когда сын собрался в город продолжать учение… и наш дом тут же поднялся, расцвел, словно по волшебству, за одну ночь все преобразилось. В моем доме вдруг пошла богатая, господская жизнь, какая мне никогда и не снялась. Где вчера были горе да беда, черный крестьянский хлеб да пустые щи, там сегодня дом ломится от всяческого изобилия… Взять ли белый как снег хлеб, румяное жаркое, на которое глянешь, слюнки текут, деньги? Чего только душе угодно, все есть! Да вам, верно, известно, господин жупник. Как же мне теперь быть? Я… я не могу на это ответить, не придумаю, что решить! Поступайте, господин жупник, как сами знаете, вы наш духовный пастырь, вы печетесь о наших христианских душах. Призовите их к себе, расспросите обо всем, научите и прикажите!
Священник походил по канцелярии, потом остановился, положил обе руки мне на плечи: «Ладно, Йожица! Прежде всего сам хорошенько подумай, а уж тогда серьезно поговори с сыном, скажи ему все, что сегодня здесь слышал. Не одумается, призову сюда и сам примусь за него. А теперь — будь здоров! Случится вдруг что-нибудь неожиданное, если не будешь знать, как поступить, беги ко мне. Будь здоров!» — так закончил свой рассказ о разговоре со священником Йожица и встал со своего места. Вздохнул, потер лицо, глаза и обратился к жене:
— Так что ж нам делать, жена? Давай соображать! Ты баба тихая, спокойная, а такие люди чаще всего бывают рассудительными, понимают, что к чему. Ну-ка!
Жена снова взялась за лопату и начала вынимать из печи горячие хлебы, от которых по дому пошел приятный дух и сладостное тепло.
— Лучше всего, — прокашлялась она, не прерывая дела, — лучше всего вызвать тебе Ивицу одного и поговорить с ним с глазу на глаз. Сперва все ему расскажи, а потом не шутя потребуй: или пусть венчается с девушкой и откажется от учения, или пусть возвращается в город.
— Правильно, мать! Я знал, что ты у меня умница! — потрепал Йожица по плечу свою жену и быстро вышел во двор…
— Лаура, сердце мое, душа моя! — в тот же вечер оторвался от своих тяжелых, мрачных мыслей школяр Ивица и глубоко вздохнул: — Придется нам на время прервать нашу благословенную, сладостную и волшебную жизнь!
— Что-о-о! — вскочила девушка, изумленно подняв брови.
— Вокруг нас сгустились тучи, гром гремит, молнии сверкают. Буря уже ревет над нашими головами, а мы ничего не видим, ничего не слышим, ничего не знаем! Люди по-другому заговорили о нас и о нашей жизни, не так, как прежде, — схватился за голову Ивица.
— А что нам за дело до людей, до их глупой болтовни и пересудов? — зло сказала Лаура, зажигая свечу. — Мы любим, обожаем друг друга, как свет и солнце, всего у нас вдоволь, всего полно. Разве люди с их сплетнями значат для нас больше, чем мы друг для друга?
Ивица подробно ей рассказал, как злословят о них люди, как священник призвал отца к ответу и что именно говорил духовный пастырь.
— Так устроен мир, моя Лаура, таковы люди! Сперва шепчут и подмигивают тебе, потом пожимают плечами и качают головами, затем начинают шипеть и шуметь, а потом бешено, изо всех сил бить в бубны и барабаны. В конце концов разражается ураган и на головы падает град камней. Вот что получилось с нами, ведь мы живем среди людей, которые хвастаются тем, что они «истинные и добрые христиане». Ты, Лаура, меня поймешь. Чтобы не омрачать нашу молодость и светлые дни любви, не порочить нашу прекрасную, райскую жизнь, мы должны сейчас же решать: или мы тут же венчаемся, вступаем в брак, чтоб и бог, и люди были довольны, или я вернусь в город учиться, а ты здесь, у родителей, будешь ждать, пока я не закончу учение!
— О, Ивица! Каким холодом, каким расчетом веет от твоих мудрых речей! Твердый лед, бескрайняя равнина, пустыня перед нами! Знаешь, пожалуй, таким ты мне нравишься в сто раз больше! Прав священник, правы люди, прав твой отец, а больше всего прав ты! Ха-ха-ха! — все запальчивее кричала девушка, глаза у нее горели, словно два факела, лицо вытянулось и смертельно побледнело. — Надоело вам все это, надоело и опротивело! Хорошо, я уеду, и всем вам станет легче, вы вернетесь к своей прежней жизни! Да, я уеду — сегодня же соберу свои вещи и исчезну с ваших глаз, печальная и несчастная, с разбитым сердцем, растоптанной душой, измученной и отчаявшейся совестью в большой, бескрайний мир! Прощай, Ивица, прощай! Все это я оставляю и отписываю тебе! Наш милый храм, пусть на его жертвеннике горит моя любовь, горячая, сильная, бесконечная, пока ее не погасит смерть и холодное дыхание моей могилы! Будь счастлив. Успокой священника, своего духовного пастыря! Успокой родителей! Успокой обезумевшую чернь с ее сплетнями и пересудами! Они для тебя важнее, ближе тебе, крепче приросли к сердцу, сильнее привязали твою душу, чем я, несчастная! Пусть твоя совесть будет чиста! Чиста! Будь счастлив! Будь счастлив! А я снова пойду скитаться по свету! Такая уж моя судьба, с самого рождения! Мерзкое чудовище Ферконя и тот благороднее и выше тебя! — выкрикивала красавица, кусая свои белые пальчики, потом упала в бархатное кресло и принялась громко и горько рыдать.
Юноша остолбенел, задрожал от ужаса. Горло ему стиснуло, словно там застрял камень, он задыхался.
— Лаурица, ради бога, девочка моя, милая, прекрасная! Что с тобой! Что за ребячество! Кто тебя бросает? Кто тебя гонит? Ты как будто ослепла, ты не понимаешь меня, клянусь всем святым!
Ивица бросился к девушке и прижал ее заплаканное лицо к своей груди.
В эту минуту тихо и незаметно в комнату вошла Аница, дочь коротыша Каноника. Девушка обомлела, печально потупила горящие глаза. Сердце ее, так сильно бившееся, когда она входила, замерло и точно остановилось. Лицо застыло и побледнело. Только руки дрожали и подгибались колени. Помертвевшие щеки вздрагивали, казалось, по ним пробежали две слезы.
Юноша вскинулся и первым бросился к девушке.
— Аница, соседушка наша! Что скажешь хорошего? Где ты пропадаешь? Как давно я тебя не видел!
— Я принесла вам письмецо и привет от брата Михо. Он из поездки вернулся. Спокойной ночи!
Девушка выбежала из дома, прижала обе руки к груди и чуть не упала на землю. Потом немного пришла в себя и как тень исчезла во тьме.
— От Михо… от Михо! Странно! — бормотал школяр Ивица, открывая письмо и быстро пробегая его глазами.
«Ивица, — было в письме, — радуюсь твоей судьбе. Дома мне все рассказали! Слава Исусу и Марии! Дай бог тебе такого здоровья, какого я тебе счастья желаю! Жду тебя завтра, приходи со своей прекрасной женой, на которую не надивится весь наш край! Приходи! Я с нетерпением буду ждать тебя в старом Медоничевом, а теперь моем доме! Приходи, приходи, приходи, мой Ивица!»
— Лаура, жизнь моя! — Ивица сунул письмо Михо в карман и снова бросился к девушке. — Лаура, ты не поняла меня! Ты не поняла меня, клянусь богом! — Он упал перед ней на колени и обхватил ее руками.
— Нет, Ивица, нет! — нежно отталкивала она его. — Не будем больше об этом говорить! Я уезжаю навсегда. Я могла бы вернуться, еще раз тебя повидать, но никогда этого не сделаю! Никогда!
— Душа моя, что за мысли вдруг появились в твоей головке? Разве мы не можем серьезно поговорить о нас с тобой? Неужели всякое упоминание о будущем разбивает наш союз, гасит пламя нашей любви и радости? Заставляет тебя рыдать и лить слезы! Да как же тогда мы не сегодня-завтра будем переносить горести и тяготы жизни, если даже разговоры и раздумья заставляют нас падать духом, сомневаться и отчаиваться?
— Я не отчаиваюсь! Я не падаю духом! — Девушка вскочила и резко, с отвращением вырвалась из объятий молодого человека. — Это ты сомневаешься, ты отчаиваешься, ты бежишь!
— Так я же сказал, давай повенчаемся! Незаконный брак… церковь осуждает его… это долг священника… И нигде бы нас не стали терпеть. Значит, венчаемся!
— Никогда! Никогда! Никогда! — закричала Лаура. — Я буду жить свободно, я хочу любить тебя и обожать свободной! Без всяких оков, церковных или мирских! Они в ту же минуту уничтожат нашу любовь! Никогда! Запомни! Никогда!
Это был первый вечер, первая ночь, когда небосклон любви молодых людей затянули черные тучи, глубокая печаль, сомнения, мрачные мысли…
На другой день они все же поехали в гости к барышнику Михо, в богатый дом покойного газды Медонича.
Снова произошла перемена в настроении комедиантки Лауры, и она согласилась на то, чтобы Ивица как можно скорее ехал в далекий город и продолжал свои занятия. Больше того, она щедро снабдила его деньгами и всем прочим, чтобы он ни в чем не нуждался и не зависел от чьей-либо милости. И так будет до тех пор, пока он не закончит учиться, обещала девушка на прощанье.
Тяжелые предчувствия камнем навалились на душу Ивицы при расставании. Лаура была удивительно холодна. На ее губах мелькала злая полупрезрительная усмешка, в глазах появился змеиный блеск, который мы уже видели у этой комедиантки, когда в ее голове начинали роиться новые планы, а в душе созревали новые решения.
Лошади мчали школяра Ивицу во весь опор, далеко позади остались развалюха Йожицы и холм коротыша Каноника, он уже ехал по другому приходу.
Вдруг Ивица увидел, как из-за высокого куста ему машет платком женщина.
Он остановил коляску, быстро соскочил на землю и велел вознице не спеша ехать вперед, он, мол, его догонит.
— Аница, милая, ради бога! Что тебя сюда привело? — изумился юноша.
Девушка опустила голову, она то краснела, то бледнела.
— Вы еще спрашиваете? — зарыдала она. — Ах, разве никогда не было того вечера в роще… «Ты не уснешь, не проснешься, не помолишься богу, не посмотришь на святых и ангелов в церкви без мысли обо мне!» Ох, лучше бы мне никогда вас не слушать, горемыка я несчастная! Я мучаюсь, терзаюсь, плачу и молю бога, каюсь и даю зароки пресвятой деве, матери божьей! Но все напрасно… Как вы напророчили, так все и есть… Нет, ничего! Молчи! Молчи! Не буду! Не буду! Уйди, напасть! — схватилась девушка за грудь. — Прощайте, Ивица! Прощайте, Ивица! Будьте счастливы, будьте счастливы! Мне надо было все вам сказать, прежде чем вы уедете. Потому я и пришла сюда, хотела поговорить с глазу на глаз… чтобы никто меня не увидел, не услышал… Или, коли увидят и услышат, так хоть не узнают. А теперь желаю вам здравствовать! Теперь все… больше я вас никогда не увижу!
Девушка бросилась бежать.
— Постой, Аница, постой! — кричал школяр Ивица. — Ах, что же делать! Ты мое божество, ты прекрасная фея из волшебного леса! Постой, постой! Дай мне прийти в себя, опомниться!
И юноша схватил ее за обе руки. Они долго-долго так стояли, молча и недвижимо. Потом Ивица отпустил ее, быстро снял золотое кольцо, взял правую руку девушки и надел ей кольцо на палец.
— Ты моя, Аница! Ты моя! Вот с этим талисманом ищи меня по всему свету, по этому талисману мы найдем друг друга среди живых или мертвых, на земле или на небе, в холодной могиле или в теплом родительском доме!
— Ах, вы не такой злой… вы не думаете… вы забываете… Ведь я крестьянка, бедная горемыка. Но я-то знаю, хоть и схожу с ума, кто имеет право на это кольцо! Ох, какая она дивная, милая, богатая! Что я перед ней, бедная? Пыль и прах… Нет, нет! Уйди, напасть, уйди!
Юноша прижал ее к своей груди:
— Аница! Аница! Милая моя девочка!
— Пустите, пустите! Прощайте, будьте счастливы, будьте здоровы! Я убегу из родительского дома далеко-далеко, куда глаза глядят!
— И найдешь меня! — воскликнул юноша. — С этим кольцом найдешь, тебе одной оно дает на меня право, тебе одной! До встречи! — снова обнял школяр Ивица девушку и почувствовал на своей щеке ее горячие слезы и первый стыдливый поцелуй невинного сельского ангела — нежный, таинственный, точно вздох, точно капля теплой утренней росы, согретой лучами благостного солнца.
— Уйди! Уйди! Уйди! — вырвалась из его объятий девушка.
— Аница, Аница! Ты моя, моя!
— Ох! — вскрикнула девушка и бросилась бежать. Он долго-долго смотрел ей вслед.
— Ивица не обманет! Ивица не может обмануть! — оглянулась девушка, шепча про себя слова тихие и сладостные, как легкий ветерок, который приятно обвевал ее на бегу.
А из теплого солнечного воздуха ей словно что-то отвечало манящим ангельским голосом:
— Нет! Нет! Нет!
Лицо девушки вспыхнуло еще ярче, ее чистое сердце еще сильнее затрепетало, еще сильнее застучало, будто она обняла кого-то, прижала к себе, привязала навеки! Навеки! Это был призрак Ивицы.
Перевод И. Лемаш.