На Спилвских просторах

Миервалдис Берзинь-Бирзе


В Ленинградском Эрмитаже есть картина, на которой изображена тюремная камера во время наводнения. Под уже покрыла вода, она поднимается все выше. На лице заключенной здесь женщины отчаяние. Спасения от близкой смерти нет. Камера на замке, голыми руками взломать дверь невозможно.

Картина раскрывает сущность заключения: у человека нет выбора, он лишен возможности активного действия, часто все определяет случай. Если эта женщина была бы помещена в камеру этажом выше, она бы не утонула.

За свои сорок пять месяцев заключения я тоже не раз имел возможность убедиться, что случай может облегчить или еще более усугубить гнет неволи. То, что меня в октябре 1943 года из центра Саласпилса послали работать на аэродром Спилве, казалось счастливой случайностью. В Валмиерской тюрьме я провел более двух лет. Неподалеку от нее все эти два года каждую неделю, обычно в пятницу утром, раздавались выстрелы. Они напоминали, что от смерти застрахован лишь тот, кто уже расстрелян. Бегал я рысью и в Саласпилсской утомительной и притупляющей «карусели», видел, как пытают и убивают заключенных, позволяют умирать детям с голоду.

Прочитав мои воспоминания об аэродроме Спилве, читатель увидит, что условия здесь не были столь жуткими, как в Саласпилсе. Здесь не было виселиц, не было скамьи для порки, не было псов, которые бы нас терзали. И все же покой здесь был обманчив. Мы были на положении мыши, которую кот, играя, на минуту выпустил из лап.

Наше жилище находилось на открытом месте посреди пашен. Барак, кухня, сарай, в котором мы умывались, вокруг высокий трехметровый забор с прожекторами на углах и квартиры охранников по ту сторону ограды. Заключенные, так же как в Саласпилсе, латыши, жители других советских республик. Почти все политические.

В Спилве находились также некоторые рижане из так называемой «Fendergruppe im Ostland», осужденные за спекуляцию. «Спекуляция — это экономика военного времени», — разъясняли они и были весьма оптимистически настроены, так как суд приговорил их лишь к нескольким годам. В пяти комнатах барака жили пять рабочих групп, более ста пятидесяти человек. Спали на трехэтажных нарах. Зимой нижние мерзли, а верхние задыхались, так как потолок был настолько низким, что сесть на спальном месте было невозможно.

По утрам сквозь окна ничего не было видно, ибо стекла запотели от нашего дыхания. Иногда этим «оконным потом» больные смачивали свои лишаи и нарывы. Народная медицина заменяла лекарства. Правда, я ни разу не видел, чтобы это кому-нибудь помогло.

В свой новый барак мы прибыли в воскресенье, а в понедельник утром нас уже вели на Спилвский аэродром. Слева, со стороны моря и Даугавы, через ровную низменность дул сырой осенний ветер. Серая мешковина, из которой была пошита наша одежда, не могла задержать его. Холод был нашим неразлучным спутником на все время пребывания в Спилве. Иногда ветер доносил с Даугавы и пароходные гудки. От них тоже стыло сердце, ибо напоминало о море, о свободе.

На аэродроме все выглядело как в военное время: полукольцом вокруг летного поля в ангарах притаились двухмоторные бомбардировщики «Юнкере», серебристые истребители «Мессершмитт» и «Фокке-Вульф». Непрерывно взлетали и садились неловкие транспортные самолеты. Иногда тянулись по воздуху десантные поезда, состоящие из транспортных планеров. Один за другим они отбрасывали трос и планировали на зеленое поле. По утрам иногда можно было увидеть и более веселую картину — подстреленного «Юнкерса», который, ночью с трудом дотянувшись до базы, теперь лежал на крыле или воткнул нос в землю и задрав хвост, без одного мотора, валявшегося в стороне.

Фронт, казалось, был еще далеко от Риги, и немецкие летчики шагали здесь напыжившись, как петухи в штанах. Они нас совсем не замечали, ведь мы были всего лишь арестованными. В помещении школы летчиков молодые «воздушные ассы» у открытых окон ели свои роскошные летные завтраки: вгрызались зубами в ломти сыра, резали ветчину и, смеясь, показывали на нас пальцами. Многие из них еще до конца войны сломали себе шею вместе со своими самолетами.

В первую неделю я работал в группе, которую передали в распоряжение фирмы Кизерлинга. Фирма строила бетонные взлетные полосы. Мы месили бетонный раствор, высыпали его из вагонеток на дорогу, выравнивали и утрамбовывали. С утра до вечера разбрасывая лопатой сырую бетонную массу, я узнал, как тяжела она. Еще тяжелее делали ее окрики немецких мастеров. Руководителем работ был моложавый немецкий инженер, которого мы звали Конским хвостом, так как его шляпу украшал пучок черного волоса, кажется сделанный из лошадиного хвоста. С черными, сердитыми глазами, широкой челюстью боксера — таким он беспрестанно носился по взлетной полосе, проверял, как замешан бетон, насколько плотно он утрамбован и не прилег ли кто из заключенных передохнуть. Темпы работы его никогда не удовлетворяли. Иногда он бил кого-нибудь по лицу, иногда угрожал написать донесение. А это означало перевод в штрафную группу и побои в Саласпилсе. Остальные мастера рангом ниже следовали его примеру.

Через неделю меня зачислили в группу, работавшую на кенигсбергскую фирму «Betonund Monierbau» или, как мы ее называли, — Бетонная Мария. И здесь руководитель работ и мастера были немцы. Эта фирма строила два больших ангара для истребителей. Здесь мы тоже замешивали бетон, подносили кирпичи, заливали полы, но темп работы был совершенно иным. Руководитель, пожилой господин в зеленой куртке, появлялся редко, а когда приходил, громко кричал на всех, скорее для упражнения голоса. Кричали и мастера, но рукам воли не давали. Эта фирма, конечно, тоже хотела способствовать победе Германии, но по неизвестным соображениям с работами не торопилась. Может быть, для того чтобы оттянуть перевод ближе к фронту. Или они предчувствовали, что построенный ангар скоро придется взорвать или отдать другому хозяину. Зачем же тогда спешить. Вообще они, как говорят, «тянули резину», и мы им помогали в этом как только могли. Двое мастеров носили значки национал-социалистской партии. Это были Пантел, мужчина лет пятидесяти с красным лицом завсегдатая пивных, и Петушок, фамилии которого мы не знали, но из-за малого роста и задранного вверх носа называли Петушком. Видимо, им собственная шкура была дороже, и они не особенно рвались на фронт. Все же эти немецкие мастера сходились на одном — заключенные должны были все время быть в движении, чтобы начальство видело, что они работают. Беспрестанное, бессмысленное движение иногда утомляет больше, нежели интенсивный труд, сменяемый отдыхом. Ведь легче вытащить из колодца полное ведро воды, чем десять раз поднимать из глубины по литру.

Самим гадким был маленький Хаген из аэродромного строительного управления. Из-за зеленых погон зондерфюрера его прозвали Зеленой смертью. Одетый в черное пальто из искусственной кожи, с поджатыми тонкими губами, он метался по аэродрому, стараясь подкрасться незамеченным. Поймав кого-нибудь, кто, по его мнению, двигался недостаточно проворно, он бил его, в случае необходимости даже приподнимаясь на носки, чтобы дотянуться до лица.

Мастер Петушок, справившись со своей порцией спиртного, однажды разрешил нам дольше обычного отдыхать у костра, в котором горело несколько неплохих досок, и присел сам. Распустив язык, он нам пояснил, что когда-то был членом социал-демократической партии, а теперь стал нацистом. Сделав глоток из бутылки, он предложил нам спеть «Deutschland, Deutschland tiber alles». За это обещал отдых до вечера. Мы отказались, сославшись на незнание немецкого языка. Тогда он разрешил нам петь по-латышски. А мы завели песню, которая не имела ничего общего с немецким гимном. Это была народная песня о немце, которого заставили плясать на горячих кирпичах. Мастер Петушок и от этого был в восхищении.

Охрана барака, как и конвоиры на месте работы, были из латышских рот СД. В основной состав этих рот входили «парни Арайса», принимавшие участие в карательных экспедициях в Латгалии, Белоруссии, а также Западной Европе. Недавно я читал рассказ польского писателя Брандиса «Как стать любимой». В нем тоже упоминается член латышской СД, и конечно не с положительной стороны. Сторожевая служба в Саласпилсе и в его отделениях для этих рот была своего рода отдыхом после совершенных на фронте «подвигов». «Парни Арайса» — это была банда, состоявшая из провалившихся студентов, айзсаргов, хозяйских сынков, отпрысков торговцев и чиновников. Этих деклассированных элементов объединяло лишь влечение вольготно пожить. В их понятие «вольготно» входили расстрелы, насилие, поджоги и, несомненно, пьянство и грабеж. Влепить кому-либо пощечину им ничего не стоило. Они уже совершили «большие дела» и чувствовали себя призванными к еще большим — в Минске перестрелять тысячи, в Освее сжигать деревни со всеми жителями, «прочесать» Варшаву и сопровождать эшелон поляков. Иногда они довольно откровенно предавались воспоминаниям. Так, один маленький, плечистый гестаповец жаловался, что получил двое суток ареста за то, что в каком-то белорусском городе слишком открыто изнасиловал, ограбил и затем расстрелял девочку. Не было недостатка и в таких, кого невинно пролитая кровь бросала в истерику страха. Они держались поодаль, направив на нас винтовки. С немецкими мастерами или летчиками, которые тоже находились на аэродроме, у них не было контакта, так как немецким языком они владели плохо. Среди них были и такие мелкие подлецы, как конвоир Фрейманис. Увидев его, я вспомнил Валмиерский стадион, где когда-то мы оба выступали Как спортсмены. Меня он тоже вспомнил и, отозвав в сторону, предложил отнести знакомым письмо и принести пакетик. С ним я послал письмо на свою бывшую квартиру в Риге. Хозяйка квартиры работала в одном немецком учреждении, но я знал, что эта семья считалась лояльной. Через какое-то время узнал, что Фрейманис там был, но без письма. Полученные продукты и курево он взял себе. Свое подлинное лицо эти «парни» показали тогда, когда я их видел в последний раз.

В июле 1944 года они сопровождали транспорт заключенных из Саласпилса в Нейенгам под Гамбургом. По дороге нам выдали кусок соленого мяса. В теплушке под жестяной крышей мы мокли в поту, помещение было настолько тесным, что спали сидя. Почти пять дней нам не давали пить. Пять бредовых дней. Тогда я впервые по-настоящему узнал, каким большим может стать язык, когда он, соприкасаясь с нёбом, горит от боли. В те ночи ничего не было приятней, чем увидеть во сне прозрачные капли росы на конце зеленого стебля. Дважды во время налетов мы находились на станциях, подвергавшихся бомбардировке. Гестаповцы в эти минуты грозили стрелять в каждого, кто покажется у обвитого колючей проволокой окна. На станции Тильзит вокруг горели вагоны, но мы не имели права на спасение. Это были они, кто отказывал нам даже в воде. Еще сегодня помню, как гестаповец Гайлис, сын руиенского банщика, избивал тех, кто на конечной станции не мог вылезть из вагона. В этом отношении они были достойны занять свое место в тех рядах немецких эсэсовцев «Мертвая голова», через которые нам пришлось идти от вагона до ворот лагеря. У каждого в руке была палка, а на поводке собака. «Los!» — и удар.

В Бетонной Марии рядом с нами работало несколько наемных рабочих — поляки и рижане. Было бы несправедливо не упомянуть о том, что они для нас сделали хорошего. Самое главное — они поддерживали связь с нашими родственниками. Официально было разрешено писать одно письмо в месяц, если не было провинности. Письмо было определенной длины. Например, не больше двадцати строчек. И еще условия: нельзя писать о том, где находишься, нельзя писать о том, что делаешь, нельзя упоминать фамилии товарищей. Следовало писать, что живется хорошо, хотя от голода кружилась голова и еще вчера пришлось выплюнуть выбитые зубы. На каждом письме была печать «проверено», и каждое письмо испещряли зачеркнутые цензурой строки. Для того, чтобы все узнали, что происходит в Саласпилсском лагере, чтобы знали, что здесь же в преддверии Риги конвейер смерти перемалывает сотни и тысячи людей, оставляя лишь засыпанные могилы и чемоданы с награбленными вещами, мы должны были писать и отсылать письма тайком. И мы должны были точно знать, как живется нашим близким, каково истинное положение на фронте и в тылу. Хотя и изолированные, мы хотели быть вместе со своим народом. Какую радость доставляли эти нелегальные письма нашим родным и нам самим, какие надежды они воскрешали, помогая жить и выстоять!



Белорусские дети заснули навеки не только в Саласпилсе. Фашисты их тысячами убивали вместе с родителями на их же родине, во дворе своего дома, точно так, как этих детей освейского железнодорожника. За что? За оказание помощи партизанам…


Посылки тоже проверялись и изымалось все недозволенное, поэтому продукты, одежда, медикаменты и книги приходилось вносить тайком. В Бетонной Марии работало три рижанина. Один из них, невысокого роста плотник Гарбинович, помогал мне. Этих рабочих обычно не обыскивали, и они приносили нам письма, пакеты, газеты, книги. Они, разумеется, понимали, куда могут угодить, если их поймают. И все же — по оброненным как бы невзначай словам мы узнавали, в какой угол ангара, под какой кирпич, в какой пустой цементный мешок следует положить письмо, где искать пакетик. За каждое полученное или посланное без разрешения письмо грозило четыре недели пребывания в штрафной группе. Когда я расставался со Спилве, то сосчитал, что только письмами заработал около трех лет пребывания в штрафной группе. Эти гражданские рабочие не были ни социалистами, ни коммунистами, они были всего-навсего честными рижскими рабочими.

Помогало и то, что наши конвоиры, доверяя охране аэродрома, свои обязанности выполняли довольно небрежно. Кроме того — попробуй понять психологию убийц — они считали себя больше «солдатами» на отдыхе, нежели охранниками. Случалось, что при возвращении с работы тот или иной конвоир ощупывал лишь наши карманы и спину. Разумеется, были и более старательные, особенно из молодых. Свое приобретение я обычно хранил в рукавице. При обыске в присутствии конвоира я снимал рукавицы и держал их высоко вверх. Вытрясти рукавицы никому не пришло на ум.

Следующий шаг — встреча с родными или знакомыми. Официально свидания с родственниками в немецких концентрационных лагерях не разрешались. Это было своего рода психическое истязание и террор. Неизвестность ведь намного более мучительна, нежели самые плохие вести. Заключение показало, насколько тесные узы связывают мужа с женой, отца и детей. В период заключения эти связи стали еще крепче. Лишь в редких случаях жена требовала развода, мотивируя его нежеланием жить с коммунистом.

Меня арестовали в возрасте двадцати лет, поэтому я лишь позже понял, как много пережили мои старшие товарищи, томясь в неведении о судьбе своей семьи или же узнав о ней что-нибудь плохое. Сознание своего бессилия может свести человека с ума. Зимой 1942 года, когда в Латвии свирепствовала дифтерия и из-за отсутствия вакцины немало детей умирало, весть о смерти сына получил и один наш товарищ. Неделю он ходил по камере, словно лунатик, по ночам плакал, собирался бежать, перепилить решетку или броситься на забор. Это была бы верная смерть. Мы успокаивали его как умели и следили за ним.

На огороженный колючей проволокой аэродром можно было попасть лишь по железнодорожному полотну, У самой насыпи находились склады с материалами. Иногда удавалось согласовать все: благосклонных к нам караульных, ленивых мастеров, халатных немецких часовых, верных товарищей, и тогда в одном из этих складов, где-нибудь за клубком металлической арматуры или за мешками цемента состоялась встреча. Темный и грязный угол сарая, куда свет попадал лишь через щели потолка, тогда казался светлым. В нем сияли солнечные воспоминания и мечты о будущем. Разговоры частенько кончались небольшим, но важным замечанием: «Если останусь в живых…» Всегда следовал горячий ответ: «Ты останешься жив!» И этому верили оба. Статистику знаем лишь мы, живые. В Цвибергский филиал Бухенвальда нас прибыло около 250 латышей. Домой возвратилось неполных пятьдесят.

При свидании можно было получить и то, что запрещено было присылать, например, обувь. В Саласпилсе зимой от летом разрешалось носить лишь деревянные башмаки. Ношение иной обуви рассматривалось, как подготовка к побегу, и за это грозил перевод в штрафную группу. Ежедневно, идя километра два-три на работу и обратно, башмаки натирали лодыжки до крови. Каждый, у кого была хоть малейшая возможность, не боясь наказания, приобретал старые галоши или что-нибудь другое — ибо кто знает — может быть, действительно наступит минута, когда удобная обувь может помочь. Я в то время был очень рад и горд, ибо ходил в галошах, которые привязывал к ногам проволокой.

Наши свидания неоднократно нарушал Хаген — Зеленая смерть. Он даже вызывал патрулей и окружал склады. Обычно ему не везло, родных предупреждали товарищи, вольнонаемные рабочие. Немецким мастерам тоже пришлось бы несладко, если бы кого-нибудь поймали, ибо тогда обвинение в неосторожности относилось бы к ним тоже. Однажды Хаген со злости от неудавшейся облавы толкнул нашего караульного, подчеркивая этим, что тот, несмотря на немецкую форму, все же принадлежит к низшей расе. Гестаповец чувствовал себя оскорбленным. Маленький, одетый в черное пальто, Хаген стоял с зардевшимся лицом, вытянувшись, как петух. Это был маленький диссонанс в «великом немецко-латышском единстве». Нам он не вредил. Все же несколько пришедших на свидание женщин то ли в результате ловкости кое-кого из караульных, то ли из-за болтливости кого-то из заключенных были пойманы. Их доставили в комендатуру аэродрома и прямо оттуда на несколько месяцев в Саласпилсский лагерь.

Я получил несколько писем, которых не ждал. На втором курсе факультета я дружил с одной студенткой. Во втором семестре она с факультета выбыла. В письме, адресованном хозяевам своей бывшей рижской квартиры, я спрашивал и о ней. Через некоторое время получил от этой знакомой ответное письмо. Она меня помнила и поясняла, почему тогда разладилось наше знакомство. Почти буквально она писала: «Мне, дочери земгальского землевладельца, не могло быть по пути с тобой, одним из тех, кто восстал против нашего порядка крестьянской жизни». Однажды ночью в саду Виестура мы вместе смотрели сквозь листву лип на небо, но выходит, что даже восхищаясь, она сохранила практический ум. Ведь я тоже был крестьянским сыном. В ту минуту сердце немного болело, но позже с горькой усмешкой я назвал это письмо «политическим введением в любовь». Второе письмо я получил от воспитанницы школы Красного Креста, бывшей знакомой со времен средней школы. Она тоже вспоминала школьные дни, боялась, не холодно ли мне зимой, и тайно прислала два пакетика медикаментов. Эти посылки могли испортить всю ее карьеру. Это было теплое и подлинное сочувствие, без оттенка романтики, так как полгода спустя она вышла замуж. Ее письмо я взял с собой в Германию. Там его у меня отобрали, и осталось оно в Нейенгаммском лагере вместе со всем моим добром — письмами брата и с фотографией расстрелянного отца. Когда я выходил из раздевалки, у меня оставался лишь кусочек латвийского сине-пестрого мыла и зубная щетка. Мыло у меня отобрали, когда пересылали в Бухенвальд.

Как бы «ревностно» мы ни работали (иногда один гвоздь с полчаса загоняли в доску), оба сборочных ангара были настолько готовыми, что фирма «Эспенлаубе» начала в них монтаж истребителей «Фокке-Вульф». От этих машин нас держали на расстоянии, чтобы мы их не сглазили. Зато мы имели возможность смотреть высший пилотаж. Несколько раз из-за каких-то неполадков в новых машинах заедало шасси, и самолеты тогда садились «на брюхо», поднимая тучи песка. После работы летчиков-испытателей часто можно было видеть пьяными.

В начале 1944 года Рига уже не была далеким тылом, и нас заставили возводить вокруг новых ангаров трех-четырехметровую двойную защитную стену из досок. Местами ее заполняли песком, местами бетонировали. Строительством защитной стены руководил старый сгорбленный немец с длинным носом и словно заплаканными глазами. Из-за длинного лошадиного носа его прозвали Конским Рылом, хотя за свой спокойный характер он заслуживал лучшего прозвища. Под его надзором мы долго копали ямы для столбов, еще дольше вертели их то в одну, то в другую сторону, пока они наконец не стояли безупречно прямо. В нашей группе работал семнадцатилетний рижанин Мартынь, арестованный за похищение пишущей машинки для нужд нелегальной организации рижских школьников. Конское Рыло с этим парнем всегда беседовал спокойно, по-отцовски поучал его. Однажды утром глаза Конского Рыла были совсем красными. Мартынь рассказал, что у старика на фронте погиб сын.

На строительстве защитной стены рядом с нами работали евреи из гетто в Межапарке. Каждый день со стороны комендатуры сюда тянулась пестрая колонна. Там шли оставшиеся пока в живых, главным образом молодые евреи, которые были еще трудоспособными. На глаза спадали большие лыжные шапки, одеты они были в пиджаки с длиннющими рукавами — это осталось от родных, которым одежда уже больше не была нужна; вокруг голени намотаны и скреплены проволокой тряпки; на спинах выведены яркие желтые кресты, на груди желтые звезды, на лицах застыл ужас и бесконечная усталость. Женщины и молодые парни устало поднимали лопаты. Казалось, что с каждым движением они выбрасывали и часть своей оставшейся жизни. Мы изредка успевали переброситься с ними отдельными словами. Там были люди из Германии, Чехословакии, Литвы, Австрии. В сравнении с жизнью в гетто работа в Спилве евреям казалась небольшой передышкой. Караульные здесь редко давали волю рукам. Иногда лишь приходил Хаген, чтобы кого-нибудь потолкать. Зато в гетто властвовал бывший оберпалач концентрационного лагеря Заксенгаузен Густав Зорге, прозванный Железным Густавом. В 1947 году на Заксенгаузенском процессе он холодно подтвердил: «Среди бестий я был самой большой бестией». Свою карьеру он начал уже в 1938 году, живьем зарыв в землю одного немецкого священника. Мастер национал-социалист Пантел некоторым девушкам помоложе даже улыбался и приглашал мыть домик руководителя работ. После получения посылок один-другой ломоть хлеба перекочевывал и к обитателям гетто. У нас ведь была общая судьба и общие надежды. Только их надежды, к сожалению, остались в лесах под Ригой в последний год войны.

Позже, когда нас перевели в Юмправмуйжу строить новый аэродром, нас прежде всего там заставили разобрать старый сарай. В этом сарае до расстрела ютились привезенные из-за границы евреи. Под прогнившим полом мы нашли медикаменты и несколько свитков. Среди медикаментов здесь был инсулин. Для страдающих сахарной болезнью это означало жизнь, поэтому его тщательно хранили. Свитки оказались талмудом, написанным на длинных листах пергамента, привезенным издалека, из Вены, из какой-то общины. При нашей бедности в то время нам годилось все. Оказалось, что изготовленный из телячьих кож пергамент очень крепок. Куски пергамента мы нашивали на рабочие рукавицы и использовали как подошвы для сандалий.

Пришла зима с морозом и метелями. Прежде чем завести моторы самолетов, их долго прогревали горячим воздухом и затем тщательно укрывали стегаными чехлами. Летчики ходили в кожаных комбинезонах и меховых сапогах. Нас ничто не согревало. Ветер, совершив основательный разгон через море и аэродром, пронизывал до костей. Против холода были испробованы различные средства. Мы учились «дрожать», то есть, напрягая мускулы, нахохлиться, подобно ежу, повернув спину против ветра. Но, работая, приходилось передвигаться, дрожание не помогало, холод сразу же проникал в рукав или за ворот и обжигал кожу. Тогда мы стали рукава перевязывать проволокой. Все же одним только «дрожанием» согреться не удавалось. Некоторым сельским жителям, в том числе и мне не раз тайком присылали портянки. Их мы пришивали с внутренней стороны блуз. Многих спасли пустые бумажные мешки из-под цемента. Согревать они не согревали, но ветер задерживали. При движении вся колонна странно шуршала и гремела. Так как мы считались «рабочей командой» и правлению лагеря СС фирмы платили за нас деньги, то совсем замерзнуть нам не давали. Однажды из Саласпилса привезли новое белье, как будто более теплое. Было ли оно действительно более теплым, судить трудно, но зато оно было пестрым: голубое, зеленое, красное, одна штанина фиолетовая, другая белая — словно мы должны были участвовать в карнавале. Белье было пошито из одежды расстрелянных евреев, которая не пришлась по вкусу ни одному грабителю. Позже часть этих лохмотьев вместе с нами была отправлена обратно в Германию, где в свое время и началось путешествие вещей.

Как «рабочую команду» нас кормили тоже как будто бы лучше. Все же конина часто была старой и вонючей, да и ее обычно не хватало, картофель, как правило, был полугнилым. Вместо муки давали мельничные поскребки. При еде на зубах хрустел песок, на дне миски оставался слой песка. Но нам ежедневно нужно было пройти свои шесть километров, затем целый день двигаться, а у Кизерлинга даже выполнять тяжелые работы. Силы таяли. В короткие зимние дни было немного легче, так как, опасаясь побегов, нас в темноте работать не заставляли. Весна красива и приятна, если можно ходить вдоль берега реки и смотреть, как распускаются ивы, но для нас весна означала, что удлинится рабочий день — придется трудиться восемь, десять, двенадцать часов подряд. Чистота была для нас внутренним законом, дисциплиной, помогавшей выдержать тяжелые годы заключения. Некрашеные полы всегда были выскоблены добела. В помещении не курили. Лишь изредка какой-нибудь неисправимый курильщик тайком пускал дым в чугунную печурку.

Санитаром барака был Лаува, как и я, медик второго курса. Что понимаешь в практической медицине, окончив второй курс, если изучал лишь физику, химию, анатомию, микробиологию? Он старался, но не всегда получалось. Вспыхнула желтуха. Ею долго хворали Пурмалис и Краминь. Без строгой диеты лечить ее невозможно, а диета была такая — ешь то, что дают. Долго мы держали Пурмалиса там же в Спилве, чтобы ему не ехать в жуткий Саласпилс. Все же он не поправлялся, лежал тощий и желтый, как лимон. Я приносил ему курево, и тогда мы говорили о проведенных в Валмиерской тюрьме одах. Наконец староста барака приказал вести его в центр, болеть здесь не разрешалось. У многих от недостатка витаминов появлялись кожные болезни: разные лишаи, мучительные чирьи. Вечером у нар, где размещался санитар, когда люди открывали свое гноящееся и разъеденное экземами тело, можно было как бы листать целую книгу кожных болезней с цветными иллюстрациями. Теперь рассказывать об этом нетрудно, но в то время, когда все тело было покрыто болезненными нарывами, когда каждое движение или прикосновение одежды вызывало жгучую боль, работать было мучительно. Я отделался сравнительно легко — лишь месяца два промучился с каким-то странным мокрым лишаем. Рубашка каждое утро прилипала к коже. Санитар Лаува, как мой коллега, испробовал все мази, какие только были в его распоряжении (всего три), но лишь летом меня спасло солнце. Лечению и отдыху больных мешал больничный «лимит». СС от частных фирм получало деньги за каждого, кто выходил на работу. Поэтому часто выгоняли на аэродром и тех, кто еле держался на ногах. Сколько такой работник сделает за день, это СС не интересовало. Работу больного приходилось выполнять товарищам, пока тот, скрючившись, торчал в каком-нибудь углу аэродрома.

Чтобы хоть когда-нибудь помыться в теплой воде и в теплом помещении, а не на двадцатиградусном морозе в сарае со щелями, мы решили уплотнить одну из стен и сложить в сарае печь. Материалов нам никто не давал, поэтому решили их «организовать». (Во время войны сами немцы тоже слово «воровать» часто заменяли словом «организовать».) Каждый день, идя домой, мы под одеждой прятали по кирпичу. Таким же образом был доставлен цемент, и наши печники Жогот и Касаткин сложили вполне приличную печь со всей трубой. В наших карманах ежедневно переправлялись в барак каменно-угольные брикеты. Проблема теплой воды была разрешена, но тут же на нас свалилось другое несчастье.

Однажды зимним вечером, когда возвращались домой, уже сгустились сумерки. Недалеко от барака на дороге стояла легковая машина. Мало ли машин вблизи аэродрома, и мы спокойно шагали дальше. Войдя в ворота, увидели, что один из «штубендинста» — уборщик барака — подавал через окно тревожные знаки. Сразу же посыпалось в снег все, что считалось запрещенным, — «организованный» уголь, ножи, рвались письма, но было уже поздно. Из барака выбежали незнакомые гестаповцы, молниеносно построили нас в ряды, заставили поднять руки и начали обыск. Были найдены письма родных, кусок масла, хлеб, с трудом добытый и привезенный близкими. «Виновных» отвели в сторону. За каждым вопросом гестаповца следовал удар. Незнакомцы вначале галдели по-немецки, но затем начали ругаться на чистом латышском языке. Это были латышские части с улицы Реймерса… «Виновных» товарищей в тот же вечер увели на улицу Реймерса. Кто-то сообщил, что мы поддерживаем связи с домом. Возможно, доносчиком был кто-то из караульных, а может быть кто-либо из аэродромных немцев. Это осталось тайной. Знали мы лишь то, что один из мастеров пожаловался, что мы уносим в карманах угольные брикеты.

Через несколько недель часть уведенных вернулась. Некоторых отправили в Саласпилс, в штрафную группу. Между прочим помог также посаженный за спекуляцию рижанин Федоров, семнадцатилетний парень, всегда улыбающийся и спокойный. Зная, что он приговорен «лишь» к нескольким годам тюрьмы и что его считают спекулянтом, а не политическим заключенным и, что это неопасно, Федоров рассказал, что связи организовал он. Один из уведенных после возвращения долго ходил в матерчатых тапочках, так как у него были разбиты ступни ног. Другие несколько недель не могли лежать на спине, ибо она была вся в кровоподтеках. Тяжело пострадал елгавчанин Акментинь, которому вообще не везло. Однажды Акментинь с группой товарищей приготовился бежать. Пятеро убежали, а Акментинь вечером вернулся. «Ко мне тайком приходил отец, старый человек», — рассказывал он, и мы поняли. В случае побега обязательно арестовали бы отца, особенно еще потому, что в тот день отец выезжал из Елгавы. Может быть, читателю покажется странным, что я не рассказываю о побегах, всегда связанных с заключением. Да, может быть, и была возможность сбежать даже с самого аэродрома. (Между прочим, летом 1943 года караульный застрелил одного заключенного якобы за попытку бежать, когда тот удалился от места работы всего лишь на два десятка шагов. В живую цель гестаповцы стрелять умели.) Возможно, и удалось бы проскользнуть через цепь постов, но в дальнейшем при тогдашних обстоятельствах все зависело от того, имеются ли связи с подпольем. А, находясь в заключении, установить связи с подпольем не всегда удавалось. Очень важным было и то, имеются ли близкие — мать, отец, жена или дети. Немцы это обстоятельство сразу же жестоко использовали. В случае побега всегда арестовывались родные. Тот, кто сам претерпел в тюрьме голод, стоял в тени саласпилсских виселиц, перенес унижения и побои, если только сохранил в себе человеческое сердце, своим родным не мог желать такого. Так материнскую любовь СД умела превратить в еще один дополнительный ряд колючей проволоки в Лагерном заборе. И этот ряд был крепким.

Акментиня сожгли в крематории лагеря Берген-Белзен в последнюю неделю войны. Этот юноша был одним из тех, кто от гражданских рабочих доставал газеты «Тевия» или «Дейтче цейтунг им Остланд». Хотя в них и писалось о «небывалых в военной истории удачных операциях отрыва», мы там вычитывали, что наши приближаются. Эти сведения быстро распространялись по всему бараку и придавали новые силы, как кусок четырехугольного тюремного хлеба с примесью лузги.

Моими близкими друзьями в Спилве были Александр Заринь и Лаймонис Трипка. Заринь, которого все звали Шуриком, до войны работал в Рижском комитете физкультуры, так же как Трипка сражался в комсомольских батальонах и был взят в плен в Эстонии. Шурика я всегда помню жизнерадостным. Идя на работу или с работы, он всегда находил в себе силы для песни. Мы пели «Катюшу», «Все выше и выше», «Три танкиста» и народные песни. Разумеется, до тех пор., пока звуки не доходили до ушей охранника. Тогда следовало распоряжение: «Тише!» Никогда до того я не знал, какое сознание единства и несгибаемой силы дает песня! Если мы не могли петь, то Шурик свистел, а свистеть он умел. К его свисту мы тоже присоединялись до очередного запрета охранника. Такого свиста я никогда в своей жизни больше не слышал. У Шурика в Риге была мать, сестренка и любимая девушка. Несколько раз я видел, как его девушка прогуливалась по Болдерайскому шоссе, когда мы шли домой. В другой раз там прохаживалась жена, мать или сестра другого рижанина. Этим коротким минутам свидания мы радовались все, как будто у каждого из нас побывал гость. В эти короткие мгновения все должен был высказать взгляд. Так люди шли, глядя друг на друга, словно немые, не замечали ни камней на дороге, не чувствовали ни дождя, ни холода, не слышали ни угроз, ни ругательств конвоиров. Друг от друга их отделяли лишь четыре— пять шагов, но они были непреодолимы. Для многих, как и для Шурика, это было последнее свидание. Девушку Шурика я еще раза два видел в Риге сразу после войны. Спасибо, что она нам тогда добыла «Мать» Горького и комсомольский гимн — «Как закалялась сталь» Островского. Эти книги помогали нам преодолевать минуты сомнений и трудностей. Александр Заринь умер в Берген-Белзене то ли в последние дни войны, то ли несколько дней после ее окончания. Голубоглазый рижанин Лаймонис Трипка был медлительнее, но такой же убежденный и выдержанный. Из родных у него в Риге жил только младший брат. Родители эвакуировались в тыл Советской Армий. Брата позже призвали в латышский легион. Так одну семью война расколола на три части — заставила сына воевать против отца в стать тюремщиком брата. Не по своей воле ушел брат Лаймониса в легион «добровольцев», не каждому удавалось избежать мобилизации. Это была трагедия латышского народа, инсценировщиками которой были немецкие захватчики. Трипка исчез незадолго до освобождения Риги, а у меня о нем нет никаких сведений. Дружил я также с Гвидо Вейсом, младшим лейтенантом латышского стрелкового корпуса. При отступлении он в Латгалии был ранен в плечо и попал в плен. В Центральной тюрьме расстреляли его жену. С черными горящими глазами, маленькими усиками — таким я помню Гвидо. Не раз я массировал его простреленное плечо. Гвидо был тем, кто в новогоднюю ночь 1944 года в нашей комнате начал петь Интернационал. Странно, но величаво звучала песня в темной комнате, а рядом за окном виднелся ярко освещенный забор из колючей проволоки. Гвидо дожил и до Нового, 1945 года, но конца войны увидеть ему не было суждено: он погиб в Берген-Белзене или в Нейенгамме близ Гамбурга.

В этом коротком повествовании невозможно упомянуть всех хороших, стойких и несломленных людей, которые помогали выстоять и не пасть на колени. Были и такие, за которых боялись, что они могут предать. Если кто-нибудь, находившийся под подозрением, отпрашивался в Саласпилс, скажем к врачу, санитар не разрешал, стараясь не пустить его к «господам».

В Спилве нам жилось сравнительно спокойно, мы делали вид, что не замечаем смерти, хотя она витала и здесь, на аэродроме. Рабочие Кизелинга, строя убежища для самолетов, наткнулись на краю аэродрома на массовое кладбище военнопленных, зарытых примерно в 1942 году. Из карманов некоторых умерших товарищи изъяли документы, чтобы после войны отослать их родным. Но многие так и остались лежать там неизвестными, хотя и у них когда-то было свое имя.

К весне колонна евреев из гетто стала короче. Лыжные ботинки, которые раньше носила девушка из Вены, сегодня надела ее подруга, и клетчатое пальто уже не одевает больше подросток с бледным лицом, а его мать. Прежних хозяев ботинок и пальто увезли и бросили в ямы.

Некоторым из нас посчастливилось выбраться на свободу и официально. То находился защитник посильнее, то помогали взятки. Освободить незначительный процент заключенных было также в интересах СД (они все равно оставались под надзором), чтобы дать оставшимся в лагере хоть какую-нибудь надежду, побудить их старательнее работать. Освобожденных обычно по субботам, когда машина ехала за продовольствием, отвозили в Саласпилс. Однажды в пятницу вечером радостную весть сообщили санитару Лауве. В тот момент он сапожными щипцами вырывал зуб у одного заключенного. Мы с Лаувой сдружились, хотя о медицине много не говорили. Он знал мало, да и я тоже разбирался в ней не больше. И вот белая лента санитара с красным крестом появилась на рукаве моей блузы, так как во всем бараке не нашлось ни одного, кто разбирался бы в медицине больше. Кроме того, у меня все же был титул — студент медицины. Долго в этом почетном звании мне ходить не пришлось — около полутора месяцев, до ликвидации лагеря, и поэтому большого вреда пациентам наделать я не успел, Перевязывал ссадины, вырывал стержни нарывов, накожные болезни лечил одной из трех находящихся в моем распоряжении мазей. Труднее было с внутренними болезнями, так как, кроме соды, аспирина и маленькой бутылочки сердечных капель, в моем распоряжении ничего не было. Вначале я на работу не выходил и заботился о больных. Но когда СС захотела увеличить число рабочих, мне тоже пришлось идти на аэродром со своим чемоданчиком, в котором имелось два бумажных бинта и бутылка иода. Зато в кассу СС поступило на четыре марки больше.

На аэродроме вырос новый ангар, больше всех предыдущих. Он был предусмотрен для шестимоторного «Гиганта» — большой, неуклюжей машины, в которую свободно могли заехать несколько грузовиков. Продолжительность жизни «Гиганта» была далеко не гигантской, так как эти самолеты были легко уязвимы для истребителей. Когда ангары были готовы, самих «Гигантов» уже не было. Их обломки ржавели на поле боя. Для бетонной фирмы этот ангар был последней работой в Риге.

По субботам я ездил в Саласпилс, сопровождал больных в больницу и получал скудный паек медикаментов. Неофициально вез письма и вести в Саласпилс и оттуда в Спилве. Во время этих «визитов» в Саласпилс я познакомился и подружился с зубным врачом Шлотовером из Вены, пятидесятилетним мужчиной в очках. Жил он под сенью смерти, так как был одним из немногих, еще оставшихся в живых евреев. Его, очевидно, приберегли, пока господа из комендатуры подлечат зубы.

Последняя встреча с Шлотовером была грустной. Когда в июле 1944 года нас собирались отправить в Германию, я еще раз зашел к нему. В маленьком, сумрачном «кабинете» он сидел в своем зубоврачебном кресле, и мы смотрели на сосны за лагерным забором, освещенные ярким летним солнцем.

— Вы поедете в Германию, на мою родину, а я останусь здесь, — сказал он. Так и случилось. Мы уехали в Германию, а зубной врач остался в Саласпилсе и домой никогда больше не вернулся. Отступая, немцы расстреляли его, — возможно, что своему убийце;он лечил зубы.

Еще в начале этого рассказа я говорил, что в тюрьме, где обычно люди лишены свободы выбора, многое определяет случай. Последние месяцы в Спилве, когда я ходил с повязкой санитара, для меня были как бы отдыхом после трех лет заключения, и, может быть, поэтому мне удалось перенести голод и истязания в Германии. Многие другие — ростом даже настоящие великаны, — но измученные на тяжелых работах в Саласпилсе, домой так и не вернулись.

Однажды обстоятельства сложились благоприятно и для меня — я должен был встретиться с родными. Я знал, что завтра по Болдерайскому шоссе будет прогуливаться мой младший брат. На четырнадцатом году жизни он лишился отца, расстался с братом и стал главой семьи. Сколько он бегал, спекулировал, менял, чтобы в дозволенных и недозволенных посылках я мог найти сигарету, пачку маргарина. Но в то утро нас на работу не пустили. Быстро велели залезть в машины и повезли назад в Саласпилс. Мне не повезло. На шоссе так рано брата еще не было. И я его больше никогда не увидел. Он бесследно исчез в бурях войны.

Ехали мимо Спилве, где высились построенные нами ангары и тянулись широкие бетонированные полосы. Тогда меня брала злость, что все это мы были вынуждены построить для немцев. Но, когда месяца четыре-пять спустя немцы сами все взорвали, мне стало жалко, что наш труд уничтожен. Да, война никогда ничего не созидает, война лишь разрушает.

Нас везли по окраинам Риги. Люди шли по своим делам. Мы надеялись, что еще вернемся в этот прекрасный город на Даугаве. Наш путь вел дальше в Саласпилс, затем в Германию, откуда бесконечно усталым вернулся лишь один из четырех или даже пяти.


ПРОДОЛЖЕНИЕ И КОНЕЦ ТРУДНОГО ПУТИ

Есть раны, которые даже всемогущее время за целый век не в состоянии залечить. Об этом свидетельствуют письма, полученные составителями этой книги после выхода в свет ее первого издания: многие еще через восемнадцать, двадцать лет после описанных событий разыскивают своих родных, от которых даже могилы не осталось. В связи с этим и появилось продолжение моей повести, в котором я вкратце постараюсь припомнить свой дальнейший путь в заключении. Можно возразить, что это не относится непосредственно к Саласпилсу. А мне лично кажется, что относится: Саласпилс был лишь началом длинной цепи страданий, и, если бы Советская Армия не разгромила полчища нацистов, Саласпилс продолжал бы существовать и ничем бы не отличался от тех лагерей, в которые как рабов в оплетенных колючей проволокой товарных вагонах увозили его обитателей. Саласпилс — это только часть того большого преступления, которое называется немецкими концентрационными лагерями.

В мои руки попали два уже пожелтевших от времени списка, прямые свидетели тех дней. Они обвиняют в убийстве, так как это списки преждевременно умерших ужасной смертью людей. Рассказ в дальнейшем и пойдет о том, как возникли эти списки.

Началось это в «рабочей команде» Саласпилсского лагеря, которая в то время строила аэродром. Окрестность все лето была окутана черным дымом. Он тянулся от костров, на которых в Румбуле сжигали трупы. Затем нас внезапно погнали в Саласпилс, где мы узнали новости, взбудоражившие и окрылившие нас: Советская Армия уже здесь, в Аугшземгале, и на Гитлера только что, 20 июля, совершено покушение. Все же немецкая служба безопасности так крепко держала своих жертв за горло, что наш эшелон в ночной темноте успел проскочить Елгаву за неполных два дня до того, как этот город был освобожден войсками Советской Армии. Наш путь лежал дальше через Литву, мимо горящей станции Тильзит, мимо разрушенных многоэтажных домов Гамбурга до концентрационного лагеря в Нейенгамме. Здесь несколько дней спустя более тысячи человек построили голыми в бане и отобрали 400 самых крепких. 400 самых крепких! Именно сильнейшие и вошли в уже упомянутые списки мертвецов! Уже тогда из этого строя голых двоих-троих мужчин постарше увели из угрюмого бетонированного помещения с низким потолком в находящийся по соседству блок, где размещались нетрудоспособные. За этим блоком «отдыхающих», как он назывался официально, находилась низкая бетонированная постройка с длинной трубой. Эсэсовцы посмеивались, что заключенные на свободу могут попасть только через эту трубу. Это строение было крематорием.

Затем мы снова ехали три дня в затянутых колючей проволокой вагонах. Полоса между обеими противоположными дверьми вагонов была свободной. Здесь стояли постовые. Мы сидели в конце каждого вагона, плотно прижавшись друг к другу. Пять рядов по пять человек в ряд. Места, для того, чтобы лечь, не было, вставать, хотя бы на колени, чтобы переменить положение тела, было запрещено. За это грозила пуля из автомата конвоира, все время направленного на нас. Простой, но эффективный вид истязаний — три дня в холщовой одежде просидеть на голом полу вагона. По ночам иногда ряды в бессилии сваливались в клубок полосатой одежды. Оправляться не пускали, хотя двое уже болели дизентерией — один французский капитан и мой товарищ по Валмиерской тюрьме Алфред Апситис из Мазсалацы. На станции в Бухенвальде было очень трудно подняться и вылезть из вагона, который стал вонючим адом. Шли мы по хорошей, посыпанной гравием дороге. По обе стороны, напротив жилищ эсэсовцев росла тучная капуста. Эти гряды между прочим удобряли пеплом крематория. На больших воротах рукой искусного кузнеца выковано циничное изречение: «Jedem das Seine» («Каждому свое»)… В ожидании своей очереди, чтобы попасть в дезинфекционное заведение, мы от усталости легли передохнуть на бетонированную дорожку недалеко от крематория, так как здесь хоть вытянуться можно было. При первом знакомстве и этот лагерь предъявлял крематорий в качестве визитной карточки. В отчетах Бухенвальда в тот день появилась запись: 3 августа из Нейенгамма прибыло 400 работоспособных заключенных, которых приказано использовать на тяжелых работах.

Дальше за четырьмя рядами колючей проволоки Бухенвальда дымили трубы оружейной фабрики Густлова. Три недели спустя, 24 августа, во время американского налета там погибли 315 заключенных, 1425 человек было ранено. При лагерях эсэсовцы всегда стремились построить какую-нибудь фабрику в надежде, что ее не будут бомбить. Во время налетов никого из помещения не выпускали, даже если бы всем пришлось сгореть там живьем.

На следующий день в так называемом политическом отделе нас сфотографировали и обмерили на случай, если мы вздумаем бежать.

Поздно ночью нас вызвали к воротам. Затем снова поездка в вагонах для скота. Через день нас высадили у гористого подножья Гарца вблизи города Халберштадт и мы влились в одну из внешних команд Бухенвальда, которая в документах носила красивое название — «Kommando Maiachit»[14]. Это была одна из самых больших команд Бухенвальда. В августе, когда мы прибыли туда, она насчитывала около тысячи человек, а 31 января по официальным документам — уже 3389 заключенных и 287 охранников. (Все даты и цифры взяты из найденных в архивах документов комендатуры СС, собранных в сборнике «Бухенвальд».)

В марте упоминалась цифра 5400, а в последних данных на 11 апреля — 4498; в марте было на 902 человека больше. Это умершие, расстрелянные, повешенные. В ноябре 1944 года упоминается еще один транспорт заключенных, в котором находились «и латыши. 500 латышей, поляков, русских из Заксенхаузенского лагеря были отправлены в Бухенвальдскую команду С-Ш в Ордруфг где для фюрера в спешке строилась новая подземная ставка. Из тех 400 саласпилсцев, которых выделили в «малахитовую команду» у селения Лангештейн, латышей было около 250, нас разместили в шестом блоке. Упомянутые уже два списка умерших, содержавших 127 фамилий, относятся именно к 250 обитателям этого блока.



Ворота (надпись: «Каждому свое»)


Красивое название лагеря вполне соответствовало местности. Он находился в долине, зажатой между двумя горами. Именно поэтому по-немецки местность называлась Цвиберг (Двугорье). На склонах гор местами виднелись оголенные ветром и дождем зубчатые утесы, в другом месте, уцепившись в тонкий дерн корнями, поднимались в гору ряды вязов и елей. Продолжением долины были пашни, мягкими волнами уходившие до самого горизонта. Вдали виднелись красные крыши какого-то городка и белая башня церкви. Это был курортный городок Кведлинбург. Умерших в лагере обычно отвозили в кведлинбургский крематорий.

Эти поросшие елями скалистые горы, между которыми вились покрытые грубым щебнем дороги, издали казались иллюстрацией к прочитанным когда-то в детстве немецким сказкам о горных духах, о гномах, добывающих руду в горах.

Что-то похожее было и на самом деле. Километра два от лагерной фирмы «Боде, Грун и Булфингер» и заводов «Герман Геринг» в скалах вырубались подземные залы самолетостроительного завода Юнкерса. Но работали здесь вопреки сказкам не добродушные бородатые карлики, а истощенные, одетые в сине-полосатые лохмотья пошатывающиеся фигуры. На ногах у них обувь на деревянной подошве. При ходьбе по острым камням они выворачивали и натирали ступни. Если обуви не было, ступни надо было обворачивать тряпками. В таких случаях в первый же вечер ноги были резаны до крови. Это, конечно, касалось только самого заключенного. Владельцы немецких фирм лишь подсчитывали доходы, принесенные купленной у СС дешевой рабочей силой. Заключенные до сих пор не получили свои заработанные потом и кровью деньги. Зато владельцы фирм еще сегодня пользуются плодами нажитого в войну капитала.

Эти согнанные со всей Европы рабы говорили на немецком, польском, французском, русском, чешском, голландском, латышском, итальянском, югославском, испанском, бельгийском, венгерском языках. Лишь команды звучали на немецком.

Вначале меня зачислили в 52-ю команду, которая строила железнодорожную ветку в туннель. В пять утра раздавалась команда «подъем!», и полицейские начинали колотить палками по стенам бараков. Раздавали желудевый кофе. Съедали остатки вчерашнего пайка хлеба. В половине шестого надо построиться на большой площади для поверки. Стоять приходится полтора часа, независимо от того, идет ли дождь или снег, мороз ли на улице или ветер. Если на плечи наброшено одеяло это считается проступком, за это бьют. В семь выходим за ворота. Ворота надо приветствовать, снимая береты, так как в концентрационном лагере они тоже являются символом немецкой империи.

Навстречу шествию идет чисто одетый блондин в форме гауптштурмфюрера СС. Это комендант Любек. В руке у него трость. Рукоятка ореховой трости украшена художественной резьбой и напоминает голову собаки. Сделал трость один из заключенных. Их имеют здесь все немцы, конвойные и вольнонаемные мастера. Любек двоим-троим с силой ударяет по спине. «Быстрее!» — кричит он, и конвоиры гонят нас дальше полубегом.

Затем шесть часов подряд мы носим железные рельсы, беспрерывно поднимаем с земли и кладем на костлявые плечи тяжелые, пропитанные шпалы. В это время Любека нет, одетые в летнюю форму конвоиры бьют сравнительно редко. Но некоторые постовые тут же стреляют, если кто-нибудь из нас, голодных, поднимает с земли сахарную свеклу. Обыкновенно они попадают в цель. Но у всех мастеров в руках трости. И почти каждый из них бьет.

Одетый в черный бархатный жилет и штаны круглолицый немец выучил лишь одно слово по-русски, да и то произносит неправильно. «Камни, камни», — кричит он, когда мы забиваем под шпалы щебенку. Ему всегда кажется, что работаем мы слишком медленно, что только поэтому продолжается война. Подойдя сзади, он бьет заключенных по ногам, по спине, ибо Любек сказал, что работать надо быстро, что вместо каждого убитого заключенного из Бухенвальда пришлют десятки новых, что стройка для империи является важной.

После шести часов работы — получасовой перерыв.

Конвоиры и мастера должны обедать. Счастливейшим из нас разрешают вымыть их котелки, в которых иногда остается несколько ложек супа. Затем снова пять-шесть тяжелых часов. Опасаться надо не только конвоиров и мастеров. По туннелю подкрадываются специальные трудовые надзиратели СС, которые вначале «отпустят» указанные в инструкциях Гиммлера 25 «палок», а затем пояснят, что работать надо быстрее.

Затем час на обратный путь в лагерь. Люди идут сцепившись, поддерживая друг друга под руки. Ряды шатаются, повешенная на шею пустая посуда, единственное наше добро, болтается и гремит. На это своеобразное шествие призраков смотрят, покуривая трубки, немцы селения Лангенпггейн, через которое мы иногда проходим. Затем снова на площади — поверка, стоять приходится час, полтора. После этого в своем блоке получаем хлеб, маргарин или комочек свекольного мармелада и литр супа.

Может быть умыться?.. Путь в помещение, где имеется водопровод, бесконечно трудный: надо спуститься с горы, затем снова лезть на гору в свой барак… Все же воля еще владеет телом, чистота помогает жить, большинство из нас набирают в посуду воду и умываются. Остается ровно столько сил, чтобы залезть на нары и растянуться на набитом деревянными стружками бумажном мешке. Начинаем мечтать о хлебе, с ужасом ожидая тот момент, когда в пять утра о стены барака снова застучат палки и раздастся крик: «Подъем!». Во сне иногда удается видеть детей, успокоить мать или жену. Так уходит день за днем.

Через некоторое время меня переводят санитаром в лагерную больницу, или, как ее здесь называли, в лагерный ревир. Возможно, только поэтому я и остался в живых. Продовольственный паек здесь такой же, но времени на отдых больше — санитарам не нужно часами стоять на площади поверок и ждать, пока ветер, спускаясь со скалистых гор, пробирался сквозь тонкую одежду с дождем и снегом. И так я стал свидетелем того, как в эти два уже упомянутых списка постепенно, одного за другим, вписывали обитателей шестого блока, моих товарищей.

Когда недавно я получил эти списки и прочитал в них знакомые фамилии, мне в первое мгновенье казалось, что смогу сказать о каждом из них хоть несколько фраз. Но, когда передо мной лежал белый лист бумаги, на котором нужно было написать эти воспоминания, я почувствовал, что более подробно помню только некоторых. При каждой фамилии перед глазами мелькал лишь неясный, торопливый обрывок фильма в несколько кадров, из которых связного рассказа не построишь. Бауер из Екабпилса, длинный, очкастый парень с медленными движениями. Житель Милгрависа Фрицис Фелд-Милберг, на лице которого еще в Спилве частенько видели улыбку, болел язвой желудка и быстро таял. Янис Фрейманис, его я помню еще по Валмиерской тюрьме, мужчина с черными горящими глазами. У него не было зубов, но здесь и есть-то почти ничего не было. Голубоглазый, плечистый Гравитис из Крустпилса — так все они лишь проносятся в памяти, мелкие детали за восемнадцать лет забылись. Другое дело, если бы этот рассказ писался сразу же после окончания войны. Перелистал записи, сделанные в 1947 году. К сожалению, здесь подробно описаны события, а фамилии не упоминаются. Поэтому я вынужден больше говорить о самом лагере, в шестой блок которого нас прибыло двести пятьдесят, а вернулось домой неполных пять десятков.

Кажется, первым погиб Алфред Апситис, заболевший дизентерией еще в пути из Нейенгамма. Прибыв в Цвиберг, он уже не мог больше вынести каторжный труд в туннеле. Несколько дней его выгоняли на работу, но силы быстро таяли. Затем Апситиса, как нетрудоспособного, увезли обратно в Бухенвальд. Его пепел развеян у города Веймара.

Дизентерия и голодные поносы были главным бичом в лагере. Уже в августе (в связи с нехлорированной водой) этой болезнью переболели многие, и у многих она отняла последние силы. Самое ужасное началось с первых дней 1945 года и продолжалось до конца заключения. Больные голодными поносами тогда занимали уже целый барак. В каждой комнате этого барака находилось десять, пятнадцать двухэтажных нар с бумажными спальными мешками. В это время на каждое место клали двоих «валетом» — где у одного ноги, там у другого голова. Иначе все не помещались. Умерших выносили, протирали матрацы (мыть их нельзя было — они были из бумаги). На освободившиеся места уже была очередь в амбулатории. Хлеб умерших раздавали живым. Иногда даже мертвых сознательно оставляли в бараке — на нарах рядом с живыми до вечерней поверки, чтобы они числились живыми; за их счет можно было получить лишний ломоть хлеба и несколько картофелин. Может быть, это хоть на один день могло продлить жизнь кому-то из нас, и, может быть, это был именно тот день, когда открылись ворота лагеря.

Трупы убирали Мы сами. Обмывали их смоченным в воде лигнином, затем выносили в маленький барак рядом с ревиром. Хотя организации СС было безразлично, умер ли заключенный или нет, все же после смерти за ним следили до того момента, когда за мертвецом закрывались двери крематория. Трупы следовало раздевать; белье, пусть даже от рубашки остались лишь замызганные лохмотья, нужно было другим, так как банды охотников на рабов действовали по всей Европе быстрее, чем смерть в лагере.

Смоченным химическим карандашом на ноге надо было написать номер умершего заключенного (фамилия в лагере ничего не значила). Сгореть должен был подлинный труп. Все же в случае необходимости товарищи, которым угрожала смертная казнь или расправа гестапо, иногда заполучали новый номер, новую фамилию, а труп сжигался с номером искомого товарища.

В ноябре и декабре в моем ведении была комната с легочными больными. Это было время, когда осенний дождь и снег влекли за собой воспаление легких, мокрые плевриты, туберкулез. Но как мало мы могли помочь… В этой комнате легочных больных царил полумрак, так как барак находился на краю лагеря, у самой ограды, за которой поднималась заросшая елями круча. Здесь в ноябре от воспаления легких умер один из братьев Эжиней, родом из Мадоны. Брат после работы навещал его, приносил где-то раздобытую сахарную свеклу, делил с ним свой тонкий ломоть хлеба. Все же смерть оказалась сильнее. Угрюмый утес за окном навсегда заслонил ему видна покрытые рощами Видземские холмы. Второй Эжинь тоже остался навеки в тени Цвибергских скал.

Однажды, когда тусклые лампочки во время поверки на площади раскачивались над полосатой колонной, которая топталась в липкой грязи, в амбулаторию, поддерживаемый товарищами, ввалился Жанис Лидерис, длинный, изможденный лагерной жизнью восемнадцатилетний рижанин. Насколько помнится, он был арестован за соучастие в школьной подпольной организации. Вначале мы не знали, чем он болеет. Держалась высокая температура. Наш пирамидон, казалось, несколько улучшил его состояние. Но затем однажды из его рта хлынула кровь. Стал ясен диагноз и, к сожалению, прогноз — кавернозный туберкулез легких. После кровоизлияния началась новая вспышка болезни. Лидериса часто навещал товарищ из рижской подпольной школьной организации — Георг Даболинь. Он приносил кусок хлеба, даже половинку какой-то английской сигареты. Все же Лидерис уставал с каждым днем все больше и больше. Второе кровоизлияние принесло смерть. Его лицо было белым, как снег, когда мы его поместили в маленьком бараке. Когда будет писаться история рижского школьного подполья, необходимо вспомнить и тех товарищей, могилу которых следует искать далеко от Риги — в средней Европе.



Прицеп с трупами узников


Хлорным раствором мы постоянно мыли полы, полки, но дезинфицировать по-настоящему спальные мешки, одеяла, одежду не могли — у нас не было резерва. Бумага при дезинфекции расплывалась. Поэтому сам барак больницы кишмя кишел микробами. Каждая простуда превращалась в воспаление легких. Тот, кому удавалось перенести воспаление легких, заболевал туберкулезом. От взрывов в туннеле поднималась мельчайшая силицийная пыль, которая, словно маленькими кремниевыми ножами, разрезала легкие, они кровоточили, если в туннеле было проработано несколько месяцев. Рентген и все остальные аппараты заменял простой медицинский шприц, который обычно тоже был пустым, препаратов в ампулах не было. Кажется, что от этой насыщенной туберкулезными бациллами комнаты и я прихватил с собой домой кое-что на память.

Некоторое время спустя меня перевели в отделение, где преобладали так называемые хирургические больные с ушибами, поломами, гнойниками, рожами. По вечерам после поверки, когда заключенным разрешалось посещать амбулаторию, я работал там. Стоял уже февраль, март. В упомянутых мною двух списках рядом с фамилией чаще всего появлялась отметка: февраль, март. Рацион хлеба уменьшался, темпы работы росли. На вечерней поверке полосатая, оборванная колонна, взявшись за руки, часами покачивалась на ветру, пока лагерфюрер сосчитывал живых, полумертвых, державшихся на ногах с помощью локтей товарищей, приплюсовывал к ним мертвецов из малого барака и так получал нужное число. Кажется, только поэтому липкая грязь Гарца, в которую ноги увязали до щиколоток, помогала держаться стоя.

На площадь прибывали и мы, санитары, и на носилках доставляли в амбулаторию тех, кто после поверки там оставался лежать, сжавшись в комок, словно защищаясь от ветра, который завывал в ущелье между горами и несся дальше в Кведлинбург, город с курортом и крематорием.

Уносили с площадки и тех, кто в комок больше не свертывался, а лежал в грязи, вытянувшись во весь рост. В амбулаторию, обхватив шею товарищей, тянулись те, кто еще кое-как мог двигаться. Число больных в амбулаторий росло. Полуоцепеневшими, они сидели на скамьях, падали на пол, где находились те, кто не был в силах даже сидеть. Мы начинали распределение по отделениям.

И тогда, в который уже раз, здесь же за горой в Лангенштейне завывала сирена, кричал за забором постовой: «Тревога!», предупреждающе стрелял в воздух, и все заволакивалось в туман, в сырую тьму, в которой не был виден даже слабый отблеск звезд, так как окна были тщательно завешены. Иногда раздавались стоны, было слышно, как что-то падает. Тревога затягивалась. Над лагерем висел низкий, вибрирующий звук, спокойно, как у шмеля, гудели моторы тяжелых бомбардировщиков. Гудение, возможно, звучало бы успокаивающе, если бы иногда его не прерывали громкие очереди зенитных батарей, охранявших туннель.

Наконец где-то вдали раздавался протяжный сигнал отбоя. Его подхватывали одна за другой сирены, пока самая близкая за горой не оповещала, что тревога кончилась. В амбулатории загорался свет.



Трупы во дворе крематория


На полу лежал комок тел. Словно в поисках тепла жизни заключенные навалились друг на друга. Протянутые руки что-то искали, вся полосатая масса как будто медленно двигалась, стонала и хрипела. Мы спешили разнести товарищей по отделениям. Двое остались лежать на грязном полу. Согреть их уже никто не мог. Может быть, где-нибудь в Париже или Праге в ожидании скорой встречи о них в ту минуту думала мать или жена, зная о скором окончании войны. Но мы в своих отделениях в это время начинали борьбу за возвращение к жизни полузастывших товарищей. В первые дни месяца, пока еще был кардиозол, делали уколы. Во второй половине месяца его уже не было. Тогда в рот запихивали по таблетке кофеина, единственное сердечное средство в амбулатории. У чугунной печурки грели кирпичи, согревали одеяла, чтобы отдать это тепло окоченевшим телам. Иногда кроме оцепенения начинались перебои в дыхании — легкие как будто распухали, в груди пузырилось и хрипело, на губах появлялась пена. Мы старались восстановить нормальное дыхание искусственным путем, сжимая и разжимая грудную клетку. Иногда мы побеждали смерть, лишь вдыхая потерявшему сознание свой воздух. Посиневшие, опухшие губы коченели, становились холодными. Борьбу мы часто проигрывали, но были и такие случаи, когда отдельные вздохи больного переходили в нормальный дыхательный ритм, еще медленный, с перерывами, но все же грудь вздымалась сама, и бессознательное состояние товарища сменялось глубоким сном. На следующее утро его «спасибо» было для нас такой наградой, какую медику за свои труды редко удается получить. Мы тогда чувствовали себя победившими не только смерть, но и тех, кто сеял эту смерть в лагере — немецких фашистов!

В эти ужасные месяцы в амбулаторию привозили многих обитателей шестого блока, которые обратно уже не вернулись. Среди них были мои знакомые по Валмиерской тюрьме: Аумейстар из Мазсалацы, ему было за тридцать (в хорошие дни я этого невысокого мужчину видел румяным, крепким и сильным); деревенского парня из Трикаты Аннушку. На ферме Валмиерской тюрьмы, вскоре после ареста, он на своей спине мог пронести три пуры ржи. Сейчас сам он весил не более снопа соломы. Пришел и валмиерец Битлацис. Все они были верными и преданными товарищами, даже в самых тяжелых условиях, до самой своей смерти. Я не помню ни одного случая, чтобы в шестом блоке нашелся предатель.

Помню Оскара Лапиня из Друвене. Он упал и разбил локоть, правда, не сильно, был лишь синяк. Но ослабленный организм не мог побороть ни одну, даже самую ничтожную болезнь. Через три дня хирург, бывший врач польской армии — майор Реклинский вскрыл на локте Лапиня громадный нарыв. Распад ткани продолжался и после этого, и два дня спустя Лапинь заснул навеки.

Подобный распад тканей начинался и от удара ореховой палкой, с которой немцы не расставались. Так погибли после порки многие привезенные сюда из Венгрии евреи.

Ломоть хлеба становился еще тоньше, отходов сахарных заводов — мелассу — тоже стали давать меньше, часто в супе были лишь картофельные очистки из кухни конвоиров. Приведу лишь два отчета, подписанные врачом Бухенвальда гауптштурмфюрером Шидлауским. В первом, подписанном 15 января, говорится, что за месяц в Бухенвальде умерло 1977 заключенных и что среди них было 42 латыша. 25 марта в сообщении уже указывается, что в течение последней недели умерло 1308 человек. Первое место по смертности занимала наша «Малахитовая команда» с 234 умершими…

Трупы в крематорий Кведлинбурга все время отвозил один пожилой крестьянин из Лангенштейна, благодушно посасывая свою фарфоровую трубку. И ему лагерь приносил доход. В марте пароконная фура уже не вмещала все трупы, ей на помощь был выделен грузовой автомобиль с прицепом. После войны старый крестьянин рассказывал, что он сам отвез около 900 трупов. Позже стало не доставать бензина. Трупы сваливались в кучу за малым бараком. Оттуда в сторону площади поверок тянулся гнилой след. Его засыпали хлорной известью, но уничтожить не могли.

С тех пор мы, обитатели лагеря, никогда не говорили, что условия здесь хуже не могут быть. И все же люди старались выстоять. За все время помню лишь четыре случая самоубийства. В туннеле повесился лиепайчанин, бывший баптистский проповедник Буш. Солнечным мартовским утром ночная смена, идя с работы, принесла его еще теплый труп. На меня тоже временами находило черное тупое отчаяние, которое здесь называли лагерным «коллапсом». Все же сознание, что я крепче тех, за которыми ухаживаю, что они ждут от меня помощи, помогало выдержать в трудную минуту. Много помог мне также товарищеский коллектив врачей и санитаров. Самым близким и первым другом в амбулатории для меня был чех, студент медицины Франтишек Хавранек. Хорошими товарищами были врач Шумаков из Ташкента, врач Назаров, французские врачи Рен и Шарф, заведующий хозяйством Дедье, который никогда не обходился без французской улыбки, вежливости и учтивости, санитар, голландский партизан Ван Боон, — всех не перечислишь. Лагерь учил, хотя и суровыми средствами, что выжить можем лишь в том случае, если товарищи всех национальностей крепко возьмутся за руки.

В ту весну лагерь походил на кошмарный остров смерти у подножья прекрасного Гарца, трава пускала первые зеленые ростки. Разумеется, по эту сторону забора ни травы, ни корней, ни коры на деревьях и в помине не было. За забором неровный откос, непригодный для пашни, он был засажен вишнями. Вишни уже протягивали к солнцу белые кончики распустившихся почек. Под этими вишнями вырыли огромные ямы. В сбитые из досок ящики заталкивали по два мертвеца. В целях экономии ящики были сделаны узкими и короткими. Когда останки двух мертвецов, весом в ржаной сноп каждый, несли шесть пошатывающихся «мусульман», то в такт их шагам шевелилась перевесившаяся через край ящика рука или голова полусидящего трупа. «Мусульманами» эсэсовцы издевательски называли тех беспомощных заключенных в полосатой одежде, которых ожидала скорая смерть, ибо «они похожи на мусульман, которые не хотят больше жить».

В лагере царила смерть. Еще в марте публично вешали людей. Со времени нашего прибытия здесь повесили около двадцати товарищей. Вешали за все, что только приходило в голову, лишь бы только устрашить остальных. Вешали за попытку к бегству, за плохую работу, за то, что возражал мастеру. Недавно я видел фотоснимок той ели, на суку которой рядом с забором лагеря были повешены многие заключенные. Теперь к стволу ели прикреплена памятная доска. Впоследствии вешали также на суках дуба в самой середине лагеря. Обычно в таких случаях к месту казни сгоняли всех свободных от работы заключенных. Согласно инструкции вначале произносили речь; ее переводили на три языка. Речь содержала одни угрозы. Затем приговоренного к смерти ставили на бочку из-под бензина, которую иногда поручали выбивать кому-нибудь из заключенных (тоже согласно инструкции); обычно это искусно и бесшабашно проделывали сами эсэсовцы.

И все же ничто не могло сломить дух заключенных. Люди, хотя и умирали с голоду, морально были еще сильными.

Еще осенью в лагерь на несколько дней прибыл зубной врач Курт Келлер. В сопровождении конвоира он обошел внешние команды Бухенвальда. Келлер находился в заключении уже с 1933 года. У нас в лагере он лечил зубы и обделывал еще какие-то дела. Он вызвал к себе меня и Хавранека. Из беседы с ним мы поняли, что Келлер является связным Бухенвальдской интернациональной организации сопротивления. Этот смелый человек, которому был всего лишь 31 год и который после 11 лет заключения сохранил твердую веру в победу, вдохнул в нас новую силу воли и решимость выдержать, что в данном случае означало победить. После его отъезда связь с нами поддерживал руководитель амбулатории (капо) Печник, староста лагеря Нейперт и заведующий складом Клуге, все трое — немецкие коммунисты. Они руководили подпольем в нашем лагере. И вот, когда приближался конец, оказалось, что эта организация в известной мере отвела от нас кулак, который должен был одним ударом раздавить всех, кто еще оставался в живых.

В первые дни апреля в стенах туннеля днем и ночью бурились шурфы для взрывчатки. Мы узнали, что решено завести нас в туннель и затем подорвать. В ночной темноте в горах в стороне туннеля мерцали лампочки, освещавшие подход к нему. Теперь их никах нельзя было сравнить с фонариками добрых гномов, ибо все время, как только замолкали сирены, оттуда отчетливо доносился гул электробуров.

Затем неожиданно, буквально в последнюю минуту, эсэсовцы изменили свои планы. Мне не удалось больше встретить Нейперта, Клугу, капо амбулатории Тони, поэтому подробностей не знаю, но для нас было ясно, что они каким-то образом оказали влияние на отмену ужасного убийства. Самой верной, очевидно, будет версия о том, что они, рискуя жизнью, угрожали открытой борьбой, так как руководство СС позже сообщило, что не хватает конвоиров, чтобы довести нас до туннеля. В лагере в то время зрела твердая решимость: если поведут в туннель — борьба не на жизнь, а на смерть, хотя бы одними зубами.

Примерно в это же время в документах амбулатории согласно приказу врача лагеря были «исправлены» все записи о причинах смерти. После «исправления» все, оказалось, умерли как порядочные граждане германской империи. Никто больше не был убит, а умерли люди от паралича, вместо голодного поноса была записана язва желудка или обычная среди любителей пива болезнь печени. Крысы почувствовали, что корабль тонет и искали себе алиби. К сожалению, по ту сторону Эльбы многие нашли его.

Наступило последнее утро в лагере. Как обычно, во во время утреннего обхода я старался поздороваться с каждом на его родном языке (несколько необходимых для этого слов я уже знал на каждом языке), прощупал пульс, смерил температуру, вынес последних умерших. Проверка пульса и измерение температуры, конечно, больному не помогали, даже кружка обрата сделала бы больше, но потерявшим силы людям иногда хоть чуточку помогало сознание, что о них все-таки заботятся. Это мы, санитары, учитывали, это было нашей обязанностью. Затем попрощался с товарищами своей комнаты и пожелал всем скорой свободы. Это было одно из немногих пожеланий, которое в лагере исполнилось, к тому же скоро. Так завершилась моя первая, самая ужасная медицинская практика.

Закончил я свой обход в маленькой комнатке, в которой лежали двое безнадежно больных с переломленными в туннеле позвоночниками, с переломами таза. Помочь им было не в наших силах. От ужасных пролежней их спины напоминали голое переплетение жил и мускулов. В этой комнате находился также житель Валки Бертулис, молодой, красивый парень с густыми черными бровями. Сюда я его кое-как устроил ухаживать за больными, ибо работать в туннеле у него не было сил. К сожалению, здесь его силы тоже иссякли; возможно это был туберкулез. Мы попрощались, — и… позже я узнал, что вскоре после освобождения он умер. После освобождения… Лагерь, как вампир в сказках, не выпускал своих жертв даже тогда, когда самого лагеря уже не было; в непонятном влечении убивать он продолжал судорожно душить людей. После освобождения лагеря умер и кримулдец Август Круминь, сильный, рослый мужчина, хотя и с облысевшей макушкой. Волосы у него выпали после перенесенного в Центральной тюрьме сыпного тифа. С распухшим лицом, со вздувшимися, неподвижными ногами он остался сидеть в лагере у барака нетрудоспособных.

Всех, кто мог двигаться, выгнали за ворота лагеря. На этот раз мы ворота больше не приветствовали. Те, кто не мог идти, остались в лагере. Ухаживать за этими больными мы поручили врачам постарше. Тогда мы еще не знали, какая судьба ждет ушедших и какая оставшихся. На сей раз последние почти все остались в живых.

И вот некоторые из тех, кто остался в лагере, использовали найденную в канцелярии картотеку и составили списки умерших. К сожалению, эти списки ошибочны и неполны. Ошибки в них двоякие — приятные и неприятные.

О первых. Спустя год после войны в Риге я встретил одного товарища, который в списке значится умершим. Выйдя из лагеря, он потерял силы. Ему также, как и другим оставшимся, выстрелили пулю в затылок. Однако на сей раз произошел редкий случай, когда пуля оказалась милосерднее стрелявшего — она скользнула по мягкой ткани шеи, не задев кости. Раненый упал без сознания. Придя в себя, наш товарищ сполз с дороги, спрятался в стогу соломы и, наконец, спасся.

Неприятных ошибок — когда по списку человеку следовало быть в живых, а на деле он мертв — гораздо больше. Так, например, не упоминается агроном Грислис. Нет здесь и валмиерского рабочего Брикшкиса, мужчины богатырского роста, с крепкими, татуированными руками моряка. Я ему еле-еле доставал до плеча. В Валмиерской тюрьме он еще был настоящим силачом. А из больницы Малахитового лагеря я его вынес как ребенка на руках, хотя в ту пору меня никак нельзя было назвать силачом.

В этих списках не значатся и те заключенные, трупы которых в полосатых лохмотьях, как ужасные путевые знаки, указывали маршрут нашей поездки.

В садах цветут вишни, по обочинам дорог там растут яблони, на вершинах гор высятся увитые диким виноградом замки. А мы усталые, поддерживая друг друга под руки, тащились вперед, стараясь не отставать. Отстать — это означало смерть. За нами шла специальная команда эсэсовцев, которая каждому отставшему из маленького итальянского карабина «Балилла» пускала пулю в затылок.

Однажды солнечным утром мы шли хорошо прибранным сосновым лесом. Казалось, на меховой подстилке можно сосчитать каждую упавшую шишку. На протяжении восемнадцатикилометрового пути прозвучало сорок пять выстрелов. Те, кто во время этой последней кровавой оргии немецких фашистов остался на дороге, не внесены ни в какие списки.

Преступление, которое началось после того, когда невинных людей с полей и городов Латвии согнали в Саласпилс, продолжалось в Германии. Как в Саласпилсе, так и в Германии оно достигло таких чудовищных размеров и такой бесчеловечности, что умом этого не постичь. Мы это можем объяснить лишь одним словом — таково лицо фашизма.

Загрузка...