Карлис Сауснитис
Пора цвести первым весенним цветам, а оба берега Даугавы выглядят мрачно — их еще лижут грязные паводковые воды. Не видно и солнца. Черные облака, как мешки сажи, плывут так низко над шоссе Рига— Даугавпилс, что кажется, они вот-вот заденут макушки столетних лип Саласпилсского лагеря военнопленных, под которыми ползают истощенные люди и зубами впиваются в каждый пробившийся росток.
Тяжело, очень тяжело жилось в фашистском плену измученным голодом воинам Советской Армии. Многие из них уже лежат на спине, уставившись застывшими глазами в темное небо. Покойники. Некому даже стащить их в яму. Все более крепкие товарищи на работе. Под охраной вооруженных конвоиров они вместе с евреями носят доски с пилорамы, находящейся рядом с лагерем на самом берегу Даугавы. Человеческая цепь длиной с километр тянется через шоссе и сворачивает в лес. Там, на песках за железнодорожным полотном, строится особый городок с низкими бараками, которые как клопы жаждут теплой крови. В четырех бараках уже живут евреи, а один новый еще пустует. Скоро будут готовы и другие — рабочие начальника строительства лагеря Качеровского уже поднимают стропила. С работами спешат. Из лагеря выгнаны всех, кто только может двигаться. В доску пошире вцепилось пять-шесть человек, и все же они еле-еле поднимают ее. Стоит сильнее подуть ветру, как люди падают вместе со своей ношей и не могут больше подняться. Длинная доска, из которой, словно слезы, выступают капли смолы, давит на руки и ноги носильщиков и кажется тяжелее цементной глыбы. Люди пыхтят и стонут, ползут и валяются в грязи, пока, ругаясь, не подбегает гестаповец и начинает стрелять. Тогда и полуживые поднимаются на ноги и, пошатываясь, плетутся дальше.
— Правее! Взять правее! — из уст в уста передают команду конвоиры. Живая цепь, как змея, прижимается к кустарнику, чтобы пропустить пять крытых брезентом грузовиков, которые, тяжело покачиваясь, движутся по ухабистой лесной дороге в сторону нового лагеря. Через дыры, проколотые и прогрызенные в грязном брезенте, мрачно и с опаской смотрят широко раскрытые глаза.
Кого там везут? Кто они такие?
Это были мы — двести заключенных, которые первыми из Латвии прибыли в Саласпилсский лагерь смерти.
Это произошло 7 мая 1942 года.
Нас высадили из машин и построили на песчаном бугре посреди поросшего вереском болота. Впервые мы улыбнулись друг другу.
Да, улыбнулись, ибо груз неизвестности свалился! Короткое и резкое сообщение надзирателя в Рижской Центральной тюрьме: «Приготовиться! Завтра в десять часов сдать все тюремные вещи!» — теперь нас больше не пугало. А прошлую ночь мы не спали. Ворочались с открытыми глазами на голых железных нарах и молча гадали: что нас ждет — жизнь или смерть? Ведь тюремные вещи — глиняную мисочку, алюминиевую ложку и похожее на портянку полотенце отнимали лишь перед расстрелом или освобождением, что случалось очень редко. Да и разве отпустят всю камеру разом домой…
Тревожные мысли этой тюремной ночи на короткое время нарушил мангальский рыбак Фриц Фельд-Мильберг. Под утро он вскочил со своего места и открыл окно камеры. Потом забрался на стол и стал размахивать руками. Мы уже встревожились: неужели у Фрица нервы… Но нет — вокруг маленькой синей лампочки, которая горела в камере над столом днем и ночью, трепетала маленькая серая бабочка. Фриц хотел выпустить ее на свободу, но бабочка не расставалась с синей приманкой.
— Постой, Фриц, — сказал кто-то, — вот так надо полотенцем.
Оба заключенных осторожно намотали вокруг лампочки полотенце, чтобы бабочка опустилась на него. Потом будет вытрясти полотенце через оконную решетку, во двор тюрьмы.
Но бабочка не понимала добра. Она еще отчаяннее держалась около синей лампочки. Были слышны тихие удары крыльев, на стену падали большие неспокойные тени.
— Эй, вы там, осторожнее! Не раздавите! Пусть лезет на стол тот, у кого ловкие руки!
Но не помогали ни советы, ни предупреждения заключенных, обступивших стол. Бабочку поймать не удалось. В конце концов она исчезла.
Воцарилась тягостная тишина. Казалось, в эту минуту решается судьба узников. Молчание нарушил старый портной Янис Ансис, добравшийся до стола на своих распухших ногах. Он воскликнул:
— Ведите меня к окну, к окну! Насекомое в волосах!
Услужливые руки тянули Ансиса к окну, а он командовал:
— Ртом! Сдувайте ртом!
Горячая волна взволнованного дыхания оторвала бабочку от волос Ансиса, и через железную решетку она пропала в утренних сумерках.
— Улетела! Молодчина! — Портной еще долго радовался выпущенной на свободу бабочке. Своей же свободе Ансису радоваться не пришлось: через три месяца он умер.
Через несколько часов, так же быстро и неожиданно, как бабочку, выгнали из тюрьмы заключенных. Однако нас не выпустили на свободу, а посадили в автомашины и повезли по шоссе Рига — Даугавпилс. Миновав зловещие Румбульские сосны, машины на семнадцатом километре свернули в лес. Здесь мы и стояли теперь в ожидании своей дальнейшей судьбы.
Саласпилс нуждался в нас. Находящиеся здесь умирающие с голоду военнопленные и привезенные сюда евреи из Чехословакии, Польши, Австрии и других оккупированных немцами стран были слишком слабы, чтобы работать. А рабочие руки рабов требовались. Надо было строить бараки, ограждать колючей проволокой сёбя и других, прокладывать большую кольцевую дорогу, которая, подобно петле виселицы, сжимала центр лагеря. А каменоломни, торфяные болота, известковые и цементные фабрики…
Сегодня мы стояли еще без работы, и вокруг нас толпились конвоиры, сопровождавшие нас сюда. Нас проверяли и пересчитывали уже который раз, а число 200 никак не получалось — то меньше, то больше. А в это время немецкие фашисты ходили вокруг комендатуры, словно разъяренные тигры в зоологическом саду в ожидании, пока им подадут пищу.
Поодаль от других, опершись на толстую палку и дымя трубкой, стоял и смотрел на нас гестаповец с гладким, невыразительным лицом. Казалось, что кожа на костях его щек натянута или отшлифована — не было видно ни морщинки, ни одной человеческой черты. Это был один из самых безжалостных убийц лагеря — ротенфюрер Теккемейер. Позднее он всегда стоял в этой позе на лагерной площади или перед комендатурой. Казалось, что он в глубоком раздумье ничего не видит и не слышит. Но стоило заключенному хоть в самом отдаленном углу лагеря положить лопату и присесть, как Теккемейер, пронзительно улюлюкая и размахивая палкой, бросался туда. Тяжело избив или даже убив измученного непосильной работой узника, палач утирал пот, набивал трубку табаком и снова принимал прежнюю позу.
И на сей раз Теккемейер зашевелился лишь тогда, когда к нему подошел охранник и доложил, что доставленные из тюрьмы заключенные сосчитаны и построены.
Ротенфюрер сделал несколько шагов в нашу сторону и загудел:
— Шапки снять!
Спокойным шагом, будто прогуливаясь, к нам приближался комендант Саласпилсского лагеря обершарфюрер Рихард Никкель — высокого роста берлинец, с большим, похожим на грушу носом. Казалось, он даже улыбался. Позже мы часто видели улыбку этого чудовища. С этой улыбкой он приговаривал к смертной казни, выцарапывая на бумаге, как Наполеон, только букву С. С этой же улыбкой на лице он вешал и расстреливал людей, хлестал их собачьей плетью. Бросив безразличный взгляд на колонну узников, Никкель вынул из кармана отобранный у евреев золотой портсигар, закурил папиросу и низким басом прорычал:
— Гей, обер-лейтенант!
Опираясь на косяк двери комендатуры, на костылях вышел во двор и приковылял старший лейтенант Бруно Тоне. Этот приспешник гитлеровцев суровой зимой 1941/1942 года, отправившись с латышскими добровольцами на восточный фронт, отморозил ноги и за это хотел мстить всему миру, особенно нам, заключенным. Будучи не в состоянии сам обойти территорию лагеря, он приказал носить себя на специальных носилках, над которыми из отнятой у евреев цветастой ткани было сооружено что-то наподобие балдахина. «Мопс, поди сюда!» — так Тоне подзывал по одному человеку из каждой группы и огревал их палкой по голове. С заключенными он вел себя, как жестокий восточный владыка, зато перед Никкелем, хотя тот был ниже по званию, юлил, как щенок. Обершарфюреру Никкелю стоило только поманить пальцем, и Тоне, загребая костылями, спешил на зов, оставляя за собой в песке две борозды от искалеченных ног.
Работа в лагере.
Линогравюра К. Буша
В этот раз комендант использовал обер-лейтенанта в качестве переводчика.
— Кто знает немецкий язык, шаг вперед — марш! — командовал Тоне.
Выскочил вперед только один человек, по национальности немец, — Пауль Шиллинг, хотя из двухсот человек, как позднее выяснилось, немецкий язык знали многие.
— Так точно — знаю! — Шиллинг вытянул руки по швам.
Его назначили старостой барака.
— У кого высшее и среднее образование — два шага вперед — марш!
Из этих людей назначили старших групп.
Когда были зарегистрированы плотники, столяры, сапожники, портные и другие специалисты, назначены рабочие на кухню и уборщики барака, заключенных распределили по группам. Затем Никкель махнул рукой, и из бараков иностранцев сюда устремилась толпа мужчин с чемоданами и простынями. Это были парикмахеры и портные. Они должны были привести нас в порядок, ибо с нами, как сообщил Тоне, еще будет говорить сам начальник гестапо и СД Латвии господин доктор Ланге.
Когда парикмахеры начали нас стричь, казалось, что они хотят вырвать волосы вместе с корнями. Мы уже думали, что это особые пытки в Саласпилсе, но мастера шептали:
— Потерпите, пожалуйста. Мы совсем не парикмахеры!..
Стригли нас, оказывается, жестянщики, скрипачи, инженеры, киноактеры. Чтобы хоть на день освободиться от тяжелой, изнурительной работы, измученные люди выдали себя за брадобреев.
Наиболее подходящим для парикмахерского ремесла являюсь я, — еще не утратив чувства юмора, заметил некий владелец антиквариата из Брно. — Я двадцать лет «стриг» покупателей.
— А почему все делается бегом?
— Таков приказ коменданта, — пояснил кто-то. — Когда гитлеровец зовет, еврей должен бежать. Кто не слушается, того вешают.
Из еврейских бараков доносились крики ужаса и отчаяния. Туда, коротая время, забрел Теккемейер. В данный момент он кого-то избивал палкой. Когда несчастный остался лежать на земле, ротенфюрер, дымя трубкой, пошел назад.
«Портные» из простыней умерших вырезали и нашили нам на спину и грудь белые ленты, шириной около восьми и длиной 30 сантиметров. Они с любопытством спрашивали, не знак ли это нашей веры…
Тоне пригрозил пальцем и сказал, как будто расслышал вопрос:
— Запомните, белый знак — хорошая цель для конвоиров, если вздумаете бежать или улизнуть с места работы!
Наконец нас привели в порядок остригли и нарядили в одежду из мешковины. Мы снова построились. Все было готово к встрече высокого начальства. Но в этот момент мимо нас проехала похожая на полевую кухню двуколка с котлом. Ее тащили восемь человек. Они везли обед заключенным, занятым на переноске досок или ремонте дороги. Было видно, что эти люди едва волочат ноги. Они были совершенно истощены, с распухшими от голода глазами. Один из них, увидев Теккемейера, упал со страха. «Прочь! Прочь!» — кричал Теккемейер, избивая тащивших двуколку дубинкой. Люди рванулись, как лошади, получившие неожиданный удар кнутом, и резко двинули тележку вперед. Чтобы не быть раздавленным, упавший попытался ухватиться за двуколку. Но это ему не удалось. Рука попала в колесо и с треском сломалась. Видя, что случившееся задержит высокого гостя, Теккемейер еще яростнее стал колотить палкой. Собрав последние силы, возчики уволокли тележку за угол вместе с пострадавшим.
Так выглядел Саласпилсский лагерь смерти. Этот общий вид по памяти нарисовал Карлис Буш. Двухэтажное здание (справа) — лагерная комендатура. Слева от нее караульное помещение. На площади между комендатурой и караульным помещением заключенным объявляли о наложении телесных наказаний. Порка производилась в конюшне — гараже, расположенном за комендатурой. В бараках, построенных вокруг кольцевой дороги, ютились заключенные, там же находились столярная, сапожная, швейная и другие мастерские. В самом центре лагеря — сторожевая вышка с пулеметом. Отсюда можно было обстрелять любую точку лагеря на случай бунта заключенных
Перед нами уже стоял доктор Ланге, имя которого бессчетное количество раз с ужасом упоминалось в Рижской Центральной тюрьме. Мы думали, что увидим настоящее исчадие ада с рогами и когтями, но ошиблись. Нас внимательно рассматривал статный мужчина с шрамом от рапиры на лице. На его безукоризненно сшитом кителе не было ни складочки, ни соринки. Лакированные сапоги сверкали, как зеркало. Ветер донес к нам давно забытый нежный аромат парфюмерии. Полной противоположностью внешнему виду были дела и совесть этого человека.
Ланге заговорил с нами, гордо закинув голову, вслушиваясь в свой голос и любуясь им. Он посоветовал никогда не забывать о большом доверии, оказанном нам немецкой полицией безопасности, пославшей нас сюда на работу. «Мы все забыли, — подчеркнул он, — поэтому будьте трудолюбивыми и послушными. Иначе будете сурово наказаны. Смотрите, вон виселица. На ней будет висеть всякий, кто не захочет работать и слушаться или тайком принесет в лагерь хлеб, как это сделал тот повешенный!»
Мы инстинктивно повернулись в указанную сторону. Действительно, недалеко от кухни стоял вкопанный в землю столб с перекладиной. На ней, тихо покачиваемый ветром, висел человек.
В свой барак мы должны были идти мимо повешенного.
У него руки были связаны за спиной и ладони как-то странно повернуты вверх. Казалось, он еще хочет тайком получить от кого-то кусок хлеба.
Ночь. Первая ночь в Саласпилсском лагере. Приземистый без потолка барак набит людьми до самой крыши. Низкие четырехэтажные нары похожи на складские полки, забитые одним-единственным товаром — униженными, замученными, бесправными людьми.
А люди ворочаются в своих деревянных гробах и с возмущением вспоминают как бы из жалости сказанные начальником гестапо и СД Ланге слова:
«Мы все забыли…»
Какое издевательство! Нас арестовали, бросили в тюрьмы, пытали, изуродовали, десятки тысяч уничтожили, а теперь убийца «великодушно» заявляет: мы вас прощаем!
Но мы, заключенные, не забыли и никогда не забудем, что изверг сделал Человеку! У нас всех перед глазами, как в кинофильме, мелькает время, проведенное в фашистской тюрьме. Кажется, что все это началось и произошло только вчера…
Рига… Фашистские оккупанты, только что ворвавшиеся сюда, разгуливают, как нахохлившиеся петухи. Я приехал в столицу и остановился у знакомых на улице Суворова. Собрался уже обратно домой, но…
Однажды утром дверь задрожала от тяжелого удара.
— Откройте! Полиция!..
Ворвались два субъекта. У обоих на рукавах повязки. Полицаи-добровольцы. Один проверяет мой паспорт.
— Почему не прописан?
— Не успел. Только что приехал.
— А! Из красной Валмиеры сбежал. Наверное, там с патриотов ногти сдирал, теперь у самого земля горит под ногами. Пошли!
…Полицейский участок. За столом сидит, подавшись всем корпусом вперед и вытянув руки до самой чернильницы, коренастый мужчина. Как кошка, приготовившаяся к прыжку.
— Красный? — бросает он.
Притворяюсь, что не понимаю вопроса.
— Советую не хитрить, а выкладывать все наружу. Нам уже многое известно. Вот…
Он сунул мне листок бумаги. Читаю:
«За стеной моей квартиры скрывается какой-то страшный человек, ибо он крутит радио и слушает русских. Прошу забрать этого коммуниста…»
— Соседка обозналась. Я беспартийный.
— Точно так же говорил комиссар, которого вчера поставили к стенке. — Хозяин полицейского участка махнул рукой и велел увести меня.
Я уже в префектуре. Меня вталкивают в подвал. В тесном помещении уже около сорока человек, а прибывают все новые и новые. Чтобы втиснуть больше людей в подвал, нам приказывают раздеться догола, встать рядом друг с другом. Начинаем задыхаться. Когда пытаемся приоткрыть дверь, часовые бьют прикладами по рукам и колют штыками.
«Недоразумение», — думаю я, вспоминая письмо соседки, и наивно верю, что скоро все выяснится и меня отсюда выпустят.
Но надежды рухнули. Держась за стенку, в подвал ввалился тяжело избитый человек. На лбу у него зияет глубокая рана, будто нанесенная ножом. Почему с ним так безжалостно обошлись?
— Не знаю. — Человек облизывает окровавленные губы. — Они тоже не знают. Даже не спросили, как меня звать.
— Ни за что так изуродовать человека, — встревожился я.
— Даже расстреливают ни за что, — спокойно отвечает кто-то из угла подвала. — Когда Советская Армия оставила Ригу и начали орудовать местные добровольцы, одна банда, в поисках жертв, ворвалась на Рижский вокзал. Около кабинета начальника станции стоял седой старик.
«Что ты тут делаешь?» — спросили налетчики.
«Что делаю? Отвечаю за порядок на вокзале».
Этого было достаточно. Старика вывели во двор как «советского деятеля» и убили.
В действительности он был уборщиком.
В разговорах с заключенными выяснилось, до чего самовольно и жестоко действовали фашисты в Риге. Достаточно было указать пальцем: коммунист, активист, сотрудник стенной газеты — и судьба человека была решена. Его сразу арестовывали, пытали и часто без всякой причины расстреливали.
На второй день нас построили в колонну но четыре во дворе префектуры. Подвалы префектуры забиты людьми. Чтобы освободить место для новых жертв, такие колонны ежедневно гнали через весь город в Центральную тюрьму, Бикерниекские сосны. Мы повернули в сторону тюрьмы…
Центральная тюрьма… Нас регистрируют и обыскивают. На деньги и другие ценности составляют акт. Мы облегченна вздыхаем, мол, самоуправство кончилось.
Трагизма ситуации не чувствует и некий заведующий обувной мастерской. Он протягивает регистраторам свою визитную карточку и говорит:
— Господа, я здесь по недоразумению. В моей мастерской ничего незаконного не происходит. Когда формальности окончатся, я каждому из вас сошью по паре ботинок.
«Господа» — совсем еще молокососы — переглядываются и ухмыляются. Осматривают визитную карточку и спрашивают:
— Много у тебя этой кожи?
— Для всех вас хватит.
— Тогда не беда. Сами возьмем.
Когда тюремные надзиратели повели заведующего обувной мастерской в камеру, регистраторы издевались:
— С этим надо формальности кончать быстрее. Он сам того желает.
Через неделю сапожник уже лежал в Бикерниекских соснах.
Регистрация еще не закончилась, как в соседней камере раздались крики и стоны. Значит, и здесь избивают…
Первым из нашей камеры вызвали на допрос комсомольца Озола. В камеру он вернулся с разорванной одеждой, полуживой. Его били собачьими плетями, резиновыми дубинками, перчатками для бокса. Один удар угодил в глаз. Из него текла кровь и прозрачная жидкость. После экзекуции жертва должна была слизать кровь с пола.
За что его так мучили и через неделю расстреляли?
Комсомолец на каком-то собрании выступил против войны, осудил политиков, которые развязывают эту ужасную бойню народов.
Вот «преступление», за которое фашисты так жестоко наказывали!
С этого момента людей из нашей камеры стали пытать каждый день. Заключенного Ревеля, в квартире которого нашли милицейскую форму, убийцы поставили на колени и заставили молить бога, чтобы он раздобрил допрашивающих и они не убили бедного узника, а отпустили домой. Текст молитвы подсказывали сами мучители. Наконец двое сгребли Ревеля за шиворот и изо всей силы ударили об острый косяк двери. Заключенный вернулся в камеру с рассеченной щекой и бровью.
Как только у Ревеля зажили раны, его расстреляли.
Когда извергам обычные приемы избиения надоедали, они старались придумать что-нибудь новое.
Так появился так называемый «допрос друга».
Увидев заключенного, допрашивающий притворялся удивленным и вежливо спрашивал:
— А как, дружок, ты здесь оказался?
Заключенный не знал допрашивающего, он думал, что произошло недоразумение. Но почему это недоразумение не использовать в своих интересах? И он пытался ответить стол же сердечно и вежливо: «Ну, так получилось» или тому подобное.
Допрашивающий после такого ответа вскакивал на ноги и орал:
— Что? Ты, свинья, осмеливаешься называть меня другом? Ну тогда отпразднуем эту дружбу!
В тот же миг распахивалась дверь соседней комнаты и четыре гестаповца набрасывались на заключенного. А допрашивающий причитал жалким голосом и старался уговорить гестаповцев, чтобы не забили до смерти его лучшего друга…
Тысячи мирных жителей гитлеровцы увели в тюрьмы, на расстрел. Этот фотоснимок, сделанный в Риге 2 июля 1941 года, свидетельствует о том, что кровавая расправа началась сразу же после оккупации Советской Латвии немецко-фашистскими войсками. Предатели латышского народа — добровольные полицейские еще ходят в штатском, чаще всего в одежде, отобранной у арестованных
На следующий день из камеры, где находился одураченный заключенный, вызывали на допрос другого. За столом сидел тот же следователь и снова начинал с «шутки»:
— А как, дружок, ты здесь оказался?
Заключенный уже знает ловушку, в камере об этом все предупреждены. Он спокойно отвечает:
— Извините, вы обознались. Я вас не знаю.
— Ах, не знаешь! — «Друг» подмигивает. — Ну тогда познакомимся.
Опять врываются убийцы из соседней комнаты, и на несчастного сыплются удары со всех сторон.
Подобные провокации происходили и при «угощении папироской».
Когда заключенный заходил к следователю, тот вежливо улыбался, кивал головой:
— Пожалуйста, закурите!
На столе в открытом металлическом портсигаре ряд соблазнительных папирос. Такая вежливость необычна и подозрительна, но какой курильщик откажется от приятного дымка? Дрожащая рука тянется за папиросой, пальцы уже прикасаются к белому мундштуку, как крышка портсигара механически захлопывается и острые края ее сдирают кожу вместе с мясом на руке, которую узник пытался отдернуть.
Следователь хохочет от удовольствия:
— Ну, значит закурил. Теперь можешь и выпить, — и заставляет несчастного выпить содержимое плевательницы.
Убийцы имеют сильных союзников: им помогают уничтожать людей и издеваться над ними голод, вши, болезни.
Уже с самого начала в тюрьме царил голод. Живя месяцами без бани, умывания, чистой одежды, люди обовшивели. Вши распространили тиф. Тифозной вши на помощь пришла дизентерия, которую влекли за собой «новый порядок» или «зеленый ужас», — так мы называли баланду из полугнилых капустных листьев, собранных весной на огородах. Этими отходами, в которых мы нередко находили и пустые ржавые консервные банки и старые подметки, нас кормили несколько месяцев подряд. У людей с голоду отекали ноги, опухали глаза, пропадал слух.
В тюрьме начался карантин. Надзиратели и санитары больше у нас не показывались. Их пугали тифозные вши, которые ползали повсюду, переходили от мертвых к живым. Их пугал невыносимый запах. Чтобы мы могли попасть в уборную, двери камер открыли, загородив только коридор, в конце которого через решетки вталкивали ящик со скудным хлебным пайком. Мы были предоставлены на милость природы. Камеры превратились в настоящие места пыток. На грязных спальных местах рядом с мертвецами стонали больные. Смерть шагала из камеры в камеру. Как призрачные тени, тянулись вокруг пустого стола живые, поднявшиеся с больничных нар. Они разговаривали сами с собой, просили хлеба у покойников. Если кто-нибудь умирал с хлебом в руках, другие подходили к нему и силой выворачивали у мертвеца пальцы. Людям хотелось есть.
…Камера интеллигентов… Так называли корпус мастерских, куда согнали из других камер и заключили писателей, художников, журналистов, инженеров, юристов, учителей, общественных работников, студентов и других представителей интеллигенции. Делалось это отнюдь не для того, чтобы улучшить их условия жизни, а чтобы легче их было уничтожить. Фашисты замечали, что в тюрьме не иссякает дух сопротивления. Были случаи, когда заключенный не давал себя истязать и, схватив тюремную скамью, перед смертью расправлялся со своими убийцами. С тех пор тюремные скамьи и стулья были привинчены к полу и советскую интеллигенцию стали изолировать от остальных заключенных.
Художник Янис Айжен, работавший при Советской власти декоратором Государственного театра оперы и балета, в тюрьме был тихим и замкнутым. Вечерами, когда крыши Риги золотили лучи заката, он становился беспокойным. Вместо хлеба он просил палитру и кисти. Но не было ни хлеба, ни красок. Его продолговатое лицо становилось все бледнее. Он начал кашлять. С последнего допроса Айжен вернулся заметно повеселев. Следователи обещали его скоро отпустить домой. Через две недели художника вместе с другими отвели в лес и расстреляли.
Подобная судьба постигла и учителя Роберта Лукса, который был и литератором. Его повели на так называемый увеселительный допрос. Это случилось около двенадцати ночи, когда допрашивающие обычно возвращались с попоек в рижских кабаках, прихватив с собой собутыльников. На развлечения вызывали 20–30 заключенных. Под звуки радио начинались избиения и унижения людей.
Лукса привели в камеру с рассеченной губой. Из одного уха тоже текла кровь. Прислонившись спиной к стене камеры, он отнял от губы окровавленный носовой платок и с иронией сказал:
— Господа пригрозили меня убить, если оставлю в их комнате хоть каплю своей красной крови. Наверное, потому, что крови там уже было более чем достаточно — пол залило, как на бойне.
Через несколько дней Лукса ночью вызвали вторично. Это была его последняя ночь.
Не склонив своей головы перед насильниками, умер историк и общественный деятель, депутат Верховного Совета Латвийской ССР Лиекнис. До последнего вздоха он читал нам в тюрьме лекции по истории. Однажды в полночь, когда мы снова собрались вокруг его постели, историк раскрыл мрачнейшую страницу в истории латышского народа стал рассказывать о вторжении в нашу страну немецких псов-рыцарей. В эту ночь проскрежетал замок тюремной двери и вошел надзиратель со списком. В нем значилась и фамилия Лиекниса.
— Товарищи, — спокойно сказал историк, — как видно, это мой последний урок истории. Но верьте, последний час фашистов — последователей псов-рыцарей — тоже недалек.
Не дождался пули физически хрупкий поэт-баснописец Фриц Стурис, талант, расцветший в тюрьме. Его учил известный историк-литератор, писатель и критик Рудольф Эгле, человек, который не терял бодрости духа и работоспособности даже в тюрьме. Тем, кто интересовался литературой и хотел слышать его мнение, надо было высоко забираться: Эгле лежал в сколоченной из досок нише под самым потолком. Молодые тюремные поэты несли ему править свои стихи, написанные тайком на бумажных лентах. Писатель никому не отказывал в помощи3.
Однажды Стурис продекламировал одно из своих стихотворений, где были такие строки:
Пусть бы костер подо мной разжигали —
Я вынес бы это;
И пусть бы штыками меня протыкали —
Не дрогнуло б сердце поэта.
Посмотрев своими добродушно прищуренными глазами на истощенного юношу, который походил на ощипанного коршуном цыпленка, писатель громко высказал ему свое одобрение:
— По внешнему виду ты хилый мальчик, а внутри у тебя, кажется, бродит сила богатыря.
Богатырской силе не суждено было расцвести. От голода Фриц Стурис становился все слабее, и тогда старший тюремный надзиратель Микельсон безжалостно избил его. Друзья отнесли юношу на постель. Он больше не поднялся.
Так фашисты в застенках префектуры, гестапо и тюрем обходились с советскими людьми. Так унижали, мучили и убивали они нашу интеллигенцию, рабочих, молодежь.
Разве мы можем это забыть?
Нет! Этого забыть нельзя!
Мы этого никогда не забудем!
…Что, уже рассвет? А кто там стучит в дверь? Допрос?
Нет, это охранник открывает ногой дверь Саласпилсского барака. Раздается команда:
— Подъем!
Через десять минут мы должны встать в строй и идти в Сауриешские каменоломни. Там нас ждет новое место работы — наполненные талой водой, холодные и мрачные ямы. Мы из них будем доставать камни.
Из барака в барак, задыхаясь, бегут вестовые. Со стороны комендатуры доносится хриплый голос, отдающий короткие обрывочные приказы. Перед бараками, стуча деревянными башмаками, выстраиваются заключенные.
— Вперед! Шагом марш!
Тысячеголовая серая масса зашевелилась, начинает плестись в сторону комендатуры. Сквозь поднятое деревянными башмаками облако пыли из уст в уста передается весть: всем построиться у комендатуры. Значит, снова публичное наказание повешение или расстрел.
На этот раз повешение… Там, на площади, как предостерегающий перст, уже поднялась перекладина виселицы. Наказывать будут парикмахера комендатуры Язепа Канепе. Он пытался бежать, но его поймали. Теперь его повесят в назидание другим.
Когда заключенные полукругом стали около виселицы, лагерную тишину словно ножом разрезал длинный и пронзительный гудок автомашины. Часовой его знает. Он выбегает из своей будки и открывает широкие, овитые колючей проволокой ворота. В Саласпилсский лагерь смерти вкатывает автомобиль коменданта Курта Краузе. Размахивая руками, как крыльями, ему навстречу спешит староста лагеря Альберт Видуж. Как только машина останавливается, он открывает дверцу, вытягивается струной и, выкатив от натуги глаза, на исковерканном немецком языке начинает давно вбитый в голову доклад:
— Господин комендант! В ваше отсутствие в Саласпилсском трудовом и воспитательном лагере было все в порядке. На работах — 2360 человек, больных — 212, в карцере — 7, умерших — 38, из них 36 детей…
Курт Краузе поднимает руку. Это значит, что староста лагеря должен замолчать.
— Сегодня детскому бараку выдать из еврейских вещей белые простыни, — распоряжается комендант. — После обеда сюда прибудет кинорежиссер Лапениек. Он снимает фильм «Забота о детях». После этого простыни сдать обратно на склад. Продолжайте.
Видуж выпрямляет плечи и заканчивает доклад:
_ Господин комендант! По вашему приказанию специальная виселица построена. Для исполнения смертного приговора все готово. Особых происшествий нет.
— Сколько сегодня будет повешено? — как будто мимоходом спрашивает Краузе, поправляя ошейник своему любимому Ральфу, который, выскочив из машины, зевает и потягивается.
— Один. — Видуж делает глотательное движение и, опустив глаза, ждет разноса.
Этот кусок веревки — петля с виселицы лагеря смерти, лишившая жизни многих заключенных. Этот страшный кусок веревки, сплетенный из 360 хлопчатобумажных ниток и покрытый парафином, хранится теперь в Музее революции Латвийской ССР. В 1942 году один смелый узник, проходя рано утром на работу мимо виселицы (для устрашения виселица стояла у самой дороги), выбежал из строя и ножом отрезал кусок от петли. В тот же год веревку вынес из Саласпилсского лагеря техник В. Мелькис, работавший по вольному найму в строительной конторе лагеря
Разноса не следует. Комендант поднимается по ступенькам в свою канцелярию. Староста лагеря облегченно вздыхает. Но только на короткий миг. Около двери канцелярии комендант поворачивает голову и как топором отрубает два слова:
— Парикмахера! Немедленно!
Видуж выглядит так, как будто на него навалили тяжелую ношу. Он сгибается в три погибели и высказывает глубокое сожаление, что господин комендант еще не соизволили подобрать нового парикмахера.
Пухлые, как у озорного мальчишки, щеки Краузе надуваются.
— Вы болван, Видуж! Почему об этом вчера не напомнили?
— Так точно, не напомнил. Виноват… Болван. — Видуж готов провалиться сквозь землю.
Унижение и покорность успокаивают Краузе. Немного подумав, он спрашивает:
— Ну, а как со старым парикмахером?
— Все в порядке! — Видуж просиял и щелкнул каблуками. — Как уже говорил, виселица готова, ждем только вашего приказа.
— Дурак… — Комендант сморщился. — Я спрашиваю, где сейчас старый парикмахер?
— В карцере, господин комендант.
— В сознании?
— Так точно — в сознании! — бойко отвечает староста лагеря, а сам ежится. А если парикмахер ночью умер? Вчера ведь его основательно обработали. Голова пробита, один глаз вытек. А когда ротенфюрер Теккемейер вскочил ногами ему на грудь, как будто что-то хрустнуло…
— Привести! — Краузе махнул рукой. — Пускай сначала побреет меня. Потом можно и повесить.
— Но, господин комендант!.. Неужели вы?.. Я боюсь…
— Чего?
— Убийце дать бритву…
— А я не боюсь. — Краузе усмехнулся. — Он меня побреет, как никогда. Руки его будут легкие и нежные, как пушинки, бритва острая, как… — Комендант ищет подходящее сравнение, но, не найдя его, открывает тайну: — Я же вначале скажу, что дарю ему жизнь. Понимаешь?
— Понимаю, господин комендант!
— Так привести! Марш!
Комендант взмахнул плетью, Видуж подпрыгнул как кукла, и, сверкая желтой кожей верховых брюк, помчался в карцер.
Парикмахера комендатуры комсомольца Язепа Канепе в кабинет Краузе втащили двое охранников. Окровавленного, измученного и изуродованного, его прислонили к стене напротив мягкого кресла коменданта. Краузе сам не участвовал в экзекуции парикмахера. Он только отдал распоряжение. Теперь он мог притворяться ягненком.
— Видуж! — осмотрев изуродованного парикмахера, воскликнул комендант. — Что вы сделали с моим парикмахером?
— Он, господин комендант, не назвал соучастников побега, — оправдывался Видуж. — Я хотел обойтись поркой в конюшне, но где там. Сто ударов — и хоть бы что. Вы знаете, какая тяжелая рука у господина ротенфюрера Теккемейера, но и это не помогло. Не выдает. Молчит.
— Постойте, постойте, как вы сказали: не выдает соучастников побега? — переспросил комендант. — А разве он бежал? Мой парикмахер бежал! Не может быть! Бегут только от плохого господина.
— Бежал и еще взял с собой одиннадцать заключенных, — разоткровенничался Видуж. — Может быть, они уже у партизан. Нападают на наших.
Парикмахер ожил. Поднял голову. В здоровом глазу, кажется, что-то сверкнуло. Значит, остальные не пойманы. Они на свободе!
— Какая неблагодарность. — Комендант качает головой. — А я так доверял ему. Каждое утро допускал с бритвой к своему горлу. Разрешал душиться своим одеколоном. Он мог свободно ходить по всему лагерю, носить чистую одежду, белый халат. И еще было плохо! Бежал!!! Чем это наказывается, Видуж?
— Виселицей.
— Видуж, вы с ума сошли! — Краузе начинает входить в роль. — Вы хотите, чтобы комендант выполнял служебные обязанности небритым, ненадушенным! Не хотите ли вы сравнить меня с латышским мужиком? Нет, нет, парикмахера мы не будем вешать. Он мне нужен. Он сейчас же умоется, надушится и начнет свое дело. Ну, что ты на это скажешь, парикмахер?
Но парикмахер не отвечает.
Комендант в восторге от предстоящего редкого приключения. Нет, такой шутке сам штурмбаннфюрер позавидует. Подумать только! Преступник сходит с виселицы, старательна бреет своего господина и только после этого лезет в петлю. Исключительный, неповторимый номер!
Парикмахер молчит.
— Может, у тебя нет сил? Видуж, налейте коньяку. Будешь пить?
Парикмахер качает головой.
— Не вырвали ли вы ему язык, Видуж? — встревожился комендант.
— Нет, господин комендант. — Староста лагеря извивается, как червь. — Мы только так — по голове…
Язеп Канепе приоткрыл рот и, собравшись с силами, выплюнул в сторону коменданта сгусток крови:
— Прок-ля-ты-е!
Комендант вскочил на ноги, сжал кулаки, собака тоже оскалила зубы. Но оба сдерживаются. Не хотят запачкаться. Парикмахер весь в крови и грязный.
— Увести!
Когда беглеца поставили под виселицей, на карательной площади, хлопая плетью по блестящему голенищу, появился комендант лагеря. Согнанные сюда заключенные по приказу сняли шапки, опустили руки по швам. На расстоянии от коменданта держится староста лагеря с деревянной доской под мышкой. Комендант взмахнул плетью. Видуж подбежал к жертве и повесил ему на шею доску с надписью: «Каждого, кто попытается бежать, ждет смерть».
Господин комендант, для наказания все готово, — доложил Видуж.
Комендант обводит взглядом зеленые мундиры охранников, проверяет, все ли пуговицы застегнуты, осматривает колонну заключенных, все ли сняли шапки. Затем он подходит к обреченному, приподнимает кнутовищем его опущенную голову, стараясь вглядеться в единственный глаз.
— Ну, дружок, разве не поспешил? Разве не сожалеешь теперь сам?
— Сожалею, господин комендант. — Комсомолец так вздохнул, что в груди что-то захрипело. — Очень сожалею.
— Вот видишь! — Комендант развел руками. — Но теперь уже поздно. Жизнь больше не вернуть.
— Не о жизни я думаю.
— Так о чем же?
— Очень сожалею, что нет сил. Я бы перерезал вам горло.
Коменданта передернуло, как от удара саблей.
— Повесить! — крикнул он так громко, что даже Ральф испугался.
С ловкостью циркового артиста, который заранее знает каждое движение, Видуж втаскивает беглеца на опрокинутый ящик из-под консервов, заранее подставленный под виселицу. Подпрыгнув, он накидывает на жертву петлю и ловко выбивает ящик из-под ног.
— Палачи! — бросает комсомолец последнее слово своим убийцам.
Заключенные не успели отвести затаенное от ужаса дыхание, как изувеченное и окровавленное лицо Язепа Канепе задергалось в предсмертной агонии. Видуж слабо натянул веревку, и ноги повешенного временами касаются земли, и он, опираясь на носки, начинает подпрыгивать, как мяч.
Белорусские колхозницы, пригнанные в Саласпилс за поддержку партизан, вскрикнули, стали всхлипывать.
— Не смотри, сынок. — Мать прижимает голову восьмилетнего сына к своему подолу, стараясь закрыть глаза мальчика ладонями.
— Не смотри, нехорошо, Васька…
Но в эту минуту к уху Васьки прикасается колючая небритая борода деда, беззубый рот, глотая слова, встревоженно шепчет:
— Открой глаза, парень! Смотри, что они с нами… Запомни…
Исхудалые, но сильные руки старика вырывают Ваську из объятий матери и приподнимают выше, чтобы он видел через головы людей.
— Запомни, запомни все, сынок! И не за-будь!..
Не дыша, с раскрытым ртом Васька смотрит на сцену казни, чтобы никогда не забыть ее.
— Никогда!
Комендатура гудела, как растревоженное осиное гнездо. Обершарфюрер Никкель басом выкрикивал приказы, подгонял эсэсовцев. Поставив в угол толстую палку и развалившись в кресле, ротенфюрер Теккемейер нашатырным спиртом стирал с мундира пятна крови — результат его утренней прогулки по лагерю. Заставить заключенных почистить одежду у него не было времени. Только что получено известие, что сюда выехал начальник гестапо и СД Латвии — штурмбаннфюрер Ланге. И еще с гостями — дамами.
Со строительства барака отозвали двенадцать заключенных.
Они подобрали перед комендатурой каждую соринку, граблями выровняли дорожку до самых ворот лагеря.
С винтовкой на плече в барак вошел эсэсовец, взял трех заключенных и отправился в лес.
— Будет представление, — проворчал он.
— Представление? — не понимали мы, ибо нас привезли сюда из Рижской Центральной тюрьмы всего две недели назад. — Что это за представление?
Из леса заключенные вернулись с березками. Их натыкали на площади около виселицы, образовав что-то похожее на беседку. Из комендатуры принесли кресла.
На представление приказали явиться всем заключенным. Нас поставили тесным полукольцом вокруг беседки и виселицы. Вскоре заявились штурмбаннфюрер Ланге, его помощник Кауфман и увешанные драгоценностями три говорливые дамы. Смеясь и шутя, гости расселись под березками, где в тот солнечный день было прохладно и приятно.
Началось представление, организованное фашистами себе на радость, нам — на устрашение.
Из иностранных бараков (так называли бараки, где содержались евреи из Чехословакии, Австрии, Польши и других государств) охранники пригнали группу бледных, измученных людей. Поставив их под виселицей, начальник охраны подбежал к гостям и доложил, что преступники доставлены.
Преступники!
Из беседки, раздвинув березки, высунулся бывший шофер такси — теперешний комендант Саласпилсского лагеря Никкель. Он развернул лист бумаги и зачитал обвинение. Так вот что, оказывается, совершили «преступники»: один в рабочее время лодырничал, другой торговал вне лагеря, третий не поприветствовал коменданта, курил… Наказание для всех одно — смерть.
Засуетился палач, здоровенный детина, выбранный фашистами из самих иностранцев! У него тряслись коленки, но не выполнить распоряжения означало самому идти на виселицу, тот трус стал убийцей своих соотечественников.
Первым повесили сгорбленного годами мужчину — за лодырничество. Неся доски с пилорамы к новостройке, он в бессилии упал и с минуту лежал на земле. Когда палач надевал на шею опухшего от голода старика петлю, тот повернул голову в сторону беседки, крикнул высоким ломающимся голосом непонятные нам слова и прижал руки к груди. Так он и умер — с открытыми глазами, полными презрения к своим палачам.
Гостьи взвизгнули:
— Господин доктор, сядьте впереди нас… Этот человек так страшно смотрит…
— Что вы. — Ланге пожал плечами. — Разве это человек!
Величаемый доктором господин говорил так громко, чтобы каждое его слово слышали и заключенные, стоявшие близ беседки. Он давал им понять, что здесь, в лагере, заключенных не считали и не будут считать за людей. Затем Ланге отодвинулся дальше от дам и обломал свисавшую ветку березы, чтобы лучше видеть место казни.
Людей убивали по испытанному на практике фашистскому методу. Когда первый повешенный был снят и его труп уложен на траву, эсэсовец скомандовал живым, которые один за другим стояли около виселицы:
— Шаг вперед — марш!
Обреченные делают еще один шаг по направлению к смерти. Для стоящего впереди это последний шаг, остальным остается один, два, три — как кому.
Под петлю становится человек, наказываемый за запрещенную торговлю. На набережной Даугавы он выменял у рабочих пилорамы на последнюю рубашку кусок хлеба. Сегодня у него пиджак надет на голое тело. Он покупал жизнь, а купил смерть.
И снова звучит команда:
— Шаг вперед — марш!
Третьего, известного во всей Европе австрийского музыканта, повесили за неприветствие. Он вовремя не снял шапку перед бывшим мясником, теперешним помощником коменданта лагеря ротенфюрером Теккемейером.
Колонна осужденных становится все короче, а число снятых с петли растет. Однако доктор не удовлетворен: мало крови, мало предсмертных криков. Караемых так замучил Саласпилсский лагерь смерти, что им все стало безразличным. Им больше ничего не жаль. Даже жизни. Виселица их не пугает, не волнует. Кажется, они желают скорее уйти из этой грязной атмосферы. Вот обреченный на смерть залезает на скамью, поднимает голову и сам набрасывает себе петлю на шею. Ни одного крика испуга, ни одного нервного движения.
Но Ланге нравятся человеческие слезы, боль, страдания. Он жаждет крови. Прибыв в лагерь, он всегда направляется на охоту. Недавно он около пилорамы пустил пулю в голову чешскому юристу, присевшему на доски отдохнуть. Такая же участь постигла профессора Пражского университета, который, спрятавшись в вереске, варил картофель, тайком раздобытый у сочувствующих людей. Даже накануне своей свадьбы — это уже было к осени — Ланге приехал сюда, в лагерь, и стал вешать и расстреливать людей.
Доктор Ланге жаждал крови и в тот день.
— Прекратить! — раздается его команда из беседки, и палачи поспешно снимают петлю с шеи очередной жертвы.
Господа совещаются. Дамы сидят, от острых переживаний стиснув голову руками, и молчат. В караульное помещение мчится вестовой. Спрятав трубку в карман, поднимается Теккемейер и расстегивает кобуру пистолета. Он направляется к повешенным, сложенным на земле и, как обычно, каждому вгоняет пулю в ухо. Вернувшись к дамам, он поясняет:
— Иначе нельзя, уважаемые. Люди большие симулянты и жулики. В лагере был случай, когда повешенный ожил, но притворившись мертвым, добрался живым и здоровым до кладбища! С того времени меня не проведешь…4
Из караульного помещения уже явились шестеро молодчиков, заспанных, угрюмых, наверное поднятых со сна. Не казненных еще «преступников» перестраивают. Их ставят спиной к охранникам на значительном расстоянии друг от друга. Лязгают затворы винтовок. На сей раз жизнь будет измеряться не шагами, а секундами. Только несколькими секундами. Командир — светловолосый юнец старается принять торжественную позу. Залп. Видно, как от пуль подергиваются туловища. Один падает ничком, другой только покачнулся. Третий подпрыгивает в воздухе, будто нечаянно наступил на раскаленное железо. Кто-то валится набок, вытягивает ногу и руку, и, как бы в шутку, дергает ими…
Смотрите, смотрите, как странно и по-разному реагируют на ранение нервные центры! — в восторге восклицает Ланге, припоминая другие совершенно непостижимые случаи.
Однажды в Юмправмуйже он застиг заключенного, который тайком пек на костре лягушку. Преступник так испугался его, что с ним случился нервный паралич! Он совсем не почувствовал вонзающуюся в ухо пулю, стал извиняться и оправдываться. «Простите, господин штурмбаннфюрер, это не мясо…»
Первый залп скосил не всех, еще стоит смуглый мужчина. Красные пятна, расплывающиеся на рубашке, свидетельствуют о том, что в его спину вошло несколько пуль. Но он не падает. Он резко поворачивается к стреляющим молодчикам, идет к ним навстречу и протягивает руку для приветствия.
Залп. Все убиты. Представление окончено. Господа и дамы встают.
— У вас крепкие нервы, господин доктор. — Одна из дам спешит накрасить губы.
— У меня? Вешал ведь еврей, стреляли латыши, — наигранно удивлялся Ланге, пожимая плечами и оставляя дам на попечение Кауфмана. Он с Теккемейером должен еще проверить расстрелянных. Не остался ли кто в живых.
Вечером около кухни комендатуры собрались охранники, которые приводили приговор в исполнение. Штурмбаннфюрер приказал выдать им дополнительно по сто граммов мармелада.
Настоящее его имя было Кандер, но мы звали его Кангар. В Саласпилсе он делал то же самое, что семьсот лет назад его тезка — предавал свой народ.
Этот мрачный, всегда насупленный, малоразговорчивый садист выполнял в лагере роль чиновника по особым поручениям. Он расследовал нарушения, совершаемые заключенными: например, усталый узник присел на работе или пытался тайком отправить письмо родным. За малейшее нарушение комендант по предложению Кандера присуждал до ста ударов и затем зачислял избитых еще в штрафную группу. Фактически человек приговаривался к смерти.
Неизвестно, какими методами Кандер принуждал даже невиновных людей признаваться. Из его кабинета заключенный выходил с выпяченными от ужаса глазами и дрожащими руками. Если у него спрашивали, что Кандер сделал, тот не отвечал, а только хватался за голову.
— Ужас… Не спрашивай… Нельзя говорить…
Есть ли сегодня среди живых хоть один человек, кто по инициативе Кандера получил сто тяжелых ударов и выдержал затем штрафную группу? Он мог бы открыть страшную тайну, связанную с кабинетом Кандера. Сам Кандер не может этого сделать. Его больше нет. Его настигла смерть у его же инквизиторского стола летом 1943 года.
Однажды во второй половине дня (об этом рассказали заключенные, дежурившие в комендатуре вестовыми-бегунами) после короткого телефонного разговора заведующий канцелярией Бергер подошел к коменданту Никкелю и встревоженно доложил, что близ станции Саласпилс шатаются трое подозрительных людей. Человек, который сообщил об этом, полагает, что это парашютисты, и просит коменданта срочно вмешаться.
— Будем действовать, конечно, — проворчал Никкель и уже подпоясал ремень с пистолетом, но, дойдя до двери, остановился в раздумье.
— Парашютисты? Но у них ведь оружие! Выделите сильную охрану и…
— Будет сделано! — Бергер незаметно ускользнул, боясь, что комендант назовет его имя.
Через час охрана привела в лагерь трех мужчин. Один из них — высокого атлетического роста был спокоен, казалось, даже усмехался. Двое пониже, в спортивных куртках, были явно взволнованы. Ну что это за парашютисты!
— Обыскать! — приказал Никкель конвоирам.
Наклонившись, охранники обыскивают задержанных с головы до ног. Потом ведут в комендатуру и передают в распоряжение чиновника по особым поручениям Кандера.
Самому коменданту Никкелю и заведующему канцелярией Бергеру сейчас некогда заниматься бродягами. Пусть Кандер проделает черную работу — выяснит, что это за птицы. Никкеля и Бергера ждут более приятные дела. Сначала надо их уладить…
Со всех бараков уже гонят в сторону комендатуры по два, по три узника. Их выстраивают на площади перед комендатурой. Пришел час очередного объявления и исполнения приговоров. Кандер снова поработал на славу: в двух рядах сорок человек. Каждый из них получит по 25, 50 или даже 100 ударов.
Перед экзекуцией.
Рисунок А. Грибулиса
Теккемейер уже прохаживается по дорожке, размахивая плетью. Что за чудесная штука, если на стальную плеть натянуть тонкую резину! Серая потрепанная одежда заключенных рассекается от одного удара. От трех ударов уже брызжет кровь. Тот, кто получил десять, пятнадцать, тот уже умолкает и теряет сознание. Больше двадцати пяти ударов никто не выдерживает. Поэтому после этого числа экзекуцию прерывают. Те, кому присуждено больше ударов, должны приходить в конюшню и ложиться на скамью для порки еще один, два, а то и три раза… Разумеется, когда заживут раны.
Орудия порки — резиновые дубинки держат в руках также Никкель и Бергер. Они также с нетерпением ждут, когда можно будет пойти в конюшню. Порка людей — это же единственное физическое занятие и спорт лагерного начальства. К тому же довольно тяжелое. Поэтому тренировки всегда назначаются после сытного обеда и дневного отдыха.
Никкель сует свою дубинку под мышку, вынимает из нагрудного кармана пиджака составленный Кандером приказ и читает:
«Комендант Саласпилсского трудового и воспитательного лагеря…»
Он останавливается. Что такое? В комендатуре раздался выстрел? Что он, Кандер, с ума сошел! Это уже слишком. Второй выстрел. Фашисты в недоумении оборачиваются в сторону комендатуры.
На лестнице комендатуры с пистолетом в руке появляется задержанный мужчина атлетического сложения. Он наводит пистолет на палачей… Но почему нет выстрела? Оружие отказало! С напряженным лицом мужчина целится то в одного, то в другого фашиста, но пистолет не стреляет. Именно теперь, когда час мщения настал!
Саласпилсские палачи так перепугались, что даже не шевельнулись! Прошло немало времени, пока они опомнились и схватились за пистолеты.
Видя, что оружие не действует, храбрец крякнул, будто поднимая тяжелую ношу, схватил пистолет за ствол и размахнулся.
Поздно. Несколько пуль впиваются в него. Как подкошенный, он падает.
На лестницу комендатуры выбежали и остальные двое задержанных. Фашисты направляют пистолеты на них. Но стрелять нет необходимости. Оба стоят с поднятыми руками.
Испуг переходит в злость. Фашисты раздевают обоих парней догола, перед тем засыпав им в глаза песок. Потом связывают им руки за спиной и начинают избивать камнями, рукоятками пистолетов, ногами.
— Где оружие? Сдать оружие!
Никто не заметил, как атлетический мужчина зашевелился, уперся руками в песок и встал. Кто придал ему нечеловеческие силы вырваться из оков смерти? Ответ был написан на его лице: неугасимая ненависть к поработителям и убийцам народа. Смертельно раненый человек бросился на фашистов с кулаками, и они остались крепко сжатыми, когда его вторично свалили пули.
В тот день комендант издал особый приказ, в котором выразил сожаление по поводу того, что при исполнении служебных обязанностей погибли чиновник по особым поручениям Кандер и обершарфюрер Дзенис. Комендант подчеркивал и одновременно предупреждал: если бы пал хоть один немец, в лагере был бы расстрелян каждый третий заключенный.
Гитлеровцы ценили себя очень высоко. Они нисколько не смущались, что такой приказ унижает их латышских приспешников. Подобные случаи в лагере повторялись часто. Когда Саласпилсскую комендатуру принял Курт Краузе, староста лагеря Видуж, всегда и везде лебезивший перед господами, побежал открыть дверь новому начальнику. Однако Краузе эту услужливость истолковал иначе. Ему показалось, что Видуж хочет первым войти в комендатуру. Он пнул его ногой и рявкнул:
— Свинья! Как ты осмеливаешься лезть вперед коменданта!
Видуж отскочил, как ужаленный, и вытянулся:
— Так точно, господин комендант! Виноват!
Все это происходило на глазах у других работников комендатуры и охраны. Этот оскорбительный пинок видели и многие заключенные, которые работали вблизи комендатуры. Видуж потом отомстил за это. До полуночи гонял он их по кольцевой дороге, напрасно стараясь смыть свой позор.
Ежедневно подвергались унижениям фашистов и молча сносили их латышские добровольцы, которые несли службу охраны. Однажды, явившись в лагерь, Ланге, как обычно, вышел на «охоту». Стреляя какому-то еврею в упор в ухо, он забрызгал кровью свою белую замшевую перчатку. Ланге подозвал пальцем конвоира, оказавшегося поблизости. Не подпустив его к себе, он издалека бросил ему перчатку. Конвоир не поймал перчатку, и она упала в песок. Ланге поднял ее сам и стал бить ею конвоира по обеим щекам.
Эту сцену также видели многие заключенные.
— Если у охранника было бы хоть немного собственного достоинства… — смотрели мы, затаив дыхание.
Униженный, вымазанный в кровь, стоял доброволец, как ягненок, вытянув руки по швам. У него не было ни собственного достоинства, ни совести. На другой день стоило Ланге кивнуть головой, и он, задыхаясь, бежал мучить и убивать своих соотечественников. Это был отщепенец латышского народа…
Но что же произошло в комендатуре?
По всей вероятности, Кандер, как обычно, начал допрос с пыток. Но на сей раз ему попался вооруженный, отважный, полный собственного достоинства человек. Да, вооруженный.
Никому не удалось догадаться, где он спрятал свое оружие. Но оно вдруг оказалось в его руках. Он выстрелил Кандеру прямо в сердце. Палач успел написать только два слова: «Протокол допроса…»
Услышав выстрел, в комнату Кандера вбежал эсэсовец Дзенис, который в коридоре комендатуры охранял остальных двух задержанных. Ему тоже хватило одной пули.
Если бы задержанные воспользовались оружием обоих застреленных фашистов и напали на охрану, они могли уничтожить ее и выйти из лагеря невредимыми. Почему они этого не сделали? Видимо, оба юноши в спортивных куртках с парашютистом (так мы называем убитого по сей день, хотя не знаем, кем он был в действительности) встретились случайно. Поэтому они и не вмешались в трагический конфликт. Они надеялись остаться в живых и подняли руки.
Продырявленного шестью пулями парашютиста бросили под досчатый навес и оставили там на ночь. Как только эсэсовцы ушли, у его ног появилась охапка вереска — единственных цветов в Саласпилсе.
В ту ночь Саласпилсский лагерь был встревожен и таинственен. Казалось, вокруг бродят тени. Пренебрегая опасностью, узники тайком вылезали через окна бараков и ползли к досчатому навесу. Все хотели видеть смельчака, лежавшего там со сжатыми от ненависти кулаками. Он как бы наказывал заключенным: «Держитесь! Борьба еще не закончена!»
Он уже давно стоял в конце кухни. Его приподнятая голова с едва приоткрытыми губами и прищуренными глазами слегка дрожала. Временами он напоминал человека, который дегустирует редкое вино или слушает чудесную музыку.
Мы сидели вдоль кухонной стены с замотанными в тряпье ногами и кололи камни. В лагере строили большую кольцевую дорогу. Двенадцать мужчин, впряженные, как лошади, тащили дорожный каток.
— Эй, что ты там делаешь? — окликнул кто-то из нас стоявшего.
Человек встрепенулся, будто пробужденный от сна.
— Он ведь не понимает. Или не видишь: желтая звезда на спине. Иностранец. Ребята, кто знает немецкий?
Кто-то знал.
Испуганно озираясь, иностранец подошел ближе. Нам не разрешалось встречаться, разговаривать, брататься. За это грозила даже смерть.
— Я пью, — ответил он.
— Пьешь! Но что?
— Запахи.
Мы переглянулись. Ну и плетет…
Склад полон силоса «новая Европа», вчера туда вкатили еще десять бочек с гнилыми головами салаки, только что сгрузили три тонны посиневших лошадиных ног, а ему — запахи. Кругом такая вонь стоит!
— О нет! — запротестовал чудак и издалека как бы погладил рукой стену кухни. — Там, в том углу, хлебный склад. Разве вы не чувствуете? Я открыл его и прихожу сюда каждый день. Прихожу понаслаждаться, попробовать, точно как в рижской гостинице «Рим», — усмехнулся он.
— Вы из Риги? — удивился переводчик.
— Нет, я жил в Праге, Чехословакии. Но Ригу никогда не забуду. Точнее говоря, гостиницу «Рим». Останавливался я в ней только раз, а из памяти не выходит.
— Понравилось?
— Тут что-то совсем другое… Разрешите, я присяду около вас. Если тут долго стоять и разговаривать, увидит Теккемейер. Это чудовище утром уже переломило одному позвоночник палкой. Инженеру, умному человеку. Он в свое время оборудовал автоматическую телефонную станцию во Франкфурте-на-Майне.
Пододвинули здоровенный булыжник и пригласили гостя присесть. Выставили наблюдателей, чтобы не накрыли фашисты. Нарочно постукивали молотками.
Наш гость поднял с земли серый каменный осколок и некоторое время рассматривал его, будто там написано, о чем ему говорить.
— Я владелец бумажной фабрики, — начал он. — Миллионером не был, однако угостить всех вас великолепным ужином в ресторане «Рим» мог бы за деньги, которые обычно носил в кармане жилета. Между прочим у меня были торговые связи и с вашей Латвией. Если не ошибаюсь, в 1936 году я поставил вашему государству высшего качества бумагу для денежных знаков и вексельных бланков. Извините, я, возможно, допускаю бестактность, говоря «вашей Латвии, вашему государству»? Знаю, что прогрессивные люди в то время ее не считали своей… Одним словом, я приехал в Ригу заключать договор. Остановился в гостинице «Рим» и занял целый этаж.
— Что? Целый этаж? — заставили мы переводчика переспросить.
— Разумеется, — подтвердил рассказчик. — Мне же надо было принимать государственных чиновников, финансистов, руководителей хозяйственных организаций. Банкеты и обеды происходили каждый день. Помню, у вас очень ароматный лосось, сочные индюшки и нежное жаркое косули…
— Кончай, кончай, — проворчал кто-то. — Начинает сводить живот…
— Что ваш товарищ сказал? — спросил рассказчик;
— Он говорит: такие лакомства нам теперь бы пригодились, — пошутил переводчик.
— Вы очень нетребовательны, — удивился пражанин. — Я хотел бы чего-нибудь получше, что тоже можно было получить в гостинице «Рим». В то время я пренебрег этим, зато теперь и думаю каждый день.
— Господин остается господином, — толкнул меня в бок дворник из Риги, попавший в Саласпилс за передачу хлеба военнопленным. — у самого глаза опухли от голода, а еще бракует жаркое. Тьфу!
Строительство дороги.
Линогравюра К. Буша
Рассказчик не обратил внимания на реплику. Он продолжал:
— Это случилось вечером, накануне отъезда из Риги. Пришел я в гостиницу с банкета, который в честь меня давал министр финансов. Мой изысканный желудок, любивший все легкое, измельченное, взбитое, не был удовлетворен. Не осмелившись соревноваться с латышскими желудками в переваривании свинины, гусятины, миног и лососины, он остался полупустым, а сам я — нервным и раздражительным.
В полночь я велел позвать из ресторана официанта.
Притопал старый, седой мужчина, уже порядком сгорбленный от частых поклонов.
«Ужин!»
«Как прикажете, господин!» — Официант, пятясь, исчез и через минуту положил передо мной меню и серебряную хлебницу, покрытую белой-пребелой салфеткой.
Прочитав меню до половины, я начал кричать. (Следует заметить, что от шампанского был изрядно навеселе.)
«Опять свиньи и гуси! Опять миноги, угри и лососи!» — Я, размахивая руками, сорвал белую салфетку с хлебницы. И что я увидел! Рядом с ломтиками белого лежал черный хлеб, который по совету врача я не ел уже семь лет. От злости я стал хрипеть.
«Грубый ржаной хлеб! Вы что, хотите меня убить? Хотите, чтобы я получил заворот кишок! Вон!»
Я скинул хлебницу со стола, и она покатилась по паркетному полу в сторону камина.
«Господин, что вы делаете, — официант так пронзительно вскрикнул, что я даже испугался. — С хлебушком так нельзя! Он наша жизнь!»
Он опустился на колени и бережно подобрал каждый ломтик. Последний кусок он громко поцеловал и сунул в рот. Затем повернулся ко мне спиной и ушел. Он презирал меня.
Я уехал из Риги, не попробовав вашего ржаного хлеба. Я знаю: он был хорошим. Даже Федор Шаляпин ценил его. Когда он после гастролей в Риге уезжал в Париж, из гостиницы «Рим» ему две недели подряд самолетом посылали ржаной хлеб. Об этом писали все газеты Европы. А я этот самый хороший хлеб не оценил, охаял…
Рассказчик закрыл лицо руками:
— Я вижу его каждый день. Он валялся на паркетном полу. Вижу старого официанта, который стал на колени. Мне кажется, что он тогда молил хлеб простить меня. Теперь я это делаю каждый день. Жалкий и униженный прихожу сюда, чтобы склонить голову перед хлебом и вдохнуть его аромат.
Иностранец стал дрожать и всхлипывать. Голод и тяжелые переживания сломили его физически и духовно.
— Скоро ли обед? — рассеивая мрачное настроение, спросил переводчик.
Пражанин поднял голову, внимательно огляделся вокруг и завернул рукав левой руки. На высохшем локте мы увидели маленькие золотые часы с разукрашенной бриллиантами цепочкой. Часы показывали полдвенадцатого.
— Какая драгоценность! — воскликнули мы.
— Что вы! — возразил владелец часов. — Самое дорогое я ношу только за пазухой, около сердца.
Он вытащил из внутреннего кармана белый лоскуток и развернул кусочек грубого ржаного хлеба.
— Вот самое дорогое, вот — наша жизнь. Его мне, как собаке, бросила на набережной Даугавы старая пастушка. Подать она не решилась: гитлеровцы за сочувствие строго наказывают. А это, — пражанин пренебрежительно спрятал дорогие часы в рукав, — смерть! Если гитлеровцы увидят — смерть! Вчера у венского фармацевта, который чистил Теккемейеру сапоги, выпало из грудного кармана золотое кольцо с камушком. Теккемейер поднял его и сунул в свой карман. «Ты, наверное, забыл приказ, что ценности надо сдать в комендатуру?» — угрожающе спросил он и, когда сапоги были почищены, выстрелил «преступнику» в голову. Нас вешают даже за два золотых зуба. Поэтому мы выламываем их изо рта сапожными щипцами. Выламываем и бросаем в уборную. Я знаю, в окрестных лесах спрятано много драгоценностей. Особенно, когда вокруг лагеря еще не было колючей проволоки. Тогда каждый день…
— Комендант! — шепнул прибежавший наблюдатель и сам втиснулся между каменотесами.
Мужчина с желтой звездой сунул лоскуток с саласпилсской ценностью за пазуху и, сгорбившись, уполз вдоль кухонной стены.
Почти одновременно стали стучать молотки. Разбрызгивая искры, кололись камни.