— Что такое изыскатель? — спросил Павел Григорьевич. И тотчас, не задумываясь, как солдат, хорошо заучивший устав, ответил:
— Изыскатель — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело.
Мы все смолчали. Едва ли кто-нибудь из нас думал много о том, что такое изыскатель. Но мы согласились с Павлом Григорьевичем. Нам было приятно слышать то, что сказал о нас наш начальник. И мы задумались ненадолго, пятеро мужчин, приехавших в Забайкалье из Ленинграда, чтобы проложить трассу будущей автомобильной дороги.
Костер торопился, трещал, обжигаясь кипящим смольем, зыркал дрожащим светом на звонкую речку Буй. Речка спешила в большой, гладководный Хилок, в Селенгу, навстречу байкальской волне.
Самому молодому из нас было за тридцать, самому старшему за пятьдесят. Думали мы о разном. А может быть, об одном и том же.
Мне подумалось о днях, прожитых в забайкальской тайге, о медлительных, радостно гаснущих вечерах, о работе, о нашей трассе. Обо всем этом вместе. И о товарищах, сидящих со мной у костра.
...В палатке холодно. Скоро станет еще холоднее. Дело к зиме. Я кладу сверху на ламповое стекло бритвенное лезвие, чтобы ярче горел фитилек, и пишу свой дневник. Что мне написать о товарищах по Забайкалью, чем они запомнятся мне? Кончится сезон полевых работ, мы уедем домой в Ленинград, и пойдет иная жизнь, встретятся иные друзья. Что же мне написать?
Вот спит Эдуард Кальнин, техник. Он залез с головой в спальный мешок, лишь выставил нос да редкую черную бороденку. Сегодня у него был нелегкий день. Он вел нивелировку на участке трассы, проложенном по берегу Буя. Восемь раз пришлось перебродить ледяную реку. Лето было обильно дождями. Вода высока. Вечером я спросил Эдуарда:
— Ну как водичка?
Он мне ответил:
— В сорок четвертом мы тралили мины в Баренцевом море и подорвались. Из восемнадцати только троих подобрали торпедные катера. Я проболтался шестнадцать часов на пробковом поясе и с тех пор решил, что бояться водички мне — глупо.
Эдуард в недавнем прошлом старшина первой статьи, североморец. Это сказывается во всей его властной повадке, в том, как он ходит, цепко ставя слегка вывернутые могучие ноги. Движения и поступки его стремительны и порой неожиданны. Он может вдруг дико вскрикнуть на ходу, взмахнуть топором, швырнуть его наотмашь. Топор летит, откинув назад топорище, и с хрястом вонзается в лиственницу. Промахов не бывает. Если Эдуард идет на охоту, он не возвращается без добычи. Если он берется за удочку, на ужин у нас мягкие, пахнущие речной водой ленки. Если Эдуард схватится бороться с Лешкой Крыловым, рыжебородым, коренастым леспромхозовским парнем, то Лешке при всем его самостоятельном характере приходится туго.
Работает Эдуард скоро, с прибауткой. При жестких изыскательских нормах в два километра двести метров он ухитряется проходить по трассе с пикетажем по три километра в день.
Я любуюсь Эдуардом, когда он утром, скинув рубашку, бежит к реке. Сентябрьское солнце прикасается к его ширококостному, мускулистому телу, тело светится, смуглеет, кажется юным, неожиданным среди наших ватников и помятых, сведенных холодом лиц.
Только немного обидно за Эдуарда. Пять лет назад он демобилизовался из флота, окончил трехмесячные курсы топографов, и с тех пор учиться всерьез ему не доводилось.
— Слушай, Эдуард, — сказал я ему раз, — ты бы поучился еще. Тяжело, конечно. Но иначе-то — как? Неужели всю жизнь угломерщиком? Поступай заочно в Лесотехническую академию.
Эдуард помрачнел и долго молчал, думал. Потом вдруг схватил топор… Суковатые, сосновые плахи развалились, кряхтя, одна за одной, обнажили свое сахарно-белое, в коричневых жилках нутро.
Напротив Эдуарда на поломанной, стянутой проволокой раскладушке спит другой техник, Борис Колпаков. Его сейчас нет в палатке. По ночам раскладушка пустует. Он придет только утром и будет глядеть на всех хмуро, настороженно, предупреждая любую попытку подтрунивать над ним. Ночует он в палатке у Маши, немолодой уже, некрасивой женщины, работницы нашей партии, не скрывает этого, а Маша не скрывает своего торжества. Когда Лешка Крылов в шутку начинает заигрывать с ней, Маша громко хихикает и говорит:
— Пошто мне рыжая борода? Мне своя черная надоела.
От глаз к черной Борисовой бороде протянулось несколько крупных морщин. Что-то есть скорбное в его пепельно-голубых, воспаленных глазах. Я знаю только, что в войну он был десантником, прыгал с парашютом в тыл к немцам, служил в разведке, весь изранен, контужен, и теперь на него надвигается глухота. Он не хочет, чтобы это замечали другие. Когда к нему обращается кто-нибудь недостаточно громко, он делает бесшабашно-лукавое лицо и говорит: «Это хорошо, это к деньгам...»
На трассе Борис медлительнее Эдуарда, но рабочие, особенно девушки, охотнее идут к нему под начало: он мягче и снисходительнее в обращении.
Павел Григорьевич Денькин живет один в маленькой палатке. Там стоит столик: вбитые в землю два кола и две доски сверху. На столе лампа, сумка с планшетами, карандаш, сбоку раскладушка, спальный мешок — и все. Ничего лишнего.
Я видывал разных начальников изыскательских партий. Все они крепкие, уверенные люди. Иными им нельзя быть в тайте, в пустынных местах, в единоличной, нелегкой власти над людьми и делом. Но есть среди них обходительные и грубые, форсистые и скромные, самолюбивые и простые. В Павле Григорьевиче Денькине разнообразные человеческие качества словно бы обрели гармоническое равновесие. Я подумал об этом в первый же раз по приезде в партию, когда залез в палатку к начальнику и представился. Денькин не стал мне пускать пыль в глаза, не стал плакаться на свою изыскательскую судьбу-злодейку и хулить доставшихся ему прощелыг-рабочих. Он похлопотал немного о моем быте и с ходу принялся рассказывать изыскательские истории. Среди этих традиционных историй была и такая байка. Рассказал ее Денькин в том же добродушно-ироническом тоне, что и остальное.
— Работали мы года два назад здесь же, в Бурятии, на Турке́. Такая же точно речка, как Буй. Пошире, правда, и поглубже. С деньгами было туговато. Рабочих не хватало. Ну, в общем, как водится, затянули мы дело до зимы. А нас предупреждали: пойдет шуга — переправы никакой не будет. Я посоветовался о техниками, с рабочими. Состав партии подобрался хороший. Да и вообще у нас люди неплохие. Это как правило. «Ладно, говорят, Павел Григорьевич, как-нибудь». Ну — ладно так ладно. Запасли продуктов, работаем. А уж начало подмерзать, забереги появились. Дальше — больше. И вот, понимаете, по самой середине реки осталась промоина метров, может быть, пятнадцать. По ней прет шуга. Черт те что делается... Неделя так проходит, две. Продукты уже кончаются. Главное, соль кончается. Без хлеба еще можно перебиться. Без соли ведь не проживешь. Ну что тут придумаешь? Сидим, смотрим на эту Турку́. Наконец, вызвался один. «Я сплаваю...» — «Ну что же, плыви». Разделся. Обвязали его веревкой... Доплыл. Веревку укрепил на том берегу. С ее помощью мы стали на лодке переправляться. Держимся за веревку и плывем. Ничего. А шуга все гуще прет. Промоина у́же становится, ну и, естественно, течение в ней быстрее.
Однажды я переправлялся, да еще со мной техник и двое рабочих. Перевернулись. Да. Хорошо, что сразу же уцепились за лодку. Черт те что... Могли утонуть. Выволокли нас. Так что же вы думаете? Мы еще не успели добраться до землянки обогреться, а уже, глядим, нашлись желающие, по-оплыли на ту сторону. Ну что ты будешь делать, ей-богу? Поплыли... — Павел Григорьевич рассмеялся, брови его подвинулись кверху по широкому лбу. Глаза стали заметнее. Маленькие, темные, блестящие глаза остро и много видевшего человека. — Я к чему все это рассказываю? К тому, что люди у нас стойкие. Нашим людям нет цены. Я в этом убеждался сотни раз. Двадцать лет уже мотаюсь по стране изыскателем.
Мы все любим, когда Павел Григорьевич приходит вечером к костру. Сдвигаемся, уступаем ему место на чурбаке. Он садится, маленький, смуглый, кубоватый, как гриб-боровик, и принимается нанизывать слава, будто продолжает давно уже начатую беседу.
— Мужчина должен быть хозяином в семье. Не в том смысле хозяином, чтобы властвовать, понимаете, держать верх. Просто он должен превосходить жену в опыте, в умении, чтобы быть ей опорой в любом житейском деле. Но бывают, конечно, случаи, когда нам с женщинами тягаться бессмысленно. Вот, к примеру, я решил купить своей Варваре материал на платье. А ведь мы, мужики, какие понимаем цвета? Красный, черный, синий там, зеленый. Оттенков мы не понимаем. А им нужны оттенки. Раз купил — не то. Еще раз купил — опять нос воротит. Черт те что... Ну ладно, говорю, вот тебе деньги, покупай сама. Так что бы вы думали? Деньги она снесла на сберкнижку, а сама ходит в старом платье.
Но добродушный, невозмутимый Павел Григорьевич умеет быть свирепым, кричать страшным рыкающим голосом, ругаться оскорбительно и беспощадно. Завтра вся партия уходит в деревню на двухдневный отдых, а Иван, наш конюх, не приехал вовремя за Павлом Григорьевичем. Тот теперь не успеет достать в деревне машину и встретить людей. Придется идти все тридцать пять километров пешком.
— Бездельник! — кричал сегодня утром на Ивана Павел Григорьевич. — Мы тебя держим, чтобы ты помогал работе, а ты срываешь работу. Люди месяц трудились в лесу без отдыха, а теперь им ноги ломать.
— Я — кого? — уныло оправдывался Иван. — Я пока коней поймал, пока скакал.
— Ты мне хоть на заднице скачи! Из-за тебя, бездельника, люди должны страдать!
Когда начальник не в духе, когда он зол и бранится, подчиненные тоже мрачнеют. Так бывает всегда. Но странное дело — когда бранился Павел Григорьевич, мы все улыбались, сидя в палатках. Впрочем, гнев его быстро иссяк. Денькин забрался на неоседланную лошадь, крикнул Ивану: «Поехали!» и скоро скрылся в желтеющем березняке. Ему ехать полночи до деревни Буй, зато наверняка завтра нас встретит машина.
...Совсем холодно стало в палатке. Собираясь спать, я натягиваю шерстяные носки, свитер, вторые брюки. Проснулся Гриша Лепешкин, геолог, сбегал к костру, налил кипятком грелку, засунул ее поглубже в мешок. Однако ватник он скинул, протягивает мне:
— Бери, бери. У меня все же спальник. Мне все же теплее, чем тебе под одним брезентом.
В дверцу палатки видно, как за рекой над кедровыми хребтами рождается новая луна — драгоценная тонкая льдинка с подтаявшей закраиной. Лают псы, чуют близкие козьи наброды. Славная начинается осень, прогретая полдневным солнцем, вся в рыжем, неистовом буйстве берез, осин, лиственниц, трав.
Все рабочие ушли в деревню мыться в бане, получить у начальника деньги за месяц.
Я остался караулить палатки. Нагрел воды на костре и долго плескался в тазу, стараясь смыть с лица и рук краску, въевшуюся за последние дни. Я надписывал угловые столбы на трассе. Сверху писал эмблему нашего института «ГЛТ»: Гипролестранс. Ниже длинный столбик цифр: величину угла, биссектрисы, тангенса... Когда-нибудь на трассу придут строители. Наши кривые и тангенсы обратятся в пласты земли, поднятой бульдозерами. Мы ведем трассу для нового Бичурского леспромхоза. По ней будут вывозить 400 — 500 тысяч кубометров леса в год.
Это трудно представить сейчас. Земля на десятки километров окрест не потревожена даже лошадиным копытом. Земля неровна, горбится скрытым под мхами гранитом. Местами гранит обнажился, весь посеченный ветром, водой и солнцем. Местами в распадках, в бывших когда-то руслах ручьев и речек, поднялись долговязые, зыбкие кочки, сплетенные из кореньев болотных трав. Синие к вечеру хребты сопок, сквозные, черные гребешки лиственниц по хребтам, и низкое солнце за гребешками.
Что принесет наша дорога в таежный край? По ней повезут смолистые сосны, годные любой стройке. Она даст верную, хорошо оплачиваемую работу многим людям, живущим в здешних местах. Возле нее возникнут поселки, лесные базы, дома из свежетесанных бревен. Исчезнет дьявольский труд собирателей кедрового ореха, таскающих на горбу за десятки километров кули весом в четыре пуда.
Но — исчезнет и тихая, ненарушимая ясность этих мест. Уйдут изюбр и гуран. Оголятся бока сопок, посереют от пепельных лишаев да посохшей сосновой чешуи. Никчемно, между делом сгинут тысячи стволов неокрепшей лесной молоди. Как сделать, чтобы этого не было, чтобы люди, взяв у тайги необходимое им, сохранили, сберегли тайгу, не дали ей погибнуть безвозвратно?
Как-то мы с Эдуардом вели пикетаж по трассе. Рабочий Геннадий Просвиренников рубил колышки для обозначения пикетов. Он валил листвяки, сосенки, и уже было замахнулся на молодой кедр, попавший ему под руку. Должно быть, бурундук, или белка, или хохлатая птица кедровка занесла сюда драгоценный орешек. Эдуард вдруг оторвался от теодолита и заорал страшным голосом:
— Генка! Ты что делаешь? Ты не видишь, что это кедр?
Генка, курносый тридцатилетний парень, оторопело опустил топор, а сообразив, чего от него хотят, замотал головой, зашелся словами:
— Чо тут с имя чикаться? Леспромхоз их тут, паря, так сяк всех причешет. Кого тут с имя разбираться будешь, кедр ли, чо ли? Ломи, уничтожай...
— Тебя только допусти, — сказал Эдуард.
— А я — кого? Тут все такие. В тайге живем, от бурундуков последние известия получаем.
Генка, конечно, преувеличил. Не многие рассуждают, как он, в таежном бурятском краю. Но племя уничтожителей природы велико и многолико. Оно общипывает наголо землю вокруг своего жилья, а потом, спохватившись, втыкает в нее жалкие прутья, пищу для коз; оно оставляет на месте сосновых боров скрипящие под ногой гари да хлипкий ерник. Но это племя уменьшается, редеет, к счастью. Я видел Падун, — город, прорубившийся прямо в сосновом лесу над Ангарой подле Братской ГЭС. Я видел Ангарск, город, ужившийся с лесом. Я верю в добрый человеческий разум. Ведь создан и делает свое дело роман «Русский лес».
Правда, Генка Просвиренников не читал этот роман. Свое учение он закончил на втором классе и читает по складам. Но он прорубает дорогу в тайге. Когда он ее прорубит, его глаз будет видеть подальше, и мир для него станет хотя бы чуть-чуть пошире. И, быть может, не завтра, не через год, а когда-нибудь он остановится со своим топором перед растущим кедром. А если не он сам, то кто-нибудь из его земляков, соседей, простых, ничем не известных строителей нашей семилетки. Ибо в этом и заключен высокий человеческий смысл семилетки — воспитать новых людей, сделать их жизнь полнее, осмысленней и зорче.
К тому времени, когда построят нашу дорогу, директор Бичурского леспромхоза Цырен Дундукович Дундуков будет отвечать не только за кубометры вывезенной древесины, но и за гектары молодых сосен, подрастающих на месте бывших лесосек. Так должно быть — и будет, конечно.
Здесь, в порыжелой веселой тайге, думается только о хорошем.
Я вытащил свою раскладушку из палатки на солнце и нежусь, и начинаю вдруг чувствовать, что устал, что четыре месяца таежной работы никуда не ушли, все они здесь, во мне.
Теперь уже скоро домой. Техническое задание Гипролестранса — семьдесят километров трассы и боковых ответвлений — зимников — будет выполнено через месяц, максимум полтора.
А может быть, все обернется иначе. Только не хочется об этом думать. Но это может случиться. Техническое задание для нас, изыскателей, составлялось далеко от бурятских сопок, в Ленинграде, в массивном особняке на Десятой Красноармейской — в Гипролестрансе. Трудились сырьевики и плановики, технологи и транспортники, старались учесть возможности треста Забайкаллес, которому строить дорогу и возить по ней древесину, изучали особенности рельефа и величину лесных запасов. На «зеленках», картах аэрофотосъемок, прокладывали возможные варианты будущей трассы. Но от Десятой Красноармейской до этой трассы семь тысяч километров с гаком. Попробуй тут все учесть...
В ходе работ было установлено, что подъем на перевал, считавшийся согласно картам непреодолимым для лесовозов, вовсе не так уж крут. И работники леспромхоза предложили вести трассу через этот перевал и вывозить лес не в деревню Буй, как то предполагалось вначале, а в противоположном направлении, в поселок Потанино, на уже существующий нижний склад. Было подсчитано, что в этом случае строительство обойдется леспромхозу дешевле на несколько миллионов рублей.
Очевидно, новый вариант трассы придется изыскивать весной. Не оставаться же нам здесь на зиму. Ведь мы уже полгода живем в тайге. Павла Григорьевича Денькина ждут жена и дети. В новом доме, построенном Гипролестрансом, ему обещали квартиру. Он очень спешит в Ленинград, чтобы попасть к распределению квартир. Мало ли что может измениться... Конечно, он не останется на зимние изыскания.
Эдуарда тоже ждет семья: молодая жена и дочка.
Борис едва ли решится со своим здоровьем встречать зиму в палатке. Рабочие обносились, устали. Им пора пожить человеческой жизнью, в теплых домах, с семьями. Один Гриша Лепешкин, пожалуй, не станет спорить, как бы ни обернулось дело. Это самый покладистый человек, каких я встречал. Но и он соскучился по дому.
Скоро, теперь совсем уже скоро мы поедем домой... Иначе не может быть.
Геннадий Просвиренников остался со мной караулить палатки. Он еще ни разу не выходил из тайги, сетуя на свою болезнь, которую именуют так: «Ридикулит меня замаял».
Мы сидим с Геннадием за столом под березами, жуем печеную в золе картошку и рассуждаем. Вернее, рассуждает Геннадий. Он большой любитель по этой части. Речь он ведет всегда об одном.
— Да, паря, друг, ежели бы у меня не ридикулит, я так сяк бы ишо пожил. Поездил бы везде. Мои года позволяют. А с бабой — развод.
Геннадий воспламеняется от этих мечтаний, крутит отчаянно головой, сыплет словами.
— Я бы с ей чикаться не стал, паря, и с алиментами бы сделался. Поступил бы сторожем в магазин на триста рублей, и пущай с меня процент берут. У меня в Буе продавец — брат сродный. А сам бы — в хребет. Так сяк бы кулей двадцать орехов добыл... Я бы, паря, друг, развелся, так опять же с ребятишками как сделаешься? Не будешь ведь над имя озгаляться?
Запал у Геннадия никнет, лицо его, веснущатое, курносое, скучнеет.
— Какое тут направление жизни дать? Ежели бы здоровье было. Баба моя, она все, видишь, на ферму норовит, а я — кого пойду в колхоз? Я шоферить пойду, ежели что... — И опять Геннадий возгорается...
Собаки Соболь и Жучка, веселые, сытые, разумные лайки, поддели зубами кол и тянут его каждая к себе, меряются силой. Прилетела сойка, повертелась, покричала нахально и хрипло, прошелся в вышине серый ястребище, все оглянул... Больше нет никого. Тихо.
Вдруг Геннадий метнулся из-за стола к реке с воплем:
— Коза!
И я вижу: река Буй несет прямо к нам живую козью голову в серо-коричневой шерстке с настороженными короткими ушами и неподвижными от страха, темными глазами.
Я чувствую, как во мне подымается охотничий азарт, как холодеют, немеют кончики пальцев, как воспаляются щеки.
— Генка, — кричу я, — зови псов!
— Усь! — кричит Генка, и я вижу, как наши сытые псы глядят на козу и на Генку и друг на дружку понимающе и лукаво. Им не хочется в воду.
— Генка, — кричу я, — кидай псов в реку!
Генка ловит Жучку, забыв о радикулите, замахивается и швыряет ее в воду. Он ловит Соболя, но Соболь рычит, вонзает зубы в Генкину руку. Генка бранится и стонет.
А коза, незаметно для нас подгребывая копытцами, прибилась к другому берегу и прилегла от усталости, припала грудью к камням.
— Она раненая, — захлебывается Геннадий, — прыгай, паря, в реку.
Я прыгаю. Вода валит меня и бьет мои ноги о донные камни. Но я продираюсь, вижу серую в пятнах козью тушку и уже тянусь к ней рукой, но коза встает на копытца, и вот ее уже нет, вон она стелется над болотом, и уши ее торчат все так же сторожко и прямо.
Мы опять сидим с Геннадием за столом и рассуждаем, и наш азарт никак не может улечься.
— Ну коза, — Геннадий отчаянно крутит головой. — Мясо приплыло... Ежели бы у меня не ридикулит, я бы на ее мог прямо с берега напрыгнуть. Уж так сяк бы ее в воде замытарил. Или бы Жучку в ее кинуть, чтобы она понятие об козе поимела. Уж тогда бы она учухала. Ну коза, паря, друг. Наделала нам с тобой шухеру. А мы с тобой — два долболома...
— Да, — говорю я и цокаю языком.
Пришли. Вернулись. Первой приехала Аннушка-повариха и конюх Иван: привезли на двуколке картошку. От них я узнал, что один наш рабочий женился в деревне. Сам он вернется не скоро: свадьба еще не угасла. Всех остальных Павел Григорьевич увел прямо со свадьбы.
Наступает покаянный с похмелья вечер. Долго гореть костру, чтобы угреть души людей, долго толпиться звездам над малым людским поселеньем, долго журчать реке... За краткую пьяную отрешенность от жизни, от дел и забот люди платят гораздо большей и горшей мерой тоски, уныния, душевной смуты.
— Да, — начинает покаянный разговор у костра Саня Кадакин. — Я жил в Комсомольске — понял? Вот красивый город. По типу Ленинграда построен. Я хоть в Ленинграде не был, а мне один инженер говорил. Не знаю — правда, нет? Там в каждом квартале башенка сделана, а в башенке бригадмилец сидит — понял? Ты идешь по улице, а он тебя видит. И у него там телефон на вышке. Как заметит, что какой-нибудь пропойца идет, шатается, так сразу по телефону сообщает. Ты идешь, выписываешь кривули, а к тебе сейчас машина: б-р-р — и в вытрезвитель. Там сейчас с этим строго.
— Нам в тайге только и осталось, что на свадьбе погулять раз в пятилетку... — в тон Сане заныл Лешка Крылов.
А чего ему ныть, молодому, славному парню, только что отслужившему в армии, приехавшему домой со значком «отличный шофер»? Чего не хватает в жизни Леше Крылову? У него есть работа, профессия, хороший заработок. Он молод, любит жизнь и ничуть ее не боится, начав тринадцатилетним мальчишкой зарабатывать свой хлеб. Но никто его не научил, что с собой делать, когда работа кончается и не занимает больше мысли и руки. Ему не известно, чем может жить человек помимо работы. Он выбрал первое попавшееся, не требующее ни ученья, ни усилий, ни разума, — бутылку. Так принято в Потанине и в тех леспромхозовских поселках, где руководители обеспокоены только планом, а с рабочих спрашиваются только кубометры древесины.
Иногда Леша говорит с тоской: «Я бы с полным моим удовольствием пошел учиться, в пятый класс, если бы вечерняя школа была в Потанине».
Сане Кадакину — сложнее. Почти вся его непутевая жизнь, начавшись когда-то побегом из дому, от мачехи, прошла в детских колониях, в КПЗ и местах заключения. Сидел за бродяжничество, за драку, еще за что-то. «Я — хулиган», — сообщает он о себе кратко, чтобы сразу отмежевать себя от воров, бандитов и прочей публики, с которой не всякий может сесть за один стол.
Впрочем, это все в прошлом. Саня стал уже староват, пять лет как работает в леспромхозе.
— Ну что мы за люди, кому мы нужны? — вслух отвечает каким-то своим давним мыслям Саня.
— Ну, теперь все! — восклицает Леша. — Пить больше ни грамма не буду. Что ты — месяц вкалывал тут, горбатился, в деревне даже в кино не сходил.
В том же духе ведут разговор и другие. Людей мучает душевная похмельная изжога.
...Но делает доброе дело костер, люди глядят на огонь, любуются им, в них проникает мало-помалу его веселая, трезвая, ярая решимость — жить, гореть до последнего уголька. И уже слышится смех, и простецкий забавный рассказ, и потешное слово. Брякает мисками Аня Собенникова, повариха, оделяет каждого пшенной кашей с подсолнечным маслом. А ее муж Вася начинает ловко складывать байки. И сам он ловкий, большие лопатки явственно ходят под тонкой вытертой курткой, большеротый, с широко расставленными спокойными, светлыми глазами.
— У нас в Буе один мужик есть, — сказывает Вася. — Он тебе про что хочешь сразу с ходу определение даст. Каждая рыба у него свое название имеет, и птица, и всякая-то вещь. Как начнет — ну, со смеху укатаешься... «Окунь — это, значица, милиционер: красный и шшетинистый. А ленок — это интеллигенция: белый да гладкий. Налим — не наш, шпион... Собрание — это воробьи: почирикали и улетели».
Едва смолкает Вася, как в дело вступает Генка, кроет свой радикулит под невзыскательный и громогласный хохот. А там Борис начинает рассказ о том, как страшно прыгать с парашютом и что бывает, когда парашют не удается раскрыть. Эдуард рассказывает о тигре, которого встретил на реке Сучане. Дед Ефим охает и поддакивает невпопад. Эдуарда он называет просто: Увар. Маленький цыгановатый дед Моха вспоминает о гусях, летавших здесь некогда косяками, о лосях, медведях, изюбрах, белках, о старой тайге, в которой прошла его жизнь, дремучая, трудная, но единственно милая старому охотнику.
— Скоро услышим — изюбр затрубит, — радостно сообщает дед Моха. — Обязательно услышим.
Никак не уйти от костра, хотя ночь уже в середине. Никак не уйти от людей, обсевших костер, обношенных, груболицых, бородатых. Очень хорошо сидеть с ними обок и слушать или самому что-нибудь говорить, дождавшись своего череда.
Но пора по палаткам. Уже Гриша Лепешкин тащит ведро воды, вешает над костром.
— Заправим грелочки?
— Заправим.
И опять всей партии весело. И опять разговоры.
— Ты и дома заместо жены грелку с собой в кровать ложишь?..
— А видно, с бабой все же теплее. Вон Борис, когда к Маше идет, не берет с собой грелку.
Маша громко, с довольством, хихикает.
— Эт хорошо, — отзывается Борис, заслышав свое имя. — Эт к деньгам...
Утром нас будит Аннушка. Она стучит ложкой в миску. Это значит — надо выползать из-под брезента и ватника, спускать ноги на мерзлую землю, дрожать в ознобе. Вдыхать запах земли, охваченной инеем, крепкий, сухой, морозный воздух. Трава хрустит и поскрипывает под сапогом, костер бледен и, кажется, тоже иззяб, небо белесо, как первый ледок на воде. К полдню небо заголубеет, и нам еще маяться от жары и оживших комаров.
Мы идем рубить просеку — головной пробойный отряд: Саня Кадакин, Вася Собенников, Леша Крылов. С нами дед Ефим — ставить столбы. Ведет нас Павел Григорьевич, последний могиканин среди начальников партий, не променявший работу трассировщика в лесу на портфель с ведомостями. Своему глазу и опыту Павел Григорьевич доверяет больше, чем планшету и теодолиту. Он выставляет, в створ одна другой, пару вешек — березовых кольев и машет нам рукой: «Так будем рубиться...». И мы рубимся.
Попадается болото — мы идем в кочкарник, в черную воду. Отжимаем портянки — и дальше. Попадается в створе листвяк — мы его окружаем с трех сторон и рубим, вышибаем из старого дерева медвяные щепки.
— Алексей, — зовет Павел Григорьевич, — заделай вон из той сосенки репер.
— Эх, — говорит Лешка, — глаз, как ватерпас... — и идет к сосенке в своих опорках, сшитых им из двух кусков автомобильной резины. Бьет топором по дереву, и оно скоро валится, тревожно шелестя, откинув назад вершинку. Леша кромсает оставленный высокий пень, пока тот вдруг не обращается в стройный, остроголовый столбик с гладкой щекой и полочкой — репер. Занумерованный, занесенный на планшеты и в пикетажные журналы, он будет стоять здесь годами, обозначая высоту точки местности над уровнем моря.
Нам пора пообедать. Мы садимся к ручью и ладим из кусков бересты крохотные туеса. Вкусна водичка в таежных ручьях! Ее хорошо пить полными пригоршнями. Хорошо лечь животом, грудью прижаться к мокрому мху, к камням, дотянуться губами, щеками, жарким лицом — и задохнуться в ледяной воде. Но совсем особое дело — пить ручейную воду из берестяного туеска. Вода в нем голубеет, пахнет березовым соком, солнцем и лесом.
Мы запили берестяной водицей наши краюхи хлеба и куски сахару. Задымили махорочкой, задремали... Только дед Ефим где-то тюкал вблизи топором, ставил угловые столбы. Вскоре он появился, морщинистый, корявый, в резиновых чунях.
— Ну, падлюка, — сказал он свое любимое слово. — Шесть столбов поставил. Боялся от вас отстать. Один я боюсь в лесу. Медведь задерет, падлюка...
Мы посмеялись над дедом, и сам он посмеялся. Никто не стал его хвалить за работу, хотя шесть столбов — это много. Однажды я ставил столбы. На каждый из них уходило не меньше часу. Надо было найти подходящее дерево, свалить его, вырубить столб, обтесать, выкопать яму в засеянной камнями земле... Это — тяжкий труд.
К концу восьмичасового дня дед Ефим поставил двенадцать столбов, ни на шаг не отстав от нас, рубщиков. Опять мы посмеялись над его трусостью... Всех нас немного покачивало к концу этого дня от тысячекратных взмахов топорами, от болота, от толстых, сукастых стволов, от ерника и кочек.
— Можно на сегодня закончить, — сказал Павел Григорьевич. — Только я думаю, было бы разумнее прорубить до конца этот ус. Осталось еще с километр. Зато мы полностью закончим здесь рубку, и завтра уже можно будет идти с пикетажем и нивелировкой. Смотрите сами...
— Прорубимся, — сказал Вася Собенников. — Сейчас хоть не так жарко стало.
— Дорубимся, — сказал Леша.
— Ага, — сказал дед Ефим, — так лучше будет...
Саня Кадакин взялся за топор.
Павел Григорьевич держался дольше всех, по утрам, появившись из палатки, не трусил рысью к костру, а шел на реку умываться и при этом не надевал ничего, кроме белой нательной рубахи. Сегодня он вылез из палатки в ватнике. Постоял, помялся и медленно, вразвалочку пришел к костру.
— По-видимому, — сказал он, — надо закругляться. Черт те что... Холодно.
Свирепое сегодня утро. И ночь была не мягче. Вчера совсем ушел домой, в деревню, Генка Просвиренников. Дед Моха спит у костра. Сбежал к костру и Эдуард со своим спальником. Я дважды за ночь кипятил воду для грелки.
Но это была последняя такая ночь. Мне повезло. Нас шестерых перебрасывают за семь километров на колхозную заимку, в теплую избу, слаженную косарями. Там на неделю работы: прорубить и заснять боковое ответвление трассы — зимник. Начальником нашим будет Эдуард. Теми, кто остается в палатках, будет командовать Борис. Он отказался идти на заимку: ему милее быть вместе с Машей. Что он в ней нашел? Странная у них любовь, не понятная никому из нас.
...Мне очень повезло. Я уже стал забывать в промерзлой палатке, что можно раздеться и спать на нарах, притрушенных сеном. Или не спать, лежать, раскинувшись, вбирать в себя жар, идущий от железной печки, курить козью ногу...
Что такое счастье? Это — остановиться вдруг в начале дня и услышать, как затрубил изюбр, как в этом серебряном, ясном, грустном и светлом звуке слились прохлада и зной осенней тайги, и синь небес, и яростное, праздничное самосожжение листьев. В голосе зверя — томление, жажда и сила жизни.
Заслышав изюбра, Эдуард тотчас переламывает свое ружье, прикладывается губами к стволам и трубит ответно. Из стволов исходит бессмысленно громкий звук. Он спугивает на минуту тихую ясность осеннего дня, потом она возвращается снова, и все мы чувствуем ее и становимся мягче друг к другу, больше улыбаемся и шутим, меньше бранимся.
На своей заимке, по предложению Эдуарда, мы установили закон: за каждое бранное слово — под стол и кричать по-петушиному. Приняли закон единогласно, поспорили только насчет Ефимовой «падлюки». Пошли деду навстречу, решили за «падлюку» не наказывать. И все же первым проштрафился Ефим, старый, заскорузлый матерщинник. Мы дружно погнали его под стол, но дед заартачился и сказал:
— Не. Не полезу. Удить пойду. Может, поймаю, падлюка... Бабке гостинец свезу.
— Ты, дед, брось зубы заговаривать, — сказали мы и отодвинули скамейку, чтобы было легче залезть под стол.
— Что хотите делайте, — сказал Ефим, — не полезу.
— Ах, не полезешь? — И мы взяли легонько деда и бережно усадили его под высокий, из неструганых досок сколоченный стол. Дед долго хмуро и жалко сидел там, а потом забормотал:
— Я лучше по-собачьи полаю…
— Ну что же, — сказали мы, — валяй по-собачьи.
Дед неожиданно тонко и звонко протявкал... И сразу дрогнули избяные стенки от нашего хохота. И сам дед просветлел. И всем стало радостно отчего-то, особенно нашим девчонкам Ире и Нине.
Удивительно они похожи друг на дружку, наши девчонки. Обе маленькие, коренастенькие. Руки у обеих сильные, крепкие, как железные крючья. Обеим по девятнадцати лет. Обе говорят нараспев, вместо «чего» — «кого». «Кого будем есть?» Вместо «се́ла» — «сяла». Обе диковатые, за стол со всеми не садятся, заберут миски — и в палатку, а здесь, в избе — на пол, к печке. Нигде-то они не бывали, кроме своей деревни Ново-Никольской, ничего-то не видели. Все лето я проработал с ними рядом, и ни разу не захотелось поговорить.
А тут на заимке вышло так, что мы остались с глазу на глаз с Ниной, с той, что посветлее и покурчавее.
— Какие ты книжки любишь читать? — спросил я.
— Ну как, какие? Многие.
— А все-таки какие? Вот такая есть книжка: «Анна Каренина». Читала?
— Читала. Не понравилось мне. Вся ерунда собрана.
— А какая понравилась?
— Да много. «Семья Рубанюк». Есть еще книжка «Сын героя» — читали?
— Нет, не читал... А в деревне ты с родителями живешь?
— Отца нет у меня, а мама умерла. Я с братом живу.
— Как с братом? Вдвоем?
— Вдвоем. Он болеет...
Я вдруг чувствую, что задавать дальше короткие, незначащие вопросы нельзя, что если говорить с Ниной о ее жизни, неизвестной мне, то говорить надо совсем иначе. Нина скоблит ножиком стол. Я вдруг замечаю, что движения ее уверенные, округлые и сильные — бабьи, что глаза у нее яркие, голубые, а плечи и руки широкие, грубые, как у мужчин. Мне хочется говорить с Ниной, но ей нужно время, чтобы привыкнуть ко мне.
— Ну расскажи, как ты живешь, — прошу я Нину.
— Лучше всех...
И только потом, позже, я узнал историю Нининой жизни. Ее отец Герасим Сидорцев был убит на войне. Евдокия Сидорцева забрала ребятишек — Ивана да Нину и отправилась из родных мест с Волги в Сибирь, искать сытой жизни. Обосновались за Байкалом, в деревне Ново-Никольской Читинской области. Евдокия пошла в колхоз, дети подросли, пошли учиться. Все было ладно, если бы рак не свалил Евдокию Сидорцеву. Слабый здоровьем Иван вскоре после смерти матери совсем занемог, стал задыхаться даже от простой ходьбы. Врачи сказали: порок сердца. И пятнадцатилетняя девочка Нина Сидорцева стала главой семьи, кормилицей, хозяйкой.
Зимними темными утрами она отправлялась за восемь километров на овцеферму. Ее подружки ехали верхом на конях, а она бежала по ветряному снегу, чтобы не поморозить ноги в старых кирзовых сапожках. Валенок у Нины тогда еще не было ни разу в жизни. Возвращалась домой опять в темноте, бралась за пилу-двухручку. До полночи во дворе у Сидорцевых раздавалось неровное, сбивчивое шорканье пилы по мерзлому дереву. Вот тут-то и огрубели и окрепли плечи и руки у Нины. Много им выпало мужской тяжелой работы.
Из колхоза Нина перешла на кирпичный завод, глину месила, чтобы заработать побольше денег. А потом поступила к нам в экспедицию. Вот что я узнал о Нининой жизни. А мог ничего не узнать, посмеяться при случае над ее таежной диковатостью, и только... Ведь Нина никогда никому не жалуется на свою жизнь. И в глазах у нее полно веселого, голубого света. И школу она не бросала до последней возможности, доучилась до девятого класса.
У Нининой подружки Ирины такие же крепкие плечи. Волосы у нее потемнее, и зачесывает она их по-старушечьи, гладко.
— Иринка, — сказал раз Эдуард, — зачем ты так зализываешь волосы? Ты молодая. Сделала бы себе завивку, прическу. Когда же и следить за собой, если не сейчас? И нам бы было приятнее на тебя смотреть.
— Да ну, скажете... — засмущалась Ирина.
На следующий день она поднялась раненько. Выскочила вместе с Ниной на улицу. Видно было, как они там запалили костер, уселись рядышком и что-то такое делали долгое время.
А когда Ирина вошла в избу, розовее занимавшегося рассвета, мы увидели, что голова ее вся в мелких кудряшках, наведенных каленым гвоздем.
Мы не стали смеяться и сказали:
— Ну вот. Теперь очень хорошо...
Что-то давно нет нашего конюха Ивана, Ванюшки, как все ласково называют его на деревне. Ванюшка — расторопный парень, только вялый умом. Он возит нам во вьюках хлеб, махорку, постное масло, баранью тушенку в банках. Привезет все, что закажешь.
Давно его нет. Вчера вечером поделили последнюю буханку хлеба. Махорка осталась только у деда Ефима. Кончилось масло. Чай мы пьем с давленой брусникой. До чего же мы ждем Ивана! До чего нам хочется сладкого чаю, щей похлебать с тушенкой, задымить без оглядки на дедов кисет. Еще нам хочется вестей из мира. Мы не знаем, какое из этих желаний сильней.
— Закурить бы, дед, а? — заводит надоевший разговор Саня Кадакин.
— С дедом закуришь, как же... — вторит Леша Крылов. — Только бы Иван не забыл, привез махорку.
— Хоть бы ее и век не было, — вставляют свое слово девчонки. — Привез бы хлеба, вот...
— Это все чепуха, — продолжает Саня. — Мне приходилось по пять дней крошки во рту не держать. Газеты бы не забыл. Живешь тут, как медведь в лесу...
— Привезет, падлюка. Повезет махорку и газеты захватит. Без газеты как закуришь? — У Деда Ефима свой взгляд на вещи.
— Да-а-а... — мечтает Лешка, — почитал бы сейчас, как Хрущев американцам дает по мозгам...
— Привезет, наверное, — говорит Саня. — Все же ведь человек. Должен понимать, какое сейчас время. Всем ведь интересно знать.
— Да вон дед Ефим тоже человек, — замечает Эдуард, — а понятие у него свое, особое.
— Это ничего не значит, — возражает Саня. — Почитай ты ему сейчас газету — он сразу подобреет, растрясет свой кисетик.
— Дед, скоро на Луну полетим.
— Не. Не полечу. Сильно высоко. Убьешься еще... — Дед говорит об этом всерьез, как о деле вполне вероятном.
Иван приехал рано поутру. Свалил мешки на крыльцо. Мы спросили все хором:
— Газеты привез?
— Привез, — сказал самодовольно Иван, — покурить хватит. Я все, что сказано было, привез... — Он достал из мешка большую пачку газет. Мы кинулись к ним. Никто не спросил про махорку. Никто не полез за сахаром и за маслом. Мы взяли в руки газеты и долго молчали, оторопев. В газетах было все: буквы, строчки, столбцы, снимки. Мы вглядывались в эти столбцы усердно и недоуменно, силились их прочитать, но ничего у нас не получалось. Газеты были на бурятском языке. Назывались они «Бурят Унэн», что по-русски означает: «Правда Бурятии». Вот все, что мы узнали из этих газет.
Впрочем, нет, не все. Мы каждый взяли по газете «Бурят Унэн» и полезли на нары — я, Эдуард, Саня, Леша, девчонки и даже дед Ефим. Мы долго не выпускали из рук газет и кое-что все же узнали. На снимках был изображен Н. С. Хрущев в Америке. Хрущев улыбался. И нам стало весело. Мы нашли в газете много понятных слов, чисто русского происхождения: лунник, атомоход, ТУ-114.
— Что же ты не привез русских газет? — спросили мы Ивана.
— Я — кого? — сказал Ванюшка. — Наказали бы мне, я бы привез.
Мы не стали его бранить. Он ехал всю ночь верхом, переправлялся вброд через реки и привез нам масло, хлеб и махорку. Мы читали бурятские газеты. Нам было жалко Ивана, который сидел, курил махорку и ничего не читал.
Мы получили от Павла Григорьевича телеграмму: «Подготовьте работы новому варианту...».
Вскоре он приехал сам. Мы в последний раз собрались в его палатке. Завтра ее грузить на вьюк и везти на перевал. Мы собрались — пятеро мужчин, обросших бородами, прокаленных полдневным зноем и ночным инеем, уставших, стосковавшихся по дому, до которого семь тысяч верст. Мы собрались хмурые. Борис, прочитав телеграмму, не смог сдержаться. Он встретил Павла Григорьевича, его губы затряслись, лицо стало багровым. Он закричал:
— Я не обязан... Я инвалид... Завтра же уезжаю в Ленинград.
У Павла Григорьевича тоже дрогнули губы. Закричал он в ответ гораздо громче, чем кричал на него Борис.
— Ну и уезжай! К чертовой матери! Ты изыскатель, или ты кто?
— И уеду...
Сейчас Борис молчит. На столе жареные рябчики, уха из ленков, помидоры и лук. Сегодня день рождения Эдуарда. А за столом невесело что-то.
Речь ведет Павел Григорьевич.
— У меня у самого кошки на душе скребут. Дома сложное положение. Черт те что… Да еще вы тут скулите, подливаете масла в огонь. Ну посудите вы сами, имеем мы право отказаться от работы? То есть формально мы имеем такое право. Задание на сезон у нас было семьдесят километров трассы. Мы сделали даже несколько больше. Так что, казалось бы, претензий к нам быть не может. Я к чему это все говорю? К тому, чтобы вы поняли: претензии мы должны предъявить сами к себе. Имеем мы моральное право отказаться? Кто мы такие в конце-то концов, черт те побери-то? Изыскатели мы или, понимаете, горе луковое? На кой же, извините, мы сюда забрались за Байкал, если не доведем дело до конца? Конечно, можно все свалить на начальника экспедиции. Ему от этого, как говорится, ни жарко ни холодно. Но дело-то выиграет? Дорога-то леспромхозу все равно необходима. Так ведь?
— Так, — соглашается Эдуард. — Только, Пал Григорьич, давай не будем сегодня о службе. Мне ведь тридцать три... Думал нынче все-таки поступлю учиться. А видно, до Нового года Питера не видать. Ну, что ж, не впервой.
— Не давай, а давайте…
— Давайте.
Борис смотрит на всех воспаленными глазами, следит за движением наших губ, ждет, когда можно вставить свое слово. Ему очень хочется что-то сказать. Улучив момент, Борис вклинивается в наши разговоры.
— У меня была жена, — начинает он очень громко, как все глухие. — Это была такая женщина... У меня было много женщин. Никогда ни одной я не встретил, как Шура. Я пришел из армии, двенадцать лет в десантных войсках прослужил. Знаешь, как там: черт не брат. Сегодня ты живой, а завтра от тебя кусков не найдут. Демобилизовался, стал пить, гулять. Дружки, то, другое... Я бы стал пьяницей, если бы Шура меня не спасла. Она спасла меня от пьянства. Павел Григорьевич, Эдуард, вы помните Шуру? Я ее любил вот так вот... Она мне говорит: зачем ты ходишь в рестораны? Ты приглашай друзей к нам, я сама вам водки куплю. Мы пьем, а она нас угощает, а у самой такие глаза были, Павел Григорьевич, я ей как посмотрю в глаза, не могу пить, стыдно. Она меня человеком сделала. Дружки мне предлагали устроить пивом торговать. Она говорит: если пойдешь в ларек, я не буду с тобой жить. Уйду. Говорит: учись на изыскателя. Это самая лучшая для мужчины профессия... Павел Григорьевич, Гриша, Эдуард, ребята, вот вы не поверите, когда она умерла, я увидел — она мертвая... Ребята, я всю войну десантником, в разведке, я видел мертвых каждый день, каждый час... Я увидел ее мертвой и упал. Меня вынесли и держали, чтобы я над собой ничего не сделал. Я никого не любил, кроме Шуры...
— Брось Машку! — вдруг вскрикнул Эдуард. — Не позорь себя.
Борис споткнулся на слове, лицо его скривилось, сместилось, поползло в улыбку, но улыбка так и не вышла.
— А? Что? Эт хорошо... Что ты сказал? Это ты брось...
Борис сник и заговорил совсем тихо, с заминкой произнося слова:
— Это ты брось. Тебе это не понять. Ты здоровый, как бык. Если бы не она, меня бы здесь не было. Ты думаешь, я не вижу, как все на меня смотрят. Думают, никому Маша не нужна, так хоть один дурень нашелся... А она меня понимает. Она тоже на фронте была. Я больной, израненный человек. Мне надо бросать изыскания. А я не хочу бросать, понимаешь? Мне нужно тепло. Без Маши бы я здесь не мог... Она это видит...
— Ну ладно, — сказал Павел Григорьевич. — Ты не прав, Эдуард. Такие вещи нельзя так, с налету. — Это он сказал тихо, а потом прибавил голосу:
— Так что, Борис, остаешься?
— Остаюсь, нельзя дезертировать. Надо работать.
— Ну, ты извини меня, Боря, — крикнул Эдуард. — Поработаем! К Новому году будем дома. Выпьем лучше за нашу партию. Ей-богу, хорошая у нас партия. Никто из рабочих не уходит. Все остаются с нами. Один дезертир оказался — Генка, вместе со своим радикулитом.
— Я двадцать пять лет на изысканиях, — Павел Григорьевич повел дальше свои речи. — В разных партиях работал, с различными людьми сталкивался. Одни получше, другие похуже. Худые люди попадались. Это не без того. А вот худой партии не было ни одной. Я это к чему говорю? К тому, что и в нашей партии люди тоже неодинаковые. Один, допустим, более ценный работник, другой на работе не блещет, зато имеет хорошо подвешенный язык. Разные люди... А все вместе — что это такое? Прекрасный, сплоченный коллектив, способный выполнить любую работу в самых тяжелых условиях. Черт те что, ей-богу... Я о вас не говорю. Сегодня именины, не стоит вам портить настроение. Хотя и вы молодцы, конечно. Это я шучу. А вот возьмите вы того же Кадакина, или Крылова, или Собенникова, или наших стариков. Ну кто бы еще стал так работать полгода в тайге? Честное слово, золотые люди. Нет им цены.
За этими разговорами мы позабыли, что Эдуарду тридцать три года. Он и сам об этом забыл, заснул первым. Мы все тоже занялись устройством ночлега. Гриша Лепешкин, скромный молчаливый геолог, протянул мне свой ватник:
— Возьми, у тебя нет спального мешка...
И пошла наша последняя ночь в таборе на берегу полюбившейся нам звонкой речки Буй. Последняя ночь перед новым броском в тайгу, перед новыми реками, новой работой, новыми людьми. Разными людьми, порой незадачливыми в своих собственных судьбах, но всегда великими в одной общей для всех судьбе — судьбе труда и стройки.