Ударение на первом слоге

1

Его звали Ростиславом. Он родился в тридцать первом году в Ленинграде. Не очень любил свое имя. Сына назвал Алешкой. Сына рождения пятьдесят пятого года. Но не в этом суть дела. До двадцати четырех Ростислав ходил в Славках. Потом стал Ростиславом Сергеевичем.

Ростислав Сергеевич Слепов, научный сотрудник отдела докембрия, начальник семнадцатой партии, летит теперь в Алыгджер на самолете ЯК-12.

Он думает о многом сразу. Ему кажется, нужно держать баланс, сидеть прямо и неподвижно. Если нарушить баланс, ЯК-12 ковырнется набок, как лодка, скиф-одиночка.

Ростислав вспоминает о скифе, о веслах марки «Рудер». «Теперь научились, наверно, — думает он, — сами делаем приличные весла. А может, по-прежнему нет лучше «Рудера»? И скифы были немецкие. Какие теперь, интересно?»

Рядом с пилотской спиной впереди за стеклом — спина в замшевой куртке. Короткая, крепкая шея. Берет на затылке.

Слепов кричит, покрывая дрожь мотора, соседу, коллектору Грише:

— Сидит как Будда.

Гриша чуть-чуть улыбается. Он тоже думает о человеке с широкой замшевой спиной.

Было время садиться в кабину. Пилот грел мотор. ЯК-12 дрожал, легонький, узкий, ширококрылый работяга-самолетик.

Слепов и Гриша грузили имущество партии. Весело, возбужденно грузили и слушали ЯКа. Воздух летел от винта, травины шарахались наземь, белели, ложась, теряли беспечную прозелень.

Геолог Максимова Оля, юная девушка, горняцкий инженер, стояла поодаль, ждала, когда позовут садиться. Она никогда еще не летала на таком маленьком самолете. Очень хотела лететь и боялась, конечно.

Никто не заметил, откуда вдруг взялся начальник отдела перевозок. Вместе с ним пришел мужчина в замшевой куртке, в берете, в заграничных ботинках на рубчатых толстых подметках. Начальник замахал руками пилоту. Пилот снял газ.

— Возьмёте с собой товарища, — крикнул начальник и указал головой на мужчину в берете.

Пилот свесился через борт, возразил:

— Я беру только троих.

— Ну конечно, — сказал начальник. — Товарищам придется кому-нибудь подождать. — Он повернулся к Слепову и строго прибавил: — Больше двухсот пятидесяти килограммов на один рейс не положено. Вот товарищ полетит в первую очередь, иностранец...

Слепов держал в руках тюк. Он бросил его на траву и чуть-чуть вскинул подбородок. Подбородок в юности был белый и круглый, а теперь потемнел, отделился от нижней губы резкой морщиной. Слепов поднял правую бровь. Светлая, незаметная бровь обозначила вдруг себя. Он сказал:

— То есть как? Мы не можем больше ждать. Вы понимаете это?

— Ничего не могу сделать, — сказал начальник. — Отправим следующим рейсом. Такие есть распоряжения.

— Ах, распоряжения? Значит, интересы геологической партии — это чепуха?..

Человек в берете слушал. Лицо у него было крупное, угловатое, с желто-серым налетом усталости. А может, болезни. Или тоски... Смотрел он мимо всех стоявших вокруг. Потом медленно забрался в самолет, сел в кресло рядом с пилотом. Только шея его порозовела немного, но вскоре и это прошло.

Геолог Оля Максимова осталась стоять на лётном поле. Девочка в лыжных брючках. Ничуть она была не похожа на горняцкого инженера. Не верила еще, что лететь не придется, что осталась одна на чужом, пустом поле. Стояла, не шевелясь.

Гришу Слепов взял себе в помощь: нужно заключить договор с колхозом на аренду оленей, вьючиться, точить топоры, сухари насушить. От женщин мало проку в этих делах. И от инженерских дипломов — тоже...

Злым, раздраженным отправился в Алыгджер начальник партии Ростислав Слепов.

ЯК-12 с надсадом ревел на лету. Снизу он казался, наверно, плавной большой стрекозой в летнем небе.

В окошке кабины виднелась земля. Она колыхалась немного, все на ней было красочно, крупно: бурые, серые — горы, в пепельной зелени — лес, светло-зеленое — поле, речка — длинная, синяя густо, до черноты. Голубой воздух был напитан солнцем, подвижен. Ни одна тень не пятнала его. Непокрытый, густоволосый затылок пилота казался молодым, спокойным и дружеским.

Слепов не мог долго оставаться сердитым. Бровь его распрямилась, стала совсем незаметной на лице. Что бы там ни случилось, он был рад этому утру. Рад небу, земле, утратившей мелкие очертания, солнцу, едва ощутимому привкусу риска. Он любил такую жизнь.

Летел. Вспоминал что придется. Нужно было держать баланс на сиденье. Слепов думал о скифе. О спорте. О гребле. О Косте Речкалове, олимпийском чемпионе. Они начинали когда-то вместе в учебной четверке. Хорошая это вещь: шелест воды о днище, запах ее, близкий и свежий, слитные ходы весел, рук, спин.

После первого курса Слепов уехал в Саяны. В октябре возвратился, пришел в клубный эллинг. Боцман его не узнал. А может, узнал, только говорил на «вы» и строго. Не разрешил садиться в гоночный скиф. Назывался тот скиф странно: «Мистификация». «...Кто их так называет?» — подумал Слепов и улыбнулся. Вспомнил, как в клубе ему говорили: «Будешь работать — поедешь на первенство Союза, а там в Югославию, в Лондон, на Хейнлейскую регату...» Много раз говорили об этом. Предрекали спортивную славу. Слепов был выше, сильнее Речкалова. Но удивить Лондон ему не пришлось. Он ездил лето за летом в Кузнецкий Ала-Тау, на полуостров Таймыр, в Якутскую тундру.

А Речкалов наматывал километры. На Крестовке, на Невке, на узкой мазутной Ждановке, на взморье, вдоль лахтинских камышей. Он греб по утрам, когда на воде встречались только буксиры. По вечерам ставил лодку бортом к косой волне от бегущих речных трамваев. Волна вскидывала узкий скиф, вальки вырывались из рук, нужно было цепляться за воду веслами.

В осенних потемках Речкалов ходил с фонарем на носовом фальшборте. Греб часами, годами. Греб, греб... Стал чемпионом Союза, Хейнлейской регаты, Европы и Олимпийских игр.

Слепову очень хотелось в Мельбурн, на Темзу, на озеро Балатон. Он читал о Речкалове все, что писали газеты. Читал и твердил себе: «Мог бы и я, мог бы и я...» Губы его сжимались, округлялись в иронии: «студент Речкалов». Так писали три и пять, и одиннадцать лет — студент.

Последний раз они встретились осенью на Крестовке. Это было года четыре назад... Слепов только вернулся из экспедиции. Вода казалась черной уже, и листья плыли не густо. Грустно, тревожно тянуло из парков дымом. Дымом особым, осенним. Слепов, чуть-чуть подгребая, плыл на учебном спуннинге. На воде и на берегах было пусто. Только чей-то скиф-одиночку потихоньку сносила Крестовка. В скифе сидел человек в синем свитере с белым кантом. Он держал одной рукой вальки весел — для баланса, другую свесил до самой воды. Поднял лицо, плывя мимо. Все на лице было выбелено: брови, губы, глаза, даже в морщинках у рта белела соль морей, или пыль ветров, или еще что-то такое. Очень спокойное, знакомое лицо.

— Здравствуй, — сказал Слепов и вдруг заволновался.

— Привет.

Лицо не изменилось нимало.

Слепов еще не придумал, что сказать олимпийскому чемпиону. Что-нибудь очень простое, детское даже, чтобы отлетели годы, прошедшие разно, осталась только улыбка двух поживших, уставших немного людей, и эта осень, черная вода внизу, дым сгорающих листьев лета.

— Ну что? — сказал Речкалов. — Все на спуннингах ходишь? Учишься гресть?

Слепов сломал свою бровь, ему захотелось сказать что-нибудь обидное Речкалову, но слов таких не находилось, и он вдруг вспомнил прежнего Речкалова. Был он в юности тонконогий, щекастый и слабый. Превратил себя в самого сильного в мире гребца. Победил поляка Коцерку, американца О'Келли и австралийца Вуда. Добыл славы не только себе — стране.

Слепов ничего не сказал тогда, гребнул посильнее, прочитал на носу речкаловокой лодки: «Мистификация».

Слепов припомнил все это и улыбнулся. Сказал себе: «Еще года два продержится Костя и сойдет. В тренеры подастся, наверно. Ну что же, поглядел хоть на белый свет». Подумал без зависти, без прежней иронии, даже с сочувствием. Сам он давно уже мог поехать работать в Китай, в Индонезию, в Сирию, к чехам или в Гвинею. Никуда не поехал. Только в Сибирь. Чем больше он ездил в Сибирь, тем сильнее хотелось ездить.

«Нужно себя ограничивать в чем-то, — сказал Слепов, — или спорт, или дело». Сказал и бросил думать о прошлом, о лодках. Стал думать о будущем, о древнем саянском докембрии, об оленях, о сухарях, о рабочих — наймешь ли их теперь в Алыгджере?

— Чегой-то его несет в Тофоларию? — крикнул он в ухо Грише, кивнув на замшевую спину.

— Кто его знает, чистый Будда, — улыбнулся Гриша.

— Ну, мы его не будем обожествлять.

2

Есть такое место в Сибири — Алыгджер. Когда-то был здесь райцентр, потом его перенесли в Нижнеудинск. Остались на память лишь административные здания: бывший потребсоюз, бывшая милиция... Не осталось только въезда в деревню. Его и не знали здесь никогда. Не знали ни ворот, ни дороги, ведущей в иные места. Была седловина в горах, окруживших деревню. В ту седловину метили пилоты. Быстро гасили скорость и высоту. Негде кружиться над Алыгджером. Рулили по сочной траве к аэропорту — большой избе с трехступенным крылечком. Начальник порта шел не спеша навстречу машине. Крепкий, присадистый, голубоглазый сибирячок в аэрофлотской куртке с угольчатым шевроном. Дочку начальник держал на руках, а сын уже сам научился встречать самолеты.

Начальник аэропорта улыбался, встречая. Поднимется хмарь над горами, закроет небо, будет висеть неделю, а может, месяц, будет сочиться дождем или сыпаться снегом, никто не прилетит по такой погоде. И приехать нельзя в Алыгджер: горы вокруг, лиловеющий камень, красно-кирпичные осыпи, кедры у нижней границы снегов, ягель, изюбровы тропы...

Начальник всем улыбнулся: пилоту, Грише, иностранцу. Сказал:

— Придет сельповская лошадь — вещи отправим до места.

С пилотом пошел оформлять бумаги. Дочка крепко держалась за отцовскую шею. Сын остался стоять неподвижно, глядел на самолет. Много он их повидал за свои восемь лет. Не было для него погоды ненастной, теплой или туманной. Была только летная и нелетная. Все нелетные дни казались ненастоящими, проходили не в счет.

Иностранец вылез из самолета и сразу уединился, ушел в сторону ото всех. Принялся рассматривать горы. Гриша со Слеповым быстро скинули вещи. Сели перекурить. Завернули махорку. Уже началась особая, «полевая» жизнь, в которой радости проще, чем в прежней, городской. Забористей, круче... Взять, например, клок газеты, всыпать щепоть махры, туго ее завернуть и курить с треском, особенным жаром и смаком.

Скурив вполовину цигарку, Слепов крикнул вдруг иностранцу:

— Чего вы сбежали от нас? Идите сюда, покурим.

Иностранец тотчас же обернулся. Его замкнутое крупное лицо вдруг изменилось. Перемена случилась мгновенно, будто он ждал слеповских слов, ждал долго, хотел их услышать, терпел и страдал, дожидаясь. Иностранец улыбнулся. В улыбке все растворилось: серый налет на лице, медлительность взгляда, непричастного к подробностям жизни. Улыбка вышла смущенной и доброй. Он сразу шагнул поближе, сказал:

— У меня сигареты. Я могу вам предложить. Да? — Он достал измятую пачку «Байкала», дешевых и тощих табачных изделий. Слова выговаривал робко, с заминкой, ударения делал на первых слогах: «Я мо́гу».

— Постойте, — сказал Слепов, — я знаю, кто вы такой. Вы же венгр. Чего же вы сразу нам не сказали?.. И зачем вы курите эту дрянь? Курите махорку. Вот нате.

— О-о-о! — воскликнул иностранец. — Ма́хорку... Да, да, я уже ку́рил ма́хорку. Нет. Кури́л... Так?

— Ну конечно, так.

— Она по́падает... Нет, как это? Она сыплется... Так?

— Так.

— Она сыплется в рот и мо́тает... Нет. Кру́тит. Она сыплется в рот и крутит голову.

— Крутит? — Слепов вдруг весело засмеялся. Впервые за весь сегодняшний полет.

Гриша смеялся еще веселее, чем Слепов. Он давно уже был готов и рад подружиться с иностранцем. «Почему Слепов решил, что он венгр?» Иностранец тоже смеялся. Говорил он много и радостно:

— Этнография. Такая наука. Вы, может быть, не слышали?

— Немножко слышали, — сказал Слепов. — Чуть-чуть.

Иностранец перестал улыбаться.

— Мне не надо было лететь, — сказал он печально. — Я должен был уступить место женщине. Но не было... как это? Вихода́...

— Выхода.

— Да, да. Выхода.

— Что у вас за неотложное дело? Если не секрет, конечно.

— Я венгр. Этнограф. Венгерский язык очень близкий языкам сибирских народов. Ханты и манси... Буряты. Тофолары. Это очень мало изучено.

— Ну как же, — сказал Слепов, — это известно: финно-угорская группа языков.

— Да, да. Финно-угорский... Как это? Я хочу написать монографии о языках сибирских народов. Нет... Это большое счастье. Этому мало жизни. Просто мечта... Мне надо уезжать. Я приезжал на один месяц. Уже пошел тринадцатый месяц. Мне нельзя терять больше ни один день... Так вышло.

— Ничего, — сказал Слепов серьезно и твердо. — Пожалуйста. Мы на вас не в претензии.

Иностранец вскинул на плечо рюкзачишко, обыкновенный зеленый мешок со шнурками, собрался куда-то идти.

— Подождите, — сказали Слепов и Гриша вместе. — Чего вам спешить. Сейчас придет лошадь, погрузимся и поедем.

Венгр покачал головой.

— Времени нет. — Тряхнул мешком. — У меня есть магнитофон. Я хочу записывать песни. Старые тофоларские песни. Я хочу искать шаман. О-о-о! Древность... — Венгр пошел по дороге, порезанной вдоль тележными колеями. Слепов крикнул вдогонку:

— Ну, дай вам бог стопроцентного шамана! Приходите к нам. Мы в школе остановимся. В интернате. Спросите — вам покажут.

— Спасибо.

Когда венгр отошел подальше, Слепов сказал:

— Вот это да! Другой приедет в командировку, первым делом — что? Харчиться. Причем основательно, не как-нибудь. Потом — отдохнуть. Коечку получить. Ночку скоротать как следует. А потом уже — за работу.

— Да-а-а, — сказал Гриша. — Деловой венгр.

— Подвижник какой-то. Чтобы лететь в Тофоларию за шаманской песней?.. Такое не часто встретишь. Ну а мы с тобой вот что. Сейчас отвезем имущество на склад и займемся немножко бытом. Не будем подвижничать?

— Не будем. А как ты угадал, что он венгр?

— Да пришлось мне один раз вступить в контакт с этой национальностью. Был такой случай... Черт, только жалко Максимову. Когда она теперь прилетит? Вот ведь идиотская манера делить людей по сортам. Почему этнографу первая очередь, а геологу вторая?

3

Оля Максимова не думала о том, кому какая очередь. Она еще не умела отделять свои горести от себя, судить, обобщать, выносить приговоры.

Ей было грустно видеть, как уменьшается самолет в небе, как он сближается с черной, рубленой кромкой гор. Чем дальше он улетал, тем казался ближе к горам. Вот он исчез на мгновение, снова мелькнул отдельно от гор и стерся — теперь уже насовсем.

Оля тихо, бесцельно пошла по аэродрому. Он казался ей неприязненным — пустое, огромное поле. Кузнечики прыгали из-под ног, пускали в ход крылья, взлетали, звеня, шелестя, в меру сил подражали хозяевам поля.

От здания аэропорта ехал мотоциклист. Он догнал Олю возле ворот, чисто выбритый, вежливый парень в куртке и галстуке аэрофлота, — видно, летчик. Он остановил мотоцикл, и тот зафыркал реденько, вразнобой.

— Вы разве не улетели? — спросил летчик тоном участия и доброхотства, словно был давно озабочен Олиной жизнью. — Ведь ЯК-12 пошел в Алыгджер, Команев полетел, Вася.

— Какого-то иностранца посадили. — Оля не смогла скрыть обиду. Старалась быть выше случайностей жизни. Но не вышло на этот раз.

— Да, я знаю, — сказал летчик, — еще вчера командир отряда хотел отправить иностранца вне очереди. Согласно законам гостеприимства. Гроза помешала... А за вас мы не беспокоились. У вас ведь в экспедиции есть мужчины. Можно же было уступить вам место в самолете. Или это мне показалось — что есть мужчины?

— Места уступают в трамваях, — строго сказала Оля, — и то не всегда...

Она пошла дальше. Нельзя же было ей, горняцкому инженеру, стоять возле незнакомого парня и ждать чего-то. Но идти не очень хотелось. Идти одной по пустому полю. Слова летчика были нежданны, приятны ей. Значит, кто-то здесь думает все же о ней и о партии Слепова, на этом аэродроме.

— Садитесь, нам по пути, — вежливо предложил летчик. Он тихонечко тронулся следом за Олей, но вровень не подъезжал.

Оля остановилась.

— Что ж. Везите.

Устроилась на заднем сиденье.

— Вы в город едете? — Летчик обернулся. Оля увидела совсем близко его твердое и доброе молодое лицо, улыбку.

— Я еду в Алыгджер. Только в Алыгджер. — Оля тоже улыбнулась в меру.

— Тогда все в порядке, — обрадовался летчик. — Идем одним курсом.

И они куда-то поехали.

Впервые в жизни села Оля на мотоцикл. Старалась сидеть прямо, иначе, казалось, получится крен.

День был недавно жаркий и неподвижный. Теперь он ожил весь, засвежел, рвался навстречу упруго, прохладно. Лишь иногда возле сосен он вздыхал мягко и знойно, наносил запах хвои, смолы, цветущего лета.

Ехали широкой песчаной дорогой, обгоняли машины. В них сидели люди в рубашках — белых, синих, праздничных. Было заметно, что им не сидится, людям, в этот воскресный день. Они пели, махали руками. Их спины и шеи не умещались в стандартных рубашках Госшвейторга. Эти спины калило солнце, их гладило ветром, сибиряцкой жизнью, в которой летом и в зиму — под сорок.

Машины катили быстро и тесно, густо пылили. Оле было немного страшно в этой сумятице тракта. Страшно и весело. Близко, рядом совсем сидел летчик, нажимал какие-то там рукояти, мотоцикл лез вперед уверенно, ходко. Спина у летчика была широка, надежна. Нет, не страшно было Оле рядом с таким человеком.

— Наглотались пыли? — крикнул он, обернувшись. — Сегодня все едут в Дунькину рощу на гулянье. Каждое воскресенье ездим.

— Мы не туда поехали, —крикнула Оля. — Алыгджер в другой стороне.

— Туда. В самую точку. Алыгджер от нас не уйдет. Я вас туда запросто увезу. Между делом... — Он засигналил идущему впереди МАЗу.

Тот ехал себе, будто не слышал. Шофер в красной воскресной рубахе выпростал плечо из кабины, глянул насмешливо, двинул рукой: «Давай нажимай, если можешь».

В кузове были видны и слышны гармошка, гитара, цвели цветочки на платьях, имелся один торжественный галстук, фиолетово-синий, с большим узлом.

Летчик прибавил газу, свернул с укатанной колеи в песок обочины. Мотоцикл мотнуло. Оля выпустила скобку поручня, обхватила за талию летчика, подалась, прижалась к нему. Иначе нельзя было ехать теперь.

Шофер убрал плечо из окошка кабины. Он не хотел выпускать вперед крохотную машинку на двух колесах. Он вступил в состязание с мотоциклом, в веселую, шумную гонку. Гитара, гармошка умолкли в схватке моторов. Люди тоже вступили в гонку, подсобляя чем можно: голосом, взмахами рук.

Оля чувствовала натугу, дрожание, азарт машины и человека. Ей тоже хотелось махать руками и подсоблять мотоциклу в гонке. Но руки держали крепко, в обнимку, незнакомого летчика.

МАЗ отставал понемногу. Он был не способен гоняться с новым ИЖем на тракте в воскресный день. Медведь на носу у МАЗа поднял приветственно лапу, хотел шагнуть вдогонку и тоже отстал.

Оля кивнула медведю и подмигнула: «Пока, косолапый!» Гладкая колея снова пошла под колеса, чистый, без пыли воздух рванул навстречу. Весело стало Оле, совсем не страшно.

— Не стыдно вам, — крикнула она летчику, — ездить наперегонки с такой неуклюжей махиной?

— Не могу, — крикнул летчик, — душа не позволяет, чтобы шофер пилота обогнал.

Можно уже было не держаться за летчика, но Оля держалась. Так и въехали в Дунькину рощу. Летчик пристроил мотоцикл в скопище разнообразных машин и повел Олю по роще. Не было в этой роще нудных табличек насчет газонов. Не было портретных галерей и плакатов, без жалости бьющих проклятого стилягу. И границ, ограды тоже не было. Люди лежали на траве, ходили, смеялись. Цвел одуванчик, солнечно-желтый и долгостволый, всюду белела россыпь ромашек, вздрагивал колокольчик от неслышных другим дуновений. Выбрав себе полянки, в державном росте и буйстве цвел иван-чай, глушил всякое мелкоцветье, ярко-лиловый и узколистый. Кое-где стояла красотка сибирских полян — саранка...

Люди хмелели немного в этом мире цветов, берез, солнца, ольховой, рябиновой тени. К тому же с торговых машин продавали вино, пироги, колбасы. Крепкие юноши в жарком загаре с номерами на белых майках играли в волейбол... «Волетбол», — говорили болельщики.

Медные трубы ревели взахлеб. Оле вдруг показалось, что все здесь так, словно это открытие парка под Ленинградом. А может быть, не совсем так. Или вовсе не так.

Оля не знала еще такой вот Сибири, в веселом, громогласном и откровенном отдохновении. Она знала только другую Сибирь: маршруты, маршруты, длиннорукий молоток, злые брызги разбитого камня, приторный запах комариной мази — диметилфталата, усталость, ночевки на голой земле, где-то в метре от вечной мерзлоты, и снова работа, маршруты... Много работы в Сибири. Некогда отдыхать.

И вдруг эта Дунькина роща. Совсем как гулянье в Пушкинском парке.

Кто-то вдруг крикнул на Удинской протоке:

— Спасите! Тону!

Может быть, так, в шутку крикнул. Но «волетбол» прекратился мгновенно, ларьки на колесах свернули торговлю, даже трубы споткнулись, умолкли. Люди бросились в реку: в ботинках и кепках, в отглаженных к воскресенью рубахах, мелькнул в воде фиолетовый галстук... Летчик, правда, успел снять форменный пиджак, брюки с голубым кантом, бросился тоже.

Стало тесно в Уде. И совсем непонятно, кого же спасать, кто тонет. Все плавали долго в холодной воде, ныряли, искали, пытались друг друга спасти. Никто не хотел вылезать, и никто не сознался, что тонет.

После удинского крещения в Дунькиной роще стало еще веселее.

Оля и летчик вместе со всеми смеялись, стукали по мячу, пьянели немного, пили вино, бродили по роще, а может быть, уже не по роще, в пустынных местах, где трава росла непримята. Летчик держал Олину руку. Это было глупо, сентиментально, по ее современным понятиям, ходить с парнем, взявшись за ручки. Она иногда усмехалась, но сразу же забывала. Летчика звали Гоша, Георгий.

— Гоша, — сказала Оля, — мне очень нравится в вашей Дунькиной роще. А почему она называется Дунькиной?

— Я не знаю точно. Хотите, я завтра вам точно узнаю?

— Да нет, зачем же. Наверное, просто какой-нибудь Дуньке понравилась эта роща, и она утопилась вон там, в Уде, от любви к благородному принцу.

— Может быть, и так. Ничего нет удивительного, — сказал летчик странным, изменившимся голосом.

— Конечно. Я вполне понимаю эту Дуньку.

— Нет, я этого не понимаю — топиться... Если можно жить, летать... И любить. — Летчик говорил медленно, смотрел на Олю, вдруг стиснул ей руку и потянул к себе.

Воздух набух солнечным зноем. Пахло сосной, земляникой и клевером-кашкой. Глаза у летчика были чисты, сини и близки. И все здесь в Дунькиной роще было близко Оле, казалось родным, забытым по глупой, досадной промашке и найденным вновь...

«Сейчас он меня поцелует», — подумала Оля. Она знала, что надо быть гордой, противиться. Или не надо?

— Оля, — тихо позвал летчик, — Оля...

Ей хотелось сказать ему доверчиво, кротко только одно чуть внятное слово:

— Что?

Но она взяла себя в руки.

— Оля-то Оля, — сказала она, — только когда эта Оля попадет к себе в партию, в Алыгджер?

Летчик сразу же стал серьезным. На его гладком, юном лице обозначились крепкие скулы.

— Я сейчас занят вообще-то, патрульные полеты над тайгой. Пожаров много. Завтра не обещаю. А послезавтра, может быть, между делом свезу. Поговорю с командиром отряда...

4

Посредине комнаты стоит железный ящик на кирпичной подставке: летняя печка — чай кипятить. Трубы подведены к отдушине большой, зимней печи. Зимой здесь интернат, летом он пустует. Школьники улетели в Иркутск, на областной сбор юннатов. Тофоларские школьники. Дети самой маленькой нации в мире. Всего двести тофов живут в Саянах. Может, немного больше.

Маленькая страна, маленький народ, темный еще недавно, лесной. Детей его берут сызмальства в интернат, кормят и учат бесплатно. Пусть подрастает народ... В конце октября тофолары уходят в горы, в тайгу, белкуют, бьют из «тозовки»-малопульки соболя. Мех — валюту дает Алыгджер государству.

Слепов и Гриша постелили спальные мешки на интернатские койки и лежат теперь, разговаривают. Откровенно говорят, не столько друг с другом, сколько каждый сам для себя. Разговор волнующий, медленный, тихий. Нельзя иначе говорить в стране Тофоларии. Семь тысяч верст до дому. Слышно урчание быстрой, холодной воды. Этой воде нужно катить четверо суток, чтобы к шуму ее примешались звуки идущих машин, паровозов, многие голоса большого хозяйства людей.

В вечернем, тускнеющем окошке видны скалы, стесанные временем, водами, ветром, розово-чистые и прямые. Виднеются темные горки, белые облака, длинные к вечеру. Облака тянутся на ночлег в распадки, жмутся к вершинам. Не могут они висеть всю ночь без опоры.

Нельзя в такой стране говорить под вечер без дела, без чувства и откровенности.

— Вот черт, досадно, — говорит Слепов. — Нет в сельпо натурального кофе. Залезем тысячи на две метров в горы, кофе там — незаменимое, подкрепляющее средство.

— Водку возьмем? — справляется Гриша.

— Максимум две бутылки. В добавление к аптечке.

— В качестве душевного эликсира?.. — Заметно, что Гриша имеет на этот счет свои особые мысли.

Гриша — мечтательный, хмурый и мягкий внутренне парень. Когда-то они учились со Слеповым вместе в университете. Слепов кончил геологический, а Гриша — филфак, испанское отделение. Выбрал себе в восемнадцать лет яркое, пряное, сильное, непонятное — Испанию. Приводили в смятение Гришу взрывчатые слова: Эль-Греко, Гойя, коррида, торреро, Хемингуэй, фиеста, форель, мaха, интербригада, Пассионария. Эти слова порождали томление, зависть к настоящей, мужской жизни. На первом курсе слова были неразделимы, а потом обособились, прояснели и отдалились. Все дальше была Испания, чем ближе маячил конец университетской науке.

После выпуска с трудом подыскалась работа по специальности: ведать испанскими книжками в Публичной библиотеке. Испанские женщины, вереск испанских нагорий, корриды, неотомщенные республиканцы — все это заслонили карточки каталога. В Испании властвовал Франко. Не было нужды в специалистах испанского языка. Гришины однокурсницы пошли работать в многотиражки, в конторы, библиотеки, в лучшем случае — замуж, в худшем — воспитателями детских садов.

Мечтательный парень, Гриша не выдержал вскоре, бросил свой каталог и поехал с геологами в Саяны. Съездив раз, он не мог уже оторваться от геологии. От гор, тайги, ружья за плечом, молоточка в руках, трехмесячной бороденки на скулах — от проветренной зноем, потом, снегом дубленой жизни. Он ломал себе кости в горах, тонул в реках, плутал по тайге, болел ревматизмом, выздоравливал и ехал опять в Сибирь. Не мог не ехать туда. Геологи знали его теперь, брали с собой охотно. В сущности, он был удобен: неглуп и покладист.

Теперь Гриша прилетел в составе семнадцатой слеповской партии в Алыгджер, лежал на интернатской койке, курил, высказывал давние, важные мысли.

— Понимаешь, Ростислав, мне в жизни, в общем, надо немного. А может быть, больше этого нет ничего. Я должен обязательно каждый день знать, что сделал хоть самую малость в хозяйстве мира. Вот как сапожник: стачал сапоги, и спокойно, твердо живет дальше, не думает совсем о ней, а просто чувствует свою полезность. Самое страшное для меня — потерять это ощущение.

— Вот, вот, — сказал Слепов, — давай, ощути свою полезность, подбрось в печь полешко.

Ирония начальника не нарушила Гришин высокий настрой.

— Еще природа, — продолжал он. — Вот мы сегодня летели, я глядел на землю, на эти речки, на горы, на солнце и все время твердил бессмысленную фразу: «Спасибо тебе». Я ее иной раз твержу в самое неподходящее время. Снег повалит или дождь, а я бубню про себя: «Спасибо тебе». И чувствую счастье. Понимаешь?

— Ну, а чего же ты о «душевном элексире» толковал? Какой там у твоей души недуг? Часов двенадцать полазаешь по горкам с образцами да со шлифами в рюкзаке, всякая хворь отпадает к черту. Ни бессонницы, ни посторонних мыслей.

— Да нет, ничего, — сказал Гриша. — Лечиться мне, в общем, не надо. Совсем ни к чему. Я даже боюсь: вдруг вылечусь в самом деле? Очень боюсь.

— Влюбился, что ли? — Слепов спросил это без усмешки.

— Не знаю.

— Так. Ясно...

И пошел дальше мужской разговор, малословный и многозначащий. Разговор о женщинах.

— Я ехал нынче через Москву, — начал Гриша. — Как всегда, остановился там на сутки. Познакомился с потрясающей женщиной... Галя Клементьева ее зовут. Переводчица «Интуриста».

— И тебе хватило суток?

— Ни черта мне не хватило. Мы познакомились с ней в «Национале». Знаешь, такое кафе на улице Горького? Она сидела за столиком. Я к ней подсел, понес всякую ахинею: Хемингуэй, то, се... Вышли мы вместе, тихонько побрели вверх, к Пушкинской площади. День теплый, асфальт нагрелся, липки по моде подстрижены, город огромный, чистый, яркий и какой-то добрый катит навстречу, и шум на улице мягкий, веселый. Я очень люблю Москву. Вот так приехать и подышать столичной жизнью.

Да. Ну, свернули, конечно, на бульвар. Сели. Напротив старикашка какой-то спит. Из прошлого века банковский служащий. У пальтишка бархатный воротник. На трость оперся, кожа на руках розовая, прозрачная, в морщинках. И синие жилы. Шляпенка на самый нос сползла. Проснулся, взглянул на нас, глазки совсем уже голубенькие. Пошевелил губами. «Счастливая молодость!» — говорит. Потом посидел, подумал, заулыбался. «Скоро, — говорит, — лето. Бабочки будем носить...» Понимаешь? Старость, умирание и полное возвращение в детство. Я о себе стал вдруг жалостно думать. Какая там к черту молодость: двадцать восьмой год. И Галочку обнять хочется дико. Я руку вытянул вдоль скамеечной спинки. Она вдруг голову запрокинула, положила ее мне на руку и зажмурилась. Я тоже закрыл глаза, начал что-то бормотать невнятное. «Вот, — говорю, — Галочка, люди стареют, а ничто от них не уходит. Ничто. Плохо, когда ничего не приходит». Выдал такую загадку и жду... Она открыла глаза, долго смотрела на меня и говорит:

«Я вас слушаю, а ничего не слышу и не понимаю. Странно, мне вдруг показалось, что вы совсем не чужой для меня человек...»

Ну, и потом пошло. В кино мы сидели, на всяких бульварах, в кафе. Убей, не вспомнить, где мы бродили, чего говорили... Да...

У нее отдельная комната. Одна живет. Ночью мы шли к ее дому. А поезд хабаровский в семь утра. Понимаешь? Я думал, как бы не опоздать. Опоздаю, думал, потом придется платить за простой контейнера. И я сказал ей такую глупость... Спросил: «У тебя есть будильник?»

— Так. Будильник, говоришь? Это, братец, не слишком красиво. Это, по-моему, запрещено.

— В том-то и дело.

— Впрочем, всяко бывает. Смотря какой она человек.

— Не знаю. Мне нравится. — Гриша замолчал, припомнил кое-что. Как стояли на лестнице с Галей. Как он рвался за Галину дверь с четырьмя звонками, как недоумевал, мрачнел, целовал ее с умыслом долго. Галя сказала ему: «Ты хороший. Мне с тобой хорошо. Но тебе уезжать завтра». Галя стояла рядом, и было так, словно она уходит все дальше. Остаться без нее одному посреди чужой московской ночи Грише казалось немыслимо, страшно. «Зайдем на минуту, — сказал он ей наконец. — Я выкурю сигарету и сразу уйду. Даю тебе слово». Галя сказала: «Нет».

Вскоре прихлопнулась старая, наезженная дверь в клеенчатой обивке. И ничего не осталось. Ни беспечной легкости московского счастья, ни благожелательной летней столицы, ни мысли о настоящей мужской биографии. Ничего.

Кое-как Гриша дотянул ночь в набитом людьми Ярославском вокзале. Ехал мрачный почти до самой Перми. А из Перми вдруг послал телеграмму на Сретенку. Вдруг понял, как важно ему все, что случилось в Москве. Как дорого, как хорошо, что именно так случилось, как страшно, что четыре месяца гор и тайги стопчут все это, подавят своей многотрудной, хлопотной жизнью.

Из Свердловска он тоже послал письмо. Из Омска и из Тайшета.

— Григорий! — позвал Слепов. — Надо бы чай подогреть. Сейчас венгр должен прийти. Ведь он не ел еще ни шиша. Голодный, как койот...

— Сейчас подогреем.

5

Пришел председатель колхоза «Красный охотник» Киштеев Семен, человек тощий, мрачного вида, озабоченный своей властью, говорящий с достоинством, без лишних улыбок.

— Семен Тимофеевич, я вас очень прошу, — сразу взялся за председателя Слепов. — Отправьте сегодня же каюров в стадо. Чтобы завтра к вечеру они вернулись с оленями. С таким расчетом, чтобы в четверг мы уже могли вьючиться.

— Как выйдет, — сказал председатель. — Олени сильно теперь одичали. У́росят.

— Ну, с оленями как-нибудь справимся. Лишь бы каюры не у́росили.

— Это от вас зависит.

— Семен Тимофеевич, — вступил в разговор Гриша, — вы тоже вот здесь, в этой школе учились?

— Здесь. Восемь классов кончил.

— Да, так послушайте, Семен Тимофеевич, — опять вмешался Слепов. — Каюры у нас будут надежные люди? Охотники?

— В Тофоларии все охотники. Охотницкая национальность.

— А вы сами убивали медведя? — Это спросил Гриша.

— Ходил раньше. Теперь некогда. Дела хватает.

— Да, еще вот что, — снова вступает Слепов, — к вам обращался, наверно, иностранец. Венгр. Он занимается этнографией, изучает язык и культуру сибирских народов. Венгерский язык, кстати, похож на тофоларский. Ему нужно помочь. Переводчика подыскать.

— Я знаю, — невозмутимо сказал Киштеев. — Венгерский язык, тофоларский — это одно и то же. К нам ученые часто приезжают. В райкоме им письма дают, чтобы содействие оказывать. У этого нет письма. Но мы не против, однако. Закрепили за ним девушку, переведет что надо.

Горят в печурке лиственничные чурбаки из интернатской поленницы. Дверца прикрыта неплотно. Свет пламени рвется наружу, вздрагивает, мечется по полу возле печурки. Трое людей сидят в темноте, курят махорку, разговаривают...

— Семен Тимофеевич, — сообщает Гриша, — венгру нужен живой шаман. Найдется у вас хоть один?

— Не думаю, чтобы нашелся. Если кто и шаманил раньше, теперь не сознается. Счастливо вам отыскать полезные ископаемые, — сказал, подымаясь, Киштеев. — Мне тридцать восемь лет, однако. Каждый год ищут. Не помню, чтобы кто находил.

— Найдем, — сказал Слепов. — Так, Семен Тимофеевич, нажимайте вы на каюров. Ей-богу, нам некогда ждать.

— Шибко спешить будешь — людей насмешишь. — Киштеев улыбнулся впервые за весь вечер. — Ну, счастливого пути. Ни пуха ни пера, как говорится.

— К черту, к черту, — замахал руками Гриша.

— К черту, — подтвердил Слепов.

Опять остаются в комнате двое. Тоненько вдруг заныл чайник, будто младенец спросонья. Закипает вода.

— Ну и венгр... — сетует Гриша. — Может, он совсем не придет, устроился ночевать где-нибудь?

Слепов думает о своем. Это старая, стойкая думка.

Все забылось, как будто и потускнело. А теперь эти странные совпадения, этот венгр, этот говор, слова с ударным началом.

— Ты вот что не забудь сделать завтра, — наказывает Слепов Грише. — С утра найди продавщицу и попроси ее пораньше прийти в магазин. Чтобы до открытия все получить по фактуре.

— Ладно, — откликается Гриша. Потом вдруг отвечает каким-то своим мыслям: — Я все думаю, черт меня дернул идти на это испанское отделение. Кончил бы геофак или, скажем, Политехнический институт. Работал бы сейчас где-нибудь на Братской ГЭС. Или на Кировском заводе. Конкретная специальность — это отличная вещь.

— Да, — сказал Слепов густым голосом, исполненным высшего знания и превосходства. — Не нужно, Гриша, возводить свои неудачи в мировой масштаб.

— Нет. Я не возвожу. Я все больше о венгре думаю. Он уже тринадцать месяцев в Сибири, лазает по тофоларским да по нанайским избам. Ты знаешь, тут всякие избы есть. Интересно, что он думает о нас, я имею в виду — о всей России?

— Это меня сейчас не волнует, — сказал Слепов. — Гораздо больше меня волнует, где он, этот венгр, не принесли ли его какие-нибудь подпольные шаманы в жертву своим духам? У венгров это какая-то национальная особенность — не вовремя исчезать.

— Откуда ты так хорошо знаешь венгров?

— Ты достань-ка палатку. Венгр придет, пусть на полу стелет, а поверх — спальник.

— Хорошие нынче спальнички достались, — Гриша потянулся в охотку. — Просторные. Благодать. Что, они двуспальные, что ли?

— Теоретически — одиночные. Но — в случае нужды...

— Да-а... — Гриша опять потянулся. — Черт бы его побрал, этот будильник.

— Знаешь что, Григорий, ты брось о будильнике. Со мной не случалось таких историй.

И опять пошел разговор своими истоптанными путями. Мужской разговор.

— Между прочим, — сказал Слепов, — у меня была одна знакомая венгерка...

6

— Ее звали Ружи... Ружи, Ружи.... Какая-то у нее была трудная фамилия. Забыл. Я работал в тот сезон прорабом в разведочной партии в Казахстане. Жара, пыль, перфораторы ломаются — трудный там очень грунт. Работяги все случайные люди попались. Нормы проходки не выполняются изо дня в день. Ходишь очумелый, охрипший от ругани. Снабжение скверное, хлеб выпекают наподобие кизяка... Да. И вот как-то выпало мне ехать в Павлодар по начальству. Просто нельзя стало дальше работать. Позарез необходим был бульдозер, десяток рабочих, действительно знающих толк в бурении, иначе квартальный план наверняка бы полетел.

Вот, значит, сел я на мотоцикл. Был у нас в партии старенький, облезлый ИЖ. На нем давно зареклись ездить. А я его весь перебрал, сам цилиндр расточил, распредкоробку поменял, еще кое-что сделал. И он у меня тарахтел. Между прочим, ИЖ вообще надежная машина. М-72 я не признаю, а вот ИЖам симпатизирую.

— Чешские ЯВы сейчас появились в продаже, — сказал Гриша.

— Отличная машина. Чехи сами на ней ездят и экспортируют... Так вот, значит, венгерка... Она была красивая. — Слепов дожег цигарку, швырнул окурок к печке. — Я не знаю, может, это не то слово — красивая. Красивых много. Ее я встретил единственный раз. Она училась в Московском университете. На факультете журналистики. Проходила практику в областной газете. Я ее встретил в редакции. Зашел к Витьке Еремину. Ты его знаешь, наверно. Он учился в одно время с тобой, а потом уехал в Казахстан.

— Знаю, ну как же.

— Он там чем-то заведует в газете. К нему на выучку попала эта девушка. Ружи... Он меня познакомил с ней. И при этом как-то странно себя вел. Смущался, что ли? Смотрел все время на нее. Разговаривал по телефону, а сам все смотрел на Ружи. Мне было тогда не до этого. Я только что развязался с делами, достал все-таки бульдозер для партии. С огромным трудом. Теперь-то я понял, что Витька был безнадежно влюблен в Ружи.

В двенадцать дня мы познакомились с ней, а в двенадцать ночи она уезжала в Москву... Целый день буйного помешательства.

— В острой форме?

— Да. И притом в рецидивирующей. Мне до сих пор иногда кажется, что я потерял в тот день что-то самое главное для меня. Понимаешь? Я четыре года женат, у меня сын, работа, которой я предан, и опыт, и уверенность, и какое-то положение, черт возьми! И наконец, я верен своей жене. Она прекрасный человек. А иногда в маршруте я вдруг начинаю думать об этой венгерской девчонке. Стою где-нибудь на гольце, высоко над миром, в облачном киселе, ни с чем не связанный, ни от кого не зависящий, сам себе владыка... И вдруг начинаю думать: что же мне нужно от мира, что бы я взял сейчас, немедленно, вот сюда, на этот чертов голец? Понимаешь? И всякий раз я начинаю думать об этой венгерке. Она потерялась давно. Я ее много искал. Ничего не вышло. И ничего не забылось. Пожизненно это, что ли? Вот, Гриша.

Слепов умолк. Гриша не стал ничего выспрашивать. Пусть Слепов покурит наедине и вспомнит. Что он там еще не забыл? Гриша знал цену таким воспоминаниям.

Но Слепов не стал вспоминать по порядку. Он подумал о том, что сказал бы венгерке, если б встретил ее сейчас. Ведь может он встретить ее? Ведь такое бывает. Он бы ей рассказал обо всем, что случилось в тот единственный день в Павлодаре. А может быть, сочинилось потом, в одиночестве экспедиционных снов и маршрутов.

«...Ружи! — сказал Слепов. — Помнишь, мы вышли из двухэтажного деревянного дома, и я тебе предложил: «Садитесь. Куда вас свезти? У меня полный бак бензину. Я могу увезти вас на двести километров. Хотите, я вас увезу?» А ты сказала: «Двести километров? Так мало? Вы такой большой, и у вас так мало бензину?» Ты ставила ударения на первых слогах. Говорила и смеялась. В твоем смехе была нежность, и радость, и мудрость. В тебе не было ни единой жесткой, грубой черты. Все в тебе было мягко и совершенно, и дьявольски живо. Я крутил рукоятку своего мотоцикла. Я выжал из него предельные восемьдесят километров. Ты сидела за моей спиной, иногда прикасаясь ко мне. Я был очень усталый, измотанный зноем, заботой, отвыкший от женских прикосновений. Крутил рукоятку, выжимал все, что мог дать заезженный ИЖ».

Слепову нравился такой разговор с венгеркой. Она слушала безответно и благосклонно. Он рассказывал ей не о том, что было тогда в Павлодаре. Какие там были слова? Было лишь чувство тяжести, силы в руках, сжимающих рукояти. И жестокий контроль над руками. Нельзя дать волю рукам. А если дать? А если взять эту девочку, смять ее, стиснуть. Руки большие, пальцы сгибаются плохо. Гладить ее, ласкать, волосы спутать... И медлить, медлить...

А еще что было? Дорога через пшеницу. Взгорки. Вверх, вниз... Холодеющий от скорости воздух...

Потом Слепов лег на ржавую травку и стал смотреть в небо. Это было необходимо ему — смотреть в небо, дать себе отдых.

Теперь, спустя пять лет, лежа на узкой койке в тофоларском интернате, Слепов думал так:

«Если бы я встретил тебя, Ружи, я бы сказал тебе: «Помнишь, что было? Близко от нас зрела пшеница. Небо подрагивало под солнечным напором, высилось, голубело. Все было огромно в мире, незыблемо и неподвластно смятению. Все было так, как нужно. И были мы с тобой. Ты сказала мне: «Ростислав, вы, кажется, уже уехали на двести километров от реальности». Ты сказала не «вы», а «ви». И делала ударения на первых слогах: «у́же у́ехали...» Я сказал тебе: «Может быть. Это ничего не значит. Еще весь бензин цел. Садитесь, поедем вместе». Ты вдруг сказала серьезно: «Я бы поехала, Ростислав. Да. Ви такой большой. С вами не страшно ехать. Но мне надо ехать в Москву. А потом в Венгрию...» Я сказал: «Вам нравится у нас в России?» Ты ответила: «Да. Мне очень нравится».

— Ростислав! — вдруг позвал Гриша. — А фамилию той венгерки ты помнишь? Спроси у нашего венгра, вдруг он с ней знаком?

— Не помню. Да, собственно, я и не знал ее толком.

— Наверное, Урбан. У них в каждом фильме обязательно хоть один Урбан да есть.

— У нее была какая-то особенная фамилия. Что-то вроде Рио-де-Жанейро...

Огонь в печке погас. Чайник умолк.

— Нет, — сказал Слепов. — Не буду я ни о чем спрашивать этого венгра. Всё это блажь в общем. Да, а все-таки знакомство мое с венгеркой кончилось очень грустно.

Он вспомнил, как оно кончилось. Как он гонял на ИЖе по городу, хотел купить шампанского. Нигде его не было в тот день. Но он достал. Они пили шампанское в комнате Витьки Еремина. Венгерка пела маленьким, верным голосом песенки по-венгерски, по-испански, по-французски и по-русски, конечно. Она смотрела на Слепова и тихо, радостно смеялась. Говорила: «Какой ви большой! Как ви все это едите и пьете!»

Слепов сидел неподвижно в тот вечер и говорил совсем мало. Потом свез ее на вокзал. Опустился рядом со своим мотоциклом на цоколь ограды. Близко шумела и торопилась вокзальная жизнь. Ему не нужно было все это: шипение пара, фырчанье машин, радиоголос вдали над путями, людская толкотня...

Ружи стояла с ним рядом недолго. Он не видел ее. Только чувствовал, что она стоит. И чувствовал, как все безнадежно теперь и кончится скоро.

— Ростислав, — позвала Ружи. — Мне уже надо идти... Ростислав!

И он пошел с ней рядом, глядя в асфальт и сутулясь. Возле вагона он сказал ей:

— Ружи, останьтесь. Вы поедете завтра. Я вам все оформлю с билетом. Поменяю. Не уезжайте...

Она сказала:

— Я была очень рада узнать, что в России живете вы. Но у меня есть Венгрия. Я не могу не ехать сегодня в Венгрию.

Она подняла лицо, потянулась и поцеловала Слепова в губы. Так вышло впервые. Слепов не ждал этого, не был готов к поцелую сейчас, посреди людей, у зеленой вагонной стенки. Он качнулся вслед за уходящей Ружи, но ее уже не было рядом с ним, она стояла на вагонной ступеньке. Повернулась к нему, махнула рукой...

— Я ее проводил, — сказал Слепов Грише. — Не дождался даже, пока тронется поезд. Откуда-то появился Витька. Звал меня ночевать. Я завел мотоцикл и рванул черт знает куда. Как не свернул себе голову — удивительно. Отмахал километров полтораста по тракту. Весь бензин сжег. Чуть-чуть в себя пришел, когда мотор заглох. Тишина вдруг такая наступила... Потом до самого утра тащил ИЖа по тракту. Пришел в себя наконец.

За окном саянская ночь. Что-то в ней неумолчно звучит, погрохатывает. Люди здесь ни при чем. Люди спят в Алыгджере. До тех пор, конечно, пока кто-то не возвратится после долгих таежных трудов, какой-нибудь работяга-геолог, каюр, охотник или сборщик кедрового ореха. Тогда долго не будет сна в Алыгджере, будут песни и крики — гулянка, веселье одолевшего тайгу человека.

Лают собаки. Сползают осыпи. Сочится дождь. Ночь.

7

Венгр пришел совсем поздно. Слепов не выглянул из мешка. Может, он спал, а может, считал, что не нужно выглядывать. Гриша поднялся, едва хлопнула дверь. Он зажег свечку, шепотом рассказал венгру, что нужно съесть и где спать. Венгр от еды отказался, прошептал:

— Я кушал тофоларские блюда. Оленье молоко.

Спать устроился быстро, притих.

Утром на улице, под окном девушка крикнула: «Вирмош!» Голос был утренний, ясный и радостный: «Вирмош!» Так доверчиво кличут очень знакомых людей.

Венгр поднялся быстро, пригладил свои курчавые, тяжелые волосы и быстро, в одной майке вышел на крыльцо. Увидел саянское утро. Ночное урчанье невидимых, недобрых сил сменилось веселым разноголосьем. Звуки сгладились, посеребрились. Влажно и мягко пахло лесом, хвоей, мехом. Облака ползли из распадков, тянулись, будто им было стыдно попасть на глаза человеку в своих ночных земных прибежищах. Матовый от тумана, розовел гранитный лоб на берегу Уды. Неподалеку, возле забора, стоял олень. Его голову низко притянули к ноге веревкой. Другой олень лежал там же. Были они малы, облезлы, тщедушны, совсем не похожи на полезных в хозяйстве животных. Казалось, что вовсе они не олени, а странно выросшие травяные жуки.

Венгр увидел все это разом и улыбнулся девушке, стоявшей на крыльце. Сказал ей смущенно:

— Я — как это? Про́спал...

— Я нарочно пораньше, — сказала девушка, — нам ведь идти далеко. Километров двадцать до стада. Вы не спешите. Я подожду.

Девушке было лет восемнадцать. Тонкая и рослая, с каленым, смуглым и в то же время нежно-румяным лицом, с чуть раскошенными ярко-карими глазами, она казалась метиской. Рост и румянец — это российское, а сухость и невозмутимость лица — это таежное, горное, тофоларское.

На голове у девушки был платочек, юбка длинная, а под ней еще синие лыжные брюки вправлены в голенища кирзовых сапожек. На черном жакетике комсомольский значок.

— Пожалуйста, Саша, — сказал венгр, — пять минут еще... Я себя немножко помою.

Венгр достал из мешка смятое полотенце, побежал с ним к Уде. На крыльцо вышел Слепов, мельком оглядел небо, горы, тайгу, двух олешков у изгороди.

— Эх! — сказал он себе и девушке Саше. — День хороший. Жалко его терять. А каюров наших все не видно. Не знаете, это чьи олени?

— Охотовед ездил в тайгу, — сказала Саша. — Соболям ревизию делали. Двух оленей с собой брали: быка и ва́женку.

— Григорий! — вдруг крикнул Слепов.

Тот сейчас же откликнулся:

— Ау...

— Кончай ночевать. Возьми у меня в планшетной сумке фактуру и беги в магазин, а я тут пока чай вскипячу, надо венгра хоть покормить до отхода. А то он костьми ляжет вместе со своей этнографией... — Слепов опять повернулся к девушке. — Вас, кажется, Сашей зовут? Сашенька, как имя этого венгра? Вы должны его знать. Вы, кажется, с ним уже в большой дружбе.

— Да нет... — Саша смутилась. — Меня назначил председатель колхоза с тофоларского на русский переводить. У него имя Вирмош. А фамилия сложная — Риосеги.

— Рио-сеги? Вы уверены в этом? — быстро спросил Слепов.

— Не знаю. Он мне так назвал...

— Риосеги... — Слепов заломил правую бровь.

— Григорий! — строго сказал он вышедшему на крыльцо коллектору. — Ты скажи продавщице, чтобы она хорошенько посмотрела, нет ли кофе. Только обязательно натуральный, все эти эрзацы — дерьмо. Помню, года два назад мы вели двухсоттысячную съемку на Таймыре. Там вообще невозможно без кофе. Дров нет, керосин на себе тащишь, для примуса. Ветер ледяной, голый камень. Бредешь, как ишак, с вьюком, свалишься от усталости, заваришь кофе покрепче — опять можно двигаться. Так вот была у нас там одна геологиня. Перед отправкой поручили ей кофе купить. Ну, она там купила что-то. Мы запаковали, не посмотрев. Пришло время заваривать, глядим, на пачках написано: «Натуральный желудевый кофе». Мы накинулись на геологиню: «Ты что купила? Мы же тебе говорили — натуральный нужен». Она очень удивилась. «Я, — говорит, — купила натуральный. Вот же здесь написано».

Саша слушала Слепова. Ее лицо было внимательно и невозмутимо.

— В Тофоларии кофе мало пьют, — сказала она и вдруг застенчиво улыбнулась. — Чай любят пить.

— Чай и водку, — сказал Слепов.

— Да, — согласилась Саша, — пьют еще лишнее.

Пришел венгр, ширококостный, белотелый с мокрыми, глянцевыми волосами.

— А-а вот и вы, — сказал Слепов. — Будем знакомиться, наконец. Ростислав. — И протянул руку.

Венгр крепко стиснул ее.

— Вирмош.

— Очень приятно, — сказал Слепов. — Вы не вздумайте уходить без завтрака. Сейчас я затоплю печку, и будем чай пить.

— Спасибо, — сказал венгр. — Я хочу, пробовать тофоларские кушанья. Оленье мясо и молоко. Это мне будет нужно знать.

— Да? — вскинулся Слепов. — Вы уверены? Ну, смотрите, ради науки чего только не съешь. Я писал диссертацию на тему: «Архей бассейна реки Дотот». Пока собрал для нее материал, мне довелось и беличьего мяса отведать, и бурундучьего. Оленина — это, в общем, даже деликатес.

— Да, — сказал венгр, — наука — как это? Всеядна. Все кушает.

Оба весело захохотали. Саша тоже посмеялась.

— Науке всегда все мало, — сказал венгр. — Я написал диссертацию: «Словообразование в нанайском языке». Четыре года работы. Одна миллионная часть того, что нужно сделать. Что нужно — это очень много. Это больше, чем одна жизнь. Да?

— Да, конечно, — согласился Слепов.

— Я читал протоколы инквизиторских судов в Венгрии. В них есть общие слова с шаманскими песнями обских угров. Я сделал карты распространения шаманства, библиографию по шаманству — тысячу двести карточек. Читал византийские, китайские летописи. В Улан-Удэ читал бурятские документы. Это история жизни людей. Общность истории, языка. Как разделились народы в мире? Что происходит с их языком, культурой? Нет, не все народы. Все — это слишком много для меня. Только финно-угорская группа. О-о-о! Это тоже очень много. Очень. — Венгр совсем разволновался, закурил сигарету «Байкал».

— Слушайте, — сказал Слепов, — бросьте вы курить эту дрянь. Вот берите лучше «Беломор».

— «Байкал» — это дешево, — сказал венгр и улыбнулся. — Шестьдесят копеек. Венгерская академия наук послала меня в Сибирь в командировку на месяц. Я уже живу тринадцать месяцев. Мне можно курить уже — как это? Мох... Да? Мои деньги не могут меня догонять. Мне посылают в Салехард, а я в Улан-Удэ. Нужен, как это? Постоянный записка?

— Прописка, — подсказал Слепов.

— Да, да, прописка. — Опять весело посмеялись венгр, и Слепов, и Саша.

Слепов пошел за дровами. Сказал, уходя:

— Только смотрите, не убегайте без завтрака. Через двадцать минут все будет в порядке.

— Спасибо, — сказал венгр.

8

Ушел он без завтрака. Увел под руку Сашу. Нес магнитофонный чемодан, фотоаппарат на грудь повесил, волосы спрятал под берет. За деревней пошли с Сашей порознь. Она сказала:

— Давайте я понесу магнитофон.

— Спасибо, — сказал венгр. Магнитофона не отдал.

Шел и думал на своем венгерском языке, похожем на тофоларский. О разных вещах в одно время. Об электрических батареях: скоро они сядут совсем, перестанут вращать диск магнитофона. Скоро кончится пленка в аппарате «Экзакта», последняя пленка чувствительностью 180 единиц. Скоро кончится лето. Посольство в Москве уже напоминало: пора домой. А нужно еще побывать в Туве. Неужели придется уехать, не услышав тувинского языка?

Дорога за Алыгджером сошла в тропу, потянулась лиственничным лесом. Венгр думал об этом лесе: какая нежная, влажная хвоя у лиственниц. Лес был прохладен, свеж, невелик ростом; поодаль, меж темных хвойных стволов виднелись березки, поляны с цветами желтой саранки. Идти лесом было славно, а еще лучше стало на косогоре, когда открылось все небо, все солнце, Уда внизу, и выводок рябчиков выпорхнул на опушке.

Венгр смотрел на идущую перед ним девушку Сашу. Он думал о ней. Она обернулась. Венгр улыбнулся ласково и мягко.

— Красиво, — сказал он и закинул голову, посмотрел вверх, туда, где тучный, в травах, склон плешивел, венчался сечеными резко скальными гранями.

— Красиво, — опять сказал венгр. — Это очень красиво. Это редко увидишь в европейских странах: красиво без вмешательства человека...

— У вас в Венгрии, наверно, еще красивее, — сказала Саша. — У нас климат плохой. Сегодня ничего, правда, а так все время дождь.

— О, — сказал Вирмош. — Я прожил в Венгрии тридцать пять лет. А в Тофоларии всего один день. Я не видел в Венгрии таких гор.

— А вы поживите у нас подольше, хотя бы месяц, — сказала Саша.

— Хотя бы месяц... — повторил венгр. — Это было бы прекрасно — месяц.

— Вирмош, ну давайте я понесу магнитофон...

— Нет, спасибо. — Он прошел немного молча и сказал неожиданно для себя, о чем думал давно, все утро, с тех пор как увидел черноволосую девушку Сашу.

— Саша, — сказал венгр, — вы похожи на мою сестру. Я смотрю на вас и вижу сестру, Ружи...

— Она у вас работает или учится? — спросила Саша.

— Она умерла.

Тропа соскользнула в глубокий распадок к ручью. На дне топорщились ржавые плахи залубеневшего снега. Видеть его рядом с цветением летней земли было холодно и тревожно.

Снова вспорхнули рябчики. Молодняк попрятался где попало, а матка села на голый кедровый сук. Она топталась, ерошила перья, отчаянно свиристела. Не ждала она добра от идущих людей. Сидеть открыто ей было страшно и неуютно. Но птица все не слетала, кудахтала, чтобы люди ею занялись, забыли о выводке — малых, бесхвостых, плохих летунах. О детях.

— А я кончила нынче десятый класс, — сказала Саша, — хотела в Иркутск поехать, поступать в медицинский, а потом так вышло — осталась. В колхозе теперь работаю. На ферме — дояркой.

— О-о-о! — сказал венгр. — Дояркой.

— У нас вообще-то колхоз охотничий. Вот приезжайте осенью, в октябре. Никого не найдете в Алыгджере. Ни людей, ни собак. Все уйдут — на промысел...

— Спасибо, — сказал венгр. — Я постараюсь приехать... — Он не очень слушал теперь Сашу. Она говорила долго. Ей было легко и важно рассказывать о колхозе. Венгр видел только черные Сашины волосы, юность девушки, чувствовал ее родственность этим горам, и цветам, и лесу. Он думал о своей сестре, Ружи.

Представил ее посреди саянской страны Тофоларии. Она шла уверенно и легко, ничуть не страшась безлюдья, чужой природы, огромной и дикой. Она никогда ничего не страшилась, Ружи. Все в мире было ей новым, близким и дружеским: лес, поле, толпы людей на бульварах Пешта, джазовый блюз, рабочая будничность сибирских селений...

Недавно, весной, Вирмош был в Павлодаре. Ружи ему говорила про этот город. Про его зной, про степь, про пшеницу, про людей: какие у них большие плечи и руки, как они одержимы своим трудом. «В Павлодаре есть бульвар, — говорила Ружи. — Ни один мужчина не гуляет по нему днем. Само слово «гулять» означает «выпить».

Вирмош гулял по этому бульвару днем. Единственный праздный мужчина на всем бульваре. Сидел на скамейке и слушал голос рабочего города. Голос был негромок, ненавязчив и деловит: без шарканья ленивых подошв и шин. Звуки рождались и быстро гасли, уносились куда-то мимо, по делу. Протарахтел мотоцикл.

Вирмош представил Ружи на мотоцикле. Ружи в белом открытом платье, с летящим пуком волос, рядом с надежным мотоциклистом, очень большим русским парнем. Она говорила об этом парне. Наверное, ехала, склонялась немного к его спине. И улыбалась.

Пока Ружи была жива, Вирмош не думал о ней подолгу. Она росла самостоятельной девочкой. В шестнадцать лет курила сигареты, пела в концертной бригаде и возглавляла какой-то там комитет.

Воспоминания о Ружи незаметно для Вирмоша и неизбежно приводили его к мысли о собственной жизни. Как его везли на войну в большом немецком грузовике. Ему не дали автомата. Он должен был рыть окопы для немцев, двадцатитрехлетний студент-филолог. Он должен был слушать команды немцев, повиноваться. «Нет, — говорил себе тогда Вирмош, — это нечестно. Я венгр. Это не моя война. Русские мне не враги».

Под первой русской бомбежкой в ночной суматохе Вирмош бежал из своей команды. Его поймали и снова везли куда-то, и снова немецкая брань...

Все стихло внезапно. Исчезли звуки внешнего мира. Остался лишь скрежет обрезков жести внутри головы. И боль. Очнулся Вирмош от боли. Узнал, что контужен, что все считали его безнадежным, но молодость помогла. «Молодость, только молодость тебя спасла», — сказали ему старики. Они принесли полумертвого парня к себе в землянку. Они разжимали ему челюсти и вливали в рот кислое прошлогоднее вино.

Когда Вирмош впервые встал на ноги — это было очень больно. Ноги слабы, и кости хрустят. И никак не вспомнить название своей улицы в Будапеште.

Дом, где жила семья Риосеги, был разрушен бомбой, остался стоять один угол — две сцепившиеся друг с дружкой, ненужные теперь стенки. Все остальное ссыпалось наземь: битый кирпич, исковерканное железо, хлам порушенного жилья. Внутри стоящего домового угла были видны обои: синие девочки верхом на оранжевых лунах. Обои маленькой комнаты Ружи...

Вирмош вспомнил все это, сидя на павлодарском бульваре, вспомнил маленькую могилку на городском кладбище. Фанерку с чернильной надписью: «Риосеги».

Близко, возле ограды, играли мальчишки. Кидали в небо белый лоскут, смятый в комок. Лоскут расправлялся в небе и падал. На тонких, ниточных стропах к нему был привязан камень. Падал он быстро, крохотный парашютик... Серьезная девочка в белом платье смотрела на эту игру. «Ружи!» — тихо позвал Вирмош. Девочка обернулась. Глаза ее были печальные, взрослые и родные. «Ружи!..»

Ружи быстро повзрослела. В стране было голодно. Вирмош днем учился, ночами ходил разгружать вагоны. Поезда привозили с Востока русский хлеб, и картошку, и доски.

Кончив курс в университете, Вирмош был принят ассистентом в Институт этнографии. История языка и культуры Венгрии стала его профессией. Он занимался наукой. Прежде всего наукой. Тайнами языка и культуры. Наука вела его к человеческой древности, к первооснове сообщества людей, к единству слова и мира.

Казалось вначале, что это близко совсем — познание первоосновы, что стоит еще хлебнуть немного письменной древности, потерять десяток ночей над протоколами инквизиции... А может быть, не десяток — сотню. Вирмошу не жаль было этих ночей.

Сестренка Ружи росла сама по себе.

— Я хочу учиться в Советском Союзе, — сказала она однажды брату. — Ты этого, может быть, не поймешь. Ты разрешаешь себе переходить венгерскую границу только по страницам древних книг. А граница сейчас совсем не то, что прежде. И единство людей складывается новое. Не общие корни — общая цель... «Поезжай, — сказал Вирмош. — Я могу тебе помочь. Только, пожалуйста, не забывай, что все венгерские слова начинаются с ударного слога...»

Это пришло значительно позже — мысли о русских и о России. Когда он ехал впервые из Москвы на восток, коллеги-лингвисты сказали ему: «Не будь рассеянным...»

Поезд в пути опоздал. В Новосибирске по радио объявили, что стоянка будет сокращена. Но Вирмош не знал еще всех этих слов по-русски. Он бродил по большому и заселенному, словно город, вокзалу ровно сорок минут — время стоянки по расписанию. Рюкзак с магнитофоном уехал без Вирмоша.

Он пытался все объяснить людям в форменных путейских фуражках и вспоминал слышанную в Москве поговорку: «Что с возу упало — пропало». Он простился с магнитофоном. Это было дьявольски нелепо и обидно. Пришлось посылать депеши в Москву, в посольство, и в Академию, в Будапешт. Нельзя же работать кустарно, без современной аппаратуры.

А в Улан-Удэ Вирмош Риосеги вдруг получил его в целости, свой рюкзак. Он лежал в кабинете начальника вокзала. В карман рюкзака была вложена записка. Всего несколько слов: «Вирмош, не будьте рассеянны! Желаем удачи! Ваши друзья». И пять каких-то фамилий...

Приехав на каникулы домой из Москвы, Ружи однажды сказала брату: «В России есть очень большие люди. Они спешат построить свой новый мир. Они все заняты делом и говорят только о деле. Иногда они забывают о своем сегодняшнем дне, единственном в жизни дне. Разве можно о нем забывать?.. О-о-о! — сказала Ружи. — Россия — это прекрасно для тех, кто любит работать. Но Венгрия — это Венгрия. Надо строить новый венгерский мир тоже. Узнав Россию, очень хочется строить...»

Погибла Ружи в октябре пятьдесят шестого года. Вирмош узнал об этом много спустя. Больше полугода он прожил тогда в Монголии, лазал с магнитофоном по монгольским плоскогорьям.

В Будапеште на кладбище его привели к обелиску с короткой надписью: «Ружи Риосеги. 1931—1956. Корреспондент газеты «Непсабадшаг». Убита вратами народной власти во время контрреволюционного мятежа».

«Я приехал в Россию, — думал Вирмош, сидя на жарком, с маленькой тенью бульваре города Павлодара. — Это Россия. Здесь училась сестренка Ружи. Училась, чтобы строить прекрасную Венгрию... Синие девочки верхом на оранжевых лунах, — думал Вирмош, — синие девочки... Зачем это случается с вами? Зачем?»

Он не разрешал себе думать о Ружи подолгу. Знал, что воспоминания и мысли эти неразрешимы и бесконечны. Посмотрел на двух павлодарцев, севших невдалеке на скамейку. Заставил себя думать о них. Они были молоды, павлодарцы. Парень куда-то спешил, смотрел на часы и размахивал правой рукой, говоря. Размахивал точно, энергически резко. Рука была широкой, отчетливо угловатой в запястье. Левую руку он положил на спинку скамейки. Что говорил он девчонке, Вирмош не мог понять. Заметно лишь было, что парень взволнован, очень спешит уехать куда-то, очень гордится сказать девчонке о чем-то своем, чужом для нее. Вирмош поймал в этой речи и понял слова: «целина», «совхоз», «трактор», «пшеница» и еще кое-что.

Девчонка слушала молча, смотрела на парня, вдруг отвернулась, откинула голову и положила ее на спинку, на лежавшую там голую руку парня...

И он умолк, парень. Лицо его изменилось, застыло, начало медленно двигаться к девчонкиной голове.

Вирмош встал и пошел прочь по бульвару. «Между делом, — думал он. — У русских есть такое выражение: «Между делом». Главное — это дело. Всю жизнь дело, а между делом — любовь. Нельзя менять дела на любовь. А можно ли жить одним делом, без любви? — спросил себя Вирмош. И ответил: — Можно... — И еще погодя немного: — Только лучше не надо... О! — сказал он себе. — Это гораздо лучше — любовь вместе с делом. Дело вместе с любовью. Любовь и дело. Нет, это неправильно: «Между делом». Это не может так быть!»

9

Олени ушли высоко к снегам от жары. Там нет комара. А ягель найдется возле ручьев.

Ручьи текут вниз из круглых озер. Озера глядятся ненарушимо в небо, синеют и холодеют от близких снегов.

Горы лиловы, вздыблены грубо, четко, темнеют от туч. Тучи вихрятся и порют брюхо о камень. Мечутся над горами. Горы и небо... Саяны.

Павел Киштеев, старый пастух оленьего стада, древний каюр — по слухам, шаманивший прежде, — поставил себе балаган у кромки гольцов, осыпей и снега, у крайнего кедра тайги, и живет там. Днями спит или дует заваренный круто плиточный чай, или поет потихоньку все, что знает и помнит.

К оленям можно сходить раз в неделю. Ягелю хватит. Павел не зря пригнал сюда стадо.

Раз в неделю Павел седлает ездового быка. Это хороший, послушный бык. Никогда он не у́росит. Стремена у Павла старинные, дедовы, с узорной насечкой. Сейчас таких стремян не достанешь нигде.

Седло у Павла маленькое, с крутыми луками. Седлая оленя, Павел кладет ему на спину шкуру. Шкуру оленя на живой олений ворс, а потом уже только седло.

Он едет в пастушью избу за чаем и за махоркой. В дороге, под вечер, манит кабаргу. Пикульки у него всегда есть в запасе. Он делает их из бересты. Едет и манит во всю мочь. Где-нибудь есть же в тайге кабарга, слышит она пронзительный, жалостный писк, думает — кабаржонок отбился. Думает так и трусит к кабаржонку. Надо его покормить. Такой кабарожий закон — сообща поднимать детенышей.

В пастушьей избе Павел Киштеев слушал приемник, крошил в порошок таблетки стрептоцида — лечить свеженатертые ссадины ездовому оленю. Если случалась в избе недопитая бутылка, он выпивал сколько мог, хмелел, уходил, шатаясь, камлать во тьме, потаенно от всех. Он вспоминал слова своих древних камланий. Эти слова он обращал когда-то к злому духу, сберегал от него луну. Злой дух всегда помышлял украсть ее с неба.

Так вышло и в этот раз... Луна светила, возле нее таяли облака, розовели и голубели в ее невидимом свете. Луна плавала в багряной полынье на льдистом, мятущемся небе.

— У-у-у-кхой! — затянул Павел свою шаманскую песню. — О-о-у-у-кхой! — Это он упреждал злого духа, что знает о нем, что слышит и видит, и не боится. Что власть его песни и слава страшна, велика и жестока.

Но песня оборвалась. Может, забылась за давним сроком, а может, хмель замутил память шаману. Павел притопывал резиновыми чунями, глядел на луну в полынье на облачном, торопливо летящем небе. Надо было спешить, камлать хорошенько. Злой дух был виден на небе Павлу. Он крался к луне с зимней, белой оленьей шкурой. Хотел задушить луну.

— О-о-о-кхой! — крикнул Павел Киштеев. И прибавил вдруг еще одно русское слово. Павел знал много русских слов. Он все их высказал духу. Они звучали свирепо и грозно.

— Дядя Павел, — вдруг раздалось где-то совсем рядом, — ты чего материшься?

Павел примолк, испугался и затаился. Голос был знакомый ему, похожий на голос Амостаевой Саши, его алыгджерской соседки. Но он не поверил слуху. Он испугался голоса и примолк. Конечно же, это дух пошел на такую хитрость, чтобы смутить шамана. Поняв все это, Павел еще свирепее закричал:

— Собака! У-у-у-кхой!

И вдруг увидел рядом с собой девчонку в белой косынке, Амостаеву Сашу.

— Дядя Павел, — сказала она, — не ругайтесь, пожалуйста. Пойдемте в избу. К вам в гости пришел иностранный ученый. Он хочет послушать, как вы поете, и записать вашу песню на пленку. Пойдемте скорее, а то уже поздно. Он устал в дороге. Не привык ходить по горам.

Павел заворчал сердито по-тофоларски, не очень еще доверяя тому, что видит и слышит, но все же пошел вместе с девчонкой. Нельзя ведь ей было видеть его шаманство. Он скрывал его много лет, никогда в нем не признавался: кончилось племя шаманов в Тофоларии.

В избе не было пастухов, ушли, должно быть, охотничать на ночь. Свечка в консервной банке горела узким, желтым огнем. Чуть слышно играл приемник, совсем ослабел, выдохлись батареи. Незнакомый мужчина сидел у приемника, приложил к нему ухо и слушал. Он улыбнулся Павлу и Саше, сказал:

— Хороший концерт. Фортепьяно с оркестром. Рахманинов. Это очень — как это? Странно и хорошо — слушать Рахманинова в тайге...

Павел не понял, о чем говорит человек. Саша сказала:

— Я тоже очень люблю слушать песни. Особенно песни советских композиторов.

— Саша, — сказал венгр, — пожалуйста, пусть он споет старую тофоларскую песню. Попросите его.

Саша заговорила по-тофрларски. Павел слушал. Его усталость, старость давно копились в складках лица. Они набухли в тяжелых, свисающих веках. Веки с этим нелегким грузом совсем прикрыли глаза. Большие, желто-синие капли. Скоро им время упасть. А может, не очень скоро. Тофолары живучи. Глаза у Павла еще блестели коричневым глянцем. Поднятые у висков, раскосые глаза азиата.

— Не помню, — сказал Павел по-тофоларски. — Забыл, однако.

Это была правда. И в то же время обман. Не хотел Павел Киштеев выдавать свою жизнь этому неизвестному человеку. Свою прежнюю жизнь.

— Дядя Павел, — сказала Саша по-тофоларски, — Семен Федорович Киштеев велел вам передать, что колхоз вам заплатит за вашу песню. Начислит два трудодня. Как за три беличьи шкурки. Вот он вам прислал для здоровья.

Саша достала из сумки четвертинку московской водки. Председатель Киштеев, дальний родственник Павла, тут был ни при чем. Саша сама прихватила бутылку. В своих переводческих интересах. В интересах Вирмоша Риосеги, венгра.

Венгр слушал тофоларскую речь, и концерт Рахманинова, и невнятные звуки ночной тайги, и томительный звон усталости в теле. Он не понимал, что говорит старику Саша, что ей отвечал старик. Но эти чужие слова его волновали. Они были будто бы не чужие. В них клокотала гортанная, дикая древность.

Тянулось кверху пламя свечи. Шелестела за дверью саянская ночь. Венгр не мог быть спокойным в этой избе.

Павел Киштеев подвинул к себе стоявшую на столе алюминиевую кружку, налил водки, молча выпил.

— Скажи этому человеку, — сказал он Саше, — председатель Киштеев сродный брат моему свояку Петру. А милиционер Кеша женат на моей племяннице Вере. С милиционером Кешей мы сколько раз вместе гуляли! О-о-о-у-кхой! — Павел затянул свою песню. Он опять захмелел немного.

И песня вспомнилась вдруг. А все остальное забылось. Старая песня про небо, про горы, про оленье стадо: важенок-матух и ездовых быков, про соболя, колонка, горностая и белку. Про луну. Долгая песня...

Павел притопывал чунями и встряхивал кисти рук, вспоминал звон бубна. Местами песня его напрягалась до хриплого крика: — О-о-о-у-у-кхой! — Павел пугал злого духа, защищал колонков и оленей, родное село Алыгджер.

Венгр сидел неподвижно. Крутился диск на магнитофоне. Микрофончик стоял на столе, задрав ухо, ловил звуки киштеевской песни.

— О-о-у-кхой! — пел Павел Киштеев.

Провод от микрофончика тянулся к магнитофону, к машине, к зеленому чемодану в коже. Венгр забыл на время об этой машине. Слушал старческий голос, гораздо более старый, чем сам человек, певший песню. Голос минувшей жизни. И не только минувшей. Венгр слышал в этой странной песне живые созвучия венгерского языка. Все представилось неразделимым: бульвары Пешта, изба посреди саянской ночи, и песня в избе, и Россия, обступившая эту ночь на тысячи километров. Венгр думал об этом и волновался. Вдруг, неожиданно для себя, он взял бутылку и вылил остаток водки в стариковскую кружку.

— За ваше здоровье, — тихо сказал по-русски Павлу Киштееву. И выпил.

Старик не шелохнулся. Он пел. Жил своей песней.

10

Пилот Георгий ведет свой ЯК-12 в Алыгджер. Он отвез почту в Нерху. Командир разрешил ему на обратном пути сделать посадку на Алыгджерском аэродроме, забросить туда отставшего от партии геолога.

— Нашел время, — оказал командир Георгию, — катать девиц. Как она хоть, ничего?

— Ничего.

Георгий держит рукоять управления, движутся стрелки приборов, пляшет на чутких пружинках серая коробочка — барограф. Всегда он без устали пляшет. Все подвластно, знакомо пилоту, надежно. Пилот спешит.

Перед самым вылетом из Нерхи он получил радиограмму: «С юга идет гроза». Юг вон там, с правого борта. Низкая туча стоит над горами, темно, лилово. Тянется ближе, растет... Георгий глядит на тучу, опять на приборы. Осталось еще шестьдесят километров. Полчаса лету...

Узнав об идущей грозе, Георгий сказал радисту аэропорта:

— Проскочу. Успею.

Оля не видит тучу. А если видит — что ей за дело? Подумаешь, невидаль — дождь. Оля страшится лишь одного: скоро конец полету. Кончится это дрожание тоненьких стенок, стремительно-плавные ямки, радость, восторг впервые отведанной птичьей, небесной жизни.

Нет, это совсем не страшно — лететь. Гораздо страшнее ехать на мотоцикле, играть в обгонку с грузовиками. «Пускай бы туча быстрей подошла, — думает Оля. — Задеть бы немножко: как там, внутри?»

Она смотрит на Георгия. Вот он надел наушники, быстро шевелит губами, что-то спешит рассказать. Слов не расслышать. Вот он взглянул на Олю. Тотчас же отвернулся. Взглянул на тучу. Опять на Олю. Что-то новое есть в его взгляде: озабоченность большим, необходимым и срочным делом, ведомым лишь ему.

«Ну еще бы, — думает Оля, — это, наверно, так кажется, что легко управлять самолетом. На самом деле — какие нужны тут выдержка, навык, расчет?!»

«Оленька, — думает Георгий, — протянуть бы еще пятнадцать минут. Неужели не протянем? Неужели запоремся в тучу?»

Туча теперь близко. Заметно ее движение и тусклые проблески молний. Туча погибельна для самолета. Для каждого самолета: большого ТУ, работяги ИЛа, для АНа, для Яка-11. Машина коснется тучи, оглохнет в вихрях, ослепнет, собьется, вспыхнет...

— Иду долиной Уды на северо-восток, снизился до двухсот метров, — сообщает Георгий в мембрану и слышит в ответ командирский голос:

— Сворачивай быстро на север. Успеешь еще уйти. В Алыгджере можешь не сесть. Ты меня понял? Прием...

Георгий взглянул на Олю.

— Что, уже пошли на посадку? — крикнула она ему в огорчении.

Не может он отвечать ей сейчас. Тянет на северо-восток... Видит, чувствует тучу... Кажется, слышно урчание грома.

— Десять минут, — твердит Георгий, — десять минут — и я сяду. Еще десять минут.

Он ничего не отвечает командиру. Он летит в Алыгджер. Ждут его беды: в лучшем случае гнев командира, в худшем... Что в худшем? Какой еще худший? Разве он не верит в себя, в машину, в молодость, в близкое счастье. Оно — всегда впереди. Только нужно не поддаваться, верить и делать дело...

— Да, — кричит он Оле. — Да! Садимся!

И чувствует тяжкую, новую дрожь в самолете, первый натиск грозы... Неба больше не видно, только сизый мятущийся мрак. Зато внизу распались вдруг горы, явились улицы, избы, дольки возделанных огородов.

Георгий, не заходя на круг, тотчас же сбросил скорость, скользнул полого вниз, ткнулся колёсами в землю где-то у края поляны. ЯК-12 выдержал все нарушения правил. Подрулив к аэропортовской избе, Георгий спрыгнул в траву, высадил Олю.

— Спасибо, — сказала Оля, — огромное вам спасибо, Гоша. На мотоцикле мне понравилось с вами ездить, а на самолете в тысячу раз лучше.

Он вытер лоб рукавом пиджака, сказал без улыбки:

— Если вам еще придется лететь и увидите рядом вот такую тучку, можете смело бросаться вниз головой безо всякого парашюта...

— Не надо так страшно шутить, Гоша, а то я испугаюсь задним числом.

Начальник Алыгджерского аэропорта спешил по поляне с сыном и дочкой. Пошли было всем семейством в кино. Опоздали к посадке. Не ждали сегодня... Поздно уже, и гроза.

11

В Алыгджерском клубе шел фильм «Память сердца». Может быть, это был слабый фильм.

Об этом никто не сказал ни слова. Люди вышли из клуба во тьму, медленно двинулись вдоль удинской протоки. Протока все отражала в своей застывшей зеленой воде: луну в полынье на небе, смятенные облака, снежные жилы на ближних горах, вишнево-колотый камень, темь горных складок, лиственничный ворс на склонах. Черное, белое, кровяно-красное в дремучей, зеленой воде. Страна Тофолария в зеркале.

— Вот так-то вот, — сказал вдруг Слепов.

Венгр шел медленнее всех. Остановился подле протоки.

— Это очень красиво, — сказал он тихо. — Это нигде больше нет. Так красиво. Нигде...

— Да, — сказал Слепов. — А все-таки фильм хороший.

— Прекрасный, — откликнулся Гриша. — Просто прекрасный.

— Тебе понравилось, да? Мне тоже очень понравилось. — Это сказала Оля Максимова. Она все же успела в кино вместе с начальником Алыгджерского аэропорта, с его сыном и дочкой.

Пилот Георгий пошел на радиостанцию разговаривать с командиром.

— Очень уж грустный, — сказала Саша. — Жалко, что ее убили. Просто не знаю, до чего ее жалко. — Саша стала своим человеком в партии Слепова. Венгр и Саша.

— Жалко, конечно, — сказала Оля. — Но ведь это искусство. Искусству все разрешается. В том числе и смерть. Лишь бы подействовало на зрителя. — Оля говорила уверенно, даже небрежно.

— К сожалению, в жизни смерть тоже не под запретом, — сказал Слепов. — Не только в искусстве. В прошлом году в одном нашем институте погибло семь человек за сезон...

— О! — сказал венгр. — Семь человек — это много. Один человек — это тоже много. Как это по-русски? Единственный...

— А вам не встречалась в Будапеште девушка по имени Ружи? — Этот вопрос задал Гриша. Ему надоел разговор о смертях. Он хотел резко его переменить. — Ей сейчас сколько, Ростислав? Лет двадцать шесть?

Слепов ничего не сказал на это.

Венгр тоже долго не отвечал Грише. Шел берегом протоки. Лицо, и плечи, и руки его были неразличимы во тьме.

— Мою сестру звали Ружи, — сказал он. — Ей — как это? Било бы? Да? Ей било бы двадцать шесть лет...

Никто больше не произнес ни слова до самого интерната. Думали — кто о чем. О жизни. Об очень далеком теперь доме. О матери. О жене. О близких людях. О венгерской девочке Ружи. Почему ей «было бы» двадцать шесть? И о венгре думали тоже. И о фильме.

О том, как английский летчик летал в войну над Россией, сражался с русскими вместе. Как его сбили немцы, и в русской деревне с колодезным журавлем у околицы женщина с широким, добрым русским лицом спасла ему жизнь. Это было смертельно опасное дело — спасать его жизнь в подвале и слушать, как ходят над головой немцы-враги.

Потом он жил дальше, этот спасенный летчик, вернулся домой, достиг того, что нужно мужчине в английской жизни: жены и денег. Он стал забывать о русской деревне с нацеленным в небо клювом колодезного журавля. Он больше не думал об этом.

Но однажды приехал в Россию туристом. Приехал и вдруг почувствовал, как нужно ему побывать в той деревне, увидеть ту женщину, взять ее руку и посмотреть ей в глаза. Он почувствовал это сердцем.

Деревню нашел. Приехал. Журавль все целился в небо клювом. А увидеть женщину было нельзя. Спасти свою жизнь она не смогла. Ее казнили немцы.

Англичанин пробыл в деревне недолго. Он не плакал. Он был взрослый мужчина. Летчик. Деловой человек. Но он вдруг понял, что если есть ему в жизни о чем заплакать, о чем нельзя позабыть, что дороже всех благ и успехов, то хранится это в русской деревне, в русской земле.

Слепов подозвал к себе Гришу, отвел его в сторону, сказал:

— Нужно как-то помочь венгру. Что это за дикость — курить «Байкал». Ну хорошо, собственные деньги его догнать не могут. Пусть он прыгает по Сибири, от зарплаты спасается, но ведь обедать все-таки человеку нужно хоть раз в декаду. Нужно ему предложить что-нибудь в долг. Только как он к этому отнесется? Может, обидится?

— Черт его знает, все может быть, — сказал Гриша.

— Ну, как бы там ни было, это необходимо сделать. У тебя есть какая-нибудь наличность?

— Рублей сорок осталось. Ты же знаешь, завтра мы уходам из Алыгджера. В поле деньги не принято брать.

— У меня столько же, примерно. Как же быть? Может, есть у Оли? Оля! — тотчас же крикнул Слепов. — Иди сюда на минутку. У тебя есть с собой какие-нибудь деньги?

— У меня есть сто рублей. Я хотела купить себе завтра ватник. А то у меня ничего теплого нет. А что, вам деньги нужны?

— Нам-то они ни к чему. Мы хотели дать немного этому венгру. Понимаешь, у него нет ни копейки денег. Ему высылают деньги в Салехард, а он в Павлодаре. Ему в Хабаровск, а он в Алыгджер ускакал. Он просто какой-то подвижник науки.

— Берите, — сказала Оля. — Конечно, берите. Какой может быть разговор? — Она достала из кармана ковбойки, защепленного булавкой, сложенный вчетверо сотенный билет и протянула Слепову.

Тот колебался еще. Но все же взял.

— Ладно, — сказал, — я отдам тебе свой свитер. У меня есть еще фуфайка в мешке.

Придя в интернат, затеплили печурку и свечи, поставили вариться чай. Стали просить венгра проиграть записанную им шаманскую песню.

Венгр не спорил. Он раскрыл чемоданчик зеленой кожи, подключил все, что надо, завертелись два диска, мотая узкую ленту.

— О-о-у-у-кхой! — послышался голос Павла Киштеева. Голос его, отторгнутый от бледных старческих губ, не казался особенно старым. Голос клокотал, сливая слова в речитатив. Он напрягался местами, звучал угрозой, местами бежал спокойно, как малый ручей. И вдруг он сорвался, умолк на мгновение и разразился матерным словом. И снова потек...

— Ты смотри, — воскликнул Слепов, смеясь. — Вполне современный шаман!

Гриша смеялся, глядя на Слепова. Уже давно он посматривал на него. И думал: «Что такое с ним случилось? Почему он не спросит у венгра о Ружи, о той девчонке?»

Венгр улыбался немножко. Саша смутилась и отвернулась. Оля глядела невозмутимо, улыбалась презрительно. Она была геологиня, горняцкий инженер. Все видела. Все понимала. Кончила университет и работала в экспедиции за тридевять земель от дома. Ничего не боялась. Так она думала о себе. Грубость жизни ее не касалась.

Песня кончилась вскоре.

— Скажите нам, Вирмош, — вдруг попросил Гриша. — Вы провели в Сибири тринадцать месяцев. Больше года. Многое повидали. Скажите, что вы думаете ну вот обо всем этом... О нашей жизни. О нашей стране. Это нам очень интересно. Вот мы вас сначала, откровенно говоря, ругали, когда вы сели к нам в самолет вместо геолога Оли, а теперь наше мнение изменилось...

Венгр вдруг смутился, даже забыл все русские слова. Он приложил к груди левую руку и стал кланяться Оле. И все заметили вдруг, что он не железный подвижник, а добрый, усталый, должно быть, человек, что ему трудно хранить на лице застылую неподвижность.

— Простите, — сказал венгр Оле. — Простите. — Больше он не помнил сейчас ни слова по-русски.

— Ну что вы, — сказала Оля. — Пожалуйста. Я даже очень рада была. — Она смутилась гораздо больше, чем венгр. Никто не понял, чему она была рада. Лицо геологини стало вдруг откровенно юным. Даже в желтом, пугливом свете свечей был заметен румянец на нем.

Венгр успокоился понемногу, вспомнил русский язык.

— Это прекрасно — ваша страна, — сказал он Грише. — Для тех, кто любит работать. Это прекрасно. Я был в Швейцарии и видел там человека. Он гулял по улице. Нет. Тогда не шел дождь. Просто дул маленький ветер. Он гулял в плаще и в галошах. Но это ему было мало. О! Слишком мало. Он держал над головой — как это?

— Зонтик? — подсказал Гриша.

— Да, да, зонтик.

Все посмеялись, представив себе швейцарского человека с зонтиком в сухую погоду.

— Нет, — оказал венгр, — это нехорошо слишком долго сидеть под зонтик.

— Под зонтиком, — вставил Гриша.

— Да, да, под зонтиком. Ваши люди совсем другие. Они очень много заняты делом. Очень мало собой...

— Ну, почему? — сказал Слепов. — Можно многое успеть между делом. Вот у нас Григорий, например, покорил между делом самую красивую женщину в Москве.

Венгр чему-то обрадовался.

— Да, да, — сказал он, — я это знаю: «между делом».

— А зонтик нам ни к чему, — сказал Слепов. — Мы на первой же переправе вымокнем до нитки. Есть такая русская поговорка: «Не сахарные. Не растаем».

Гриша все удивлялся Слепову. Почему он не спросит о своей венгерке? Слушал и не отрываясь писал письмо. В Москву. Гале Клементьевой. Писать было важно и радостно.

«Ты меня слышишь, Галя? — писал Гриша. — Завтра мы уходим в тайгу. Там бывает очень неуютно, если знаешь, что тебя не ждут и не помнят. Начальник нашей партии Слепов когда-то влюбился в одну венгерку. Она живет в Будапеште и не знает об этом. Он до сих пор ее забирает с собой в тайгу. Мне тут не прожить без тебя. Ты слышишь? Мне будет слишком холодно и одиноко. Я решил тебя взять в Тофоларию. Ты не можешь мне отказать в этом. Нас разделяет семь тысяч верст. Твой отказ не имеет для меня силы здесь, в Саянах...»

— Вирмош! — позвал Слепов. — У меня есть к вам дело. Пойдемте со мной на минуту. — Он поднялся и вышел первым за дверь. Следом — венгр.

Гриша поглядел на них, подумал:

— Ну, наконец-то.

На крыльце было темно. Влажный, теплый воздух пах деревенским дымом, свежестью близкого леса, туманом. Вздыхали, топтались, звякали колокольцами где-то рядом одели. Луны не было видно.

— Покурим, — сказал Слепов и чиркнул спичкой.

Венгр прикурил от нее. Стояли молча. Слушали неподвижную ночь...

— Вирмош, — сказал Слепов. — Прежде всего о деле. Слушайте меня и не возражайте. Возьмите эти деньги. Завтра купите не «Байкал», а хотя бы «Дукат». Будете в Ленинграде, найдете меня, отдадите. Вот, держите. И кстати запишите мой ленинградский адрес...

Слепов зажег фонарик.

Венгр взял деньги. Он не мог их не взять, потому что Слепов вложил их в его невидимую во тьме руку. Венгр сказал: «Спасибо» и записал слеповский адрес. Что-то начал ещё говорить, извиняться...

— Ладно, не будем больше об этом. Это же — элементарная вещь. Я приеду в Венгрию — вы мне поможете... У меня есть к вам еще один вопрос, Вирмош. Так сказать, между дедом... Ваша сестра Ружи Риосеги училась когда-нибудь в Советском Союзе?

— Да, — сказал венгр, — она училась в Московском университете.

— Почему вы сказали: «Ей было бы двадцать шесть»? Она жива?

Венгр медленно покачал головой. Едва заметно во тьме.

— Нет. Она не жива.

— Так... — Слепов смолк надолго. Сжег завертку махры. Произнес очень тихо: — Не надо мне говорить, как это было. Оставим до следующей встречи, у меня дома, в Ленинграде... Мне нужно привыкнуть к этому. Я знал вашу сестру.

— Я так думал, — тотчас откликнулся венгр. — У нее был знакомый. Она говорила много о нем. Я очень хотел увидеть его. Очень... Я думал... Я думал, что это, может быть, вы...

Слепов вдруг положил свою руку на широкое замшевое плечо венгра.

— Я любил вашу сестру, Вирмош. Мне ее никогда не забыть.

Два человека стояли близко друг к другу. Молчали. Курили.

Дверь растворилась, показалась Саша. Позвала, не видя: — Вирмош! Ростислав Александрович! Мы уже все чай попили.

— Это не страшно, — сказал Слепов. — Мы еще постоим тут немного. Вы пейте без нас. — Саша ушла в комнату.

— Слушайте, Вирмош, — сказал Слепов, — вы записали мой адрес. Можете считать, что у вас есть дом в Ленинграде. Это навсегда.

— Спасибо, — сказал венгр и что-то тихо произнес по-венгерски.

— Идите, пейте чай, — сказал Слепов. — Я еще постою немного. Завтра мы очень рано выйдем из Алыгджера.

— Я буду вас провожать, — сказал венгр.

Когда венгр Вирмош Риосеги поднял, прощаясь, руку, явился откуда-то самолет. Он шел очень низко, как будто искал кого-то в деревне. И вдруг нашел, обнаружил. Летчик выглянул из кабины, поднял руку, крылья качнулись...

Прямо по ходу у самолета стояла скала. Негде тут было долго махать руками и крыльями.

И все же крылья качнулись опять на прощанье. Теперь в последний раз. Самолет полетел своим курсом.

Загрузка...