В тридцать лет

Скоро зацветут яблони. Их стволы уже побледнели, просветлели от идущего под сизой кожицей сока, а ветки торчат вразброс, напряженно и остро.

Скоро зацветет черемуха в овраге. Весь овраг опять станет белым, как в феврале.

— Это будет просто страшно как хорошо, — сказала девушка Тоня, уборщица из дома отдыха, где я теперь живу.

— Это холодно, — сказал я. — Когда цветет черемуха — холодно.

— Не вам бы об этом говорить, — сказала Тоня. — Такие молодые, а боитесь холода.

Мне тридцать лет. Я еще молодой. Мне нравится смотреть на Тоню и вот так легко, незатейливо с ней говорить. Я начинаю о чем-то жалеть. Мне жалко женской любви, которую я не заметил, а сейчас, вспоминая, вижу ясно, в которую я не поверил, которой испугался или не подпустил к себе, — всякой любви. Ведь она не очень-то часто ко мне приближалась.

Я вспоминаю девушку Люсю и город Гродно, в котором она жила. Я снимал у ее матери комнату с пансионом на улице Кутузова и работал в газете «Гродненская правда». Я только начинал работать после университета и был влюблен не в Люсю, в другую девушку, которая училась вместе со мной недавно, а теперь поехала в Гудауту, на Черное море.

Люся тоже кончила институт, и скоро ей надо было ехать на Север, в поселок Никель, преподавать в школе историю. А пока она жила у матери в Гродно и медлила уезжать. Гродно был вишенный город, но стоял июнь, и крепкий запах цветенья, владевший городом в мае, постепенно уступал место другим, душным запахам. Они набирали силу. Нахально несло пропастиной возле кожфабрики, мимо которой мне надо было ходить каждый день. Фабрика сигарет далеко повещала о себе слабеньким, щекотным и сладким табачным духом. Пахло пылью, нагретым камнем, листьями, маленьким, теплым, удобным городом.

Я знал хорошо все эти запахи. Это были запахи работы, деятельной, идущей жизни. По утрам они тревожили меня и подгоняли.

Я вставал в половине седьмого, брал полотенце и бежал за два километра на Неман. Все еще спали на улице Кутузова, только гуси ходили строем, взглядывали на меня ненавидящими змеиными глазами, наставляли клювы и шипели.

Я бежал через рожь, светлеющую, свежую, не обсохшую с ночи, прыгал через шоссе, через канавы и окопы, вырытые посреди сосняка на берегу Немана. Сосняк был высокий, пепельно-ржавый и строгий. Берег был тоже высок и отвесно крут. Все было четко и резко нацелено в небо. Казалось, во всем есть чеканный металл. И Неман тоже был проржавевший, как брус железа, солнечно-рыжий, мутный и быстрый.

Я спускался с обрыва, раздевался, брал в руки камень и выжимал его до тех пор, пока начинало покалывать в сердце и сохнуть во рту. Тогда я спрыгивал в Неман и плавал. Я делал все это не потому, что был спортсменом. Я думал о той девушке, что поехала в Гудауту. «Мне надо быть достойным ее, — думал я. — К ней надо идти трудными путями, по пояс в снегу, падать и подниматься снова. Ее надо заслужить. Она самая прекрасная в мире. Чтобы сметь прикоснуться к ней, надо быть сильным, надо быть настоящим мужчиной». Я был тогда крепким, поджарым парнем, но разглядывал с отвращением свои ноги. Они представлялись мне слишком тонкими, и я начинал приседать на одной и на другой поочередно. Мои плечи казались мне непростительно узкими, а живот мягким.

Я каждое утро бегал к Неману и думал, что скоро уже стану сильным и заслужу себе право поехать в Гудауту. «Право на счастье» — я так это называл.

Уходя в редакцию, я не завтракал, а лишь пил чай с хлебом, экономя деньги на поездку в Гудауту. Идя мимо, я заглядывал в комнату, где спала Люся. Она лежала на большой семейной кровати, смотрела на меня прямо, влажно и неосмысленно-добро, как смотрят со сна. Глаза ее были, как вода в Немане, солнечно-ржавые, карие. Приподнятые у висков, они имели странный, нерусский разрез.

Ночная розовость щек крепко спаялась с веснушками, лицо было жарко-смуглым, округлым и крепким. Люся была вполовину полячка.

— Я слышала, как ты ушел, — говорила мне Люся. — А потом пришел. Я тоже хотела с тобой на Неман, но мне ни за что не встать. Какая у тебя крепкая воля! — Я самодовольно усмехался и топтался на месте. — Какой ты сегодня красивый...

Я уходил в редакцию, шел пешком, экономя деньги. Я очень старался работать, заказывал по телефону районные центры и села, имевшие странные имена: Желудок, Жидовщизна... Волнуясь, смущаясь, стараясь казаться небрежным и деловитым, выспрашивал фамилии косарей, доярок, трактористов, председателей и парторгов. Потом долго выискивал до меня уже найденные слова и писал заметки. Напротив за столом сидел литсотрудник Роман Кашуткин, застенчивый, загорелый, тридцатилетний парень. Он тоже заказывал телефоны, писал о косарях и председателях и при этом скучал. Я сочувствовал Роману. Помочь ему, его преклонным тридцати годам было нельзя. После, когда пришло время получать деньги, я вдруг увидел, что за его заметки деньги назначены мне.

— Роман, — сказал я. — Это же твое.

Роман изогнул свои брови так, что они стали похожи на хоккейные клюшки. Он застеснялся и сказал:

— Тебе же ведь ехать на Кавказ...

Все знали, что мне туда ехать. Ни от кого я не мог этого утаить.

Дни для меня проходили в трудах. Я писал о сенокосе, о ремонте пединститута, о спектакле «Два капитана», о выставке в честь Льва Толстого, о постройке зерносушилок и об уходе за яблонями. Мне очень нравилась эта работа, я гордился ею.

Обедать я тоже ходил пешком. Запахи нарастали к полдню, мешались, теряли границы. Они лезли в нос, раздражали. Путь становился длиннее и жарче. Марья Казимировна, мать Люси, кормила меня супом без мяса и пареной свеклой.

Ночевать я приходил в десятом часу. Шел усталый, медленно, плотно ступая, как ходят много работавшие днем люди, чувствовал рыхлую росную землю под ногами, мягко теплеющую ночь, все ее запахи.

Электричества в доме не было. Двух ламп не жгли. Люся сидела в моей комнате и читала по-польски Элизу Ожешко. Она приносила мне литр молока, который тоже входил в пансион. Я пил молоко спокойно, словно дома с женой. Люся взглядывала иногда и улыбалась черными в свете лампы глазами.

— Ой, знаешь что, — говорила она, — пойдем купаться на Неман. Там сейчас такая луна... И сосны... И ни души нет... Пойдем. Пойдем. Я сейчас, только возьму купальник...

И мы пошли. Это было всего один раз. Мы спустились к Неману. Люся сказала: «Не смотри». Я не смотрел и разделся, волнуясь. С воды несло мозглой, сырой, туманной знобью. Я повернулся к Люсе. Она стояла не шевелясь, была вся теплая, домашняя, чуждая мокрым камням под ногами, жидкой, текучей, зябкой реке, всей этой ночи. Казалось, сейчас она остынет. Казалось, надо ее сберечь, угреть, обнять и укрыть руками, грудью, всем телом. Я захотел этого с томящей, неистраченной страстью своих двадцати трех лет.

Я подвинулся к Люсе немного, как слепой, протянул вперед руки, но все-таки удержался, заставил себя удержаться. «Я себя победил, — подумалось вяло и нерадостно. — Я себя сохранил». Мы не сказали ни слова друг другу в тот вечер. Идти с Люсей рядом к дому было мне смутно и тошно.

Ночами я писал заметки в газету, а совсем уже поздно писал письма в Гудауту. «Родная моя, ненаглядная, любимая, — писал я, — вечером я ходил купаться на Неман. Я понял, что больше без тебя не могу. Мне больше не вынести этих сосен, и этой луны, и этого Немана без тебя. Я тебя люблю...»

Люся читала Элизу Ожешко и смотрела, как я пишу. Я ложился и засыпал, а она все читала... Было так, словно это мой дом, покойный, надежный, с любящей верно и долго женой.

Днем я ходил на почту, и девушки выдавали мне письма из Гудауты, не требуя моего паспорта. Я брал письма у девушек и быстро их уносил. Я нес их, как носят стаканы с дымящимся чаем, обжигая пальцы, страдая и спеша. Иногда я мог донести их всего лишь до подоконника, иногда доходил до каштана, что рос возле входа на почту. Пальцы мои заплетались, немели, когда я вспарывал конверты. Меня обдавало нестерпимым предчувствием счастья и страхом. Ломило в висках, и сердце, зашедшись, дрожало с томительным звоном. Я читал еще первые строчки, но уже заглядывал дальше, боясь, что все это кончится скоро, и радуясь, что еще много строчек ждет меня впереди.

«Здравствуй, мое солнышко, — писала мне девушка из Гудауты. — Море здесь такое теплое, теплое, теплое, как компот. Просто невозможно. Я плаваю кролем и по-всякому, и разные личности пытаются меня догнать, но ты ведь знаешь, как меня догонять на воде. Даже ты, такой мощный парень, самый мой любимый, не мог меня догнать на воде и все расстраивался по этому поводу. Я же видела. Но теперь я бы не стала от тебя уплывать. Я бы на тебе повисла и никуда не отпустила.

Завтра двое молодых абхазцев обещали сводить меня в горы, в коневодческий совхоз, и показать лошадей. Если бы ты знал, сколько в этих абхазцах мягкой, кошачьей ловкости, как они вежливы, и какая в них чувствуется скрытая страсть. Я понимаю женщин, которые не могут устоять перед кавказцами.

Я очень жду тебя, мой единственный. Я постараюсь загореть к твоему приезду».


...Позже, чуть-чуть остыв от первого прикосновения к строчкам, я много думал о тех двух абхазцах. Я представлял себе, как ночью приду к дому, в котором живет моя любимая девушка в Гудауте, и буду стоять под деревьями и ждать, как она выйдет с абхазцем и будет его целовать, как я появлюсь, спокойный и яростный, как я ударю абхазца кулаком прямо в глаз. Я видел, как все это будет, и даже чувствовал боль от удара в костяшках пальцев, сжатых в кулак. «Ее я не трону, нет, — говорил я себе. — Я никогда не ударю женщину. Это слабость — бить женщин».

— Вот так, Люсенок, — говорил я вечером. — Разве нас любят? Нет, не верю я ни во что. Ни во что, понимаешь? Я тут бьюсь за каждую копейку, чтобы поехать к ней, а ей ведь это не надо. Ей надо совсем другое. — Я мысленно видел абхазцев, смуглых людей с жесткими волосами.

— Ты не прав, — говорила Люся серьезно. — Она тебя очень любит. Разве можно тебя не любить? — Она смотрела на меня прямо и долго и говорила:

— Пойдем в «Неман». Мы не будем там ничего брать. Просто выпьем кофе и потанцуем немного. Ну, пойдем...

Я колебался, думал о своей решимости не поддаваться соблазнам, жить только своей предстоящей поездкой, только предстоящей мне любовью и говорил: «Нет...»

Люся читала Элизу Ожешко. Я пил молоко. Мне становилось спокойно. Я засыпал.

Но раз Люся не пришла вечером, и я не заснул, а долго лежал, удивляясь тому, что не сплю. Спалось мне всегда хорошо и легко; я был молодой, в меру усталый, верил, главное, в свою правоту, в правильность своей жизни. Но тут заснуть я не мог, вставал, глядел в окошко, вдыхал прохладные запахи ночи, трогал руками растущие близко, мокрые жасминные листья и чувствовал все яснее, что заснуть мне нельзя до тех пор, пока нет в доме Люси. А она все не шла, и мне становилось тревожно и даже как будто бы больно, хотя все это было совсем ни к чему, непонятно и глупо. Но спать я не мог. Мне ее не хватало вон там, за столом, не хватало ее глаз, всегда готовых смотреть на меня и ласково улыбаться, не хватало уверенности и покоя.

Я ее жестоко бранил, шептал шипящие, злые слова, я ее ревновал, ненавидел и ждал. Едва заслышав шаги у калитки, я сел на кровати, заволновался, затосковал. Что-то там говорили, чему-то смеялись, потом молчали, и мне казалось — слышен чмок поцелуев. Я не сдержался и вышел во двор, словно по делу, по срочной нужде, не глядя, пошел куда надо. У калитки притихли и, наверное, смотрели, как я иду. Я же не смотрел, ничего не увидел, вернулся в дом и лег. Вскоре, тихо пристукнув дверью, прошла коридором Люся. Я опять не удержался, опять сел на кровати, позвал:

— Люся!

Она не пришла. Я снова позвал:

— Люся!

Она появилась в двери, остановилась, потом медленно, белея платьем, подошла ко мне.

— Люсенок, — пробормотал я. — Иди сюда... — Я взял ее за плечи, за шею, за курчавую голову и потянул к себе. Я хотел снять с нее платье, но сразу запутался в крючках и застежках, застеснялся и бросил. Я целовал ее в губы, и она подставляла их снова. Как она жарко, коротко, близко дышала, как она закрывала глаза и слабела, как крепко я прижимал к своему лицу ее пылающее помягчевшее лицо...

Но мое чувство не было полным и сильным. Оно убывало. К нему примешались брезгливость, и жалость, и горечь утраченной веры в себя. Я остро ощущал чуждость Люсиных натянувшихся, сохнущих губ. Ощущения чуждости и жалости нарастали. Я вдруг понял, что больше не хочу целовать Люсю. Она все тянулась губами, а я отворачивался и только обнимал ее, подменяя нежность простой силой своих мышц. Я весь затаился, словно отрекся от себя, от своего тела, от своего места вот здесь, в этой комнате и во всей этой жизни. Только глубоко-глубоко где-то, напрочно спрятанный, никому не заметный, бился комочек сознания, всегда благожелательный ко мне, к моим поступкам, к моей жизни, готовый оправдать и простить все, даже то, что нельзя оправдать. В этом комочке отдавался прищелк ходиков с заминкой на первом такте: т-тю-пи, т-тю-пи... «Я победил... — означал этот звук. — Я удержался. Все пройдет. Все останется прежним и даже будет лучше. Я жив и молод. Я знаю дело. Жить мне и жить...»

— Что ты стал такой? — сказала Люся, обижаясь и раздражаясь.

— Да так что-то... — сказал я.

— Совсем как бревно...

— Да, — сказал я и ждал, когда Люся уйдет. Она повременила еще, потому что — я знал это — уйти было трудно решиться и стыдно. Но я не мог, не хотел ей помочь, а только ждал. Люся ушла.

Комочек внутреннего моего, потайного сознания разросся заметно, подчинил себе понемногу мысли, и чувства, и тело.

— Как это все ненужно... — сказал я шепотом. — Но ничего, ничего, ничего.

Больше мы не целовались с Люсей. По вечерам она уже не читала Элизу Ожешко в моей комнате. Я стал писать еще больше заметок в газету. Дело шло к осени, и я писал о комбайнах, о крытых токах, о молотилках и веяльных агрегатах. Мои письма в Гудауту стали короткими. В них говорилась лишь о том, что скоро, теперь совсем уже скоро мы будем вместе.

Люся наконец решилась, поехала на Север, в поселок Никель преподавать историю в школе. Я проводил ее на вокзал и заодно сдал свои чемоданы в камеру хранения. Не мог я вернуться на улицу Кутузова. Слишком там стало теперь пусто, тоскливо, утомительно тихо.

Я еле дождался, пока тронется Люсин поезд, кое-как улыбнулся Люсе, а через неделю уже ехал сам.

Я поехал сразу, как только спала уборочная горячка и редактор мне дал десять дней без сохранения содержания. Я не стал даже ждать сочинского поезда, а сел на ближайший — минский. Я стоял всю ночь в тамбуре и смотрел в окошко, и чувствовал лишь одно: двигаюсь, еду. Не знаю, что было бы со мной, если бы я не ехал. Наверно бы шел, или бежал, или сел на машину, или в телегу, или в лодку, или куда-то еще. Не двигаться я не мог. Я испытывал страх за свою любовь, за ту, что ждала меня в Гудауте. Мне надо было ее удержать, утвердить, изведать. Я хотел отдаться ей весь, сейчас же, со всем, что имею, — с деньгами, что я заработал за лето, с первым мужским опытом службы, с силой, что я накопил, выжимая камень на берегу, с тоской, с желанием искупить свою слабость, очиститься и с готовностью к счастью.

Я ехал на многих поездах — на харьковском, на ростовском и на каком-то еще. Как всегда, билетов не было в кассах. И все же я ехал. Проводники меня пропускали. Наверное, такое у меня было лицо, что нельзя не пустить.

Я доехал до Гудауты, и ночью, в кромешной, аспидной тьме пришел к двухэтажному дому, означенному тем адресом, что я читал на конвертах все это лето. Я стукнул в калитку, вышла грузинская женщина, и я сказал ей имя девушки, которая ждет меня здесь, в этом доме. Женщина ушла, заворчала, я остался стоять, облокотясь на низкий забор, и сердце мое толкалось редко, глухо и сильно, издалека.

...Она появилась вместе со светом в дверях, быстро нашла меня в темноте, подбежала. Лицо ее было темным, а платье светлым. Вот все, что я видел и знал в ту минуту.

— Ой, это ты, — сказала она. — Это ты... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Да, — сказал я. — Я приехал сегодня.

Мы поцеловались. Почему-то она не открыла калитку, а осталась там, за забором. Я не мог прижать ее к себе, а только сквозь щели в заборе чувствовал ее тело. Мне показалось, что оно стало не таким, как раньше, а будто бы опытней, даже развратней. Я вспомнил абхазцев. Мне стало вдруг неуютно.

— Ой, — сказала она, — что же делать? Ко мне нельзя. Уже поздно. Здесь такие хозяева, это целая хохма... А ты и с мешком. Бедненький мой... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Ну, что поделать, — сказал я.

— Да нет, ты не подумай... Я очень рада. Очень... Только где же тебе ночевать?

— Где-нибудь переночую.

— Ну, пойдем, я тебя провожу.

Мы пошли. Я ее обнял немного и шел молча, чувствовал, как в горле горячо и обильно родятся слезы и душат.

— ...Приехал, — сказала она. — Ну, это очень хорошо. Надо же, приехал. Я хотела тебе подыскать комнату, да так и не собралась.

— Ничего, — cказал я. — У меня много денег.

— Пойдем посидим, — сказала она. — Я знаю такое местечко...

Мы сидели на досках. Я был усталый, спокойный и очень несчастный. Я попытался обнять ее крепко.

Она сказала:

— Не надо.

Тогда я достал из мешка папку с газетными заметками, написанными мной за лето.

— Вот, — сказал я. — Без меня «Гродненской правде» пришлось бы туго. — Она полистала заметки и сказала:

— Да, много ты написал...

— Чепуха вообще-то, — сказал я и быстро спрятал папку.

Луна поднималась, и вместе с ней холод.

Пахло остро и чуждо южной землей, южными травами и кустами, южным морем, камнями и черной, стынущей ночью.

— Ну, я пойду, — сказала она виновато. — Ой, просто не знаю. Нехорошо-то как... Как же ты будешь здесь? Приходи ко мне сразу же утром. У наших хозяев колоссальное вино. Я каждый день покупаю бутылку.

— Иди, — сказал я. — Иди. Ничего.

Она ушла. Я остался на досках. Сел, поджал к подбородку колени, чтобы было теплее, и сидел так, не плача, но все равно как если бы плакал.

Я женат на той девушке уже седьмой год.

Мне тридцать лет. Скоро зацветут яблони. Это будет так хорошо, что мне вдруг чего-то становится страшно.

Загрузка...