Ольга Кобылянская В воскресенье утром зелье собирала

Ой, не ходи, Грицю, на вечорницi[1],

Бо на вечорницях дiвки чарiвницi.

Солому палять i зiлля варять,

Тебе, Грицуню, здоровля позбавлять.

Тамта одная чорнобривая,

То чарiвниця справедливая!

I чарiвниця i зiлля знає.

Тебе, Грицуню, заздрiсно кохає!

В недiлю рано зiлля копала,

У понедiлок пополокала,

А у вiвторок зiлля варила,

В середу рано Гриця отруїла.

Прийшов же четвер — Гриценько умер,

Прийшла п’ятниця — поховали Гриця;

Сховали Гриця близько границi,

Плакали за ним всi молодицi.

I хлопцi Гриця всi жалували,

Чорнобривую всi проклинали;

Нема й не буде другого Гриця,

Що’го зiгнала з свiту чарiвниця!

В суботу рано мати доню била:

«Нащо ти, суко, Гриця отруїла?

Не знала-сь того, що зiлля умиє?

Що Гриц сконає нiм когут запиє?»

«Ой, мати, мати! Жаль ваги не має, —

Най ся Грицуньо у двох не кохає!

Оце ж тобi, Грицю, за теє заплата:

Iз чотирьох дощок темная хата!»

Это было давно. Поэтому никто не знает даже названия местности, где произошло событие, о котором здесь говорится. Знают только то, что в горах.

Среди гор, подымавшихся величественно ввысь, пряталось, точно в котле, довольно большое село.

Леса здесь — вековые, дремучие...

У подножья одной из гор, под названием «Чабаница», к которой и жалось наше село, протекала бурная река. Шумная и быстрая, неслась она, пенясь, через громадные недвижимые каменные глыбы. Река эта окаймляла Чабаницу, словно хотела ее обнять. Казалось, к этой-то реке и спускались с самой вершины Чабаницы густыми рядами пихты, один за другим. И остановились глубоко в долине, уже у самой реки.

Стояли здесь, распластав зеленые крылья, с уходившими вверх кронами, и шумели... Не так, как в долине одичалая река, — с ее громким плеском, рокотом и гулом, — а по-другому, на свой особый лад.

Что-то в воздухе, спокойное и в то же время тоскливое, взволнованное и крылатое, баюкало, клоня ко сну, — исходя при этом печалью. Ровно и осторожно здесь, тихо, а там и вовсе шепотом, и всегда монотонно, и всегда — только шум и шум...

Тоскливо было расти деревьям на вершинах.

Куда ни взглянешь, везде одно и то же. Везде море зелени, всюду однообразное колыханье, вечное повторение одного и того же.

Вон на той горе пихты густыми рядами упрямо карабкались из долины наверх.

С этой снова сбегали, расставив руки, с размаху, вниз.

И так — повсюду.

И летом, и зимой, и в вёдро, и в ненастье, — всегда однообразие. Всегда одна и та же песня, одинаковый ритм. Одинаковое баюканье, одинаковый шум...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Неподалеку от реки, примыкая огородом к горе Чабанице, стоял, вместе с прилегающими к нему постройками и мельницей, дом широко известной вокруг богачки, вдовы Иванихи Дубихи.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Шумела река, гудела мельница, шумели сосны — и постоянно вместе; ночью ли, днем ли — они держались всегда вместе.

Зеленели пихты, заслоняя и осеняя густой тенью дом известной богачки, набожной и строгой хозяйки, Иванихи Дубихи.

Как только она вышла замуж, у нее в огороде появились цветы.

Красовались они до поздней осени, так как она еще с девичьих лет их любила. А овдовев и оставшись только с единственным своим ребенком, так привыкла к ним, что ее огород у дома, хоть и не слишком большой, показался бы ей без цветов горше пустыни.

Самыми красивыми были там многолетние красные маки, которых ни у кого, кроме нее, во всем селе не водилось.


В этом-то замкнутом со всех сторон горами селе, к великому удивлению его жителей, провели однажды несколько дней цыгане. Не один или два, как мог бы кто-нибудь подумать, а целый табор, который внезапно появился на нескольких телегах. Проехав много городов и сёл, цыгане на обратном пути в Венгрию расположились со своими шатрами именно здесь, у венгерской границы, по соседству с горой Чабаницей, в некотором отдалении от села.

Жителей, хоть были они и не робкого десятка, крайне встревожило появление этих непрошенных черномазых гостей. О них издавна рассказывали вещи, не вызывавшие к ним склонности. Уже одна только связанная с ними легенда, правда не всем известная, — будто их предки отказались приютить Марию, бежавшую с Иосифом и с божьим младенцем на руках, — вызывала к ним враждебное чувство. К тому же всем было известно, что у цыган повсюду в горах были тайные притоны и убежища, откуда они нападали по ночам на путников, грабили и убивали их, обогащаясь добытым таким образом добром. Потом исчезали так же загадочно, быстро и таинственно, как и появлялись. Куда, каким путем и по какой причине — никто толком не знал. Прикочевав куда-нибудь, они раскладывали по ночам большие костры, оповещая жителей о своем появлении; потом днем разбредались поодиночке по деревням — кто за милостыней, кто расспрашивая, нет ли котлов в починку; одни — собирать в горах чудодейственное зелье, другие — ворожить; те играть на скрипке или на цимбалах за кусок хлеба или какую-нибудь старую одежонку... а эти, как уже сказано,— грабить путников; и все это в какой-то спешке, все — будто на лету.

Появившись на этот раз здесь, в этом селе у подножья Чабаницы, они попросили разрешения задержаться на неделю. Им отказали, сократив срок пребывания наполовину. В течение этих нескольких дней случилось у них происшествие, которое не так скоро позабылось.

Прибывший табор состоял из пяти крытых запыленным рваньем фургонов, откуда выглядывали устрашающе черные косматые головы старых и молодых цыганок и детей.

По бокам и позади телег, запряженных лошадьми и мулами, шли цыгане, с любопытством оглядывая все вокруг своими блестящими черными глазами.

Как уже сказано, они раскинули шатры неподалеку от села и реки, у подножья Чабаницы, и тотчас же, с наступлением сумерек, разложили большой костер.

На третий день после их приезда в одном из шатров поднялись шум и брань, которые не затихали два дня. Ровно на третью ночь по их появлении Мавра, молодая жена цыганского атамана Раду, родила сына. Отец, увидав, что ребенок на диво бел, набросился на несчастную мать с руганью, угрозами и кулаками, обвиняя ее в измене. Старая мать несчастной, почитаемая, по цыганскому обычаю, ввиду ее преклонного возраста, больше всех в таборе, защищала дочь, с диким криком и бранью бросалась вихрем между нею и Раду, в то время как чуть ли не все женатые цыгане стояли за обманутого мужа, их вожака.

— Опозорила табор, нашу чистую цыганскую кровь первым же сыном, чтоб ей утра не дождаться! — шумели они, проклиная ее, как и их вожак, разъяренный отец, который кипел от обиды и жаждал мщения. Он грозил кулаком, стоя среди цыган, столпившихся у шатра преступницы и повторявших за ним, как один человек: «Первым же сыном!..»

— Откуда взяла ты эту белую собаку? — бросался снова и снова Раду к больной, которая лежала почти без чувств на телеге среди подушек и лохмотьев, то прижимая и заслоняя собой младенца от дикого, горящего, разъяренного взгляда мужа, то снова цепенея от страха перед тем, что могло в любую минуту произойти.

Лучше бы ей умереть, чем дожить до этого. Ей хотелось бы умереть, да что от этого?! Несчастная не разжимала губ, не произносила ни слова и замирала от ужаса...

А он сам, Раду, гораздо старше ее, в каком-то синем кафтане с большими серебряными пуговицами и бубенцами, с украшенной серебром толстой палкой в руках, — знаком, указывающим, что он начальник этого, пусть и небольшого, табора, повторял одно и то же:

— Откуда ты взяла его? Но я тебя научу, ты у меня поймешь, кто такой Раду, я покажу тебе, чьей ты женой была, — и с такой силой трепал бедную за волосы, что она только стонала.

— Постой, я тебе покажу. Через три дня духу твоего не будет в этом шатре, а это отродье (и он указывал на ребенка) заброшу аж за третью гору отсюда. Ты думала, что выйдешь за меня, а потом опозоришь меня и весь мой табор? Пропадай же ты, сука, если не понимала своего счастья и того, как должна вести себя жена рая[2]. Гляди!!! — грозился он. — Гляди! Какого сына после трех лет замужества родила! — и захохотал, сплюнув сквозь зубы. — Твое счастье, что еще лежишь среди нас да что отец твой Андронати, а мать старше всех годами в таборе; а то и трех дней не потерпел бы я тебя в своем шатре, — он топнул в ярости ногой, презрительно сплюнул и вышел из шатра...

Мавра запустила свои тонкие смуглые пальцы в волосы над низким лбом и ослабевшей рукой рванула их. Из молодой груди вырвался одновременно и тяжелый и мучительный стон и жалобный вздох... а потом умолкла, болезненно закрывая глаза, из которых струились горячие слезы. Большие серебряные монеты, вплетенные в черные пряди волос, вдруг сползли ей низко на лоб, придав смуглому, будто из потемневшей бронзы, лицу удивительную, чарующую красоту.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ночь была летняя, ясная, спокойная, и темные лесистые горы великанами вздымались до небес, а вершины самых высоких из них словно расплывались в лунном сиянии и прозрачной ночной мгле...

Раду появился среди цыган. Здесь собрались только мужчины, одни лежали, другие сидели вокруг большого костра, курили и громко разговаривали о случившемся... Женщины и девушки в это время хлопотали вокруг другого костра, поменьше, — они стряпали, нянчили ребят, кормили и укладывались с ними на покой, толкуя с не меньшим жаром о дальнейшей судьбе молодой и красивой Мавры, которой давно завидовали, потому что Раду, выбирая ее себе в жены, подарил ей серебряные и золотые мониста и потому что она, гадая простым людям и господам, добывала больше денег, чем другие; и вот теперь, после трех лет замужества, она родила своему мужу белого сына с синими глазами!.. Тьфу!

Как уже сказано, Раду появился среди своих людей и швырнул широкополую шляпу оземь, не проронив ни слова.

— Раду! — начал тогда старый Андронати, отец молодой двадцатилетней преступницы. — Раду, что ты хочешь сделать? Я знаю, что Мавра виновата, знаю, как велит поступать наш обычай с изменившей женщиной, и знаю, что если не мы накажем, то грех сам может покарать ее не меньше нашего. Покарать сейчас, или через двадцать лет, или еще позже, но покарать должен. Что ты хочешь делать? Мавра виновата. — И с этими словами он покорно склонился перед молодым вожаком.

Раду не ответил ничего, а вместо ответа разодрал на груди своей синий кафтан и снял с шеи небольшой мешочек.

— Освободите мне место! — крикнул он. — И слушайте внимательно!

Цыгане задвигалась, освобождая место молодому вожаку, и расположилась вокруг него, полные любопытства и покорности. А Раду, как царь ночи, гневно и гордо потрясал головой с ниспадавшими на плечи длинными вьющимися черными волосами, отличительным признаком свободного человека. Потом сунул руку в мешочек и, вытащив полную горсть блестящих червонцев, швырнул их оземь, как перед тем свою шляпу, и крикнул:

— Вот раз — тому...

И, проделав то же самое снова, крикнул опять:

— Вот два — тому... А вот и три — тому, кто уберет с моих глаз через два дня изменницу, а с ней и ее белую собаку!..

...Цыгане сразу притихли, но ненадолго; вскоре послышался шум, походивший сперва на рокот одних только басовых струн, а затем — на шелест листвы...

Все знали, что у них очень тяжко карают за измену, но то, что они услышали этой ночью, — такого у них не бывало еще никогда; такого — нет! Сколько драк и злодейств бывало среди них! Чего только не случалось. Но чтобы сам рай выступал и приказывал убить свою жену, расплачиваясь за это чистым золотом, — такого среди них еще не бывало. Подобное могла придумать лишь такая обезумевшая от ревности, отчаянная голова, как Раду.

В первую минуту не знали, что и сказать, с чего начать. Их захватило врасплох это страшное решение вожака. Поэтому они сперва молчали.

Но недолго длилось молчание встревоженных цыган. Снова поднялся старик отец, Андронати, высокий, тонкий, бородатый цыган, первый среди них музыкант, — даже и теперь державший скрипку в руках.

— Погоди, Раду... — сказал он, поднимая плавным жестом руку. — Погоди ты, Раду. Над всеми нами есть бог, и мы все его дети, и белые и цыгане, Раду и Мавра. Ты на ее судьбу...

Раду прервал старика, с его уст сорвалось страшное проклятье, но Андронати продолжал:

— Ты, Раду, единственный сын у своего отца, старейшины в Семиградье, а Мавра единственная дочь у меня, знаменитого музыканта Андронати из Пусты[3], — и вы поженились. И потому для меня ты — то же, что Мавра, а Мавра — то же, что ты. Не позволю я Мавру изгнать или погубить, как ты этого хочешь, хотя знаю, что наши обычаи велят за любую измену жестоко карать, все равно мужа или жену. Я бы и тебя не позволил погубить, случись что-нибудь, и законно потребовал бы этого. Мы будем судить Мавру иначе, по-хорошему, по-человечески. Позволь ей только еще три дня пожить среди нас, об этом тебя просит отец Андронати. — И, промолвив это, он склонился перед молодым еще вожаком.

— Изменница она отъявленная, чтоб ей утра не дождаться! — опять вырвался дикий крик из клокочущей яростью груди мужа.

— Может, и не дождется, — отозвался старый Андронати. — Уж больно ты хочешь со свету ее сжить. Пожалуй, она сама уйдет от нас навеки, и твои золотые дукаты останутся при тебе.

— Пусть уходит, пусть уходит! — поднялся гомон среди цыган. — Опозорила нас. Первым же сыном, первым же ребенком! А что будет дальше! Вон ее, она сама себе дорогу выбрала! — крикнул голос из толпы. — Вон!

— Нет, убить, чтобы и с другим так не поступила! — шипел Раду. — Убить!

— Через три дня Мавры не будет среди нас, — отозвался снова Андронати. — Ее судьбу решил уже сам ребенок, которого вы разорвали бы на куски, даже останься Мавра среди нас. Каждый колотил бы его. А так... она исчезнет с глаз ваших и Раду.

— Сам убьешь? — раздался вторично голос из толпы, голос товарища Андронати, цимбалиста.

— Сам.

— Тогда бери золотые!

— Нет! Оставляю их вам. Пользуйтесь ими вы. Вы все моложе меня. Мне их не нужно. Мавра отныне словно и не дочь мне. Кусок хлеба для себя и своей жены я добуду. — И, протянув гордым движением вперед скрипку, он погрозил кулаком молодому вожаку.

— А пащенок твоей дочки? — спросил тот, гордо выпрямившись и сверкнув ненавидящими глазами на неустрашимого тестя. — Мне он не нужен. Убью! Затопчу, как гаденыша!..

— О нем не думай. Я беру это на себя... Он... — и внезапно оборвал свою речь.

Между ними, точно призрак, появилась вынырнувшая из какого-то шатра старая мать Мавры. Страшная, косматая, с монистом из серебряных монет, которые замерцали на груди при лунном сиянии. Вынырнув откуда-то, она тут же упала к ногам Раду и Андронати.

— Простите Мавре, коль согрешила, не губите молодую, бейте, избивайте, но только жить ей дайте! — заголосила она в отчаянии, простирая умоляюще руки. — О Мавра, Мавра, что ты натворила? Что на тебя нашло? Каким вражеским ветром тебя обдуло? С какой стороны? В долинах ли, в горах ли? Мавра, доченька моя... сердце мое... Мавра! — кричала она не своим голосом. — А я тебя, доченька, при свете месяца зельем обмывала, для тебя чуть не каждую ноченьку о доброй доле умоляла. Малым дитятком тебя медом кормила от дурного глаза... до замужества... как от огня... оберегала. А пришел лихой час и с ним твой ворог... и вот это... ой, спасите, смилуйтесь... хоть на несколько дней мне ее дайте... хоть до Пусты... дозвольте довезти, потом убивайте да вместе со мною, — и бухнулась головой в землю.

— Отойди, старуха! — крикнул Андронати. — Зачем сюда приползла!.. Чтоб побили? Уж забыла? Не полагайся очень на свои седины. Прочь, говорю, отсюда. Прочь от мужчин, не видишь — совет? Тут Раду и люди судят. Скажи последнее слово, а пока я свое скажу! — обратился он опять к вожаку. — Позволь Мавре хоть четыре дня меж нас пожить, настолько поправиться, чтобы ее отец напоследок перед вами ей сыграл. Перед вами... попрощался бы с ней. Потом... либо... прости, либо поступай по своей воле, начальник. — И снова, как раньше, он смиренно поклонился.

— Не прощу я Мавре, я ее видеть больше не хочу. Нам с ней не жить! — злобно отозвался Раду. — Сама виновата...

— Сама... сама... — прошел чуть слышно льстивый шепот среди цыган. — Сама, только она!

— Это твое последнее слово, Раду? — спросил Андронати, а старая мать заголосила снова, запустив руки в седые волосы.

— Последнее.

И снова повторил то же, что сначала, бросив горсть червонцев на землю.

— Это первый раз тому...

— Это второй раз тому...

— Это третий раз тому, кто избавит меня каким угодно способом через четыре дня от проклятой изменницы. Слышали мое слово?

— Слышали.

Поднялся тогда в ответ на эти слова со своего места музыкант Андронати. Поднялся и обвел странным взором все вокруг. Страшным огнем горели его черные сверкающие глаза.

Сунул скрипку подмышку и сказал:

— Я ухожу. Послезавтра вечером вернусь. Тогда сойдемся опять вместе. Прощайте!

И он наклонился к жене, которая, обезумев от горя, лежала на земле, крикнул:

— Что с ума сходишь? Ступай к Мавре. Никто не посмеет ее и пальцем тронуть, послезавтра вечером уйдет она от нас, и ты отвечаешь мне за нее. Я ухожу и вернусь. Послезавтра вечером все, как сегодня, соберитесь здесь — и ждите, Андронати худого не принесет. Тем временем обсудите, кто из вас подберет червонцы за Мавру. Я иду...

И ушел...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На третий день вечером он вернулся.

Снова кружок цыган в разных позах. Среди них Раду. Бледный и неспокойный, как демон. Минуту назад дрался он со старой матерью своей больной жены, выгнавшей его из Мавриного шатра.

Неслыханное дело у цыган — чтобы женщина поднимала руку на мужчину, да к тому же еще и мать Мавры! Изменницы этой!

Но он всем покажет. Всем. И старым и молодым. Изменницу — да еще защищать?! Нет, он ей покажет. Старухе и...

Когда они так сидели, подошел к ним Андронати со своей скрипкой. Скрипку отдал пришедшему вместе с ним товарищу-цимбалисту, а сам вынул большую пузатую бутыль с водкой и поставил в круг среди цыган.

— Пейте до дна, братья! — воскликнул он. — Пейте и не жалейте. Сегодня Андронати прощается со своей Маврой, так запомните же этот вечер! Мавра! — крикнул он и ударил себя кулаком в грудь. — Мавра! — И от внезапно охватившего его горя голос его задрожал. — Не можешь ты еще, голубка, к нам выйти... Но ты там не одна. С тобой мать и все жены ваши, братья мои... Пусть она не знает, что завтра ее последний день среди нас. Но Андронати, — продолжал он, повернувшись опять к шатру, — перед своими товарищами и твоим мужем, вожаком, прощается с тобой, голубка, чтобы запомнили... — И его голос опять задрожал, сорвался. — Подбросьте в огонь пихтовых веток, — крикнул он, будто стараясь этими словами придать твердость своему голосу, — чтобы, разгоревшись, играл он на всю гору своим светом, полыхал бы, рассказывал: Мавра с цыганами прощается. Пейте, не жалейте! Жар раздувайте, полымя вздымайте, чтобы далеко оно Мавриной душе уже сегодня светило. Пейте, братья! Пейте, Андронати-музыкант просит. Пейте, не жалейте! Кто знает, где мы очутимся вскоре... и будет ли еще Андронати меж вас. Не станет Мавры... не станет и горя у Андронати... Всем... как кому суждено. Ей выпадала счастливая доля... пейте!

И ходит Андронати, и просит... наливает, а сам себе будто забывает доливать. Только слезы с глаз ладонью утирает.

Раду лежал на земле, опершись на локоть, и, стиснув зубы, не обмолвился ни словом, точно был тут один-одинешенек.

Он первый медленно осушил поднесенную ему Андронати серебряную чарочку, переходившую из рода в род, как необычайно ценимая вещь, и погрузился в думы о Мавре. Он был, казалось, не в своем уме. Что ему теперь до нее? У нее сердце лживое. Когда выходила за него замуж... уверяла, что любит, а потом изменила... Да еще с чужаком. И он уже догадывается, с кем... Там, в маленьком венгерском городке, недалеко от Пусты, куда они время от времени заходили... и где нередко отец ее игрой на скрипке деньги зарабатывал, а она гадала, иногда пела под скрипку, а подчас и плясала... Там был один молодой бояр, который за цыганскую музыку большие деньги швырял... а иногда, вместе с другими, верхом... мимо их шатра вихрем мчался в степь. С ним. Ну да он уж ею не дорожит. Пусть она и красивая, пусть и лучше всех умеет гадать, — хоть еще такая молодая, — пусть она дочь славного у цыган Андронати — ему она больше не жена. Бросил золотые свои цыганам — пусть сделают с ней, что хотят. Убьют или кинут где-нибудь. Ему все равно. Только бы отомстить, только бы с глаз долой! Живая ли, мертвая — все равно. Иначе до добра это не доведет! А он свой табор не бросит... чтоб ее не видеть. Значит, она должна уйти с глаз долой. Как?.. Все равно. Она ему уже безразлична. Разве что... еще бил бы ее... а впрочем, она ему безразлична...

Безразлична? При этой мысли его хмурый взгляд, воровски, украдкой, словно бы случайно, упал на шатер, где находилась преступница, и, точно пронизывая, впился в него.

Безразлична?

Проклятая! Изменила. Ему изменила. Первому среди цыганских вожаков изменила.

Вокруг него люди пили и громко разговаривали о Мавре, да заодно и о нем. То соглашались, то спорили. То и дело вмешивались и женщины. Он вынужден был с ними пить, хоть душу его разъедало что-то горькое, точно тлеющая, подброшенная в огонь рыжая, высохшая пихта дымила и потрескивала...

Так горело и в его груди. Но он обязан был тут присутствовать.

В последний раз должен был это сделать. Для себя, для людей, для Андронати, которого в таборе очень уважали.

Вдруг все задвигались.

Андронати в последний раз обходит круг и угощает, не жалея вина, почти каждому переливает через край, а потом берется за скрипку.

И вот он стоит посреди них.

— Люди! — восклицает он. — Цимбалы, свирели в руки, а кто со мной, то и скрипку. Мавра! — повернулся он к шатру, где была его дочь. — Мавра! Прощайся с Раду. Завтра в эту пору ты не будешь нашей, — и провел смычком по струнам. Потом склонил низко голову над скрипкой, будто уловил идущий изнутри ее голос, дающий ему какое-то особое тайное повеление, и — заиграл.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Исходил жалостью.

Плакали скрипки, звенели цимбалы, трепетали звуки свирелей, а над всем этим властвовала одна-единственная струна скрипки Андронати. О, эта скрипка! Стонала, плакала человеческим голосом, разливалась печалью, разрывалась от рыданий и все о Мавре и о Раду рассказывала.

И снова жалоба...

Будто жаловалась нежная пчелка, трепетала; металась, впивалась в сердце, вызывая грусть и тоску, и расплывалась горем.

Андронати играл дойну.

— Мавра! — вскрикивал он в отчаянии время от времени, сам не свой от страшного горя, и притопывал ногой. — Мавра! — Он играл, раскачиваясь всем телом, как безумный. — Мавра! Твой отец играет... Андронати играет для тебя в последний раз среди своих; завтра, может, ты уж не услышишь! Мавра!

Раду лежал, уткнувшись лицом в землю, охваченный только одним чувством. Изменила ему. Изменила, и он не прикоснется больше к ней, разве что в гневе. Убьет! Иначе он не может, такое уж у него сердце. Не может. Не может. Голос скрипки, казалось, пронизывал его душу, истерзанную болью и алчущую мести, и, как оса, опять и опять впивался в нее, бередил рану. «Белого ребенка родила, от чужака, чужого мужчины». Стоном исходила скрипка, плакали цимбалы: «Чужака какого-то...» И от этих мыслей, от этого чувства муки и ревности он, казалось, сходил с ума. «Белого ребенка... на третьем году после замужества... Мав-ра! Будь ты проклята за свою измену, пусть все горе падет на твою голову!»

Полная луна засияла из-за высокой, покрытой лесом горы и не двигалась с места.

— Раду! — словно голос Мавры донесся вдруг к нему, и разбитая скрипка Андронати очутилась возле его головы. — Раду!

Он вздрогнул, когда рядом с ним на землю повалился Андронати.

— Мавра, Ма-в-ра! Мы прощаемся с тобой навеки, на... веки, — стонал он и просил после длительного молчания: — Спите, люди, спите. Эту ночь еще проведем вместе, а завтра сами прикончите ее, кто хочет. Кто взял червонцы, пусть тот возьмет и ее душу или ее самоё. Не так ли, Раду?

— Так, — послышался сухой ответ вожака.

— А потом обратно в Пусту — в широкую, бескрайнюю степь.

— Ух-га, Пуста! ух-га! — ухал неистовым голосом музыкант. — А сегодня спите пока. И с вами со всеми старый Андронати.

Он сел, подобрав под себя ноги, запустил пальцы в волосы и горько зарыдал. Выхода не было, он должен был разлучиться со своей Маврой. Измена, особенно измена женщины, а тем более жены вожака, неизбежно влекла за собой кару. Он лучше других понимал вину дочери — и вот сейчас ее последняя ночь среди них, цыган. «Спите, люди!.. — просил, молил он. — Спи, Раду. Смотрите! Все вокруг затихло. Коли уж так суждено, пускай сбудется. Месяц всему свидетель; братец-месяц, что нас никогда не покидает. Спите, люди, спи, Мавра, спи, Раду, молодой, осиротелый атаман-рай. Вы мои дети. Молчите все, пусть она среди нас в последний раз хорошо выспится. Спите. Спи, Мавра... спи, Раду. Нас только Пуста ждет... Широкая, глухая степь. Тсс... Тс... спите... Мавра... спит... тсс... спите...

Все стихло...

Спали.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Был первый час этой же ночи, когда молодая красивая жена атамана Раду Мавра со своим белым сыном навеки покидала его шатер и сходила с его пути.

Цыгане и Раду спали как убитые, и только двое кошачьими движениями выползли из кучи спящих. Это был старый Андронати и его верный друг музыкант-цимбалист, который никогда с ним не разлучался. Оба они заранее уговорились не пить столько, сколько другие, а когда все уснут — вынести Мавру из шатра вместе с ребенком и таким образом вырвать ее из рук Раду, спасти от смерти или по меньшей мере — от увечья. Приговоры цыганских старейшин бывали подчас ужасны, и поэтому они решили, не посвящая никого в свою тайну, еще до истечения четырех дней унести Мавру из табора и спасти ее от беды или смерти. А вне табора, считали они, Мавра будет спасена. Она умна и хитра и, конечно, устроит свою жизнь, до тех пор пока они снова когда-нибудь встретятся. Ее ребенка Андронати подкинет какому-нибудь бездетному богачу... где-нибудь вон там, в одном из сёл за горой Чабаницей, — и все будет хорошо. Лучше так, чем погибать или остаться калекой на всю жизнь. Раду любил иногда мстить своим врагам, нанося им увечья, этого-то и боялся старый музыкант.

И, когда все заснули крепким сном от напитка, — Андронати заправил его сонным зельем, которое искал два дня в горах, — они с товарищем вынесли Мавру и ребенка из шатра.

Не погибать же, точно зверю, молодой и красивой, единственной его дочери, а жить. Жить среди добрых людей. Мир широк. Бог кормит всех, прокормит и ее. У Раду оставаться ей нельзя: стоит ей только подняться с постели — он отомстит ей так, что она останется калекой на всю жизнь. В своего славного отца, семиградского цыганского атамана, пошел он своим злым нравом — мстительный и непреклонный, как смерть, даром что красив, ровно месяц, и умен не по возрасту.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мавра, тоже опоенная зельем, спала как мертвая, когда ее уносили, и не слышала ничего. Только месяц да звезды видели, что происходило, больше никто.

У Андронати зубы выбивали дробь, его клонило к земле от горя. Но лучше унести ее, в надежде на милость чужих людей, чем видеть ее убитой или изувеченной навеки. Так он все же когда-нибудь еще увидит ее, раньше или позже отыщет, но видеть ее калекой для него горше смерти.

Шли Чабаницей вдоль шумной реки, которая пенилась и металась в своем ложе, в диком беге там и сям ударяясь о камни-великаны и разлетаясь в брызги.

Шли в противоположную сторону от пути их табора, шли до тех пор, пока не отыскали удобное место, которое, по их мнению, находилось и достаточно далеко от села и в то же время... не совсем глухое.

Близ мельницы недавно овдовевшей богачки Иванихи Дубихи, но вдали от села уложили они Мавру под высокой раскидистой пихтой и оставили.

Пихта считалась у цыган священным деревом, оберегавшим от смерти, их другом. Сейчас пихта была единственной защитой несчастной до той поры, пока над ней не сжалится какая-нибудь человеческая душа. Рядом со спящей положили узел со всеми ее вещами и червонцами, которые подобрал с земли цимбалист, товарищ Андронати, и которые подарил теперь дочери своего верного друга.

Затем оба они ушли.

Первым — товарищ, чтобы улечься опять на своем месте, не возбудив ни в ком подозрений, позже — Андронати. Отец вернулся на мгновение к своей дочери.

Она еще спала.

Поплакав горькими слезами, он произнес над нею какие-то колдовские слова, которые должны были охранять ее в дальнейшей жизни от зла, взял на руки ее белого сына и двинулся дальше. Он нежно прижимал к себе ребенка и в то же время произносил заклинания и проклятия, чтобы тот обидчик, который совратил его мать и довел ее до такого несчастья, вовеки не предстал перед лицом господа бога... а вечно бы мыкался по свету. В нищете и заботах. В голоде и в холоде. Чтоб он вовеки не дождался...

Куда он несет сироту, — спрашивал Андронати самого себя. Он еще не знал. К каким отцу-матери? Он их не знает, не видел, немного слышал о них — а идет. В счастливую ли минуту подкинет ребенка? Пока Андронати жив, он всегда будет проклинать обидчика. А его проклятья страшны, их боялись все. Они сбывались.

И старик шел.

Шел под гору узкой тропой, начинавшейся неподалеку от мельницы Иванихи Дубихи: слева была Чабаница, справа — край глубокого оврага-пропасти, по дну которого мчался какой-то шумный поток.

«Белая» эта тропинка, как называли ее жители села, то карабкалась вверх, то спускалась опять, соответственно очертаниям горы Чабаницы, а справа от нее все тянулся глубокий, темный овраг, отделявший Чабаницу от соседней скалистой горы, обращенной своей лесистой, отвесной, как стена, стороной к Чабанице и к ее белой тропе.

Белая эта тропа тянулась то через густой лес Чабаницы, то среди красивых лугов и пастбищ, оставаясь везде белой и узкой.

И вот она кончилась.

Казалось, она, прижавшись к земле, словно расплылась в какой-то дороге, которая тянулась где-то рядом и, наконец, пересекала белую тропу, преграждая ей дальнейший путь и поглощая ее, словно река ручеек.

Вместе с сереющим рассветом вошел Андронати в третье по счету село от Чабаницы, недалеко от горы, высившейся уже на самой венгерской границе.

Он шел недолго, но весь взмок от пота.

Присел у лесной опушки на горе и осмотрелся. Все предвещало восход солнца, пихты дышали холодным смолистым запахом. Время близилось к рассвету, но всюду еще царила торжественная предутренняя тишина.

Все еще спало.

Старый отец Мавры, держа белого внука на руках, отыскивал что-то своим острым глазом на нижнем краю села. И не мог отыскать, хоть сердце его трепетало.

Там, в долине, рядом с селом, у подножья Чабаницы, возле быстрой реки, в лесу, где вместе с рекой шумит одинокая мельница, бросил он, как собаку, свою больную дочь, чтобы свои не погубили ее, не искалечили, а здесь он держит на руках ее несчастного сына, чтобы подкинуть его чужому бездетному богачу этой долины, и вот что-то не ладится дело.

Серый туман, как нарочно, не хочет подниматься над селом, чтобы стало видно дорогу, по которой ему надо идти, не хочет открыть ему усадьбу самого богатого в селе хозяина. А с каждой минутой становится все светлее, все быстрей наступает день.

Он тяжело вздохнул. Вот до чего дожил! Что приходится делать. Вчера разбил с горя свою скрипку, прощаясь песней с дочерью, оставил жену и ушел. А возвратясь, кто знает, застанет ли ее в живых?

Цыган и только один цыган знает — что у них кипит, что у них творится. Вот какова она, цыганская жизнь. Сегодня здесь, завтра там, а послезавтра, может, ты уже и мертв. Ему припомнилась вдруг древняя, почти тысячелетняя легенда, объясняющая вечные цыганские скитания и злоключения. Еще в Египте они не дали у себя приюта Марии, Иосифу и божьему младенцу — и в наказание мыкаются, странствуют с незапамятных времен по свету. И кончится ли когда-нибудь эта кара господня? Отбудут ли они ее? — спрашивал он сам себя.

Усмехнулся горько, будто во сне.

Похоже на то, что, пока будет существовать цыганское племя, — ей не будет конца...

А то, как он нынче поступил с дочерью и с невинным белым младенцем, не кара ли это, не возмездие ли? «Господи боже, смилосердствуйся над грешным народом твоим, — он кается. В нищете и смирении, в голоде и в холоде кается он тяжко».

Прошептав эти слова, ждет.

Туман висит над селом, не поднимается. Он словно преграждает ребенку путь. Не указание ли это на то, что его ждет в будущем такая же туманная судьба?

Солнце уже вот-вот взойдет, вот-вот вспыхнет, а туман не поддается.

Вдруг... что это?

С противоположной горы, отделенной от него лишь небольшой долиной, доносится голос трембиты.

Так рано? Да. Это, правда, голос пастушеской трембиты, вещающей о чем-то грустно и протяжно. Андронати кажется, что острая тоска, заключенная в этом голосе, всей тяжестью наваливается на него. Вокруг тихо — ни одно дерево не шевелит ветвями, и только голос трембиты проходит вместе с ним по вершинам. Тем же путем, что и он.

Андронати не выдержал и заплакал. Недоброе вещали эти звуки трембиты поутру. Андронати взглянул на солнце. А оно уже выглядывало из-за горы, зардевшейся кровью, яркое, прямо ослепительное. Туман в долине редел. Тогда он встал и спустился в долину. Сначала в долину, а затем опять поднялся на гору. Там, на горе, не очень высоко, расположилась обширная усадьба, один вид которой уже говорил о богатстве. И здесь все вокруг, как и в лесу, спало. Тогда он подошел неслышными шагами к завалинке и бережно положил на нее своего белого спящего внука.

И оглянулся.

В добрый ли час положил он мальчика? Неведомо.

Господи боже, дай, чтобы в добрый...

И потом... не возвестит ли что-либо о судьбе ребенка?

Ничто вокруг не ответило на его мысль. Везде тихо-тихо. Ни шелеста, ни движения, ни шума. Как уже сказано, все еще дышало сном. Утренние туманы поднимались устало вверх и все застилали перед его глазами.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На обратном пути он повстречал на тропинке какого-то чабана и остановил его.

— Почему где-то еще до восхода солнца играла трембита? И не просто играла, а прямо рыдала?

— Верно, богач какой-то помер. У бедного нет овец и пастбищ, по нем и трембита не станет плакать, — коротко ответил пастух и легким шагом стал спускаться с горы.

— Эй-эй! — задержал его еще на минутку Андронати, отойдя уже на несколько шагов.

Пастух неохотно остановился:

— Чего вам?

— Чье это хозяйство, вон там, на горке, со стогами сена у хаты? — спросил Андронати, указывая на усадьбу, где оставил внука.

— Это... первого богача в нашем селе. Разве не знаете?

— Нет. Я здесь чужой.

— Михайла Дончука... — добавил пастух.

— А дети у него есть?

— Ни одного. Зато сотни овец и табуны лошадей. Там... — И, не докончив второпях начатой фразы, пастух лишь сделал жест, означавший, что «у богача достаток немалый...», и скрылся среди деревьев.

Пошел и Андронати, не оглядываясь больше и утерев навернувшуюся на глаза скупую слезу.

Он шел, вдыхая густой смолистый дух, морем разливавшийся в чистом утреннем воздухе. Пихты словно разомлели, они, казалось, утратили, разморенные сном, всякую способность шевелиться.

Высоко в небе кружили в плавном полете, один там, другой здесь, два одиноких хищника, высматривая с высоты дневную добычу.

Очутившись на гребне горы, с которой видна была венгерская граница, Андронати только теперь вспомнил о покинутом им таборе.

Что там делалось?

Наверняка ничего хорошего.

Он представлял себе ярость Раду.

Без драки, а возможно, и убийства, верно, не обошлось. А может, за всех расплачивается его жена?

Но нет! Ее все боятся. Она страшна могучей силой своих чар. Да еще там, где из всех женщин в таборе она самая старая, ее ограждает от любых покушений почет, которым пользуется в каждом цыганском таборе старейшая по возрасту женщина. Раду, верно, тоже, как он ни мстителен и ни скор на расправу, не посмеет причинить ей зла. А вот товарищ его, может, и поплатился, если он, пробираясь в таборе среди спящих, разбудил Раду. Ему, единственному, Раду не доверял, полагая, что цимбалист почитал вожаком не Раду, а его, бедного музыканта Андронати. Но, будь что будет, ладно уж и то, что Мавру удалось вырвать из его рук. Какая бы судьба ни ждала ее в будущем, среди чужих, а особенно на первых порах, — все же она по крайней мере останется жива и невредима. А ребенок, даже будь его отец и не цыган, тоже не будет убит, как какой-нибудь звереныш. Его найдут добрые люди, сжалятся, — и ни мать, ни сын не погибнут среди них. А со временем, если он, Андронати, не умрет... он отыщет их, и они присоединятся к другому табору. К тому времени и гнев Раду остынет.

Бедная Мавра! Каково будет твое пробуждение в лесу под пихтой?

«Мавра!» — кричала от боли душа, рыдало отцовское сердце, и слезы опять хлынули из его глаз. Он шел, почти ничего не видя. Никогда в жизни не испытывал он еще такого тяжкого горя, как в эти дни. Лучше бы ей умереть в детстве, чем остаться одинокой, как теперь, в расцвете лет исчахнуть.

— За что? — дико крикнул он, всплеснув в отчаянии руками.

Когда грех уловил ее в свои сети?

Она ведь не смела и прикоснуться к постороннему мужчине, а — согрешила... Господи-боже!.. Ах, вот оно что! ему уже ясно, когда это случилось; тогда, когда она стала ходить гадать господам и под его скрипку петь грустные песни, а Раду, жадному к деньгам, приносить от бояр за гаданье и песни золото. Тогда-то и отыскался хищник, как волк набросившийся на ее красу и молодость — вот ведь до чего дошло! А он, горемычный? Куда ему деваться? Пойти разве в Пусту и там пристать к какому-нибудь табору, вызвав к себе и жену? Да. Иначе нельзя. А потом... через несколько лет, может, прикочует снова в эти края и поглядит, как живется внуку у богатея. Через несколько лет... а до той поры да не оставит его господь своим попечением. Его и Мавру.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не раз и не два окидывал еще музыкант быстрым своим взором вершины лесистых гор, которые, словно раздеваясь, медленно снимали с себя утренние туманы, подставляя одни за другим свои хребты взошедшему солнцу, полыхавшему на востоке ослепительным сиянием.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мавра, проснувшись утром и увидав над собой вместо задымленного висящего клочьями шатра зеленые ветви пихты, поняла, что она в лесу. В первую минуту она не знала, что и думать, обнаружив, что она одна, без своих, без Раду, без матери и отца, которые до этого никогда не покидали ее.

Она стала звать их.

Но ее слабый голос рождал лишь едва слышное эхо, в лесу не откликался никто.

Она пролежала еще некоторое время, поджидая мать и прислушиваясь: не идет ли?

Никого не было.

Вокруг тишина, и только широкий крылатый шум леса качался на волнах напоенного смолистыми ароматами воздуха да изредка слышался шелест от прыжков белки, молнией мелькавшей среди пихт. Здесь и там проглядывало золотым сиянием сквозь ветви солнышко и где-то, тоже неподалеку, шумела река, а вместе с этим шумом доносился и гул мельницы.

Значит, она лежит где-то поблизости от какой-то мельницы.

Однако почему она здесь одна? Куда делась ее мать? Куда исчезли шатры? Почему вокруг не слышно гомона цыган, не слышно голоса отца, брани и приказаний Раду, звона чинимых медных котлов, ничего решительно? Почему все это так? Лишь тишина, тишина и одиночество.

Что произошло?

Неужели ее бросили? О господи боже!

Как это могло случиться? Брошена даже матерью?

— Мама, мама! — стала она звать в лихорадочном испуге, и ее волосы поднялись дыбом. Неужто она и впрямь брошена? — Мама! — крикнула она в невыразимом ужасе и заплакала. Громко, словно малое дитя, всхлипывая, она звала попеременно то мать, то отца. И, не дождавшись ни отца, ни матери, вдруг изменилась в лице, словно все открылось ее внутреннему взору. — Это дело Раду, — зарыдала она в неописуемом горе. — Он выбросил ее из своего шатра и уехал. Забрал всех, отца и мать, забрал своих людей и ночью, по своему обыкновению, как ветер, умчался. Это дело Раду. Он грозил отомстить ей за «измену», за «белого» ребенка — и сделал так, как говорил. — О-о-о! — громко рыдала несчастная, запустив в отчаянии пальцы в волосы и захлебываясь от слез.

Вдруг стихла.

Молнией пронеслась в ее мозгу мысль о ребенке, и она умолкла.

С трудом приподнявшись, начала шарить вокруг. Ребенка не было. Лежал узел с ее вещами, со всеми, до последних мелочей, а ребенка не было. Полумертвая от ужаса, снова упала. Теперь ясно все. Случилось именно то, что ей сразу пришло в голову. Раду бросил ее и, забрав всех, вместе со стариками и ребенком, тайно ушел ночью.

Она принялась кричать, звать всех цыган, кого только помнила. Звать по имени. И отца, и мать, и даже самого Раду. Но тщетно. Никто не являлся.

Вокруг было все то же. Шум сосен, тишина, одиночество — и больше ничего.

На лбу выступили крупные капли пота. А страшная догадка по-прежнему сверлила мозг. Отец, мать, Раду — все бросили ее за «измену», за ее белого ребенка. Бросили. Выкинули, как эти лохмотья, покрывавшие ее, изгнали из своей среды и ушли. Зарыдала страшно, с громкими воплями. Теперь она окончательно все поняла и предалась отчаянию. Но тут же опомнилась. А ребенок?.. Господи боже, милосердный, всеблагий, где ребенок? Забрали? Украли? Убили? Что с ее ребенком сделали? С ее дорогим ребенком?

Снова взрыв плача, все ее существо рыдало.

Что теперь будет? Где ее ребенок? И в сотый раз перебирает она свое тряпье, смотрит вокруг, ищет ребенка — а его нет. Не может его нигде найти. Не помогут ей уж слезы, не помогут рыданья, ничто уже не поможет. Нужно иначе искать.

— О, это ты, Раду, все сделал! — кричит она, подняв в отчаянии свои тонкие руки. — Это ты! Грозился убить, как собаку, — и убил. Надо бы заодно с ребенком уж и Мавру убить. А то... — здесь она внезапно смолкает и снова впадает в отчаяние. Рвет на себе волосы, бьет себя в грудь, раздирает одежду... перестанет на миг, прислушается, и снова то же отчаяние, вновь то же самое, но — все напрасно.

Ребенка нет.

Вокруг нее лишь разбросанные, изодранные лохмотья, густой лес и шум деревьев.

Ослабев от рыданий и отчаяния, она упала и замолкла. Горячие слезы струятся из-под закрытых век по ее бледному худому лицу...

Вот и конец. Как поклялся отомстить, — так и сделал. Ребенка убили, ее бросили, она обречена на смерть. У нее нет сил, чтобы подняться и идти за ними; остается лежать здесь и умирать, тщетно ожидая, не пройдет ли кто-нибудь лесом. Может, даже кто-нибудь из своих. Может, их силой заставили уйти, прогнали из села... и ее лишь временно оставили тут, а позже придут и заберут с собой.

Может... Но — ребенок? Ребенок принадлежит ей.

Она лежит и прислушивается...

Кругом тихо-тихо, только шелест листьев.

Где-то поблизости, кажется, постукивает мельничное колесо... шумит речка... но господь его знает, где это. Господь знает, где люди.

Она снова принимается плакать, снова звать на помощь. Пытается встать, но чувствует, что едва держится на ногах. Она же еще больна. Господи боже, что ей делать?

Опять она медленно валится на землю, припадает к ней лицом и захлебывается от отчаяния в безумном плаче. Ничего не чувствует, ничего не сознает, кроме своего горя, кроме боли. От внутреннего огня начинает гореть все тело.

Но что ей до этого, раз у нее нет ребенка. Ребенка!

Убили!

В глазах у нее темнеет, в ушах звенит, затем наступает страшная слабость... жар... глухота... провал...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вдруг кто-то ее тормошит, поднимает.

— Ты проснулась уже? Не спи!

Мавра с трудом открывает глаза, вглядывается, приходит в себя. Над ней склонилась высокая пожилая женщина, с виду пани или что-то в этом роде, а рядом — люди: женщины и мужчины.

Эта женщина или барыня, с черным платком на голове, бледная и худая, глядит на нее с участием и говорит:

— Вставай и пойдем со мной. Побудешь у меня. Ты больна. Лежала здесь больше суток. Мои люди доведут тебя потихоньку до моего дома.

Мавра все еще ничего толком не понимает, но повинуется и пытается встать.

Все, особенно женщины, с любопытством приглядываются к несчастной, которая лежала на земле, словно большая подстреленная птица, с прекрасными, невыразимо-грустными, черными, как ночь, глазами; вокруг нее были разбросаны лохмотья, одежда, валялись золотые червонцы. Молодая и красивая, но бледная, с длинными всклокоченными волосами, рассыпавшимися по плечам и груди, она казалась сейчас почти страшной.

— Где мои люди, цыгане? — спрашивает она слабым голосом, с чуждым для них произношением.

— Должно быть, бросили тебя, — участливо говорит высокая худая женщина в черной одежде. — Должно быть, бросили тебя.

Мавра широко открывает глаза, ее губы кривятся от сдерживаемых рыданий.

— Когда? — спрашивает она.

— Недавно, видно. Среди них, говорят, произошла драка из-за какой-то кражи, ранили одного, цимбалиста, а потом уселись в свои фургоны и уехали ночью так, что никто и не видел. На тебя еще вчера вечером натолкнулись люди, которые пришли сегодня утром ко мне на мельницу, да я не могла забрать тебя к себе раньше. Ты все время спала. Страшным сном спала ты, будто мертвая. Что с тобой случилось?

— Не знаю, — отвечает Мавра, с удивлением бросая блуждающие взгляды на чужих ей людей, а потом, вспомнив о ребенке, опять заливается горькими слезами. Плачет, протягивает умоляюще к ним руки и что-то говорит на чужом, непонятном для окружающих языке.

Но ее тут же прерывает Иваниха Дубиха, — это была она, — и с помощью людей поднимает ее.

— Куда уехали мои люди? — спрашивает больная.

Этого никто не знал. Кажется, в Венгрию.

А куда делся ее ребенок?

Тоже не знали. А у нее был ребенок?

Да. Сын. Белый. Первый ее ребенок. Она жена Раду, самого цыганского вожака. Не забрали ли цыгане с собой и ее ребенка?

И этого они не знали. Не имели понятия. И не видели ничего. После драки те сразу же ночью исчезли...

Так, может, ее ребенка убили?

Нет. Они не знают.

О, верно, убили!

Нет. Не слыхали об этом. Только одного человека, слыхали, вожак в драке чуть не убил.

— О Раду! — простонала Мавра, ломая руки, и снова расплакалась. — Он, верно, и ребенка убил.

Нет. Этого они не знали. Не знали и не допускали мысли, что можно убить невинного ребенка.

— О Раду! — только охнула Мавра и громко всхлипнула. — Он страх какой злой, когда разгневается. — Потом добавила: — Стало быть, украли у нее ребенка и скрылись?

Возможно. Этого они тоже не знали.

О, наверно, раз они исчезли, будто сквозь землю провалились. Наверно, украли. Они всегда так делали... и по одному этому она узна́ет Раду.

— Может быть, — ответили люди.

Не видел ли кто-нибудь этого ребенка?

Не видел.

Белый был.

Может быть. Не знали.

— Белый, белый! Был, — почти вскрикнула она.

Не знали.

Она расплакалась еще сильней, а люди беспомощно молчали. Молчали с таким видом, будто не хотели выдать какую-то тайну, а может, не хотели говорить, чтобы еще больней не ранить сердце несчастной, а возможно, просто ничего не знали.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Останавливаясь на каждом шагу, довели молодую осиротевшую цыганку до дому Иванихи Дубихи, и там она осталась.


Мавра открыла только Иванихе Дубихе, почему Раду хотел убить Мавру, но предпочел, по ее мнению, ей иначе отомстить, и Иваниха оставила цыганку у себя.

Спустя два месяца после смерти мужа Иваниха Дубиха, хоть она была уже не молода, родила ребенка, маленькую Тетянку, и теперь за ней присматривает Мавра. У самой Иванихи, после того как она овдовела, уйма хлопот и по хозяйству и на мельнице, а за ее единственным ребенком, над которым она дрожит и который только и составляет теперь ее одинокое счастье, надо же присматривать кому-нибудь! Мавра истощена и к тяжелой работе не способна, разыскивать свой табор она теперь не в состоянии, так пусть, сказала Иваниха цыганке, живет у нее, сколько захочет, а здесь, куда приходит много разного люда, она, может, и о своем ребенке что-нибудь услышит, разузнает. А может статься, что и цыгане вернутся за нею, — тогда здесь, на мельнице, она скорее услышит об этом.

Мавра послушалась. Осталась.

Однако недолго усидела она на месте в тихой вдовьей хате у подножья Чабаницы. Сидела, пока не набралась сил, а окрепнув, бросилась по окрестностям искать свое дитя и разузнавать о своих. Ходила, бродила целыми неделями, месяцами, словно голодная волчица, и в конце концов вернулась. Худая, в лице ни кровинки, молодые губы побелели, глаза унылые, грустные, — и снова поселилась у Иванихи Дубихи.

Цыгане, по своему обыкновению, будто сквозь землю провалились, и ни от ребенка, ни от них не осталось и следа. Никто ничего не знал. Не знал и не слыхал.

И не плакала Мавра больше. Знала — ничто не поможет.

Выплакала все слезы. Только прекрасных глаз своих, изливавших печаль, уже больше никогда не поднимала смело на людей. Стыдно было. Муж, родные, все свои выбросили ее вон, как собаку, чужим людям на посмешище, а ей самой на горе.

Что могло быть горше?

И вот она осталась, по-видимому, навсегда у богачки Иванихи Дубихи — присматривать за ее дочерью. А однажды разбуженное чувство материнства, которое требовало удовлетворения, сделало ее почти второй матерью для маленькой Тетянки, и со временем Тетянка стала как бы ее собственным ребенком; Мавра успокоилась, начала забывать свое родное дитя.

Так жила она, нянча и пестуя чужого ребенка, до той минуты, пока не пробуждались в ней тоска и привычка, свойственные ее странному племени, — менять время от времени место пребывания и пока ее с необычайной силой не тянуло брести куда глаза глядят, дальше по свету.

Тогда прощалась она, заливаясь горькими слезами, с ребенком, а Иванихе, сложив покорно на груди руки, кланялась низко до земли, целовала ей колени и руки и уходила. Иваниха Дубиха, привыкшая к ней и полюбившая за искреннюю любовь к ребенку, сердилась на нее... хоть в согласии со своим сдержанным характером выражала свой гнев не словами, а взором и молчанием, и не отпускала ее. Как уже сказано, она любила осиротевшую цыганку, а кроме того, была благодарна ей за истинно материнскую заботу о Тетянке.

— Куда тебе идти одной в далекую незнакомую сторону? — укоряла она. — Ты спятила. Не гневишь ли ты бога, что так легко оставляешь хлеб-соль привязавшихся к тебе людей и ребенка? Зачем и почему ты пойдешь... и куда? Не карает ли это господь тебя еще раз?

— Нет, — отвечала угрюмо цыганка. Она должна идти. Земля горит у нее под ногами. Ее покой улетел от нее, точно в неведомую даль, и теперь все манит ее к себе. Она должна переменить место, — оправдывалась Мавра. Может, встретит отца с матерью, разузнает что-нибудь о них, может, кого из своих случайно увидит. Может, счастливый случай сведет ее через столько лет с ребенком, с отцом-матерью, а может, встретится и с самим Раду... Она знает, куда и когда цыгане уходят из Венгрии или из Молдавии и когда возвращаются. Понимает их знаки, которые они оставляют после себя для других цыган на деревьях, придорожных камнях и тому подобном. Она должна идти, что-то не дает ей покоя. Если не пойдет — захворает от тоски, печали... Чувствует, что больна от этого, она должна идти... чего ей сидеть?

Уйдет.

— К Раду хочешь, чтобы поколотил как следует? — сухо спрашивает Иваниха Дубиха и пронизывает молчащую цыганку взглядом.

— И пусть, не боюсь. А не разыщу, не встречу никого, вернусь. Кроме вас, пани (так величала она Иваниху Дубиху, ходившую всегда в черном), нет у меня никого на свете.

— А ребенка как оставляешь? — спрашивает Иваниха, указывая на маленькую Тетянку, которая степенно похаживает между двумя женщинами, словно понимает, что ее пестунья уходит едва ли не навсегда от нее.

— Ой! — стонала Мавра и громко рыдала. — Ой, не растравляйте еще больше бедное Маврино сердце.

Однако, вскоре успокоившись, уходила.

Люди, видя, как она удалялась с торбами, переполненными какими-то травами и лохмотьями, смеялись ей вслед.

— А вон, — издевались они, — Мавра опять пускается в путь. Идет искать себе цыгана-мужа. Маловато нам ее одной в селе! У вдовицы ее разобрала скука.

Она огрызалась, сыпала в ответ злыми проклятьями, ее прекрасные грустные черные глаза, полные презрения, метали искры, и уходила.

Возвращалась неожиданно через несколько месяцев, а иногда и через год, из своих странствий к подножью Чабаницы, утомленная и разочарованная, безудержно рыдала от счастья, увидав выросшую за время ее отсутствия Тетянку, которая радовалась ей больше, чем родной матери. Снова падала в ноги Иванихе Дубихе, как и при уходе, и, целуя ей колени, умоляла:

— Примите меня опять к Тетянке, добрая хозяйка. Мне бы вас было слушаться, а не своего цыганского разума. Натерпелась только горя среди чужих, наслушалась брани, попреков, насмешек и воротилась, никого не повстречавши. Ни об отце-матери, ни о сыне не слыхала, ни про своих не доведалась, ни про самого Раду — только и того, что среди чужих чудотворным зельем торговала... да там и сям ворожила... и вот гостинца вам и душеньке своей принесла. — И с этими словами она ставила на стол перед важной Иванихой Дубихой и ее маленькой дочкой какие-нибудь простые лакомства, которые сама страстно любила.

Спустя несколько лет после такого странствия, когда Тетянке пошел двенадцатый год, стала Мавра просить Иваниху Дубиху разрешить ей уйти от нее совсем и поселиться где-нибудь в другом месте.

Иваниха Дубиха удивилась.

— Вы так добры ко мне, матушка-хозяйка, — объясняла Мавра. — Вы и ваша голубка дорогая, да вот деревенские люди... уж больно допекают, насмехаются здесь, на вашей мельнице... — И при этих словах расплакалась.

— Как это насмехаются? — спросила Иваниха, хорошо знавшая, что над несчастной крестьяне порой подшучивают, особенно приезжавшие на мельницу из далеких сёл.

— Будто сами не знаете? — раздраженно возражала Мавра, закуривая свою трубку и шумно выпуская дым, — она иногда осмеливалась прекословить даже самой Иванихе Дубихе. — Кто ни зайдет, — продолжала она, — к вам в усадьбу, смеется надо мной. «А долго ты еще будешь, — сыплют разными прибаутками, — муку на мельнице молоть? Долго еще будешь черными глазищами колеса вертеть?» Побей их сила божья! — прокляла она обидчиков. — Или еще, — что горше всего, так как это уж про вас и мою доченьку: «Обсыпаешь ты щедро, — спрашивают, — хату Дубихи цыганским зельем, чтобы богачи уже засылали сватов к ее дочке? Она, вишь, не сглазить бы, в возраст входит». А другие отвечают: «Да где там, говорят, обсыпает. Кабы умела, так сама себе наворожила б, чтоб какой черный из табора припожаловал, хоть на старой метле, и посватал бы, а то, гляди, уже поседела — даром что по сю пору глазищами светит, ровно черный кот из-под печки». Вот такое-то, матушка-хозяюшка, слышу я сотни раз от людей — и что ни год, то чаще. Нет больше моих сил... Да и для вас зазорно, коли такое плетут про ту, которая у вас в доме живет, вашу Тетянку вынянчила и сейчас за ней смотрит. Лучше я уйду от вас, они и перестанут.

Иваниха рассердилась. Она не вполне доверяла цыганке, зная, что та находчива и на язык остра, и каждого, кто осмеливается ее задеть обидным словом, жалила в ответ злее, чем оса.

— Я не верю тебе, Мавра, — ответила Иваниха, надеясь таким путем выведать истинную причину решения няньки уйти от ее ребенка. — Не верю я, Мавра. Ты по какой-то другой причине хочешь нас оставить. Меня и мою дочь. Лучше скажи правду и не крути. Ты, должно быть, уговорилась с какими-нибудь цыганами, когда уходила от нас, и хочешь вернуться в Венгрию. Разве не так?

Мавра отрицала. Не к своим ей хотелось. Коли до сих пор не разыскала она ни отца-матери, ни своего сына, ни даже мужа-ворога и других, то теперь подавно не найдет их, да ей уж и все равно. Ей хочется не к своим, которые ее, молодую, бросили, как собаку, обрекли на несчастную долю, — а хочется ей покоя, хочет она пожить по обычаю своего племени. Вот что.

— Как же это? — удивилась опять Иваниха Дубиха, никогда ни слышавшая ничего подобного из уст Мавры.

— Да вот так, — был ответ. Здесь она единственная цыганка во всем селе, на всю гору Чабаницу да, кажется, и за Чабаницей на всю округу. Тетянке она больше не нужна, через два-три года Тетянка станет взрослой, заневестится — вот поэтому-то Мавре и нужно заняться иным делом, как пристало настоящей цыганке.

— А какое же это дело? — снова спросила Иваниха Дубиха. Разве она не делала здесь все, что ей заблагорассудится. Кто и когда заставлял ее делать что-либо против желания? Ложилась и грелась на солнышке, если ей что было не по вкусу; или ребенку сказками голову забивала. А зимой лезла на печь, уверяя всех, что больна, — кто же и когда принуждал ее к чему-нибудь?

— Это правда, — отвечала Мавра, словно испытывая какую-то боль. Здесь ее ни к чему не принуждали. Потому-то она и возвращалась постоянно назад, словно к своим родным, даром что здесь не цыгане. Но отныне она хочет жить в одиночестве. Совсем одна. Вон там, на Чабанице. Там стоит пустая сторожка, над самой кручей-пропастью, в ней еще при жизни хозяина проживали летом, а то и зимой чабаны. Теперь полонина[4], к которой относилась эта сторожка, была уже продана, а сторожка, где никто не жил, по-прежнему принадлежит Иванихе Дубихе. Вот эту-то хижину она и просит у хозяйки и хочет там навсегда поселиться. И если хозяйка исполнит ее просьбу и не рассердится, то она откроет ей всю правду: она хочет там заниматься ворожбой. На Чабанице вдоволь всякого волшебного зелья — и во вред и на пользу, кому что потребуется; она уже и тут не однажды и не одного, тайком от хозяйки, на ноги поставила, и хорошо сделала. Там она станет зелье собирать, сушить и раздавать даром кому что нужно или продавать и этим жить будет. Она знает толк в многих снадобьях и умеет ворожить так, как мало кто из цыган, — потому как и цыгане тоже далеко не все знают толк в травах, ворожбе и наговорах. Но ее учили этому сызмальства. Отец и мать. И этим она у панов деньги зарабатывала... и отдавала Раду... чтоб его на куски по всему свету разнесло...

Поселившись на Чабанице в сторожке над обрывом, она будет навещать матушку-хозяюшку и Тетянку. Их она не забудет! Где уж забыть! И при этих словах заплакала. Ее тянет теперь к одиночеству, как прежде — к бродяжничеству. Она всеми лекарствами и заклинаниями, какие знает, будет пользовать там людей с глазу на глаз. Туда к ней будут заходить, а сюда — стыдятся. Пусть когда-нибудь люди узнают, кто такая была Мавра. Мавра — дочь славного музыканта Андронати и жена самого Лукача Раду. Здесь, в долине, у Иванихи Дубихи, куда на мельницу приходит всякий люд, — ей нет покоя. Ну и насмехались они над ней, конечно насмехались! Но там, на Чабанице, в лесу, в глуши над обрывом, мужик держится перед ворожеей иначе. Там она барыня. В ее власти сила заклинаний, там она его постоять заставит, коли захочет. И, произнеся это, Мавра рассмеялась каким-то странным, болезненным, глумливым, полным скрытого презрения смехом — будто уж тут перед ней стоял крестьянин...

Иваниха Дубиха молчала. Она о чем-то размышляла, колебалась.

Раздумывая над словами цыганки, она убеждалась в правоте Мавры. Невозможно было оставлять навсегда в своем доме «бродягу», как называли ее люди, тем более что она занимается ворожбой, чародейством и всяким другим богопротивным делом, против которого батюшка не однажды говорил в церкви. К тому же скоро Тетянка войдет в возраст, станут почтенные люди заглядывать в дом... а у нее живет цыганка-ворожейка. И с другой стороны... Если не позволит она Мавре жить в сторожке на Чабанице, та способна уйти вместе с ребенком куда угодно. Куда глаза глядят, может быть даже к своим цыганам. И тогда...

Эта мысль больше всего встревожила почтенную Иваниху Дубиху и послужила причиной к тому, чтобы удовлетворить просьбу цыганки, разрешить ей поселиться в хатенке на Чабанице... и заниматься там, чем захочет.

Трудно было сказать, кто больше любил маленькую Тетянку: она ли, родная мать, или же цыганка-изгнанница, лишенная своего ребенка, родных и мужа, — словом, всего, к чему она была привязана, — и отдавшая теперь все сердце, всю пылкую душу ребенку своей покровительницы и кормилицы.

Ни на кого на свете, кроме одной только Мавры, не оставила бы на попечение Иваниха Дубиха свою Тетянку. Кто видел безграничную неугасимую любовь цыганки к этому ребенку, которого, нянча с детства, она считала почти что родным, тот тоже мог бы допустить мысль, подобно Иванихе Дубихе, что Мавра способна забрать ребенка и уйти с ним куда глаза глядят. Поэтому в глубине души Иваниха боялась окончательно отказать в просьбе цыганке, которой удавалось довольно часто под тем или иным предлогом осуществлять свои желания. Тетянка жить не может без своей смуглолицей няни. В младенчестве она убаюкивала ее своими грустными, монотонными, какими-то неизвестными в наших краях колыбельными песнями. Когда девочка стала постарше, цыганка забивала голову ей разными сказками, каких тоже в селе никто не знал и не слышал. И дошло до того, что девочка слепо повиновалась своей черномазой приятельнице, — что бы та ни приказывала, ни требовала, куда бы ни послала или позвала ее. Девочка всему подчинялась, исполняла все, что исходило от нее, — часто даже наперекор желанию самой Иванихи Дубихи.

Теперь, правда, Тетянке уже двенадцатый год, но цыганка имеет на нее влияние едва ли не большее, чем мать. Поэтому пусть-ка Мавра уходит с богом, если ей хочется, и живет там в лесу над обрывом, как ей угодно, а ребенок мало-помалу от нее отвыкнет и всей душой прилепится только к своей родной матери, как и должно быть, чего она в глубине души уже давно ждет.

К тому же Тетянка станет, может быть, послушней без Мавры, а то, избалованная вконец, она не всегда исполняет желания или приказания своей рассудительной матери. Если Тетяне чего-нибудь захочется, а Иваниха не разрешит, она мчится с жалобами к Мавре и рыдает, заливаясь горькими слезами. Мавра прежде всего утрет ей беленькое заплаканное личико и, если не сейчас, то позже, тайком, удовлетворит каприз ребенка. И так во всем и всегда. Пока что у Тетяны больших капризов не было, но не следовало потакать и тем, которые были.

Мавра — и наперсница и советчица ребенка, и, если бы не Иваниха, с ее рассудительным, трезвым умом, Мавра переделала бы ребенка целиком на свой лад.

Но Иваниха любила свое единственное дитя и, как ни была обременена работой по ведению своего хозяйства, находила время следить за Тетяной и Маврой и проницательно наблюдала за отношениями между няней и ребенком.

Приведет ли это к добру в будущем, если девушка привыкает всегда считаться только со своими желаниями?

Ясно, что нет.

Так размышляла Иваниха Дубиха и, наконец, сказала:

— Не в моей власти, Мавра, тебя удерживать у себя, если твои мысли вон куда направлены. Ступай с богом на Чабаницу, в сторожку, и живи там, как тебе по душе. Будешь ко мне оттуда за харчами ходить, поможешь кое в чем по хозяйству и возвратишься. Но знай, — добавила она строго и внушительно, — дочку я к тебе на гору не пущу. Она у меня одна. Она для меня всё. Захочешь повидать ее, спустись с горы. А к тебе не пущу.

— Боитесь, что я ее украду у вас? — спросила Мавра с горечью, и глаза ее сверкнули обидой. — Не бойтесь, и для меня она тоже всё на этом свете. Я ее у вас не украду.

— Ты ее любишь, Мавра, но и я ее тоже люблю. Ребенок не знает, что делать, то к тебе, то ко мне тянется. Ты ее слишком распустила. Что я запрещаю, то ты разрешаешь. Это нехорошо; из-за этого, сама знаешь, между нами не раз доходило до ссоры и слез. Она хоть еще и ребенок, но уже ничьей другой воли, кроме своей, не признает. Этому нужно положить конец. У меня на глазах еще было так-сяк, а если она застрянет у тебя на горе, что я буду для нее? Разве то, что будет называться моей дочкой.

Мавра ответила не сразу, она только молча вытерла ладонью глаза и сплюнула.

— Вы хотите, чтобы у нее сейчас уже был такой же разум, как ваш, — произнесла она, — чтобы она была такой набожной и строгой, упаси бог! А кто она еще? Мотылек, пташка — и только. Пусть играет, пусть радуется. Пускай смеется, поет, пусть будет счастливой... пока может, и пусть в материнской любви и в сиянии солнца купается.

— Я знаю, что она еще ребенок, — ответила Иваниха Дубиха с прежним достоинством. — Но ей уже пора перестать им быть. До этого времени она была твоей, Мавра, — добавила хозяйка. — Ты пичкала ее сказками, песнями, забавляла ее, забивала ей голову всякой всячиной, словно она боярская дочь. А теперь пусть берется за работу. Она лучше знает твои песни и сказки, чем молитвы, которым я ее учу каждое утро и каждый вечер.

Черные прекрасные глаза Мавры вспыхнули гордостью, и она улыбнулась.

— Я ведь и рассказывала ей самые лучшие сказки, какие только знала, учила самым красивым песням. А что она для меня ровно боярская дочь — это правда. Или, может, не правда, матушка-хозяйка? — спросила цыганка. — А и то, — продолжала она и все с такой же гордостью, словно о своем говорила. — Чьи пастбища на Чабанице лучше, чем у Иванихи Дубихи? У кого скот упитанней, сытей, чем у Иванихи Дубихи? А сама прекрасная чернобровая Тетянка, наряженная так богато, — не дочь ли она Иванихи Дубихи?

— Замолчи, Мавра, замолчи! — перебила ее Иваниха Дубиха, строго сдвинув брови; она не любила, когда льстиво говорили о ней или об ее богатстве; она была скромна и набожна и смирялась, как, наверное, ни один из самых бедных крестьян в селе, перед господом богом, не забывая ни его, ни его святую церковь.

— Молчи, молчи, — повторяла она, — и помни: спускайся, говорю, если сможешь, хоть каждый день, поешь, сделай что нужно, поиграй с Тетянкой и возвращайся к себе. А по воскресеньям, по праздникам — смогу, буду заглядывать, если не часто, то хоть изредка, с девчуркой к тебе.

— А когда Тетяна вырастет и заневестится, тогда пусть приходит сама, если захочет, — не удержалась Мавра.

— Если, бог даст, доживем, пусть идет. А теперь не пущу. Знай, Мавра, — прибавила она почти умоляюще, — ни пастбища на Чабанице, ни водяная мельница, ни мой достаток, а она, одна она — мое счастье. Я должна ее охранять...

— По пути ко мне не повстречается ей ничто злое, — ответила Мавра на этот раз смелее. — Белую тропинку от мельницы на гору она ко мне перелетит, ровно пташка, потом спорхнет в долину и будет опять у вас.

Иваниха Дубиха улыбнулась.

— Уж как-нибудь уладится, Мавра, — сказала она ласково, — как-нибудь уладится.

Мавра удовлетворилась — и на том покончили...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Чабаница — одна из тех высоких гор, где между вековыми лесами простираются самые тучные пастбища, принадлежавшие нескольким богачам, в том числе и богачке Иванихе Дубихе.

С той стороны, где вдоль Чабаницы тянулась белая тропинка и зеленели пастбища богачки, как раз у самой своей вершины, Чабаница выкинула из своих недр белую скалу, которую прозвали люди попросту «Белым камнем». Стоя под этим «Белым камнем», можно было видеть все соседние вершины и леса, а между ними, чуть ли не на самой венгерской границе, село под названием «Третивка», бывшее по счету третьим в ряду соседних с ним сёл.

С восточной стороны Чабаницы, в получасе ходьбы от усадьбы и мельницы Иванихи Дубихи, белая тропинка вбегала в лес и, как сказано выше, обвивала гору Чабаницу и заканчивалась у ее основания, сливаясь с широкой дорогой, ведущей в Третивку и другие сёла.

Поднимаясь по этой тропинке от мельницы Дубихи лесом, прохожий видел с одной стороны пастбище, а с другой — глубокую пропасть, на дне которой журчал веселый, никогда не высыхавший поток, и натыкался на хижину-сторожку Иванихи Дубихи, стоявшую почти на самом краю пропасти, за несколькими старыми пихтами.

Белая тропинка, которая бежала мимо сторожки, любовно обнимая Чабаницу над самой пропастью, не заканчивалась тут. А сторожке и дела не было до тропинки, которая могла подчас привести к ней непрошенного гостя-путника. Сторожка стояла, упираясь одним боком в какой-то камень, величиной чуть ли не с нее самоё, который, казалось, отломился от вершины Чабаницы, от увенчивавшего ее «Белого камня» и, скатываясь, остановился, наконец, за белой тропинкой, над краем пропасти, служа некоторой опорой для маленькой сторожки. Восточной своей стороной сторожка заглядывала из-под пихты в самую пропасть с ее шумным потоком... и смотрела дальше, через нее, на соседнюю лесистую гору. Сторожки этой почти не видно под сенью широких мохнатых веток вековых пихт. Вот почему она так и понравилась цыганке Мавре... и пробудила в ней мысль... поселиться там и в уединении отдаться целиком ворожбе и лечению людей разными травами с горы Чабаницы.

В первые годы своего существования сторожка служила приютом для чабанов Ивана Дуба, которые жили здесь не только летом и пасли скот на пастбищах и высокогорных лугах, но иногда и зимой, когда этого требовали хозяйственные соображения. После смерти Ивана Дуба сторожка несколько лет пустовала и, наконец, теперь дождалась нового обитателя в лице цыганки Мавры, которой казалось, что никто и ничто не нарушит тут ее покоя и что она сможет здесь свободно предаваться гаданию, знахарству и всему тому, чем занимаются цыганки-ворожейки.


В один прекрасный летний день Мавра отправилась на Чабаницу.

Маленькая двенадцатилетняя Тетянка провожала ее вместе с Иванихой Дубихой, как бы помогая переносить вещи цыганки, которых, впрочем, было так мало, что после двух концов уже всё в хатенке над обрывом стояло на месте.

Когда Тетянка, плача, возвращалась белой тропой от Мавры, в ее маленьких ушах болтались золотые сережки-полумесяцы, которые цыганка достала, вспоров какие-то лохмотья, и подарила девочке на память. «Носи их, доченька, и не снимай никогда!.. — приговаривала с серьезным видом Мавра, вдевая их в уши ребенку. — Золото сохраняет от зла и притягивает другое золото. В детстве получила я их от матери, а та раздобыла их где-то далеко-далеко славным своим чародейством. Носи их, и ты будешь прекрасна и богата, как сама туркиня»[5].

— Как сама туркиня, — повторяла за ней так же серьезно девочка, спокойно перенося операцию, которую совершала над ней ее смуглая приятельница, и внимательно вслушиваясь в каждое ее слово.

Потом, пообещав друг дружке частенько, по возможности, забегать, они расстались.

— Приходи ко мне, Мавра, а то я без тебя умру! — напомнила еще раз, уходя, Тетяна.

— Приду, доченька, приду! — повторяла, точно клятву, Мавра, утирая слезы, струившиеся по ее худому лицу.

— Каждый день, — настаивала девочка.

— Вот это навряд, — последовал ответ, — особенно в первое время. Чтобы люди, видя меня так часто у вас, не насмехались и не говорили бы: «Через дверь цыганка вышла, а через окно воротилась...» Да не печалься, доченька. Мавра Тетянку любит и не позабудет — придет.

И в самом деле, она держит свое слово. Приходит, как обещала. Правда, не каждый день, но и не редко. Только зимой плохо. Мать дочку не отпускает, а Мавра приходит к ней один-два раза в неделю. И, наполнив свои кожаные торбы тем, что надарит Иваниха Дубиха, наигравшись и налюбовавшись вдоволь Тетянкой, довольная, возвращается к себе.

А Тетянка, которая понемногу уже стала отвыкать от Мавры, повернется, бывало, улыбаясь влажными глазами, к матери и прижмется к ней...

Быстро привыкла Мавра к своему романтическому жилью и не жалеет о том, что переселилась.

По жителям в долине она не тоскует, там ей не мало крови испортили, верно всю жизнь не забудет. А бабы и молодицы, дивчата и парубки, а порой и старые хозяева, и знакомые, и незнакомые, которым требуется совет, лекарство или наговор, найдут ее и здесь. И никто не приходит с пустыми руками.

Та принесет муки, другая молока, хлеба, третья — светильное масло, кое-кто деньжат на табак, каждый что-нибудь да поднесет, никто с пустыми руками не явится. И хорошо ей живется, Мавра не испытывает большой нужды, ей много не нужно.

А Тетяна год от году все растет, хорошеет. Она тоже прибегает погожими утрами к старой своей приятельнице — и не скучно Мавре.

Летом собирает она грибы, малину, ягоды, носит их в город на продажу, и, глядишь, кое-что перепадает и за это. В пятницу и в субботу она спускается в соседние сёла или даже в город к богачам за милостыней и никогда не возвращается с пустыми торбами.

Вечером раскладывает добытое на столе и скамье, которые еще от пастухов остались, и любуется. Поутру сбегает к Иванихе Дубихе присмотреть за какой-нибудь скотиной — и живется Мавре не худо. Сказано ведь: ей много не нужно. А зимой опять же дни короткие, ночи длинные — проходят быстро. Весной и летом, до самой поздней осени, ходит она еще собирать травы, которыми тайком торгует, ворожит... и вот так коротает ворожея Мавра свои дни в лесу, на горе Чабанице...


Иначе живется Иванихе Дубихе и Тетяне в долине, у мельницы. Иваниха устает от хлопот по хозяйству, а Тетяна растет, превращается в настоящую прекрасную лесную русалку[6].

Ей уже пошел двадцатый год.

Высокая, стройная, белолицая. Особенно бросается в глаза каждому, кто бы он ни был, матовое лицо и черные густые, сросшиеся на переносице брови, словно дуги над черными задумчивыми глазами.

Она, как богатое боярское дитя, которое молчаливо удивляется всему на свете.

Кто ни пройдет мимо — всякий засмотрится на молодое прекрасное лицо, на высоко поднятые черные брови, которые придавали ему выражение глубокого удивления, — всякий поневоле остановит на ней свой взгляд и залюбуется.

А она — ничего.

Молча кинет сверху удивленный взгляд (ростом пошла-то ведь в мать), потом, смутившись бог весть отчего, улыбнется. И как же она прелестна, когда улыбается! Сколько душевной и сердечной мягкости, сколько тепла невольно выдает улыбка молодых невинных уст. Притом душа ее чиста и бела, как голубь, и решительно ничего дурного она не ведает. Да и что дурное могла знать молодая Тетяна, если, кроме леса, мельницы, своей хаты со святыми иконами и старой няни Мавры, ничто другое ей неведомо. Но, кажется, никто так хорошо не понимал всей прелести юной Тетянки, как ее почтенная мать. Глядит, бывало, и молча, в душе, молится за нее. И восхищается не только телесной красотой, но и душевной добротой своего единственного ребенка. В сущности ее никто так не знает, так хорошо не понимает, как мать. Какая уродилась она трудолюбивая, какая честная, милосердная. Только смилуйся, господи, ты над нею, пошли ей счастливую долю!

И страшно становится иногда Иванихе за судьбу своей дочери, над которой она дрожит и которую молодые люди подстерегают, словно настоящие хищники. Она видит, как ее высматривают издалека, бегают за ней и сразу же обступают, точно грабители. Есть среди них красивые и богатые, но Иваниха все ждет кого-нибудь получше, достойнее. Сама уже не знает, кого, и как бы бессознательно прячет ее для какого-нибудь ангела, царевича, который вот-вот откуда-то появится и заберет ее от матери под свою верную защиту.

Откуда бы мог он появиться?

Не знает.

Сердце ей еще ничего не предвещает.

Из долины, из их села? Нет. Здесь, в долине, она ведь знает всех. Уже столько раз сватов выпроваживала. Не понравились — ни матери, ни дочери. Но, может быть, оттуда, из-за той горы, куда, расширяясь в своем течении, убегает река... или, может, оттуда, сверху, со сплавом, и он когда-нибудь явится.

Может быть...

Поэтому нужно оберегать и приглядывать за Тетянкой, чтобы не вышла за неровню.

Присматривает за девушкой, нежит ее Иваниха Дубиха, дрожит над ней и молит бога даровать ей счастье.

Оно придет.

Тетянка добра, милосердна и трудолюбива — почему бы господу не наградить ее за это счастливой судьбой?

Для добрых злой судьбы не бывает.

Живет Тетянка беззаботно у матери, словно цветок в саду. Немногое видит и слышит она. А главное — не видит никогда горя. Не видит даже своей красы, которая всех, подобно солнцу, ослепляет; разве что над ясной водой склонится — тогда лишь увидит себя! А там...

Словом — не видит никого и не слышит.

Мать лишь изредка ее отпускает в село к девушкам-ровесницам. Оно довольно далеко от усадьбы и мельницы, и матери боязно за дочь. Тетянка у нее как одна душа, одно сердце в груди, и потому мать всего боится. Суженый сам на мельницу заглянет. Своим громким шумом она не одного приводит. Она — словно какая-то особая вотчина, а Тетянка — ее боярыня. Кто бы не залюбовался ею, не загляделся бы на нее?

Одного лишь теперь не запрещает мать Тетяне. В одном не стесняет ее никогда. Это — ходить к ворожейке Мавре, к обрыву, когда бы ей этого ни захотелось, а также гулять в лесу.

Поднимаясь вверх лесом, Тетянка поет во весь голос, словно изливает все, что звенит в ее душе. А оно прозрачно, сильно, естественно и чисто. Это — первозданная божья красота.

Идет девушка белой узкой тропинкой все вверх, то тут, то там нагибаясь, чтобы сорвать печально склонившийся цветок-колокольчик, — идет под волнующий шум пихт, и все мимо своих и соседских пастбищ. И хорошо ей здесь.

А старая Мавра! Гай-гай, кто так сумеет оберечь девушку, как она! Ее ведь все боятся, хотя бы из-за страшных ее глаз, сверкнет ими — и беда! Поэтому никто и словом не смеет задеть Тетяну.

Сама же Иваниха Дубиха, строгая и богомольная, каждое воскресенье и в праздник вместе с дочерью ходит в божий храм, а зимой ездит...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Юный Гриць, приемыш богатея Михайла Дончука из Третивки, что поблизости от венгерской границы, узнал довольно рано о том, что он не родной сын, а чужак, подкидыш, найденный когда-то в лохмотьях на завалинке. Хотя его хозяева, или, как он их называл, отец и мать, хорошо его содержат и красиво одевают, но хозяйка, осердясь, порой клянет его на чем свет стоит. И в такие минуты Гриць слышит, что он — «бродяжье семя», которое в «цыганском» продымленном насквозь отрепье оказалось «на го́ре» добрым людям под их мирным кровом.

Тогда Гриця охватывала такая боль и такая ненависть к мирку, который окружал его в этих горах, что он готов был уйти куда глаза глядят, лишь бы ничего тут не слышать и не видеть. Но не только тогда пробуждается в нем какая-то странная сердечная тоска, влекущая вдаль... в чужие края. Нет. Это мучительное чувство тревожит его в спокойные минуты. Не позволяет оставаться на одном месте, за что больше всего и приходится ему выносить хозяйскую брань, а порой и побои. Бывало, прикажут ему пасти овец; он пасет день, два или даже все четыре хорошо, усердно. А потом ни с того ни с сего бросит стадо или потянется совсем в другую сторону, где не хватает ни травы, ни воды. А то еще пристанет к чабанам или хлопцам, пасущим лошадей... и здесь повторяется то же самое, пока он не притащится, наконец, словно насытившись этой переменой мест, домой.

Однажды, уже семнадцатилетним хлопцем, выбрал он из отцовского табуна лучшего коня и давай объезжать зачем-то соседние сёла. Уж где только не искали его, уж как истосковались хозяева по хлопцу — пропал, будто в воду канул. Только на седьмой день нашел его хозяин под стогом, возле лошадей, без шапки, спокойно вырезающим длинную дудку, на которой играют хлопцы.

— Ах, разбойник, где ты целую неделю на коне гонял? — в сердцах накинулся хозяин на Гриця и, схватив его за густой черный чуб, с силой дернул.

— Я соседние сёла объезжал, — ответил Гриць совершенно спокойно, высвобождая свою красивую голову из деспотических рук хозяина-отца, — расспрашивал, где достать скрипку.

— Скрипку? — воскликнул хозяин и даже глаза вытаращил от удивления. — Стало быть, я тебя для этого растил и кормил? И самого дорогого коня для твоих прогулок держу? Погоди, лодырь безголовый, погоди! — орал он во все горло. — Ишь что только придумал — скрипку! Тьфу!

— С конем ничего не случилось, — ответил Гриць спокойно. — Я коня берёг, смотрел за ним. Вот поглядите, он даже лоснится на солнце — такой сытый да холеный. А мне нужна скрипка, к тому ж взяла меня охота поглядеть соседнее село. Скучно, тату, на одном месте сидеть, оттого я и поехал. А работу я бросил не такую уж важную, сами знаете; поэтому и поехал. Коли пора горячая, я нигде не шатаюсь, а нет — тогда еду. Вот как!

У хозяина от удивления точно язык отняло. Он протянул было руку к голове хлопца, как раньше, но Гриць взглянул на него такими удивительно грустными и вместе с тем такими ясными глазами, что он только сплюнул и, пробормотав себе в усы какое-то ругательство, отошел от него.

Гриць улыбнулся, откинул со лба пышные волосы, шелком свисавшие после трепки, и принялся вновь за работу. «Отец опять свое, — думал Гриць, — а я свое». Парень хотел во что бы то ни стало раздобыть себе скрипку и научиться на ней играть, чтобы ему не было так скучно в одиночестве, не тянуло с одного места на другое, когда он, сидя верхом на лошади, пас в горах коров или овец; и вот это-то ему и не удалось. Но зато он сделает себе теперь свирель, и, когда заиграет на ней, все дивчата, пришедшие на танцы, окружат его и будут то плакать, то плясать. «Эй, гей! — улыбнулся Гриць от столь заманчивой мысли. — Эй! Гей! Что мне хозяин...»

Но хозяйка-мать, узнав, куда и зачем гонял он семь дней на самом лучшем коне, встретила его иначе: хоть она и очень его любила и в хорошем настроении бывала с ним ласкова, но, разгневавшись, что задумывала — исполняла.

— Бродяга! — накинулась она на Гриця, когда тот вошел в хату, и, недолго думая, ударила его своей широкой ладонью по щеке.

— Бродяга! — кричала она, скорая на расправу. — Ты думаешь, бог дал время на то, чтоб попусту на коне скакать? Попомнишь ты эту поездку, — кричала она, собираясь еще раз ударить хлопца. — Попомнишь! — Но второй раз ей это не удалось. С хлопцем произошла такая перемена, что хозяйка сдержалась.

Словно ужаленный змеей, с видом надменного бояра, Гриць подскочил к ней вплотную и стиснул, точно клещами, ее руку.

— Я не бродяга, — проговорил он сдавленным от волнения и обиды голосом, — я не бродяга. Я ваш сын. А если вы отпираетесь, уверяете, что я приемыш, так не позорьте меня. Хлеба вашего я даром не ем; как умею, отрабатываю. А если не работаю, сколько вам хотелось бы, оставьте меня в покое. Я уйду и не ворочусь Возьмите батрака на мое место, и вам лучше будет. Мне не всякая работа по нутру, потому не все и делаю. И не буду делать. Поняли? И запомните, — я вам не батрак! То, что я съел у вас, я уже отработал. — И, хлопнув с неописуемо высокомерным и гневным видом дверью, вышел.

Его жесты и голос были так повелительны и властны, что хозяйка смолкла и побледнела.

— Тьфу! — сплюнула она и перекрестилась. — Что же это такое? Кто это у меня в хате? Приемыш, бояр или попович? Ишь, какое почтение матери оказал — перед самым ее носом дверью, точно перед нехристем каким, хлопнул, он-де не «бродяга», его-де не «позорьте». Михайло, вы слышали? — крикнула она в соседнюю комнату, откуда и без того уже высунулась высокая, пригнувшаяся в низких дверях фигура.

— Да, слышу, — ответил хозяин. — Ну и что ж?

— Что? — вопила жена. — Вы еще спрашиваете, что? Видите, какое он оказал уважение за вашу хлеб-соль.

— Да не дразни ты его постоянно «бродягой» да «бродягой». Ты сама видишь, он уж таким уродился, на месте долго не усидит. Что же с ним поделаешь? Убить его за это я не убью.

— Я его заставлю, — кричала в ответ хозяйка.

— Да нет, не заставишь. Я уж и без тебя пытался. Злом ничего путного не добьешься. Знай: теперь он опять несколько дней на глаза не покажется. Черт знает что у него за нрав — да уж таков он есть.

— Из «бродяжьего» роду, — принялась опять за свое хозяйка.

— Мы его отца-матери не знали... — оправдывался муж (который, правду сказать, Гриця очень любил и всегда защищал его перед женой, хотя тайком и ругал за бродяжничество), — мы нашли младенца у нашей хаты. Он, может, и панский ребенок — этого мы не знаем. Попробуй только его словом задеть — сразу вскипит, и потом его не скоро утихомиришь. Для меня Гриць не бродяга.

— А я говорю, что он бродяжьего роду. Лежал в закопченных лохмотьях, хоть и был там узелок с червонцами.

— Да уж в закопченных или нет, а теперь он наш. А коли уж наш, так не обижай его. Видишь, терпенья у него нет вовсе. Еще когда-нибудь, осердясь, бросит нас.

Хозяйка умолкла и пожала плечами. Это ей никогда не приходило в голову и потому слегка обескуражило.

— Ну и наговорили! — бросила она уже почему-то примирительно, словно больше не хотела и упоминать о «бродяге». — Теперь «бросит» — когда мы его воспитали и он чуть до потолка головой не достает?

— Именно теперь. Теперь он где угодно на работу наймется, а раньше мал был.

— Э, да что там! — перебила его сухо жена. — Надо вам знать, Михайло, он как-то мне сказал, что отдал шить себе новый узорчатый кожушок. Он уж с этой поры начинает дивчатам голову кружить.

— Разве я это ему запрещаю? — ответил хозяин. — Красивый, молодой, вот и кружит.

— Он уже чуть ли не на каждые танцы ходит.

— И пусть себе. Кто молод, тот и гуляет.

— А коль он завтра скажет вам, что хочет жениться? Вокруг него дивчата роем вьются... Тогда что вы поделаете?

— Не дозволю и земли ему не дам. Ему еще не время жениться... пусть еще при нас похозяйничает, чтобы знал я... кому землю когда-нибудь передам...

— Как бы не так... очень он вас послушает! — бросила жена. — Я уже не раз замечала его с Настуней Кривинюковой. За другими волочится, а к ней прямо льнет.

Хозяин усмехнулся.

— Я уж давно это знаю. Сам отец ее мне говорил.

— Да он бы рад его заполучить. Только, по-моему, Гриць еще не одной голову вскружит, пока женится... — ответила жена.

— Пока на свою не наскочит... — докончил хозяин.

— И на свою не наскочит... — повторила она и смолкла.

— Старый Кривинюк добрый хозяин, и Настка работящая дивчина, в отца пошла. Пускай когда-нибудь и поженятся, коли она ему сужена, — отозвался снова хозяин.

— Да, хорошая дивчина... — подтвердила как-то нехотя жена. — У нее и сейчас разум, как у старухи. Хорошая, — и смолкла.

Тем-то она для него и хорошая, — ответил муж. — Он из-за лошадей и голову готов потерять... а она будет за всем присматривать. Тем-то и хороша.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Иногда, после споров с родителями, Гриць сознавал, что они правы, но в то же время прав и он, — особенно, когда, повинуясь своей натуре, он совершал «такое», что вызывало гнев обеих сторон, — и тогда он уходил из дому и не возвращался до тех пор, пока не успокаивался сам и его хозяева.

И это повторялось нередко, а все из-за его странного характера: Гриць не терпел ни малейшего насилия над собой, был очень обидчив и выше всего ставил свободу. Если бы не соседская дочка, Кривинюкова Настка, с которой он дружил и делил все горести, не отцовские лошади, которых он больше всего на свете любил, не овцы, покорные, как дети, каждому звуку его голоса, что его еще тешило с мальчишеских лет, — он давно бы уже бросил родителей и ушел куда глаза глядят. Его здесь будто на цепи держат, а некоторые говорят — особенно один старый седоголовый цыган, который вот уже несколько лет подряд появляется в их селе по дороге из Венгрии, заходит к ним за милостыней и, отдыхая у них, рассказывает, — что где-то, далеко от их гор и лесов, есть другой мир, другие люди. Гриць пошел бы туда, учился бы, стал бы большим паном и жил бы там, научившись прежде всего играть на скрипке.

Вот о чем раздумывал часто Гриць, особенно когда был еще подростком; он тащился, полный беспокойства, за овцами с места на место и получал от родителей нагоняи. Но теперь он уже парубок с усами, который, как говаривал, смеясь, отец, «до ума носом дотянулся» и, казалось, успокоился. Если мать, рассердившись на что-либо, обзовет его «бродягой» или еще хлеще — «цыганом»... он только засмеется.

— Разве у меня, мама, черные глаза и я черномазый, что вам цыганом кажусь? У меня глаза голубые, как небо, говорят дивчата, особенно Кривинюкова Настка, им я за это и мил, а вы, не видавши ни отца моего, ни матери, выдумываете еще каких-то цыган. Грех, мама!

И мать замолкает, улыбаясь... и становится опять доброй; она ведь душу отдала бы за своего Грицька, ведь чуть ли не все ей завидуют — такой он красивый да разумный удался. И действительно, никто не способен на Гриця долго гневаться. Он всех «обвораживает», как уверяет его белолицая Настка.

Чем?

Может быть, как раз своей двойственной натурой, а скорее всего тем, что у него две души, которые время от времени, словно пробуждаясь, вступают в единоборство. Одна из них — непостоянная, печальная, легкомысленная, пылкая, другая — впечатлительная, гордая и одаренная. Тянет Гриця к добру, к красоте, к любви... а прежде всего — к свободе, необъятной, безграничной, как крылатые леса на вершинах, как быстрые реки там, в долинах. Как та широкая Пуста, которую он, наслушавшись рассказов старого Андронати (так называл себя седоголовый цыган), порой даже во сне видел. «Хищником он родился, смутьяном», — говорит Настка, которая любит его, как родного брата или даже еще сильней, и именно за то, что он такой. Она самый близкий его друг — и в горе и в радости. Она ему как бы успокоение приносит.

— Чего ты такой хмурый, Гриць? — спрашивает она иногда, увидев его серьезным, с недовольным лицом.

— Тяжко на душе, — отвечает он.

— Так сыграй на свирели или на трембите. Для себя и для меня сыграй, Грицунь! — искренне просит и прижимается к нему белолицая Настка. — Никто в селе не играет, как ты, — так славно, так доходчиво до сердца. — И этими словами она словно переносит его в другой мир. И, чтобы доставить удовольствие ей, и заодно уж и себе, он начинает играть.

Только и счастья у него, говорит, что свирель, трембита и Настка.

И это правда. Никто на всех окрестных горах не играет так доходчиво, как он. Особенно на трембите, он точно святую молитву по вершинам разносит.

А летними вечерами никто так не поет, как Дончуков Грицько, когда, работая во дворе или возясь со скотиной, он затягивает одну за другой простые песни. И все они или очень печальные, или очень веселые, других он не любит.

В селе девушки так и льнут к нему, а он — ни к одной. Разве что к синеглазой Настке, да и то, как говорит товарищам, «не всегда», а только когда она его опять «на путь истинный направит», заставит работать, не даст «шататься» — тогда Гриць голубит ее, уверяет, что когда-нибудь посватает. А над всеми другими девушками, хоть и балагурит с ними, — постоянно насмехается.

— Вы, дивчата, — говорит он Настуне, — все глупые.

— До поры до времени, Грицунь... до поры до времени... — отвечает спокойно Настка. — До поры до времени, может, мы и глупые, но когда наскочишь на такую, что вскружит тебе голову, а то еще, может, и привороту даст, — тогда, гляди, чтобы не растерял ты весь свой великий разум!

— А вот я же тебя люблю, Настунька, — защищается Гриць, и в его веселых глазах смех, — а еще разума не потерял.

— Кто знает, не потерял ли... — отвечает она и смотрит так же, как он, искренно и прямо в глаза. — Вот ты меня любишь, приходишь ко мне, а порой, как уйдешь, — всю неделю с конем да с конем, а не со мной; разве это разум?

— Да разве я не всегда таким был? — оправдывается Гриць.

— А может, ты и к другим дивчатам ходишь, почем я знаю, Грицунь? — спрашивает она. — Не знаю. — И говорит это без упрека, без злобы, а совершенно спокойно, как ребенок.

— А почему бы мне не быть с лошадьми, не любить других дивчат? — спрашивает он, но уже больше для того, чтобы подразнить ее. — Садись и ты, — говорит, — на любую лошадь и езжай со мной, насмотришься вдоволь, как Гриць с лошадьми толкует и с другими дивчатами балует. Сама все увидишь.

— Я не любопытна, — отвечает она гордо, но в глубине души все же оскорблена его равнодушием, хоть и не показывает виду; а потом, взглянув в его ясные глаза, которые смотрят на нее со скрытой улыбкой, сама улыбается и говорит:

— Над дивчатами не смейся, не глумись, Грицунь, потому что в иной из них нечистый сидит. И смотри, — серьезно продолжает она, — некоторые в молодости очень красивы, притягивают к себе... особенно чернобровые, а под старость, говаривала покойная бабка, у коров молоко отнимают да в полночь на метле из трубы вылетают.

— А мне что до того? — отвечает Гриць. — Я не корова и ведьм не боюсь. А вас всех, и русых и чернявых, одинаково люблю, — хоть вы все одним миром мазаны, и добрые, и пригожие, и глупые, — а Настуньку Кривинюкову я все-таки больше всех люблю. А коли я порой, Настуня, о тебе забываю, ты ни на меня, ни на кого другого не сердись.

— Разве я когда-нибудь сержусь, Грицунь? — спрашивает она и опять смотрит с выражением беспредельного терпения прямо ему в глаза. — Я ведь сама сказала, что ты хищником, непоседой родился... и без добычи... долго не выдержишь. Я не сержусь.

— Я не говорю этого, сердце мое. Ты единственная на свете добрая и сердечная, ты одна меня на правильную дорогу выводишь. К дому, к работе, к родителям привязываешь; без тебя уж давно был бы я... — и, сделав округлый жест, он указал рукой в неведомую даль, присвистнул и улыбнулся.

Белолицая Настка просто упивается словами красивого хлопца. Для нее они означают и любовь и счастье, означают целый мир, а вместе с тем она чувствует, что она и впрямь чем-то крепко держит его при себе, что она имеет над ним власть. А чем именно? Не знает.

И даже не задумывается над этим. Знает только то, что ей надо и дальше удерживать его при себе, что любит его всей душой и не может сердиться на него, питать к нему вражду. Если она рассердится на него, озлобится, — думалось ей иногда, — он возмутится и, подобно птице, улетит, сядет на другом дереве — и тогда он потерян для нее...

И Настка никогда не сердится на Гриця... Она его любит и своей любовью крепко привязывает к себе. Ведь они когда-нибудь поженятся. Где та сила на свете, — спрашивает она себя с глубоким чувством, — которой мог бы Гриць покориться больше, чем ей, Настке? Из девушек он любит ее больше всех: сам признаёт, что она выводит его на правильный путь, склоняет к работе, привязывает к родным. А что же еще? То, что он... порой на неделю... другую... верхом на коне из села уезжает... Это ей не страшно. Мать говорит, что это на него, может, и напущено... Со временем само пройдет, и чтоб этим его не попрекать. Поэтому она спокойна и любит его спокойно. И ничего иного она не знает. Знает лишь свое искреннее простое сердце и красивого Гриця, у которого две души. И в этом вся ее правда. Большая, глубокая, серьезная правда, которая ее переполняет, с которой ей хорошо...


Глубокая зима.

В лесу неспокойно. Зеленые ветви, отягощенные снегом, склоняются низко к земле, как и всегда, и ветер, бушующий вверху, с трудом протискивается между ними, раскачивает их все сильней и сильней. Они сопротивляются ему, но устоять не могут. Ветер наседает все с большей и большей силой, и вскоре в лесу поднимается какой-то стонущий шум. Разыгралась метель.

Ветер наваливается с каждым разом все сильнее, он сбивает пласты снега с деревьев, раскачивает вовсю даже самые высокие кроны, гудит зловеще, а в воздухе расходится во всю ширь крылатый шум соснового бора...

Страшно теперь в лесу, глухо. И хоть еще не полночный час, а с волком все же можно в такие ночи повстречаться.

Над хижиной Мавры, старательно обложенной со всех сторон пихтовыми ветками, сосны низко склоняли, точно сжалившись, свои отягощенные снегом ветви, словно защищали ее от ветра, который всей грудью напирал на них, нарушая их обычный торжественный покой.

В жилье Мавры тихо. Только в печке горит, потрескивает веселый огонь, освещая всю хату, и ярче всего то, что поближе к печи, а именно: самоё Мавру. Она придвинула к печке широкую скамейку из почерневшего дерева и, расположившись здесь, раскладывает карты. На самом краю печи растянулся и дремлет черный кот, будто следит за огнем и движениями своей темнолицей хозяйки. На самом же верху, на печном карнизе, нахохлившись и положив голову под крыло, спит угрюмый ручной черный ворон. Все остальные предметы в этой задымленной хатенке тонут в сумраке, который то рассеивается, то становится гуще, если огонь вспыхивает или угасает.

Мавра сегодня гадает о своей судьбе.

Худая, изможденная, с всклокоченными седыми волосами, она страшна, как привидение.

Время от времени она протягивает свои худые руки, греет их у огня, пылающего в задымленной дочерна печи, и что-то бормочет тихо про себя. Ее большие черные глаза, в которых словно навсегда затаилась печаль, теперь то и дело обращаются с опаской к единственному покривившемуся крохотному оконцу и ждут.

На дворе беспрерывно гудит ветер. Сегодняшняя ночь предвещает что-то недоброе, и хотя ей, одинокой, уже не впервые переживать такие ночи, но сейчас все же почему- то страшновато. Ветер гудит в лесу, мечется, воет, даже пламя колеблется в печи. А лес шумит, стонет, будто сама смерть со своим воинством ринулась в чащу деревьев. Что-то ломится сквозь лес, трещит, что-то стонет, что-то ползет. Как вдруг... господи боже... что это? Кто-то как раз в эту минуту постучался в окно, или это ветер швырнул в него комьями снега, чтобы ее, одинокую... одну на весь лес, напугать? Ветер — самый лютый враг цыган, он это любит. Он живой. Иногда он страшнее самой силы господней. Она это еще сызмальства знает. Огонь греет, резвится, освещает ее всю, бросает на противоположную стену тени страшных чудовищ, озаряет скамью с разложенными на ней старыми, стертыми, почти уже круглыми, картами, — и вот что читает в них Мавра:

Нужда, печаль, одиночество, как обычно, но вдруг здесь какие-то люди. Что-то большое, неожиданное ждет ее, что-то неясное, для чего требуется еще время. Оно еще далеко, но наступит.

Во всем этом замешана и дорогая для нее дивчина, ее Тетяна. Та единственная, которая еще удерживает ее на этом свете. Ее «туркиня», как она сама и люди прозвали Тетяну за золотые серьги-полумесяцы в ушах. А дальше Мавра сама не знает, как объяснить то, что говорят карты. Относится все это к ней или к дивчине? Не знает. Да, на этот раз совсем не знает. Другому, может, и сумела бы объяснить, предсказать сроки... или судьбу... в этом ее никто не превзойдет. Но сегодня, самой себе, — нет. То, что она перед собой видит, означает печаль или радость? Потому что печаль и радость идут как бы рядом, рука об руку. Вот здесь кровавые слезы, смешанные со слезами радости. Что это?

Неохотно собирает карты, кладет их подальше от себя, закуривает трубку... и ждет.

Ее словно давит сегодняшняя ночь. У нее тяжело на душе, точно у изменницы, точно у преступницы. А ведь она сегодня не только не обманула никого, но даже и не видела ни души. Да и кто бы стал ходить по лесу... в такую пору? Разве лишь тот, кто жаждет смерти, кто ищет ее. А смерти даже и она пока не ищет. Она... которая сама не знает... зачем горе мыкает на этом свете. Для чего ей жить? Кому она нужна? Что ее может еще ожидать? Она бредет по жизни только теневой стороной, бредет, пока не встретится с самой ночью, не соединится с нею навеки...

Так она думала и раздумывала в печали, когда вдруг что-то с такой силой стукнуло в ее маленькое оконце, что даже стекло зазвенело, и она чуть не вскрикнула от страха. И снова тихо.

Снова ничего. Один лишь крылатый и беспредельный шум и стон в лесу. Это шла смерть. Мавре в ее одиночестве чудится, что это смерть сквозь леса пробиралась, вот она коснулась хижины, косой зацепила, чтобы о себе напомнить. Смерть.

Верно, этой ночью не одно дерево-великан рухнет, не одна крона сломится, не один зверь сгинет. Страшная ночь.

Мавра озирается. Ей словно не хватает чего-то. И не чего-нибудь из окружающего мира... нет, в ее душе, в сердце чего-то недостает... Чего? Ведь она к одиночеству привыкла.

Не знает.

Машинально скрещивает руки на груди, но уста ее не шепчут молитвы. Она не умеет молиться. Не молилась бог знает с каких пор. Да хоть бы и молилась, — к ее народу бог не благоволит. Не любит их. Поэтому-то они в вечной нищете по свету и кочуют. Отбывают кару тысячелетнюю. И только ночью оживают, ночь их тянет к себе; забывают бога и разве что к луне обращаются со своими просьбами. Луна им помогает, но в такие ночи и она в страхе перед чем-то прячется.

Пламя вдруг само собой вспыхнуло с новой силой и бросило красный отсвет на скамью, где лежали карты. Мавра взяла их снова в руки, пошептав сначала что-то над ними, разложила, как в первый раз.

И опять смотрит... и смотрит... И снова не в состоянии как следует понять, что они ей предсказывают сегодня? Что-то большое, большое, и печальное, и радостное охватывает ее. То ли ночь, то ли день. То ли свадьба, то ли смерть. И замешан кто-то в этом, кто-то близкий и кто-то дальний. Парень и дивчина. Да нет. Две дивчины. И вот тут хорошо, а вот тут худо. С одной стороны, будто богатство и благополучие, а рядом с этим нищенская сума, дорожная клюка. Мавра сплюнула, хочет уже смешать карты.

Но нет. Одно, кажется, ясно.

В ее хату придут двое мужчин. Один молодой, другой старый. Одному — то ли ей, то ли ему? — смерть. Другому — то ли ей, то ли ему? — радость. Между обоими стоит радость. И оба придут к ней. Сами придут. Вот молодой... придет прямо к ней в хату, хоть еще нескоро. О, нескоро еще! Оба словно бы должны сойтись в ее хате... однако... господи боже, не смерть ли приведет с собой... один из них.

Да, смерть. Страшную, черную смерть. Вот что предсказывают... эти карты черной масти. Берегись, Мавра! Ты не раз в жизни грешила! Не раз запутывала, обманывала людей, которые доверчиво обращались к тебе за помощью...

И снова в ее голове все спуталось. Снова она во всем этом не может разобраться.

Она неохотно отодвинула карты, словно отгоняла от себя какого-то злого вестника, и, повернувшись спиной к теплой печи, легла, скрючившись чуть ли не вдвое, на широкой скамье и попыталась уснуть.

Уснуть! не в такие ночи спится и не в таких местах, как здесь! Вот-вот хатенку снесет, сбросит белая вьюга прямо в глубокую страшную пропасть. Вот она наваливается, теснит, силится смести ее с дороги, гудит, воет. А снег подбирается все выше к оконцу. Жмется к стене, наметенный вьюгой. Одни пихты защищают ее своими широкими густыми ветвями, только эти святые деревья сдерживают натиск смерти. Но кто измерит силу метели в такие лютые ночи? Смерть мчится не одна. Она мчится со всем своим воинством, как когда-то давно об этом рассказывали отец и мать. Со всем своим воинством движется, летит она. Сама впереди, а за нею — ее войско. И все — с косами, с черными хоругвями. Всегда все вместе. Всегда в такие ночи. Вот как воют, как возвещают о себе.

И уже Мавра дремлет; завыванье вьюги мало-помалу ее усыпляет. Вдруг Мавра просыпается, вскакивает на ноги и прямо трясется от внезапного испуга.

В ее окошко кто-то барабанит, кто-то настойчиво стучит.

Смерть?

Мавра решает. Конечно, она.

Мавра молниеносно распластывается на полу и подползает к двери, словно преграждая своим телом кому-то доступ в хату. Возле двери темно, здесь никто ее не увидит. Огонь в печи уже словно умирает, бледнеет, в хате темно.

— Пустите в хату! — явственно слышит она старческий охрипший голос, и у нее от испуга мороз подирает по коже, а всклокоченные волосы встают дыбом. И утихает. А через минуту опять: — Пустите в хату!

Мавра не шевелится. Затаила дыхание, все ее существо напряжено в эту минуту, обратилось в слух. И уши, и глаза, и сердце — все, что живо в ней, теперь только слушает.

И она слышит:

Ох, как бушует ветер, потешается над соснами, как расшумелись боры, дремучие леса! Вот уж и ее хата качается, уже сползает в овраг, вот-вот рассыплется, повалится. Капли пота выступают у нее на лбу. Смерть.

— Пустите в хату! — доносится опять старческий голос, кто-то отчаянно барабанит в дверь, а потом будто ждет, и — опять тишина, ни словечка больше...

В хате могильное безмолвие.

— Пустите в хату! — доносится в третий раз полный отчаяния, страшный голос...

Мавра застывает, не шевелится, будто знает заранее, что ее ждет, если откроет. Она не в состоянии это сделать.

Разбойник не пожалеет. Мавра знает множество подобных случаев, да и сами цыгане поступали так в прежние времена. Попросится в хату, доверчивый хозяин откроет, желая спасти человека, а его за это, точно зверя, бух... и весь сказ...

Нет. Она не сегодня родилась на свет, она не впустит никого. Не хочет быть убитой. Ее страшит смерть, она боится.

«Мавра, Мавра, у тебя на душе не один грех, сделай какое-нибудь доброе дело... многое тебе простится, — твердит ей внутренний голос. — Впусти! Может, какой-нибудь бедняга, чужак, боится погибнуть. Впусти!»

«Мавра, Мавра, опомнись», — молит в ней что-то опять, и трясет ее, как в лихорадке. Что-то борется в ней, толкает к двери, заставляет отворить. Она опять начинает дрожать от ужаса, все внутри в ней противится, будто она и в самом деле услышала под своим окном идущий из-под земли голос смерти, которая старается проникнуть к ней. Она почти сходит с ума от страха. Не знает, что делать.

Не поднимается с земли, а только ощупывает дверь и, напрягаясь изо всех сил, прислушивается к чему-то.

За окном утихло, шумят лишь сосны и отчаянно шаркают чьи-то ноги, словно отыскивают в снегу теплое место, борются с холодом.

Мавра снова обливается смертным потом, и ее поднятые руки бессильно падают.

Нет, не может открыть. Не в состоянии. Нет у нее сил, страх одолевает ее. Страх перед этим, как ей кажется, подземным голосом, который просит. Да будет воля божья. Она одна на свете, никто ее не защищает, пусть же она хоть умрет своей смертью. Открыть она не в состоянии. Она, как дикий зверь, укрылась здесь от людей, а злая судьбина и тут ей не даст покоя. Пусть оставят ее в покое и люди и судьба! Она не откроет. Не может. Пусть тот с тем голосом уходит с богом, кто бы он ни был, добрый или злой, из дальних мест или из ближних, пусть уходит. Ей тоже так отвечали, когда, бывало, прежде на чужбине, в поисках своих, она у дверей от голода и холода, как собака, скулила, выпрашивая подаяния: «Иди с богом».

И она шла. С богом или нет, она от горя не знала, но, раз ей приказывали убираться, она уходила.

Поэтому...

Она все молчит, не откликается, не шевелится, она борется с какой-то силой или чувством, повелевающим ей открыть дверь. «Мавра, Мавра, открой! Мавра, встань! — молит что-то в ней почти с отчаянием, стараясь ее образумить. — Мавра, отвори!»

Но волосы, как и раньше, встают дыбом, потом она опять слушает, напрягая все свои силы. И вновь она... словно вот-вот лишится сознания, сейчас умрет — поддастся кому-то; под окном, как раньше, слышится шарканье чьих-то ног.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Двое мужчин придут в ее хату, а вслед за ними и смерть», — вдруг молнией пронизывает все ее мысли предсказание карт.

«Нет, не открывать», — приказывает что-то в ее душе. Она не хочет смерти. Если переживет эту ночь — значит, будет еще жить, а тот ворог возле хаты, который замышляет ее погубить, который пришел по ее душу, пусть уходит назад. В такую ночь добрые люди не ходят. Она это знает. Знает, как делалось у цыган, которые только по ночам грабили, обирали, злодействовали. О, о, о! кто столько про зло знает, сколько она!

И опять распластывается змеей у двери.

Вдруг — что это?

До ее слуха доносится из-под двери страшное проклятие, которое потрясает ее до глубины души, пронизывая всю ее холодом, а затем как бы предрекает ей гибель. Еще минута и — тишина. Шарканье ног у двери прекратилось, слова замерли и — все. Даже, кажется, шум леса, отступая перед кем-то, расплывался, стихал.

Мавра обезумела.

В ужасе она закричала не своим голосом и уткнулась лицом в землю...

Когда это было, когда она слышала этот голос? О, вон еще когда! И это страшное проклятье... Оно теперь донеслось до нее разве что из-под земли. А на кого оно падало — того убивало. О, о, о!.. Когда она этот голос слышала? Когда же? Мавра, припомни...

Это хуже, чем смерть.

В ее душе вихрем поднимается ужас воспоминаний, и она содрогается, — не пришел ли ей в самом деле конец? А здесь спасенья ждать неоткуда. Ведь она одна. Одна на всю гору, на весь лес... одна... вот она уже умирает. Теперь она знает, чей это был голос. Знает. Это голос ее отца. Голос Андронати, когда он проклинал за непокорность и проступки. Его голос.

И тут Мавра разражается страшным, безумным смехом, каким не смеялся никто в этом одиноком жилье.

Голос ее отца? Откуда?

С того света?

С той поры как родился у нее белый ребенок, как она увидала, что лежит под деревьями, на чужбине, прошло двадцать, а может быть, и больше лет — она уж и сама не помнит. А что случилось тогда с отцом и матерью — этого никто ей не сказал. Она не могла дознаться. Бродила по свету, спрашивала, искала, возвращалась и снова уходила. Изливала душу перед иными, плакала, расспрашивала, но ничего не узнала ни о них, ни о своем несчастном ребенке. Только смерть так стирает следы. Только смерть. И все же это был голос отца. Его дух явился к ней. Мысли тучами роятся в ее растревоженном страхами и воспоминаниями мозгу, она почти не в своем уме.

И все же это был голос ее отца, Андронати. Только он один мог проклинать этим страшным проклятьем, которого все как огня боятся. Он один. Отец и мать были в таборе по возрасту старше всех. Откуда же могло донестись это проклятье, чтобы погубить ее ночной порой? Из-под земли? Когда отец, бывало, проклинает, земля содрогается.

И она уверена, что он явился к ней теперь из-под земли. В такую темную бурную полночь он мог явиться только из-под земли. Его душа явилась, чтобы предсказать ей смерть. Три раза просился к ней, три раза она не откликалась. И за то, что не вышла и не впустила его, он ее проклял...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Отцовский голос. Голос замогильный, страшный, охрипший, глухой, зловещий. Она виновата!.. Почему не открыла?

Ее губы кривятся.

Кому открывать?

Ведь была полночь, а в полночь бродят только разбойники или мертвецы.

...И терзается Мавра, лежа на полу, стонет, поминает имя господне. Молится... А что, если ее отец жив, — внезапно вспыхивает у нее мысль, — и вот, бродя по миру, наткнулся он неожиданно на ее жилище, а она не впустила его... О боже... не дай, чтобы так это было и чтобы она отца своего не впустила. Но... — продолжает терзать ее мысль... — это могло так быть. Он брел, как бредут все бедняки... брел наугад, не зная, что его ждет. Кто еще так скитается, как цыгане? Заблудился, замерз и попросился к огню, в теплую хату. Просил, молил... О, о, о! Мавра, ты не впустила, может, отца своего, а у тебя на душе и без того не мало грехов. Ты виновата! А как боролась с собой, как что-то поднимало ее руки, умоляло открыть дверь — и однако же... страх перед смертью превозмог. Не могла, боялась.

Мавра еще долго прислушивалась, дрожа всем телом. Не вернется ли? Но ничего больше не расслышала. Тишина, только тишина вокруг. Лишь в монотонном шуме деревьев различался доносившийся откуда-то из лесу какой-то глухой, протяжный, говорящий о голоде волчий вой. И больше ничего. Огонь в печи едва мерцал, точно подмигивая темноте в хатенке, где царила мертвая тишина...

Загрузка...