Мавра не поднималась со своего места у порога, она все чего-то страшилась и осталась там, где лежала.
Взбудораженная страхом и мыслями об отце, она мучилась чуть не до самого утра.
Ранехонько утром, чуть только в лесу засерело, она поднялась и выглянула из хаты. Перед дверью и под окном на наметенном к стене снегу виднелись свежие, большие, беспорядочные человеческие следы, которые затем терялись, уходя в направлении к соседнему селу.
Мавра возвратилась в хату. Она не могла отделаться от чувства, что совершила что-то очень плохое, не открыв двери. Теперь, днем, она поняла, что голос, который ее так перепугал и так напоминал отцовский, не мог исходить от покойника, а принадлежал, конечно, живому. Теперь она это наверняка знает. Большие, неровные, свидетельствующие о полном отчаянии, человеческие следы были здесь, около ее хаты. А после того, как она не открыла несчастному, они терялись в глубине леса и, может статься, даже шли прямо навстречу волкам.
Возвратясь в хату, она снова растопила печь. Что было ей делать? Прежде всего она принялась гадать на кукурузных зернах. Случившееся ночью было к добру или к худу?
Гаданье не выходило.
Зерна не падали парами. Как ни смешает, сколько раз ни бросит, а все не ложатся парами. Все нечет...
Мавра призадумалась.
Она ясно чувствовала, что поступила дурно, не впустив человека к себе в хату, что из-за этого будет беда.
Каждое погожее воскресенье Тетяна, нарядно одетая, ходит к своей старой приятельнице Мавре на Чабаницу, в лес, к оврагу.
Так было и в это воскресенье.
Сорвав с грядки два больших красных мака и воткнув их себе по бокам в волосы, она, с золотыми полумесяцами в ушах, подаренными ей когда-то Маврой, за что с детства ее в селе прозвали «туркиней», — выглядела красавицей.
Пошла.
Очутившись, наконец, у Мавриной хаты и убедившись в том, что дверь снаружи старательно приперта, она догадалась, что Мавра ушла либо в соседнее село, либо, как это бывало с ней очень часто, искала по лесу волшебное зелье.
Ждать ее возвращения было бесполезно, так как, уходя за травами, она порой отсутствовала целый день.
Тетяна пошла белой тропинкой дальше, в надежде что, может быть, встретит старуху по дороге. Идя вдоль пастбища, принадлежащего ее матери, она, любуясь, заглядывала в глубокий овраг справа от нее, по дну которого бежал веселый поток, оживляя собой всю молчаливую долину и отделяя, будто серебряной лентой, Чабаницу от соседней крутой, покрытой лесом горы.
Как уже было сказано, справа — овраг-пропасть, с шумным потоком на дне; слева — Чабаница; а ее опоясывает «белая тропинка». Она то расширяется — и местами можно пройти рядом двум-трем людям, то суживается и тянется тонкой змейкой, как позволяет место над обрывом.
Тетяна любит сюда ходить. По эту сторону Чабаницы — замечательное эхо: крикнешь что-нибудь, и эхо отзовется, как живой человек. Порой, хотя и очень редко, проходят здесь знакомые ее и ее матери. Конечно, совсем посторонним сюда нельзя. Тетяна знает здесь каждое дерево, знает цветы, знает, где растут самые красивые травы, где, в каких местах больше всего земляники и малины, как пройти, чтобы скорее добраться до «белого камня», откуда видны, как на ладони, соседние сёла, и каким путем к ним быстрей дойти. Она тут все знает.
И вот она как раз спустилась с вершины Чабаницы, где долго оглядывала окрестности, — идет и не очень притом торопится, как вдруг ее заставляет поспешить четкий топот конских копыт. Удивленная, вышла Тетяна из-под пихт на белую тропинку, спрашивая себя, кто бы это мог ехать здесь на лошади... и остановилась. Навстречу ей по белой тропинке ехал шагом на черном как смоль густогривом коне Гриць из села Третивки. Увидев вышедшую из леса девушку с большими красными цветами в волосах, удивленную его появлением не меньше его самого, Гриць остановился, так же как и она, и оба они молча с минуту глядели друг на друга.
Он опомнился первым. Снял шляпу и поздоровался.
Она ответила, не двигаясь с места и глядя на него своими лучистыми глазами, с высоко поднятыми от неожиданности и изумления черными бровями.
— Дальше пойдешь? — спросил Гриць и с этими словами соскочил с коня, сам не зная почему.
— Нет, — ответила она спокойно, равнодушно, а затем добавила: — Объезжай меня.
— Объехать тебя? — спросил он и окинул ее взглядом, исполненным удивления и вместе с тем какой-то безмолвной почтительности.
— Да. Объезжай меня. Я не пойду дальше. Я должна ждать здесь.
— Почему должна ты ждать?
— Да так уж.
— Кого-нибудь дождешься?
— Сегодня уж едва ли. Пойду потом домой.
— Да разве ты тут всегда ждешь?
— Еще чего! — ответила она нетерпеливо. — Сегодня так случилось. Хотела одну женщину тут встретить и не встретила.
— И вместо женщины встретила меня, — добавил он, слегка улыбнувшись и ни на миг не отрывая взгляда от ее черных дугообразных бровей.
— Объезжай меня! — ответила она по-прежнему спокойно, но с какой-то скрытой просьбой в голосе: — Объезжай меня!
— Да почему?
— Да так уж.
— Не хочешь мне дорогу уступить? — спросил он покорно.
— Не знаю. А может и потому, да все это пустое, — прибавила она затем пренебрежительно и сама сошла с дороги.
— Ты кто? — спрашивает он, только теперь заметив ее золотые полумесяцы-серьги, которые при каждом движении головы чуть покачивались и словно подчеркивали своим золотым блеском ее красоту.
Она отвечает не сразу и, подняв высоко брови, смотрит, как ему кажется, на него высокомерно.
— Из какого ты села? — продолжает он спрашивать и подходит к ней ближе, так как видит, что она хочет не то отвернуться от него, не то ускользнуть обратно в лес.
— Погоди! — просит он и схватывает ее за руку.
— Зачем? — говорит она нетерпеливо.
— Скажи, как тебя зовут?
— Я Туркиня, — отвечает она и погружает свой взгляд в его прекрасные, голубые, как небо, глаза, которые ее чем-то слегка смущают.
— Туркиня? — повторяет он с удивлением, так как никогда ни о какой Туркине не слыхал.
— Туркиня, — повторяет она совершенно спокойно и отворачивается, потому что не может вынести его пронизывающего насквозь, любопытного взгляда.
— Погоди, прекрасная Туркиня, — говорит он и обнимает ее, будто повинуясь какому-то внутреннему велению. Она выскальзывает из его объятий и опять поднимает вверх брови.
— Не знаешь меня, а пристаешь, — говорит она сухо и отстраняет его от себя спокойным, но вместе с тем решительным движением. — Думаешь, я здесь для всякого? Нет, я не для всякого. Говорю тебе: я не для всякого.
Он стал серьезнее.
— Я вижу, ты красивая, как русалка, а красивых дивчат я люблю.
— Это нехитрая штука.
— И тебя я любил бы.
— Попытайся. Думаешь, — как сказала уже, — я для всякого? Я не для всякого.
— Но, может статься, для меня? — произносит он с покорностью и вдруг кланяется ей низко, до самой земли, придерживая шляпу обеими руками.
— Тогда люби! — отвечает она, как и раньше, спокойно и, окинув его сияющим встревоженным взглядом, делает несколько шагов вперед.
— А вот ты идешь дальше, — затрагивает он ее опять.
— А почему бы и нет? Долго на одном месте не стоит никто.
Он молча идет с ней рядом, глядит на нее, почти такую же рослую, как и он, и затем спрашивает:
— Твои родители турки?
— Нет, — отвечает она.
— А где ваша хата?
— Где я живу? А вот, видишь, я в лесу, и вообще... — и, не докончив, сделала широкий жест.
— Где-нибудь тут в лесу? — спрашивает он, не поняв ее жеста.
— Нет, — отвечает она и вдруг смеется таким искренним порывистым смехом, которого, казалось, он никогда до сих пор не слышал.
Но тут дала знать себя его строптивая натура, он обиделся:
— Чего смеешься?
— Потому что ты дурак!
Он вспыхнул и остановился.
— Ты-ы! — говорит он с загоревшимся взглядом и грозит ей пальцем. — Ты думай, милая, прежде чем говорить, потому что я не такой дурак, каким ты меня считаешь.
Она вскидывает гордо голову, поднимает черные брови, словно мерит его глазами с головы до ног, и произносит, растягивая, с необычайным пренебрежением:
— Ишь ты!
Тут он вскипел.
— Ты! — говорит он с оттенком угрозы, все же просквозившей в его тоне и сверкающих глазах. — Скажи только еще раз такое слово, и мигом увидишь, каков этот дурак!
— Ишь ты! — отвечает она снова и подходит к нему вплотную.
Он с горящими глазами поднимает руку, а она молниеносно наклоняется к его лицу. Ее глаза лукаво прищурены, а губы улыбаются.
— Ты дурак! — повторяет она игривым голосом. — Ты дурак, а я, знай это, Туркиня!
Он остолбенел.
— Чертовка! — отвечает он в сильном волнении, внезапно охватившем его. — Чертовка! Будь ты даже турком, но если ты попадешься в мои руки, живой не уйдешь. Ты знаешь, кто я такой? Я Гриць с венгерской границы, сын богача!
— Ишь ты! — отвечает она и мерит его и глазами, и черными бровями, и, кажется, всей своей высокой, гибкой, влекущей фигурой сверху вниз.
Гриць сплюнул. Взволнованный, он не замечает упрямой складки, играющей у ее губ.
— Ты такая смелая, что не боишься никого?
— Кого мне бояться?
— И таких, как я, не боишься?
— И таких, как ты, не боюсь.
— Тогда посмотри, что могут такие, как я, — он указал молча на своего красивого коня, — гляди.
Он повернулся, приподнял коня, как собачонку, за передние ноги и держал его в таком положении с добрую минуту.
— Видишь, какой я сильный? — спросил он.
— Вижу. Только что мне до этого?
— Меня за мою силу все на селе знают, все боятся, а я никого не боюсь.
— Я тебя не спрашиваю, — отвечает она и с необычайно гордым видом твердым шагом проходит мимо него и его коня.
— Я сын богача... — добавляет он гордо.
— А я Туркиня...
— У моего отца пастбища и табун лошадей, сотни овец, много рогатого скота, а сколько еще другого добра! — почти певуче заканчивает он и присвистывает.
— Разве я тебя спрашиваю? — отвечает она опять.
— Ты какая-то... черт знает кто! — сердится он.
— Моя мать богата, — говорит она, — пастбища самые лучшие здесь, на Чабанице, лошади, овцы, скот... Полотна уж и не знаю сколько штук, а я — знай ты это, сын богатея с венгерской границы, — я Туркиня. Понимаешь?
Гриць снова присвистнул.
— По лесу ходит, выжидает кого-то, сама не знает кого, как дура, — прибавил он презрительно и тут же осекся.
— И встречает дураков, — докончила она спокойно, поднимая снова брови и глядя ему прямехонько в глаза.
Он рассмеялся.
— Ишь какая, турецким умом перекормленная! — сказал он.
— Уж такая, какая уродилась, какой меня видишь. Я тебе сказала: объезжай меня. Зачем приставал? Я не для первого встречного.
— А если я вот тут же, на этом самом месте, изобью тебя? — спросил он и заглянул в ее белое прекрасное лицо пронизывающим взглядом.
— Меня никто в жизни еще не бил, — отвечает она неожиданно грустно. — Ты был бы первым, но также и последним, кто это сделал бы. Не хочешь ли попробовать? Бей! Будет потом чем хвастать, вот как недавно — лошадью.
Гриць точно не слышит ее последних слов, он покручивает ус да искоса глядит на нее. И она тоже смотрит на него, но совершенно спокойно, без всякого волнения. Смотрит и задумывается. Проходит некоторое время, однако никто из них не говорит о том, что они таят про себя, что вырастает на миг меж ними и сковывает им уста.
Тетяну охватывает какая-то болезненная грусть по только что пережитому, он тоже взволнован.
Вдруг она говорит:
— Ступай с богом своей дорогой, я из-за тебя опоздаю.
Он застывает на месте, смотрит на нее своими большими, ясными, как небо, голубыми глазами. Смотрит, и хотелось бы ему еще что-то сказать, но боится ее. Такая она красивая и какая-то особенная. Он смущается. Никогда еще не встречал такой. Откуда вдруг такая взялась? Господи!
Наконец, решается.
— Ты не любишь никого? — спрашивает робко.
— Я не люблю никого, — говорит она спокойно, глядя, как прежде, ему доверчиво прямо в глаза, несколько удивленная его вопросом. Потом прибавляет: —А ты любишь кого-нибудь?
— И я не люблю никого, — отвечает он и, будто преисполняясь также на минуту искренностью, отвечает ей таким же доверчивым, прямым взглядом.
— Твоя воля, — говорит она и снова прибавляет степенно: — Ступай с богом своей дорогой, а то я из-за тебя только опоздаю.
Он помрачнел. Последние ее слова очень больно задели его.
— Зачем тебе торопиться?
— А зачем с тобой стоять?
Он стиснул зубы, но продолжал стоять на месте.
— Так вот, как же тебя зовут? — не может он удержаться, чтобы не спросить еще раз.
— Я уже сказала. Ты не догадываешься сам?
— Ничего ты не сказала, и ни о чем я не догадываюсь.
— Туркиня! — и отворачивается, нагибается и поднимает выпавший из его рук повод, на который наступил вороной конь. Поднимает и забрасывает его уверенным движением на гриву.
— Смотри лучше за своей лошадью, — говорит она и, не проронив больше ни слова, раздвигает густые ветки пихт — и исчезает из его глаз.
Он стоял, словно пораженный громом, и смотрел ей вслед.
Куда она делась? Куда ушла? Словно привороту дала ему и исчезла, как ветер...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Его конь нагнул голову и чуть коснулся лежащего на земле красного мака. Гриць сердито, почти ревниво, оттолкнул голову лошади, поднял красный цветок с земли, осмотрел его и, заткнув за шляпу, поехал обратно.
В следующее воскресенье заплетает Тетяна задумчиво черные шелковые волосы и, как неделю назад, опять украшает себя красными маками и направляется к Мавре.
Идет, задумчивая, грустная, а в сердце у нее образ Гриця. У Тетяны нет других мыслей, как только о нем. Она обдумывает снова и снова то, о чем они говорили, что говорил он, а его образ стоит неотступно перед ее глазами.
Идя по лесу, пугливо озирается, хоть и знает, что на этой тропинке второй раз его не встретит. Эта тропинка находится во владениях ее матери, и пользуются ею очень редко, да и то лишь хорошо знакомые, которым это разрешено. Вот поэтому-то Тетяна почти уверена, что его не встретит.
Сегодня она идет к Мавре. День такой тихий, спокойный! Густые пихты лениво млеют в летнем зное, их будто уж вовсе разморило от жары.
Может быть, сегодня Мавра окажется дома. Хорошо, если бы так было. Ей хочется поговорить с Маврой; хотя говорить о том, кого она встретила в лесу, Тетяна ни за что на свете не станет. А к Мавре ей не скоро доведется прийти. Мать, похоже, что-то косо стала поглядывать на то, что Тетяна каждое воскресенье ходит к Мавре. Запрещать ей будто и не запрещает, но Тетяна и без слов хорошо понимает свою мать. Наконец, Тетяна останавливается у сторожки и осматривает ее. Сторожка заперта.
Тетяна задумывается на мгновение, а потом звонко кричит:
— Ты дома?
— Гай, гай... — протяжно доносится откуда-то голос Мавры, и Тетяна идет на него.
Шагах в четырех от хатенки на самом краю обрыва-пропасти, на земле, на солнцепеке, лежит старая цыганка, попыхивает своей трубкой, полеживает, опершись на локти...
— Что это ты, Мавра, — окликает ее Тетяна, — спряталась здесь, греешься на солнце, как ящерица, а хату заперла, будто от разбойников? — Так спрашивает юная Тетяна, но самой ей, по правде сказать, почему-то неловко стоять сейчас перед старой цыганкой, которая своими черными сверкающими глазами, кажется, всю душу у человека по капле бы выпила.
Мавра, не изменив ни на мгновение своей позы и словно не обращая внимания на слова молодой девушки, смотрит на нее сверкающими, точно сатанинскими, глазами и вместо ответа спрашивает:
— Ты ради кого это украшаешься каждое воскресенье красными цветами, неужто ради старой Мавры? А? Ишь ты какая красивая да нарядная, словно боярыня. Гай-й! Гай-й!
Тетяна сгорает от смущения под ее взглядом, но отвечает совершенно чистосердечно:
— Для себя, Мавра. Для кого бы еще? Сегодня воскресенье. Ну, подымись-ка. Сядем туда, в тень, под пихту, хватит мне на солнце жариться, и без того по́том облилась, пока на гору взбиралась, на солнцепеке сидеть не хочу. И отчего ты на самый край пропасти полезла? Не боишься, что как-нибудь сонная скатишься на дно?
Цыганка оскалила белые зубы.
— Не боюсь... И заснуть не засну и скатиться не скачусь. Разве хищник какой с синего неба кинется на Мавру и унесет ввысь. Да и того не боюсь, ведь хищник-то, разглядевши, что Мавра стара, выпустит ее поскорее из своих когтей — значит, нечего ей бояться... даже и этой самой пропасти. А коли хочешь знать, почему я аж сюда прячусь, замкнув среди бела дня хату, будто от разбойников, так я ведь и впрямь от разбойников хоронюсь: нынче рано-ранехонько, когда я еще только ночку досыпала, проклятущие пастухи сговорились и вдруг накинулись, ну точно настоящие бесенята, на мою хату и как заверещат: «Мавра, татары идут! Давай деньги, Мавра, татары идут!» — и давай барабанить изо всех сил в двери и окна, потом подняли хохот на весь лес и сгинули.
— Тьфу! — прокляла она... — черти безголовые, самый сладкий сон прервали...
Тетяна рассмеялась, представив себе маленьких пастушат, изображавших «татар», и растрепанную Мавру, гоняющуюся за ними.
После этого обе молча усаживаются в тень под пихту, и Мавра многословно расспрашивает о здоровье Иванихи Дубихи, о ее хозяйских делах; Тетяна отвечает как-то рассеянно, почти бессознательно прислушиваясь к шуму потока в овраге, и ей со своего места, точно с башни, видно, как он поблескивает в глубине оврага на солнце, как омывает прозрачно-чистой серебряной водой белые камни, а подымающаяся стеной крутая, густо поросшая лесом соседняя гора, отделенная оврагом, как раз в это время впитывает лучи заходящего солнца, которые, играя, низвергаются косыми водопадами с горы и, кажется, пронизывают зеленую чащу стройных пихт.
— А вон и вправду хищник, Мавра! — перебивает вдруг девушка многословные Маврины расспросы и указывает на большую птицу, которая даже и не очень-то высоко кружит над ними, будто выбирая среди верхушек пихт наиболее удобное для себя место...
Мавра взглянула в ясное синее небо.
— Он над тобой кружит, доченька, — говорит она вещим голосом. — Нынче воскресенье, смотри, чтоб через неделю ты не приглянулась какому-нибудь хищнику-хлопцу, не запуталась бы в его сетях навсегда, — говорит и скалит опять белые зубы.
Тетяна вспыхнула.
— Я на танцы редко когда хожу, Мавра. Ты знаешь, мама не пускает никуда, если не может сама со мною пойти. У нас как в монастыре. В нашем доме тихо, только святые иконы да мы.
— Придет время, выйдешь замуж, — отвечает Мавра, — для чего тебе и ходить? Пусть те ходят, у кого ничего нет и кто на танцах своей доли ищет. А к таким, как ты, люди сами в хату приходят. Твоя мать хорошо знает, что и как делать. Второй такой Иванихи Дубихи в селе нет. А горе мыкать, беду-нужду знать — не таким, как ты, дитятко. Этой осенью ожидай сватов. Мне мать говорила, что опять там кто-то добивается.
Тетяна не отвечала. Она уже несколько раз слышала это из уст Мавры, и так как ей все равно, придут сваты или нет, то и на этот раз оставила без ответа слова своей старой приятельницы.
— А вот скажи по правде, — спрашивает старуха, — не пришелся ли тебе кто по сердцу? Не полюбила?
— Нет, Мавра, — сухо отвечает Тетяна и говорит правду.
Она действительно не любит никого. Не любит ни одного из тех, кого давно знает.
— Только у тебя счастья и покоя, пока никого не любишь, — подхватывает Мавра, — полюбив, одной ногой ступаешь словно в рай, а другой — в ад.
— Не знаю, — говорит тихо Тетяна и, широко раскрыв глаза и подняв черные брови, с любопытством смотрит прямо перед собой и ничего не видит. Склон горы напротив, поросший снизу доверху пихтами, как и прежде, пронизан косыми лучами солнца и кажется точно таким же, как и раньше. И больше ничего.
— Не знаешь, душенька, — подтверждает Мавра, — правда, не знаешь. Но зато я знаю. — Она при этом усмехается такой усмешкой, которую ни за что не поймешь.
А Тетяна глядит на нее своими ясными, лучистыми, как звезды, глазами и словно всем существом своим приготовляется заранее внимать тому, что должна услышать от старой няни.
— Любовь — это вот что, — произносит вдруг Мавра и, выпрямившись, подобрав под себя ноги, наклоняется к Тетяне, словно собирается открыть ей большую-пребольшую тайну.
— Вот что, — повторяет она, — ты встретишься с ним раз, и второй, и третий, а может, и больше, я не знаю. Это кому какое время суждено. Потом когда-нибудь ни с того ни с сего почувствуешь его возле себя, он приближается к тебе, и ты чувствуешь, что он уже и поцеловал тебя. Вот так первый раз, и второй, и третий. Он, Тетяна, тебя любит. Ты, Тетяна, его любишь... и почему ты не станешь ему верить, если он тебя любит? — И тут Мавра начинает хохотать так, что мороз по коже продирает.
Тетяна побледнела, не поняв старухи.
— Но бывает и так, что он тебя после всего этого бросит, — продолжает цыганка, зажмуривая глаза, — потому как у него уже есть другая, а то, может, у него было и две до тебя, — значит...
— О, о, о! — вдруг прерывает ее болезненным стоном Тетяна и, сжав губы, с трудом переводит дыхание. Она смотрит на старуху умоляющими глазами, складывает руки, как для молитвы, и, онемев, застывает.
— Не жди милосердия, доченька! — говорит, подчеркивая каждое слово, Мавра. — Милосердия нет ни у кого на свете, а особенно у тех, кто так поступает. Да и... на что оно тебе? Оно тебе уж ни к чему. Разве только, когда ты после всего этого бродишь по миру, таскаешься от хаты к хате, но это уже другое «милосердие»... Господи боже! сохрани нас от того, чтоб мы в нем нуждались. Так-то оно, доченька.
Все это пережила Мавра.
У нее был муж, атаман цыган и разбойников, Лукач Раду, злой, как волк, хитрый, как лиса, и красивый, как бояр. Да что из того? Однажды она плясала в Пусте, неподалеку от маленького мадьярского городка, перед какими-то барами, которые нарочно приехали в Пусту поглядеть на цыганский табор и на цыган, и заработала этим деньги.
— Ты плясала, Мавра? — спрашивает удивленно девушка, ибо впервые слышит это из уст старухи.
— Плясала, доченька. Да как еще плясала, и все больше вокруг костра, особенно когда к нам приходили господа и расспрашивали про наше житье и обычаи. Отец играл на скрипке, другие на цимбалах, а я плясала. Боже, как играл старый Андронати! — И при этих словах Мавра, словно от изумления, даже закачала головой. — Потом один из панов, красивый и молодой бояр, попросил, чтоб я и в городок приходила гадать и плясать. И я несколько раз ходила туда — когда с отцом, а когда и с мужем. Там встретила я того красивого молодого бояра еще раз. Он бросил Раду деньги за танец, а мне за гаданье, и Раду, жадный к золоту, давай и дальше меня на такие заработки посылать. Когда я шла с ним, то плясала, а когда одна — тогда только гадала. И хоть мне не всегда хотелось идти, но из страха перед Раду я должна была ходить. Так встретилась я с этим богатым бояром и второй, и третий, и четвертый раз, пока он не стал украдкой целовать мои глаза, ласкать меня и называть Мавру своей черной звездой, — пока не обезумела она от любви... Доченька! — сказала вдруг предостерегающе Мавра почему-то побелевшей как снег девушке. — Я была молодая, красивая и глупая, а он богач, прекрасный, словно месяц на небе, носился на коне, как ветер, и почему было мне его не любить, если он, пан, не брезговал прижимать к своему сердцу бедную цыганку, называть своей звездой, целовать и ласкать?.. Доченька! Кто видел такую любовь, настоящую, искреннюю и такую пылкую, как видела молодая Мавра, тот... господи боже, смилуйся над бедной женщиной, которая все-таки перед людьми согрешила, — застонала Мавра и, упав ничком на землю, смолкла.
— Потом, — продолжала она спустя несколько минут, подавив волнение, — потом, когда я плакала и жаловалась ему на свою беду, дрожа от страха перед тем, что будет, а еще больше перед карой со стороны Раду, которая должна была меня постигнуть, — ведь я же согрешила, — он пожал плечами, бросив мне в лицо, что сама я виновата, и, вдруг свистнув, будто собаке, вышел из комнаты... Хоть я — бедная цыганка, доченька, — тянула старуха, — на кого порой и собак натравливают, а он гордый пан, который целовал и ласкал меня, и хоть я многое позабыла из того, что меня с той поры постигло, но этого свиста, какой достался мне от него напоследок в награду за мою любовь, я никогда не забуду. Никогда!.. Я его прокляла. Да что из этого? — спросила она горько. — Он остался паном, а я... потеряла свое счастье навсегда... по нынешний день. Доченька, моя прекрасная... — продолжала она снова, предостерегая Тетяну, — доченька моя чудесная, берегись любви! Говорю тебе это еще раз. Думаешь, кара его постигла? — спрашивает Мавра и терзает сердце девушки своими дьявольскими глазами. — Кара постигла не его, а только меня одну. Меня Раду и цыганы из-за ребенка бросили, ребенка убили, а может, и украли, родные покинули меня, и я, как подстреленный зверь, очутилась в вашем лесу. Святое дерево, вот это, — произнесла она необычайно набожно, указывая на пихту, — уберегло меня от смерти, привело сюда твою мать и сохраняет мне жизнь доныне. Кабы не оно, от Мавры давно бы и следа не осталось.
— Вот до чего доводит любовь, дитятко, — вернулась цыганка к началу своего разговора, — вот до чего доводит. И это — любовь.
— Да что толковать! — добавила она почти с отчаянием в голосе. — Что об этом толковать. Это знают все. Я тоже знала, что нужно беречься беды... ведь я уже была женой Раду, а между тем... — Она не досказала и поглядела куда-то вдаль таким несказанно-грустным взглядом, что Тетяну охватила жалость.
— Люби, Тетянка, искренне, если любовь тебе суждена, — произнесла она потом предостерегающе, будто очнувшись от своих тяжелых воспоминаний, — только не люби за спиной матери и не люби сразу двоих. Кроме того, берегись одного, доченька... одного.
— Чего? — спросила чуть слышно Тетяна и снова побледнела.
— Бойся... остерегайся... — ответила цыганка, — чтобы не дожить до свиста...
В глазах Тетяны вдруг сверкнуло что-то такое гордое и сильное, такое пылкое и неприступное, что Мавра оторопела. Ее удивление стало еще больше, когда Тетяна, не говоря ни слова, внезапно поднялась и, выпрямившись, стройная, как молодая пихта, сказала:
— Не свистнет, Мавра, не бойся. Мне «не свистнет» никто. — И, подымая высоко свои черные брови, повторила. — Не свистнет.
— Да хранит тебя господь от этого, — поддакнула Мавра, заметив странное волнение девушки. — Да хранит тебя...
— Да хранит, — повторила на этот раз и Тетяна и крепко сжала губы.
Мавра улыбнулась и, став на колени, обняла девушку и нежно опустила ее на прежнее место, рядом с собой.
— Да хранит.
Тетяна замолчала, словно отчего-то вдруг лишилась дара речи. Она не могла произнести больше ни слова. У нее кружилась голова. Воспоминания о прошлом воскресенье оживали в ее душе, но она тут же подавляла их всей силой своей гордости. Молчала, не хотела о них говорить. Лучше с этой тайной скатиться вон в ту пропасть, чем выдать ее кому-нибудь хоть одним словом. Не хотела — не могла.
— А такой был прекрасный и гордый, — начала снова Мавра, возвращаясь к своему прошлому, — точно месяц на небе. Пан был, вот что! Росту высокого, волосы темные, глаза голубые, как небо, гордые и правдивые, — господи, какие же правдивые! Усы, как шелк, га-й, га-й!
— Мавра! — вскрикнула вдруг девушка, словно вернувшись из другого мира. — Мавра! — и смолкла...
Мавра с любопытством взглянула на девушку, однако Тетяна молчала. Она была только очень бледна, ее широко открытые глаза сверкали, как две черные звезды, а красные маки у самого лица слегка дрожали.
— А вон твой хищник, — произнесла старуха и указала на ястреба, который и в самом деле, отдохнув с минутку на верхушке какого-то дерева, как раз в это время поднялся ввысь и полетел.
— Он с той стороны, — отвечает как-то рассеянно, в задумчивости, Тетяна и медленно встает.
— С той стороны?
— Я, пожалуй, пойду, Мавра, — говорит девушка. — Солнце зашло. Пока домой дойду — стемнеет.
— Иди и приходи к Мавре, — просит старуха и тоже поднимается, чтобы проводить девушку, пройти с ней хоть несколько шагов. — А в следующий раз, — добавляет она, — расскажи уж ты что-нибудь, и пусть твое будет лучше моего.
Тетяна не ответила. Точно вспугнутая серна, с непонятным чувством тяжелой тоски в душе метнулась она через лес, в долину — и скоро очутилась дома.
Наступило еще одно воскресенье, и Тетяна опять идет по лесу, заглянув, как обычно, на часок к Мавре. Расставшись с матерью, которая на этот раз тоже заходила к старухе по делам, Тетяна пошла дальше тропинкой одна. Но, не встретив никого, стала взбираться на Чабаницу и оказалась неподалеку от белого камня-великана.
Отдохнув там как следует, она стала медленно спускаться с Чабаницы.
Спускаясь, вдруг заметила на проселочной дороге, по которой когда-то нес старый Андронати своего белого внука и которая вела в село Третивку и тянулась дальше мимо Чабаницы с ее белой тропинкой, всадника, в ком с первого взгляда узнала Гриця с венгерской границы.
Но только ли ее глаза увидели его? Гриць тоже увидел своим молодым острым оком девичью фигуру, спускавшуюся легким и плавным шагом с горы.
Он пустил во всю прыть коня и полетел как орел.
О, она прекрасно узнаёт его, но боится встретиться с ним. Хотела бы, но боится чего-то. Торопится спуститься, сбежать вниз, к матери, но чувствует, что уже поздно. Он уже узнал ее, быстроглазый. Погнал коня во всю мочь, и вот он уже на белой тропинке. На опушке, повыше тропинки, привязывает коня к дереву, а сам спешит в гору, к ней.
Что ей делать? Бежать еще быстрее вниз? — спрашивает ее сердце. Спрятаться где-нибудь в лесу?.. Не успеет. Лес начинается немного ниже, а она сейчас на лугу, где лишь недавно скошено сено, и он уже видит ее. И он торопится. К тому же он мог бы подумать, что она его боится. А она не то что и в самом деле его боится, ей почему-то не по себе при нем. Она ведь никого не боится. Так она сказала ему, а что она раз сказала — того менять уже не станет.
Стоит в стороне, гораздо ниже белого камня, закинула руки за голову и смотрит вниз, как он торопливо поднимается к ней.
Он спешит, идет быстрым шагом в гору, а она стоит, словно на угольях, злясь на себя за то, что слишком поздно заметила его и уже не могла спрятаться.
— Подожди, я иду! — кричит он ей и вот-вот окажется рядом.
Она стоит и молчит, хотя ей некогда: там, внизу, у Мавры, ждет ее мать, а она гляди как попалась!
И вот, наконец, он возле нее.
— Туркиня! — кричит он радостно и окидывает ее возбужденным, сверкающим взглядом, с трудом переводя дыхание от быстрого подъема на гору.
— Туркиня, — отвечает она ему и в свою очередь окидывает его взглядом. Но почему-то становится бледной-бледной.
— Ага, опять украсилась цветами, как тогда, и какая же красивая! — говорит он, сам не зная, что сказать. Потом добавляет: — Не обрывай весь мак, не останется на будущий год на семена.
— Мне цветы к лицу, — отвечает она спокойно и продолжает стоять перед ним не двигаясь.
Он смолкает от удивления.
Она так высоко на Чабанице, совершенно одна, одна-одинешенька, чуть ли не на всю округу, а спокойна, точно каменная. Не боится.
«Эй, Туркиня, Туркиня, в чем твоя сила?» — едва не срывается у него с языка, но он молчит. Потом спрашивает:
— Теперь скажи, чья ты дочка? — И он словно хочет показать своим тоном, что сейчас он господин над нею.
— Спроси-ка еще раз... может, и скажу.
— Но только запомни, — говорит он угрожающе, — с Грицем ты не шути.
— Я тебя не звала, — отвечает она. — Ступай обратно. Я тоже ухожу.
В нем начинает закипать раздражение. Он цедит сквозь зубы проклятие.
— А ты кто такой? — спрашивает она, не спуская с него глаз.
— Я сын богача, — отвечает он. — Говорил уж тебе, самого большого на всей горе.
— Бо-га-ач? — растягивая, произносит она вопросительно и поднимает высоко брови.
Богач словно бы удивлен.
— Богач, — спешит он объяснить ей тоном, которым бессознательно старается снискать ее расположение.
— А я не твоя батрачка, — отвечает она гордо и, опустив глаза, медленно, уверенным шагом спускается в долину.
— Я же не говорю, что ты батрачка, — отзывается он с той же, что и в первую встречу, покорностью в голосе.
— Тогда почему ты проклинаешь меня?
— Потому что ты насмехаешься надо мной.
— Нет, — говорит она и, ни на минуту не задерживаясь, ровным шагом спускается все ниже.
— Вынь свои цветы из волос и дай их мне! — не то просит, не то приказывает он и с вызывающим видом преграждает ей путь. Она остановилась и глядит на него, удивленно подняв брови.
— Ты разве не видишь, что они мне к лицу? —спрашивает она.
Он, стиснув зубы, цедит:
— Вижу.
— Ты что с ними сделаешь? Украсишь голову, как я?
— Заткну за шляпу.
Она молча усмехнулась.
У тропинки заржал конь.
— Твой конь кличет тебя, — спокойно говорит она спустя некоторое время. — Спускайся скорей. Я тоже тороплюсь.
— И конь подождет, и ты подождешь, — отвечает он повелительно, почти свирепо.
— Конь подождет, а я нет, потому что меня мама ждет, — отвечает она.
— Ты подождешь, — говорит он решительно взволнованным голосом, — чтоб я мог наглядеться на эти твои брови, которые тебе сами черти над глазами нарисовали.
— Гляди, — говорит она и послушно, точно ребенок, становится перед ним и, как раньше, выражает свое удивление одними бровями. А затем, побледнев, вдруг добавляет:
— Я тебе сказала, что ты дурак! — и хочет идти дальше.
Он снова останавливает ее, бросив на этот раз ей под ноги свою шляпу.
— Гляди! — говорит он. — Мы здесь вдвоем, одни на всю Чабаницу. Тебе что, не страшно? — и в его голосе слышится что-то недоброе.
— Вдвоем по эту сторону горы, — отвечает она спокойно.
— По эту, — повторяет он и пожирает ее горящими глазами.
— И по ту, — говорит она. — А раньше, когда тебя не было, я была совсем одна. Почему же мне с тобой бояться? Говори, что хочешь сказать, поскорей, — добавила она поспешно, — а то в долине мама ждет. Она шутить не любит.
Ее слова действуют на него, как ушат холодной воды, — он успокаивается и глядит с удивлением на нее.
Теперь и она смелее смотрит на него, в его большие голубые глаза, которые словно хранят в своей глубине кусочек неба и влекут к себе своей добротой.
— Почему ты так всегда со мной разговариваешь? — спрашивает он с немой мольбой в голосе и с выражением отчаяния в глазах.
— Потому что ты так спрашиваешь. Не задерживай меня больше. Я тороплюсь!
Он сжимает кулаки.
— А коли я вовсе не захочу тебя отпустить?
— Тогда я тебе в десятый раз скажу, что ты дурак, и ты меня отпустишь!
Пораженный до глубины души непостижимой твердостью ее характера, чью власть он только теперь начинает чувствовать и которую не может преодолеть, — он вдруг уступает ей дорогу и вместе с ней спускается с горы к тропинке.
Они идут рядом.
Молчат. Напряженное, клокочущее молчание.
Она бела, как голубка, а у него высоко вздымается грудь, и он весь дрожит.
Сойдя на белую тропинку, он садится, не говоря ни слова, на коня и, не удостоив ее даже взглядом, поворачивает обратно; она также безмолвно, тоже не взглянув на него, исчезает где-то в лесу, — и больше он ее не видит.
Долго, долго не слышно ничего, кроме редкого топота лошадиных копыт, потом затихает и он, и тогда доносится протяжный, тоскливый, просящий голос Гриця: «Туркиня, придешь?»
И вскоре после этого, будто чистый звон колокольчика, будто звук рассыпающегося жемчуга, долетает к нему: «Не при-ду!»
И, слабо дрожа в воздухе, словно борясь с тишиной леса, отзывается эхо, проносится в шуме деревьев второй и уже последний раз: «Не при-ду!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вернулся домой Гриць, будто отравой опоенный. Не ест, не пьет, не спит; трезвый, а между тем ни за какую работу не берется.
Не может.
И неотступно преследуют его черные глаза, черные брови и два цветка красного мака. Больше он ничего не видит.
Отец, мать бранят, а его это словно и не касается вовсе. Выслушает молча, что заслужил, и скроется с глаз долой, а потом идет на гору к лесу, на широкий луг, где пасутся коровы и лошади. Бросится где-нибудь в траву, да и лежит там. Долго ли коротко ли — о том он не беспокоится. Ему все равно. Вокруг него покой, тишина, мошкара кружится на солнце, позванивают колокольчиками телята, в воздухе стоит однообразный шум пихт — и все это ему по сердцу. Больше ему ничего не нужно.
— Разленился наш Гриць вконец, — жалуется мужу хозяйка-мать, и тот после этого вдруг накричит на него. А Гриць вскипит так, будто в его жилах забурлила застывшая было кровь, взбунтуется против хозяина и огрызается.
— Ну и что ж? Я к вам поденно нанялся? — спрашивает он высокомерно и уходит подальше твердым шагом, чтоб не дошло между ним и отцом до ссоры, причем тогда бы пришлось снова выслушивать, что он из милости вскормлен, что он неблагодарный и все прочее, что от него только горе да заботы. Он садится на своего черного как смоль коня, которого любит больше, чем людей, и уезжает куда глаза глядят на день-два в горы или за гору, в маленький венгерский городок. Ему безразлично куда, лишь бы скорее с глаз долой.
— Бог знает, чью плоть и кровь мы вскормили нашим хлебом, нашим трудом, — печально раздумывает отец-хозяин. — Ни к работе, ни к хозяйству, всегда бы только бездельничать, чужими руками жар загребать, другим бы приказывать! Панская натура... эх-эх-эх! — покряхтывает хозяин и, наконец, умолкает.
— А меж тем все его любят, и черт знает за что; над всей молодежью он в селе верховодит; у дивчат он первый. Вот шут его возьми! Гей, Гриць, Гриць... будущий ты мой хозяин, одумайся, пока есть время, чтобы потом не жалеть...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так вот и на этот раз.
Гриць лежит на опушке леса, наигрывает на своей длинной свирели протяжные, грустные мелодии, а работа ждет. Запала ему в душу Туркиня. Такая она важная, такая гордая... такая... кто она? Он никогда не встречал ее ни в одном селе среди дивчат.
Он ходит еще к Настке, к которой привык. И хоть и скрывает от нее, что творится у него на сердце, — ему хорошо от ее спокойствия, от ее утешений и еще оттого, что она не допытывается, не осуждает, а только любит. Она ласкает его, прижимает к сердцу, он молча поддается ее ласкам, а уходя, разве лишь бросит:
— Спасибо тебе, Настя, за твое доброе сердце; только у меня и хорошего на свете, что одна ты, — когда-нибудь я отблагодарю тебя...
— Ну, ну... — шаловливо грозит она ему и, улыбаясь, добавляет: — Когда другую посватаешь...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но он еще где-нибудь ее встретит, — утешает он себя мыслью, хотя хорошо помнит, как она отвечала ему в лесу, что «не придет». «Да, может... — думает он, — может, все-таки еще разок «придет». Тогда, в последний-то раз, бог ее знает, зачем приходила она в лес со своей матерью. И теперь, может, опять придет, найдется какая-нибудь причина. Хоть бы еще раз. Только один раз».
Да не такова натура у Гриця, чтобы долго ждать, печалиться.
Спустя две недели он говорит отцу, что поедет «на минутку» в соседнее село — осмотреть у знакомого захворавшую лошадь, а к вечеру вернется. «Поезжай», — сказал отец, и Гриць поехал.
Долгое время едет он узкой каменистой проселочной дорогой и вдруг видит белую тропинку, которая опоясывает с западной стороны Чабаницу и вливается именно здесь, будто ручей в реку, в проселочную дорогу. Но конь у него умный. Гриць и не правит, а конь сам уже сворачивает с сельской дороги на белую тропинку, поднимается в гору вдоль оврага. Напрягает силы, мчится бойко рысью, будто гордясь своим красивым седоком, а затем замедляет бег. Вот еще проскачет немного, и тропинка скроется в лесу.
Едут, едут и вдруг остановились. Перед ними еще белеет белая тропинка. «Куда ведет она дальше? — спрашивает себя Гриць. — Откуда идет? Кому принадлежит? Он никогда по ней дальше не ездил и как следует не знает ее. Не в третье ли село от ихнего, то есть от Третивки, ведет она? А может, только к чьим-то пастбищам? А может, в том селе, за Чабаницей, и она живет? Эй, Туркиня, откликнись, ты там живешь?»
Ну, да все равно. Вот справа, высоко на Чабанице, как раз над белой тропинкой, виднеется тот самый белый камень-великан, возле которого он видел ее в последний раз. Может, она снова сюда придет. Слева — овраг, пропасть, с этой стороны она не придет. За оврагом — стеной соседняя гора, отсюда тоже не придет.
Дальше он не едет. Пожалуй, и незачем, — она была бы уже здесь, непременно была бы!
Чем дальше, тем тропинка у́же, да и времени нет. Лучше ее здесь подождать. Привязывает лошадь к дереву, ложится под ним и ждет. Если она выйдет из лесу на белую тропинку, чтобы затем, как и в тот раз, взобраться к белому камню, он увидит ее сразу издали. Она будет идти прямо навстречу ему, если не спустится в овраг. А для чего ей туда? Значит, так или иначе, но он ее заметит.
Конь щиплет траву, а он лежит, вплотную прижавшись к земле, поперек тропинки, на самом краю пропасти; лицо его обращено в сторону леса, туда, куда ведет тропинка. Так он должен ее увидеть еще издали, видеть каждый ее шаг, когда она будет спускаться к нему по тропе, точно по ступенькам, из лесу. Эй, Туркиня!.. я здесь!
Ждет.
По лесу пронесся легкий шум.
Колышутся едва заметно ширококрылые пихты. О чем-то шепчутся, перешептываются — настраиваются на торжественный лад. Кажется, они что-то празднуют... А там, в долине, в пропасти, журчит поток и о чем-то тоже рассказывает.
Гриць пристально разглядывает все вокруг, подстерегает, вглядывается своим острым молодым взглядом, как ястреб, в самую глубь леса. Долго-долго терпеливо следит, прислушивается, не услышит ли шума чьих-нибудь шагов, и, наконец, ловит слухом то, чего ждал. Из лесу по тропинке, прямо к нему, шагах в двухстах, легко, бесшумно спускается... одна-одинешенька, она.
«Тише!» — словно приказывают всему вокруг деревья и сами лишь едва колышутся: она идет.
И в самом деле — шла она.
Она не смотрит ни направо, в пропасть, ни налево, на Чабаницу с ее белым камнем, ни прямо перед собой, где плашмя поперек тропинки растянулся он, словно змей, — а смотрит лишь себе под ноги. Богато одетая, в шелковой юбке, стан, как тростинка, гибкий и тонкий. А личико среди красных маков, больших маков, а из-под них — золотые сережки-полумесяцы. Туркиня.
Он вскрикнул бы, да боится. Она сразу же исчезнет. Даже сердце в груди учащенно забилось.
Лежит, не шевелится...
Но в конце концов надо же. Он вскакивает на ноги, снимает шляпу и, низко склонившись, почти касаясь шляпой земли, идет так, покорно склоненный, прямо ей навстречу.
— Туркиня!
Она увидела его. Скорее, чем полагал, — узнала по коню, сердцем почуяла.
— Ты здесь? — спрашивает она, и брови ее выражают удивление. Опять такая, как всегда, он это сразу почувствовал.
— Добрый день, Туркиня, коли уж ты так себя величаешь, — начинает он и выпрямляется. Может, хоть сегодня будет она другой.
— Я пришла тебя видеть, — говорит она просто и смотрит ему в глаза, но опять почему-то лицо и даже губы ее бледны.
Он упал перед ней, как перед царевной, на колени, кланяется.
— Не кланяйся мне столько раз, с меня хватит и одного поклона. Только моей матери кланяются больше. Ее называют пани.
— А тебя?
— Я — Туркиня!
— Почему же это?
— У меня вот, — говорит она и показывает на золотые полумесяцы в ушах, — турецкие сережки.
— Кто тебя так окрестил? — спрашивает он.
— Люди в селе. Ты разве не слыхал про меня? — спрашивает она.
— Нет.
— Ты не бываешь в нашем селе?
— Был несколько раз, но больше хожу на венгерскую сторону. Был как-то в вашем селе и на престольном празднике, но тебя тогда не видел.
— Откуда ты знаешь? — говорит она и чему-то заранее улыбается.
— Почему ты смеешься?
— А почему бы нет?
Он обиделся.
— Гляди, — говорит он и хмурит брови, — чтобы как-нибудь люди не посмеялись над тобой.
— Надо мной не посмеются, — говорит она уверенно и горделиво.
— Ишь ты! — передразнивает он ее.
Она не обращает внимания.
— А про тебя я, кажется, слышала, — отзывается она погодя, — да только не видела и не знала, как тебя зовут.
— Гриць, — говорит на это он.
— Это ты уже говорил, — отвечает она. — Но наше село большое, и многих так зовут.
— Гриць... Гриць, — твердит он, ударяя себя в грудь. — Тот, за кем все дивчата бегают, кто пляшет так, будто ногами пишет, кто во всем селе лучше всех на трембите играет... тот Гриць. Этой зимой я буду, может, и в вашем селе, — добавил он. — У одного моего товарища там живет дядя, и он передавал, чтоб тот пришел к нему, у дяди на примете для него красивая и добрая дивчина. Тогда гляди... — грозит он и прячет под черным усом улыбку, которая очень красит его.
Она молчаливо поднимает черные свои брови, удивляясь его словам.
— Ничего. Будем любить друг друга.
Она сначала молчит, а затем спрашивает:
— Ты тоже посвистываешь тем дивчатам, которых перестаешь любить?
— А что ж, — отвечает он. — Стану я плакать? Разве вот по тебе плакал бы — потому ты во какая красивая!
Она глядит на него своими большими глазами, а потом словно машинально схватывается за свои красные цветы и, вытащив их из-за ушей, молча роняет на землю.
— А что делают те, которым ты посвистываешь? — спрашивает она затем и требовательно впивается в его лицо своими черными глазами.
— Разве мне их учить? — отвечает он. — У них свой ум, а у меня свой. Меня никто не учит. Неуч я.
— Верно, уходят куда глаза глядят, — задумчиво произносит она вполголоса.
— Не беспокойся о них, — утешает он и, подойдя близко к ней, заглядывает ей ласково в глаза.
— Мне ты не будешь посвистывать, — отвечает она вдруг твердо, решительно, а в то же время погружает, топит свой взгляд в его глазах.
— Тебе нет, — говорит он убеждающим тоном. — Ты моя ласточка.
— Ты! — вдруг произносит она угрюмо и протягивает отстраняющим жестом руки так, что ее растопыренные пальцы упираются ему в грудь. — Ты! — повторяет она еще раз. — Ты знаешь что?
— Знаю, — отвечает он, и глаза его смеются. — Ты прекрасна, как боярыня, и я тебя люблю!
— Ишь ты! — отвечает она.
— Ишь ты? — повторяет он вопросительно, и в его голосе звучит огорчение.
— Гей, Туркиня, Туркиня, — прибавляет он, и его голос и глаза выражают грозу, — счастье твое, что ты красива, а то...
Она быстро подносит руки к ушам и чувствует, что цветов нет.
— А вон они, на земле, — говорит он почему-то с внезапной покорностью, которой старается вызвать ее расположение.
— Сами выпали? — спрашивает она словно самоё себя, не спуская с него глаз.
— Ты, — продолжает он, — так прекрасна, что я люблю только тебя одну.
— О...о...о! — болезненно вскрикивает она и нагибается за красными цветами мака.
— Не веришь?
— Чему я должна верить? — спрашивает она и поднимает удивленно черные свои брови.
— Что я тебя одну люблю.
— Меня?
— Тебя.
— И ты тоже красивый, — говорит она просто, — только у меня тяжело на душе.
— Почему? — спрашивает он искренно и вдруг обнимает ее за шею. — А вот у меня не тяжело.
Она выскальзывает.
— С тобой мне тяжело.
— Со мной?
— Да. Я пришла тебе сказать, что больше уже не приду.
— Но зато я приду, — отвечает он.
— Куда?
— В любое место, где ты будешь.
— Нет. В любое не придешь.
— Приду, раз говорю.
— И в наш дом?
— И в ваш дом. А где ваш дом?
— У мельницы над рекой. Знаешь?
— Иванихи Дубихи? — спрашивает он удивленно. — Да?
— Да. Это моя мать.
— Прегордая пани, — отвечает он и едва сдерживается, чтобы не присвистнуть. — Издали кусает!
— Моя мать богомольная, людям добро делает, любит только правду.
— И что из того? — отвечает он.
— Ничего. И тихо в нашем доме — лишь она, да я, да святые иконы; красиво так и любо...
— Еще тебя в монашки отдаст, — шутит он.
— Может, и отдаст, если я захочу.
— Если не посватаю.
Она вспыхнула.
— Пойдешь за меня?
— Если захочу, пойду.
— Ишь ты? — передразнивает он ее опять.
— Ишь ты! — откликается она высокомерно в ответ, даже не взглянув на него. И вдруг прибавляет спокойно: — Ступай себе!
— Уйду, когда захочу, ты не прикажешь мне, хоть ты и Дубивна!
— А мне лучше, когда я тебя не вижу, — отвечает она, опустив в землю глаза. И с этими словами поворачивается, уходит.
— Туркиня! — кричит он огорченно, умоляюще, и через минуту он уже рядом. — Ласточка!
— Хочешь свистнуть? — спрашивает она и пронизывает его долгим, пытливым, словно предостерегающим взглядом.
— Туркиня!
— Уходи! — почти молит она. — Мне тоскливо, мне тяжко. Мне во сто раз лучше, когда я тебя не вижу. Гриць! Уходи, ступай себе! Мне так тяжко... уйди!
— Глупая ты! — отзывается он.
— Думаешь, я неправду говорю? — отвечает она и, приблизив свое бледное лицо, смотрит правдивыми глазами прямо на него. — И не жди меня больше, — добавляет она, — больше я не приду.
— Приходи, приходи, ласточка! — просит он покорно и низко склоняется перед ней. — Приходи и защебечи здесь в лесу, а я буду ждать.
Вдруг, — пока он заметил, опомнился, — она быстро повернулась и, ни разу не оглянувшись, раздвинула ветви пихт, порхнула между ними, как птичка, и исчезла... будто ее и не было.
Он почему-то не посмел последовать за ней. Вспомнил пани, ее мать, не захотел ее сердить и остался там, где стоял. Потом подошел к коню, обнял его, как друга, вздохнул, подождал с минуту и, недолго думая, протяжно свистнул...
Прислушался.
Легкий, легчайший, еле слышный шум колеблет воздух, призывает к молчанию...
Все молчит, выжидает.
«Не при-ду!» — вдруг долетает к нему откуда-то с горы трепещущий милый голос. А вслед за ним отчетливо откликнулось за оврагом, от противоположной скалистой стены, замирающее:
«Не при-ду!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сбежала к себе домой, в долину, запыхавшаяся, взволнованная, упала перед святыми иконами и молится: «Господи, тошно мне, — жалуется, вся сжавшись, словно удерживаясь от рыданий. — Господи, мне тошно... Отчего мне тошно?»
Прискакав домой, Гриць спешит прямо к белолицей Настке. Ему хочется прижаться к чьему-нибудь сердцу, к кому-нибудь приласкаться, кому-нибудь сказать, что он любит «Туркиню». Что она такая, что она этакая... Что у него болит сердце... что она сказала то-то... ответила так- то; и еще многое другое бушует у него в груди. Оттого-то он и пошел.
Настка ждала.
Она всегда ждала.
Когда бы ни пришел Гриць, она всегда его ждала, одинаково его любила. Всегда неизменно была рада ему.
— Настуня, голубка! — говорит он грустно, тоскливо и обнимает ее. — Настуня, я очень устал...
Настка прижимает его к себе, ласкает. Настка старается угодить ему. Она ни о чем не спрашивает. Все, чего он хочет, беспрекословно исполняет, всегда добра, всегда мила.
Они сидят рядом и не говорят ни слова... За них говорит их молчание.
Он устремил задумчивый взгляд на лес и горы, но ничего не видит. На него смотрят черные глаза из-под дугообразных, удивленно поднятых бровей, горят у лица красные маки, дрожат в ушах золотые полумесяцы, цветут любимые губы.
«Туркиня! — стонет, безмолвно молит его тоскующее взволнованное сердце. — Туркиня! Почему ты меня не любишь?»
«Не при-ду-у!! — отзывается в его ушах милый голос и замирает в глубине его тоскливой жаждущей души. — Не приду!»
— Поцелуй меня, Настя! — говорит он вдруг через некоторое время твердым, властным голосом, привлекая к себе податливую полнолицую девушку, и прижимает ее к сердцу. — Поцелуй!..
Поцеловала...
— Так... — произносит он удовлетворенно, быстро встает и, не удостоив ее больше ни одним взглядом, уходит...
Отцвели красные маки, которыми украшала себя все лето юная Тетяна. Наступили унылые дни. Унылые, короткие и дождливые. А в доме Иванихи Дубихи, который стоит между горой и шумной рекой, почти всегда царит полумрак. Это пихты, поднимающиеся густыми рядами против дома на горе, преграждают доступ солнцу и наводят уныние; перед иконой пресвятой девы в доме набожной Иванихи Дубихи теплится, как обычно, маленькая мерцающая лампадка.
Тоскливо и грустно теперь, в осенние дни, красивой Тетяне. Мать занята хозяйством и делами на мельнице и недолго засиживается в комнатах. Тетяна, убрав их рушниками, сухими цветами и коврами... порой не знает, как убить время, — до того много его остается. Хоть и помогает она матери по хозяйству, хлопочет вместе с ней, все же бывают у нее такие минуты, когда кажется ей... что его все еще чересчур много. Иваниха Дубиха не разрешает делать своей единственной дочке черную работу, а между тем тоска по Грицю и тайная любовь к нему подтачивают душевное равновесие и покой девушки. Взлетела бы, как птица, к нему на гору, ведь он же звал, молил в лесу, чтобы она хоть раз еще пришла. Но она не пошла. Что-то, сильнее, чем она, удерживало ее в долине, дома, не позволяло ей идти к нему.
Хотела видеть — и не шла. Любила — и не открывалась. Крепко заперла свое сердце и будто ждала чего-то. Будто боялась полюбить такой любовью, на какую была способна...
«А что ж, стану я плакать?» — звучал в душе его голос, когда она вспоминала свой разговор и его слова о том, что дивчата, полюбивши, должны иметь «свой разум».
Да. У нее был свой разум, и поэтому она не приходила к нему в лес. Не верила ему. Вон у бедной Мавры вся жизнь пропала, прахом пошла, и все ее бросили. Никого, кроме Тетяны и ее матери, у нее нет на целом свете. Нет, она так не хочет. Лучше совсем не любить, если он может ее забыть, осмеять за то, что так сильно его полюбила, в очах душу потопила.
И отчего-то ей страшно, и отчего-то грустно. Сколько ни молилась, нет у нее к нему веры. «Полюбит, бросит, насмеется и свистнет!» — все время предостерегает ее какой-то внутренний голос. Так поучала, предостерегала ее Мавра, а Мавре она верит.
— О!.. о!.. о!.. — вырывался от одной только мысли об этом стон из груди, и вера, если она даже порой возникала у нее, исчезала без надежды на возвращение. Мысль нестерпимая. Она терзает сердце, отнимает покой. Навевает уныние, опаляет душу. Она, Тетяна Дубивна, брошена, осмеяна. Она — которую мать держит точно цветок за образа́ми, лелеет, нежит. Для которой делается все, чего бы только она ни пожелала. И он бросит, будет посвистывать ей!.. Словно под невидимым бременем какого-то непонятного ей самой страха клонится Тетяна, страдает, терзается душой.
И это бывает с ней часто, подолгу. И потому гордо молчат ее замкнутые уста, никому не говорят о боли и блаженстве в ее душе. Если придет он сам или его сваты, тогда она заговорит, все расскажет. А если нет — пусть все в ней погаснет.
А иной день сердце Тетяны снова, как вешний лед, тает. Она сама себе улыбается, радуясь чему-то всей душой. Он ее любит!.. — красивый и гордый, как орел. Но все же любит, сохнет по ней. Гриць, Гриць! — зовет ее юная душа, простирая к нему в тоске свои чистые крылья, трепещет, полная надежд, смеется от счастья; когда придет он сам?
Сам!
На своем бесценном, черном как смоль коне. Приедет, поцелует, станет перед матерью, скажет то, что до́лжно, принесет ей счастье.
Но не спешит Тетяна к нему, а бежит лесом к Мавре.
«Сказать? Поделиться? — неуверенно спрашивает внутренний голос. — Рассказать Мавре? Открыться? Или лучше промолчать, пока не придет время...»
Нет, лучше молчать. Не выдать себя ни одним словечком. Лучше она будет ждать одна, молча высматривать свое счастье, любить тайно, а наступит время, он зашлет сватов, и все будет хорошо. Мать отдаст ее за него. Они полюбили друг друга, и она упросит мать выдать за него.
Но не спешит Тетяна к нему, а спешит к Мавре.
Хоть и не расскажет ей о своей любви, да Мавра многое знает, все понимает, она бывала везде, умеет гадать, вспоминает иногда и про любовь... с ней как-то легче будет.
Бродя однажды с такими мыслями по лесу, сворачивает Тетяна в ту сторону, откуда видно Маврино жилье, и... наконец входит в хату.
— Мавра! — говорит она оживленно. — А я к тебе в гости, хоть сегодня и не воскресенье; но у нас иной раз так тоскливо и уныло, что иногда просто даже... гонит из дому... хоть бы к тебе! — И с этими словами девушка с такой нежностью прижимается к своей старой подруге, словно требуя, пусть бессознательно, ласки и любви.
— Мавра, видишь, я здесь... обними же меня за это, приласкай...
— Еще что выдумала! — отвечает Мавра, а сама осыпает ласками, обнимает свою баловницу.
— Почему не приходила? — спрашивает она. Забыла уже Мавру? Полюбила какого-нибудь хлопца? Пусть она ей все расскажет, все как есть. Она ведь одна у нее. Одна на всем свете. Она для нее все. Кроме нее, кого ей любить? Кто о ней, о бедной женщине, заботится? Кругом только лес, лес да горы. А вот сегодня утром ребята опять орали. Налетели, остервенелые, окружили опять хату. «Татары идут!» — подняли крик. В дверь колотили, а пока она с печи слезла, исчезли. Кого же ей любить? Кого еще лелеять, если не ее, голубку, беленькую голубку?
...Тетяна смеялась.
— Опять стращали татарами?
— Да, налетели откуда-то и давай колотить в двери: «Открой, Мавра, татары идут». Только и хватило времени, что проклясть их да зелье припрятать, чтобы не раскидали.
— Много этим летом зелья собрала? — спрашивает Тетяна, озираясь по углам, где старуха держала высушенное волшебное зелье.
— Хватит.
— А вон там, на печи, что за зелье? — спрашивает с любопытством Тетяна. — Я еще не видела его у тебя, такого не знаю.
— Вон то зелье? — сухо спрашивает старуха.
— Вон то. От чего оно, Мавра?
— От всякого зла, — отвечает по-прежнему сухо Мавра, — оно из-под белого камня.
— Да от какого же зла, Мавра? — допытывается девушка, внимательно присматриваясь к листьям травы.
— Вот то — от зла... — слышит она то же самое. — Если дашь напиться, то поборешь его. Поборешь сном, и больше его уж не будет. Оно дает сон... — добавила она затем более приветливо. — Не можешь спать по ночам, сваришь, напьешься — и хоть ты что, а уснешь. Верно, и меня враги этим зельем опоили, когда мою долю порешили и меня выкинули. Вынесли во сне из шатра, а я ничего и не слыхала. Иные из наших знают толк в зелье. Да притом, если нужно, еще присказывают: «Гей, гей, зельюшко!» — прибавила она и странно усмехнулась. — Мавра тоже знает толк. Только себе не вари, доченька, — предостерегла она, — а лишь своему злому ворогу. Да знай еще притом, когда его собирать...
Говоря это и объясняя ей, как сильно действует зелье, она словно чего-то не договаривала, но Тетяна и не допытывалась. Она только спросила:
— Когда его собирать?
— Когда? — повторила Мавра. — Вот слушай, как и когда, да только не позабудь. Дважды это не говорят. Коли для себя случится, то в одиночку, набравши воды в рот. До восхода водой залей, горшков по соседству в печку не ставь, кувшин не расплещи, — и все это молча. Так — для себя. А против зла — иначе.
Тетяна усмехнулась.
Мавра погрозила ей.
— Не смейся, дивчина, — прибавила она строго, — а лучше запомни. Может, я помру, так ты одна помни! Почему бы тебе не знать этого? Тебе пусть и не пригодится, а знать все следует. Вот и знай, против зла... в воскресенье утром собери, в понедельник полощи, во вторник вари, в среду утром напои — и ого-го, какой крепкий сон зло свалит!.. — даже пропела она, прищелкнув пальцами. — Га-й, га-й! — и расхохоталась.
— Ой! — вскрикнула она через некоторое время с сожалением. — Будь у меня это зелье при себе, когда он сказал, что одна я во всем виновата, да еще свистнул, не была бы сейчас Мавра в лесу, одна на целом свете, а была бы она меж своих, вместе со своим ребенком... Эх! — добавила она горько, оборвав свою речь.
— Ну и что же, Мавра? — спрашивает Тетяна, и ее глаза внезапно широко раскрылись, налились тревогой.
— Пускай он по крайней мере хоть трое суток проспал бы, а то и совсем...
— Мавра! — вскрикнула девушка с отвращением, сердито насупив черные брови. — Грех так говорить!
— Может, и грех... — ответила Мавра твердо. — Но и меня, молодую, бросать, разлучать с мужем тоже грех был.
— Мавра... ты его любила? — спрашивает Тетяна, и невольно в ее голосе звучит опасение, и ей самой непонятно, почему перед ее глазами тот, кого она любит, Гриць.
— Любила на свою беду, на свое горе. Это правда, что любила. Он мне казался лучше, чем Раду. Да что мне от этого? Теперь нету ни его, ни ребенка, ни Раду, ни моих родных — никого. Тетяна, Тетяна, — добавляет она грустно, — что ты, доченька, знаешь о том, что значит в сердце женщины горе. Нет ему края... И да хранит тебя бог, чтобы ты даже вчуже узнала это. Ты помешалась бы, — предостерегает Тетяну Мавра, набивая свою трубку.
— Я помешалась бы, — повторяет тихо Тетяна и тут же умолкает, нахмурив, как прежде, брови. Вдруг подходит ближе и, став перед старой цыганкой, говорит:
— Мавра!
— Что, доченька?
— Ты много знаешь...
— Не так уж много, но то, что надо, знаю.
— Тогда скажи мне. Все ли такие, как тот был?
— Который?
— Тот, кого ты любила, а он тебе... изменил, свистнул тебе вслед?
Мавра глядит на девушку, словно на малого ребенка, и, прищурив глаза, отвечает:
— Разве что сейчас народится тот, который таким не будет.
Тетяна так и обомлела от этих слов. Она садится молча опять на скамью и больше уже не спрашивает ни о чем.
Зато Мавра не молчит.
— Доченька! — неожиданно произносит она и пристально смотрит на девушку. — Почему ты с некоторых пор забываешь старую Мавру? А?
Тетяна стискивает зубы.
— Не любишь ее больше?
— ...Люблю...
— А больше никого не полюбила? А? — спрашивает Мавра, попыхивая трубкой, а ее черные глаза впиваются в белое лицо той, которую «одну» лишь любит.
В душе Тетяны в ответ на этот вопрос что-то возмущается, что-то, раньше покорно склонявшееся пред старухой, покорное ей, как неведомой черной силе, которая хотела взять верх. Девушка гордо поднимает голову.
— А хоть бы и полюбила? — спрашивает она внезапно и бесстрашно смотрит прямо в глаза старой гадалке.
— Тогда не верь!
— А если поверю?
— Так потом не жалуйся! — Последнее слово Мавра произносит почти с угрозой.
— Я не пожалуюсь.
— Присылал уже сватов? — спрашивает Мавра вместо ответа, и опять ее взгляд пронизывает девушку до глубины души.
— Он еще их пришлет.
— Кто-нибудь из нашего села?
— Нет.
— Издалека?
— Не знаю. Ничего не знаю.
— И ты его любишь?
— И я его люблю.
— Говоришь — он тебя посватает?
— Он меня посватает.
— Когда?
— Не знаю.
— Этой осенью?
— Не знаю.
— Тетяна! — страстно предостерегает ее Мавра и строго грозит ей пальцем. — Тетяна!
— Что такое? — Что-то в тоне старой Мавры заставляет молодую девушку сопротивляться.
— Смотри, Тетянка!
— Он же меня любит!
— И ты его любишь?
— И я его люблю.
— И он не из нашего села?
— Не из нашего.
— А мама об этом знает?
Тетяну передернуло. Одна мысль, что кто-нибудь вздумает стать на страже ее любви к Грицю или быть помехой, возмущает ее, настраивает на бунтарский лад. Она топает ногой, как делала это в детстве, когда не исполнялось ее желание, и сердито отворачивается.
— Еще и мама! — крикнула она раздраженно. — Для чего и маме знать? Когда он пришлет сватов, тогда и узнает. А теперь не к чему.
— А если тебя кто другой посватает этой осенью?
— Не пойду, — отвечает она решительно и гордо.
— А коли мама прикажет?
— Мама не прикажет.
— А если заставит силой?
— Мавра! — набросилась на нее девушка с таким необыкновенным раздражением, точно хотела ударить, и глаза ее сердито засверкали. — Мама не заставит!
— Нет, нет, доченька, — успокаивает Мавра, встревоженная раздражением девушки, как, бывало, делала это в ее детские годы. — Мама не заставит.
— И ты мне поможешь, Мавра? — просит Тетяна повелительно.
— И я помогу, доченька, уговорю маму.
— Пока он не пришлет сватов, Мавра.
— Пока не пришлет сватов.
— Даже, если б и другие явились, и мама заставляла бы? — спрашивает Тетяна, подчеркивая каждое слово, будто заручаясь с этого момента помощью со стороны Мавры.
— Даже и тогда, дитятко. Да не печалься. Не время об этом печалиться.
Тетяна садится поближе к печке, в которой тлеет несколько угольков, и погружается в молчание.
— А он хоть сын богатея? — спрашивает спустя некоторое время Мавра.
— Конечно! — отвечает горделиво Тетяна, стараясь своим тоном заранее отогнать у своей старой няньки всякую иную мысль.
— А красивый?
— ...Ну-у-у! — только и говорит в ответ молодая девушка с особым ударением и поднимает брови, а потом прибавляет. — Такой, должно быть, только твой был, Мавра...
— Сохрани боже, чтоб тебе такой же попался.
— Красивый, говорю, Мавра.
— Слышу, доченька, — отвечает цыганка и качает жалостливо головой. — Оттого я и пропала, — добавляет она вполголоса, почти нараспев. — Душу отдала за его глаза.
— За его глаза... — повторяет мечтательно, задумчиво Тетяна.
— А как его зовут?
Тетяна колеблется, потом машет пренебрежительно рукой и равнодушно говорит:
— Встретилась раз…
— Один раз? И сразу полюбила?
— Раз, и второй, и третий, а в четвертый полюбила.
— Тайком?
Тетяна молчит, опустив голову.
— На мельнице? — выпытывает, раскапывает девичью тайну Мавра.
Тетяна сначала молча подтверждает кивком головы, но тут же отвергает это:
— Не хочу правду говорить.
— Тетяна! — предостерегает Мавра, почти молит. — Скажи ему, пусть присылает сватов. Не выходи к нему.
— Он сам пришлет сватов, — отвечает твердо девушка.
— Дай бог. И дальше тоже береги себя, Тетяна! Потому кто, доченька, любит, тот часто и губит, — прибавила она пророческим тоном.
— Губит, — повторяет едва слышным шепотом Тетяна и смолкает...
Тишина... Молчание.
Мавра, задумавшись, попыхивает трубкой, а в Тетяне снова идет какая-то внутренняя борьба; потом она бросается к Мавре, прижимается к ней и умоляющим голосом спрашивает:
— Мавра, неужто вправду все такие, как ты сказала?..
Мавра отвечает твердо, и ее ответ подобен падающему в воду камню, которому возврата нет:
— Разве что сейчас народится тот, кто таким не будет.
— Мавра!!
— Доченька моя дорогая, коли ты никогда не верила Мавре, так поверь хоть на этот раз! Ты у меня одна на свете...
— У него правдивые глаза... я его люблю, — отвечает молодая девушка, словно борясь с недоверчивостью своей старой няньки.
— Любишь, доченька? Любишь? — отвечает грустно Мавра. — Так люби же счастливо, а то я одна осталась на всю эту гору. На весь лес, на всю эту глухомань и вдоль и поперек — одна, как есть одна.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Взволнованная, возвращается осенним тихим лесом Тетяна и решает больше не ходить к Мавре. Ей больно, когда Мавра заговаривает о них, а заодно и о том, которого она не знает.
Не пойдет. Нехорошо ей с Маврой. О чем ни заговоришь, она на все набрасывает мрачную тень. А Тетяна любит. Она знает Гриця. И он ее тоже любит. Они сами позаботятся о своем счастье.
Она поджидает дома сватов от него. Порою молится. Когда-нибудь он подъедет, — подсказывает ей ее сердце, — заржет вороной конь, и он войдет в дом. Снимет шляпу, как не раз бывало в лесу, и, поклонившись покорно, скажет: «Я пришел, Туркиня! Тебя одну я люблю, одну в целом свете».
Куда бы она ни ходила, за что бы ни принималась, в ее душе звенит одна и та же песня: «Гриць ее полюбил, а она Гриця...»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Медленно, день за днем, проходит осень, приближается зима. Вот она и наступила, наконец. Белая, чистая и морозная. Пушистый снег клонит сосны и толстым слоем укрывает белую тропинку. Весь лес, куда ни глянь, на время обратился в какую-то белую сказку...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из-под густых пихт, отягощенных белым снегом, над самым оврагом вьется прозрачно-голубой змейкой дым из Мавриной трубы. Мавра зимует...
Медленно тянутся для молодого Гриця осень и зима. Первое время он ездил еще в надежде встретить прекрасную Туркиню, но вскоре, убедившись, что она держит слово и не является, верная своему обещанию, что «не придет», он помрачнел. «Если бы любила, то пришла бы, — твердил он себе постоянно, — хоть раз, но пришла бы, показалась бы — чтобы я хоть увидел, взглянул бы на нее. А то уперлась на своем — и ни разу». Уж холод и мороз стоят в горах, но все еще можно время от времени видеть Гриця на вороном коне, как он его гонит куда-то и грустно, медленным шагом возвращается обратно. Лишь когда стали крепчать морозы и снег белым тяжелым пластом налег на широкие ветви пихт, перестал он поджидать в лесу девушку. Тем временем в его душе свила гнездо тоска, как ни разгоняла ее невольно своими ласками, щебетанием и покорностью белолицая Настка, — Гриця словно подменили. Он стал угрюм. Заслать сватов к Тетяне он тоже не может: по соседству с ним живет Настка, и он не станет ее огорчать. К тому же отец не хочет отделять его — велит с женитьбой подождать, не торопиться, — ему приходится покоряться отцовской воле. Пребывая в ожидании, лелея в сердце бог весть какие надежды на Туркиню, он в то же время не перестает тайком, распытывая о Тетяне, видеться с синеглазой Насткой, отдаваться тому чувству, которое его связывает и удерживает возле нее. Он как будто крепнет душой, когда то и дело слышит от товарищей, что она, кроме него, который пляшет, словно ногами узоры пишет, никого не замечает, сохнет и любит его до безумия.
А Туркини нигде не видно.
Да не таков характер у Гриця, чтобы он долго маялся со своей сердечной тоской. Однажды утром оседлал он своего черногривого коня и поскакал в село, где жила Иваниха Дубиха со своей красивой дочкой.
Носится он туда и сюда по всему селу, делая вид, что приехал по делам, а мимоходом об Иванихе Дубихе расспрашивает. Очень ли она горда и неприступна? Очень ли строгая пани?
— Горда больно, — отвечают, — и строга, а уж для своей дочки, так, кажись, чуть ли не самого бояра выжидает.
— А дочка? — спрашивает Гриць.
— Ни о ком и слушать не хочет. Отказывает всем до единого. Говорит, что не «по душе», и отказывает.
— Вот молодчина, что и бедных любит, — вырвалось как-то у Гриця.
— Да какое уж там «любит»! Как есть никого, а на бедного так даже и не смотрит.
— А красивая? — продолжает допытываться Гриць, притворяясь, что не знает девушки.
— Сам уж приглядись, — говорят ему в ответ. — Поклонись ей низко, погляди на брови — тогда собственными глазами увидишь, кто такая Дубивна, кто такая Туркиня.
У Гриця так и разгорелась душа. Вот какова его «Туркиня», — вспыхнуло в сердце. Хорошо о ней отзываются: ни на кого не глядит. А на него она смотрит, эта Дубивна, с ним она ласкова, прекрасная эта Туркиня.
Смотрит? Гриць, Гриць... думай о том, что делаешь! «Думаешь, я здесь для всякого?» — припоминаются ему ее слова.
«Я не для всякого...»
Но Грицю и горя мало, что сказала девушка. Он ее любит. И что-то заставляет молодого хлопца гордо поднимать голову, точно напоминает о своем праве... а до всего прочего ему и дела нет. «Для всякого или не для всякого, а его она будет! Еще не было такой, которая бы ему противилась». И Гриць смело идет прямо к дому Иванихи Дубихи. Хоть увидит Тетяну, скажет ей словцо-другое. Может, она выйдет из дому...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вышла Туркиня, вспыхнула и вскинула удивленно брови. С шапкою в руках стоит перед нею Гриць.
— Я пришел, Туркиня, — говорит он покорно.
— Ладно, — отвечает она и улыбается ему глазами. А вслед за ней — мать, высокая, строгая, в черном.
— По какому делу, молодой хозяин? — спросила она сухо и бросила на Гриця и дочь холодный пронизывающий взгляд.
— Здесь его не спрашивали утром люди?
— Не спрашивали, — ответила она еще более холодно.
— Мужчина и женщина...
— Не спрашивали, говорю! — и повернулась к ним спиной и вошла в дом.
— И ты, дочка, иди, на дворе не задерживайся! — так приняла его Иваниха Дубиха, и больше он ее не видел.
— Иду, мамочка... — отзывается послушная Тетяна, а сама ни с места.
— Приходи, куда хочешь, я всюду явлюсь, хоть бы и в церковь, — просит Гриць, снова смиренно кланяясь. — Вдвоем погрустим, вдвоем поговорим.
— Не приду. И не жди, — отвечает она решительно.
Он ждет с минуту, мнет в руках шапку, потом говорит:
— А в лес весною придешь? — спрашивает и склоняется на этот раз перед ней так низко, что касается шапкой земли.
— В лес весною приду. А теперь ступай.
— Когда зазеленеет, — подхватывает Гриць и просто пожирает взглядом ее черные брови, ее улыбающиеся уста, всю ее красу.
— Когда зазеленеет, — повторяет она и снова улыбается.
Гриць кланяется.
— Спасибо, Туркиня, за то, что вышла из дому, что сказала мне слово, спасибо еще раз.
— Спасибо тебе, что ты сдержал слово, но все же уходи, моя мать не шутит...
Умчался Гриць на вороном коне, и тихо стало возле дома, лишь с минутку еще, точно в напоминание кому-то, слышится в воздухе топот конских копыт.
«В лес весною придешь?» — повторяет Гриць то и дело дома свой вопрос, — куда бы он ни ходил, за что бы ни брался.
«В лес весной приду!»
«Когда зазеленеет?..»
«Когда зазеленеет...» Господи боже, вот Туркиня и любит!
«Весна, приди! — тужит, молит в немой тоске его горячее сердце, вздыхает его молодая грудь. — Весна, приди!..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Повеселел Гриць. Обнимает он, полный тайного счастья, синеокую Настку, прижимает к сердцу, ласкает ее, угождает отцу, матери и улыбается сам себе. «В лес весной придешь?» — спрашивает его сердце.
«В лес весною приду»
«Когда зазеленеет?..»
«Когда зазеленеет...»
Зазеленейте, сосны!..
Весна настала.
Стоят пихты прямо, будто зеленые хоругви, приветствуют своим шумом друг дружку, кивают кронами, и все это потому, что пришла весна.
Цветут и цветы, уже колышутся колокольчики у скал, у камней, и все это в честь весны, в честь ее возвращения.
Распустились уже и маки у юной Тетяны, и вот-вот наступит время, когда она их сорвет, украсит себя ими и поспешит через зеленый лес быстрыми шагами к старой Мавре или еще дальше...
В один из таких прекрасных весенних дней отправился Гриць на пастбища осмотреть скот, некоторые сторожки и по приказанию отца отобрать несколько штук скота получше на продажу.
Проходя селом на соседнюю гору, где находились пастбища его отца, он наткнулся по пути на знакомого ему еще с детства деда Андронати, который хоть раз в несколько лет появлялся в их селе и всегда заходил к ним.
Заходил — по разным поводам. То продавать ложки, то просто за милостыней, а то просился переночевать, но заходил постоянно. Увидя теперь на пустынной дороге нищего цыгана, Гриць поздоровался с ним и приостановился.
Нищий цыган пошел с молодым хлопцем, и они, слово за словом, пересказали друг другу о том, как им живется, что они пережили за то время, пока не виделись, и разные случаи из своей жизни.
Старый цыган рассказал Грицю, что бродит уже около двадцати лет по свету и лишь глубокой зимой остается в Венгрии, близ Пусты, ютясь среди других цыган. Жена его умерла еще лет двадцать назад, вскорости после потери единственной дочери, которую постигло несчастье, и она, верно, тоже умерла или, может, скитается по свету. Ребенку его дочери, правда, живется хорошо, говорил он, не глядя при этом на молодого хлопца. А его самого удерживает на этой земле только надежда на то, что ему когда-нибудь удастся смежить глаза близ своего внука. Но пока это случится, еще придется пошататься по свету; когда же наступит время и его внук женится, тогда он придет к нему и останется при нем навсегда.
Прошлой зимой, рассказывал цыган, проходил он через здешние села, собирая милостыню, так как цыгане, среди которых он обычно ютился, перессорились между собой и прогнали его бродить по свету, добывать себе кусок хлеба. Но какой у него может быть заработок, если он не в силах уже и смычком по струнам водить? Ночи просиживать, на свадьбах играть?..
И потянуло его пройти через то село, где он в последний раз видел свою дочку, да жалеет теперь. Забрел он в лес по какой-то тропинке, которая, казалось ему, сокращала путь, и заблудился. И хоть просился в какую-то хатенку в лесу, да так и не пустили в тепло, и чуть было не погиб с голоду и холоду. И уже с той поры живет зимой только в долинах. Но теперь он совсем ослаб; чует смерть за плечами. И кажется ему порой, что господь держит еще его на ногах лишь для того, чтобы он мог кое-чем помочь своему внуку.
— Чем? — спросил Гриць.
А это старому деду трудно объяснить... Но так ему кажется... Кроме того, хочется на его свадьбе сыграть на скрипке, хоть и своими стариковскими пальцами. Славный музыкант Андронати сыграет ему на свадьбе... а потом... пусть хоть сразу и смерть. Вот оно как!
Говоря это, старик смотрел из-под бровей своим проницательным взглядом на юношу, который быстро, как молодой олень, взбирался на гору, и затем время от времени, чтобы не оставлять старика позади, присаживался на землю и, в ожидании, равнодушно наблюдал за его тяжелой поступью и разглядывал его самого.
— Тебя, сынок, я уже третий раз вижу, — продолжал старик свой разговор с юношей. — У тебя, верно, нет родителей?
— Говорят, нет, — коротко ответил Гриць, не любивший, когда ему напоминали, что он приемыш.
— А тебе у них хорошо? — расспрашивал, любопытствуя, старик и словно ждал, чтобы слово «хорошо» перепорхнуло на уста юноше.
— Да, хорошо, — слышит он опять короткий ответ.
— У богачей живешь?
— Да вроде как у богачей. Еды, питья вдоволь, на хорошую одежду тоже не скупятся, лучшего коня из табуна подарили... — И, не докончив своей мысли, хлопец умолк.
— А чего тебе еще не хватает? — допытывается старик и улыбается. — Милой?
Гриць махнул рукой.
— Э, — говорит, — их хватает, какую б ни пожелал. Но меж ними есть две по сердцу.
— А богатые? — осведомляется опять старик, и в глазах его вспыхивает алчность.
— Да, вроде как богатые. Чернявая, говорят, такая богачка, что мать, может, и не захочет ее выдать за меня; а синеглазая, русая, моим родным нравится, а я ее родным. И добра она и собой недурна; как раз, говорят, мне под пару. В конце концов бог знает, которая моя суженая. И которая будет, та и будет. Э... — и махнул пренебрежительно рукою, — все они одинаковы.
— Что? — спрашивает старик и раскрывает рот, так как иной раз не очень хорошо слышит.
— От этого всего ушел бы я лучше бродить по свету!
— Куда? — даже вскрикнул старик.
— По свету.
— По свету? Как какой-нибудь цыган? Вот это так брякнул. Нищенствовать, как я?
— Э, нет — не так, как вы, за подаянием; а просто, чтобы свет поглядеть. Наскучило мне, дед, среди гор, так порой и тянет куда-нибудь в широкий мир, — говорит почти с тоской Гриць, — так, что господи ты боже мой! Ан нет.
— Дивчат жалко? А? — спросил старик и рассмеялся.
— Может, и жалко той, с черными бровями, — ответил Гриць простодушно. — Она никогда не наскучит. Всегда тебя словно чем-то новым потчует. Правда, дед, — хороша дивчина.
— А я тебе скажу, сынок, все это пустое. Пригожая ли, нет ли, белая или черная — коли богата, так бери. А очень красивой даже остерегайся. Станет на других поглядывать, — поучает старик.
Гриць рассмеялся.
— А я для чего буду? — спросил он. — Но она красивая, точно боярская дочь. А русая зато славная и во всем угождает. Стоит только чего захотеть, а она уже исполнила. По ним, по обеим, хлопцы с ума сходят. А я еще не знаю, какую посватаю. Жалко одну бросать, но горько и другую покинуть. Гей, Туркиня, Туркиня! — вдруг воскликнул он с тоскою. — Ты запала мне в душу, а сама, будто чаровница какая... крепко схоронилась! Эй, дивчата, слейтесь в одну, и я вас посватаю!..
Эти тоскливые и вместе с тем пылкие слова вызвали у старика горький смех. В его памяти всплыла, точно какая-то забытая старая сказка, история несчастной любви его дочери, Мавры. И своего свирепого Раду она любила, и мадьярского бояра любила, а осталась на свете одна-одинешенька... погибла где-то...
— Одну люби, сынок... — предостерег он строго. — Одну люби, да от души.
И умолк. Будто боялся лишнее слово вымолвить, договорить до конца, высказать то, что само на уста просится. Он молчал, чтобы не оттолкнуть дорогого для него юношу, не отпугнуть его от себя навеки...
— Верно, русую посватаю, — внезапно нарушил молчание сам Гриць. — Даром, что чернобровую, может, больше люблю. Да где она? Кто ее удержит? Она... и здесь, и там, здесь и там, а хочешь ее обнять, к сердцу прижать — она «не для тебя». Бог знает, как это еще будет. К русой по старой привычке тянет, а у черной только я один. Мы любимся тайком, видимся в лесу... Туркиня, при-ди! — крикнул он тоскливо, не считаясь с присутствием старика, словно был совсем один на этой горе. — Придет, когда зазеленеет!.. А вот уж и зеленеет, — добавил он, обращаясь к деду, которого словно только сию минуту заметил. — Эй, ты!.. Ух! — тоскливо крикнул он еще раз во весь голос и, хвативши шляпой оземь, бросился и сам на траву.
Старик добрался к нему и, остановись, отдыхал.
— Любитесь тайком с чернобровой? — спросил он.
— Встречаемся всегда в лесу. В дом старуха еще не пускает, оберегает ее, как волчица, даже разговаривать со мной не хочет! Потому мы в лесу и хоронимся.
— Плохо, хлопче, — предостерегает опять старик и погружается в какие-то думы. — Плохо. Берегись. Проклятья бродят по свету, и тебя тоже может кто-нибудь проклясть, ее жалеючи.
— Да ведь хороша же! — объясняет Гриць, не обращая внимания на слова старика и, с быстротой молнии вскочив на ноги, сдвигает своенравным жестом шляпу со лба набекрень.
— За ней все хлопцы бегают. Но только мне одному, отец, — заявляет он гордо и прямо, давая волю своему честолюбию, которое так и толкает его высказаться, — будет она принадлежать, только мне. Она красива, — повторяю, — и, как дикая козуля, скачет по лесу; мы здесь и любимся.
— А я, сынок, тебе одно только советую, — снова сказал в раздумье старик, стоя против юноши, опершись на палку, — любить одну от всей души, двоих не голубить. Это доводит до греха, как бы человек ни остерегался. — И, вздохнув с какой-то непонятной тоской, он вдруг спросил: — А как ее имя?.. Не из цыган ли она, коли черная?
Гриць расхохотался.
— Вот так угадали! — воскликнул он. — Сами вылезли из шатра и другого бы туда впихнули... — и опять рассмеялся.
— Не насмехайся над цыганами! — предостерег его старик каким-то зловещим тоном. — Потому как еще не знаешь, сам-то ты из какого рода. Вишь — уже тебя по свету бродить тянет, хоть своя хлеб-соль у тебя есть. А что дальше будет, ты еще не знаешь. С лица-то, правда, ты белый, да кто твоя мать, кто твой отец? Цыган ли, бояр — того ты не знаешь.
Хлопец вскипел.
— Молчи, цыган! — крикнул он. — И ни слова больше. А то как схвачу да сброшу тебя с горы, и не опомнишься. Ишь... — прибавил он презрительно. — Ему моя мать вспомнилась. Еще что! — и даже присвистнул от возмущения. Но вскоре успокоился. — Моя чернобровая любушка, — добавил он, — это «Туркиня», дед. Знаешь ее? Слыхал о ней? Ты же по всему свету бродишь, как лунатик! — И он снова рассмеялся.
— Не знаю. Но, если хочешь, разведаю... и еще, может, тебе когда-нибудь пригожусь. А покамест не знаю.
— Да куда уж тебе... Она с цыганами не водится, — надменно уязвил Гриць деда.
— Нет, — ответил старик смиренно, — только любится.
Гриць не понял и умолк. Ему стало не по себе от слов цыгана. Не поняв их, он не захотел дальше расспрашивать и почему-то сделался серьезен.
— Кабы я знал, когда будешь справлять свадьбу, и я притащился бы, — заговорил еще смиреннее дед. — Я бы издали, издалечка бы, сынок, — тянул он с каждым словом все смиреннее, кланяясь чуть ли не до самой земли, — издалечка, издалечка... только глядел бы и не нагляделся бы. Да куда уж мне, старому, да притом такому убогому нищему, видеть, как женится богач на богачке.
— Осенью, — перебил его гордо Гриць, — этой же осенью, — продолжал он, словно обращаясь к самому себе, — я женюсь. Приходи, коли хочешь. Бедным у нас подают, отчего бы и старому цыгану не подать? Со скрипкой приходи...
Старик смиренно поклонился...
— Так я и хотел бы.
Гриць стоял перед ним, молодой, красивый, и глядел поверх головы старика далеко вперед, на леса и горы, будто кого-то там высматривал.
— Кого высматриваешь? О чем думаешь?
Гриць пожал плечами.
— Я о чернобровой, дед... — признался он. — Так меня опутала, что из ума не идет, да кто знает, будет ли моей...
— Будь я ворожей, погадал бы тебе, хоть и на этой горе, — ответил старик, стараясь задержать юношу, чтобы подольше полюбоваться им. — А теперь, разве что, может, когда-нибудь пригожусь тебе... насчет дивчат, чтоб не очень из-за них беспокоился.
— Ишь ты! — бросил Гриць. — Мне они не страшны. Сделаю, как захочу.
— Значит, пока еще жив, сыграю у тебя на свадьбе...
— На свадьбе, — повторил с деланой улыбкой Гриць.
— Если бог даст. Тебе одному еще сыграю. Я бы рад был тому, коли б ты стал первым богатеем в селе. Знаю я тебя сызмальства, а родители твои были всегда к чужому нищему милостивы. Поэтому я был бы рад... хоть я бедный... чужой цыган... рад был бы... — И, оборвав свою речь, он вдруг опустил старую голову на грудь и смолк.
— Может, и буду когда-нибудь богатеем, — отозвался Гриць, — не знаю. Говорят, по богатству чернобровой нет в нашем селе равной, так что, кто знает, отдадут ли ее за меня?
Старик удивился.
— А чем она больше всего богата? — спросил он.
Гриць уставился на него.
— Чем? — но спустя минуту рассмеялся. — Черными бровями...
— Ой, как чаровница? — спросил старик.
— Чаровница, дед.
— Берегись, сынок... Черные брови таят силу.
— Говорят, — отозвался Гриць и опять засмеялся. — Да я ее не боюсь, только бы мать выдала за меня.
— Чаровницам, говорят, — с важностью пояснял дед, — надо сопротивляться изо всех сил, иначе они берут верх над мужчинами; не зря даже у нас, цыган, опасаются их.
— Один я не боюсь их и все буду делать, как захочу. До Гриця не доросла ни одна... в конце концов и русая моя... Не я им поддамся, а они... мне. — При этих словах он принялся крутить ус, и, улыбаясь, в то же время становился с каждой минутой все серьезнее.
Как за двадцать лет до этого Андронати стоял на горе́ с белым внуком на руках, оглядывая широко раскинувшееся село, высматривая хату богача и не находя ее, так и теперь, казалось, озирает Гриць напрасно леса и горы, словно высматривает свою судьбу, которая должна была прийти к нему вместе с одной из девушек.
И в этот миг, как и двадцать лет назад, донесся откуда-то сверху грустный и протяжный голос трембиты.
Гриць приостановился.
— Это по покойнику?.. — спросил старик.
— Не знаю. Наверно... — ответил хлопец и вдруг прибавил шагу. Как ни привык он к звукам трембиты, как ни любил, но в этот момент они были для него мучительны.
Старик, обессилев, отставал, задыхался и, наконец, остановился.
Гриць задержался на минуту.
— Я покину тебя, сынок, вернусь в долину. Не могу больше.
— Ступайте, — ответил Гриць, — я тороплюсь... меня на пастбище ждут.
— Иди, сынок, иди с богом! — ответил старик. — Я рад, что повидал тебя, а дальше да будет божья воля.
— Увидите еще на свадьбе, — утешил его от всей души Гриць и вдруг, словно повинуясь какому-то внутреннему велению, смиренно снял шляпу и низко склонился перед стариком.
— Благословите, дед, перед свадьбой! — попросил он. — Кто знает, что случится, поспеете ли вы вовремя прийти. Благословите, вы старенькие.
Старик просто затрясся от волнения и всхлипнул.
— Благословляю тебя, сыночек, — промолвил он растроганным голосом, — благословляю и желаю тебе всякого добра и счастья, и не забудь своего деда...
— Не забуду, тату!
И ушел Гриць. В душе он нес не то грусть, тоску, не то какую-то щемящую радость, и то и другое вместе с неотступными мыслями о свадьбе. Потом остановился и глянул в долину. Где сейчас его — как цыган называл себя — старый дед?
Дед еще был виден.
Он спускался все ниже, все ниже посреди пихт в долину, пока, наконец, совсем не скрылся из вида...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недвижно стоят горы вокруг, недвижны густые леса. Одни хищники, распластав крылья, блаженно парят в воздухе.
Миновала уже ранняя весна, красуются уже леса и горы в свежей новой зелени — наступает лето.
Уже четвертое воскресенье выезжает Гриць на своем вороном густогривом коне в лес к Туркине и не может ее там дождаться. С надеждой выезжает, с печалью возвращается. Может, засватали ее в мясоед, думает временами тревожно, а может, даже и выдала ее мать за кого-нибудь далеко отсюда, а он ничего не знает, ни от кого о ней не слышит — никто ничего ему не говорит.
Его сердце заполнила тоска, хлынула широким потоком, и если никто другой об этом не знает — то уж его вороной об этом знает твердо. Нетерпеливо дожидаясь здесь, в лесу, Гриць иной раз целый час простоит, опершись на него, погруженный в думы, или напевая грустную песню, или снова прислушиваясь к шелесту, который дал бы знать о ее присутствии в лесу, или играя на свирели. А под конец, потеряв терпение, садится он на коня и гонит вовсю куда-нибудь, чтоб только рассеяться, — а то и к покорной синеглазой Настке-щебетунье, которая всегда успокоит его. Так и сегодня.
Опершись на своего черногривого друга, он глядит острыми глазами, точно ястреб, на белую тропинку, которая змейкой протянулась в горы из зеленого густого леса, навстречу ему.
«Придет она?» — думает он.
Кто знает.
И вот уже солнышко клонится все ниже и ниже, а ее нет.
Уже всех ястребов, паривших в прозрачном воздухе, пересчитал Гриць; уже темный овраг, по дну которого мчался шумный поток, измерил вдоль и поперек своим взглядом, наполнил тоскливыми думами, а она и сегодня не пришла.
«В лес весною придешь?» — спрашивал ее тогда, зимой.
«В лес весною приду».
«Когда зазеленеет?..»
«Когда зазеленеет», — ответила улыбаясь. И вот как держит она свое слово! Она не только не приходит, она даже ни разу еще не показалась этим летом, — вот и верь дивчатам! Не то что его Настка: только чего-нибудь пожелаешь, — а она уже знает, что; не успеешь подумать — она уже скажет... Вот какова Настка, которую он целует-милует. Она же ему верна. Раз и навсегда верна. А Туркиня?
Гриць стискивает зубы от нетерпения и проклинает «чертовку», которая так, за здорово живешь, обманула его тогда зимой, пообещав прийти весной, а у самой и мысли об этом нет.
В то время как он погружен в эти невеселые думы, его конь вдруг поднимает высоко голову, неподвижно уставясь черными блестящими глазами в одну сторону леса, насторожив уши, и словно ждет кого-то. Ждет всем своим существом.
Широкие, крылатые ветви пихт неподалеку от них раздвигаются гибко и бесшумно, и между ними внезапно показывается девичья голова, украшенная двумя крупными красными маками, и тут же исчезает. Конь испуганно шарахается, а Гриць, не заметив в задумчивости, что произошло с его другом, бросается за ним. Ну, чего испугался, переполошился? Медведя увидал? Или, может, тонконогую серну, которая собиралась пересечь белую тропинку, но, завидя их, испугалась и скрылась опять? Он успокоил пугливого коня, и снова воцарилась прежняя тишина. Снова ничто не шевельнется. Ждут.
Впрямь нигде никакого движения?
Никакого.
Однако нет: где-то что-то движется. Некоторое время конь стоял спокойно, неподвижно, а теперь снова обнаруживает беспокойство. Словно почуяв кого-то чужого, пугливый конь стал быстро озираться по сторонам, задрав голову еще выше, чем в первый раз. Но теперь он уже не пугается так сильно, как тогда. Гриць привязал его к стволу пихты, а сам пошел белой тропинкой вперед, в гору. Но не сделал и нескольких десятков шагов, как вдруг совсем поблизости от него, рядом с тропинкой, распахиваются, как до этого, крылья пихт, уступая место сначала девичьей, красиво увенчанной цветами голове, а затем и всей высокой гибкой фигуре Тетяны.
— Туркиня, это ты?! — вскрикнул обрадованный Гриць.
— Это я.
Это я! Это она!
И сами не знают, как это произошло, что он уж держит ее в своих объятиях и что их губы, будто повинуясь приказу, сами сливаются в поцелуе.
— Пусти! — строго говорит она, смущенная, освобождаясь из его рук, которые точно навеки взяли ее в плен, точно забыли, что могут быть еще какие-то другие движения.
— Туркиня! — повторяет он, не помня себя от радости. — Я столько раз здесь поджидал тебя, так истосковался по тебе, а ты только теперь пришла!
— Только теперь, — повторяет она, смеясь, затем добавляет: — Оттого и пусти, — и нетерпеливо опять освобождается из его объятий.
— Я шла не одна, — как бы оправдывается она торопливо через некоторое время, — я шла с одной женщиной (она никогда не могла пересилить себя и заговорить о Мавре)... Тсс! — прибавляет она таинственно, вполголоса, — она приходит порой и сюда, к белому камню, ищет там какое-то зелье...
— Пусть только тут не ходит! — перебивает он и снова прижимает ее к груди. — Сюда пусть не ходит, а то сразу же сброшу в овраг. Сегодня воскресенье, ты, наконец, пришла... дождался тебя, моя зоренька, так пусть лучше не приходит.
Она глядит на него, высоко поднимая черные брови, и, улыбаясь, спрашивает:
— Ты, говоришь, ждал меня здесь уже не раз?
— Сегодня четвертое воскресенье, как жду.
— А я ходила по лесам и все возвращалась с дороги обратно, не могла дойти до тебя...
Он заглядывает ей в глаза, которые никогда не видели зла и всегда смотрят прямо и правдиво, всему удивляются, всему верят...
— Ласточка моя! — говорит он, целуя ее, и ласкает, прижимает ее то и дело к сердцу. — Ласточка!
— Не могла, не могла, — уверяет она. — Внизу, в долине, я обманывала мать, не говорила правды, зачем иду в лес, оттого-то мне все совесть и не давала...
— Любить, Туркиня?
— Любить, Гриць.
— А вот я, видишь, могу.
— Любить и обманывать?
— Обманывать и любить! — отвечает он, не раздумывая, и смеется.
— А я все сомневаюсь...
— Потому что не любишь по-настоящему, как я.
— Гриць!
— Туркиня!
Она обняла его за шею и молчит.
— Туркиня... ты любишь по-настоящему?
Молчание...
Потом:
— Может быть, Гриць...
— Ласточка!
Вдруг подняла голову и опять смотрит открытым взором прямо ему в глаза.
— Никогда так не спрашивай, — просит она с какой- то внезапной тоской.
— А если ты всегда такая странная со мной, — отвечает он, оправдываясь.
— Нет, Гриць, нет... — уверяет она и прижимается к нему с необыкновенной доверчивостью и нежностью. — Если бы ты знал...
— Что, девочка моя?
— Как трудно очень, очень любить, и притом эту любовь от матери... — она на секунду замолкла и затем торопливо закончила, — утаивать.
— А зачем утаивать? — спрашивает он напрямик. — Разве это стыдно — любить?
— Не пустят в лес, — отвечает она. — Скажут, чтобы ты засылал сватов, а в лесу не позволят видеться. О... моя мать никогда не пустит...
— Ишь ты! — успокаивает он ее и смеется.
— Да, да, Гриць, — повторяет она серьезно, — моя мать шутить не любит. К хлопцам она строга и не верит им.
— А меж тем их и конем не объедешь, — отвечает он, снова засмеявшись.
— Легко тебе смеяться, — говорит она и выжидательно смотрит ему в глаза.
— Легко, — отвечает он весело, — как же не легко, если Туркиня рядом со мной, а придет время — будут и сваты. Этой осенью наверняка будут. Эта зима была такая долгая и тяжкая, я так по тебе стосковался, а теперь, в самый разгар лета, еще и «матерей» бояться? Ты со мною не бойся ничего.
И гордо и самоуверенно произнеся это, обнимает ее неукротимо и пылко.
— Так очень любишь? — спрашивает она и пытается взором постичь глубину его любви, заглядывая ему в глаза, в которых свою душу загубила.
— Никого еще так крепко не любил, как тебя. Говорил уже тебе. Тебя одну в целом мире. Если бы знала ты, Туркиня...
— А если бы ты знал, — значительно произносит она, перебивая его, и высоко поднимает свои черные брови, и это почему-то гораздо красноречивее ее слов.
— Ты не знаешь, что у меня за сердце, — уверяет он и опять привлекает ее к себе.
— А я, Гриць... а я — о боже!.. — и не договорила.
— Люби, голубка, люби, — молит он, — а я на руках отнесу тебя до твоей хаты.
Вдруг она поднимает свою убранную цветами голову и, словно возвратясь на миг из какого-то другого мира, становится необычайно серьезной и спрашивает:
— А если перестанешь любить?
— Туркиня, моя зоренька... разве ж я на это способен? Почему ты с такой грустью спрашиваешь?
— Потому, что ты, может быть, еще и свистнешь мне вслед, когда перестанешь любить? — отвечает она. — А я, Гриць, а я, — и вдруг начинает искать защиты от какой-то опасности на его груди, — я... — и, не договорив, замолкает, точно испустив последнее дыхание.
— Посвистывал я, Туркиня, — оправдывается он тоже с серьезным видом, — посвистывал я вслед, что правда то правда, и не одной, но тебя я полюбил так горячо, что скорей ты насмеешься надо мной, чем я над тобой, когда явится к тебе кто побогаче. Не так ли, Тетянка? Иваниха Дубиха широко и далеко известна как богачка, а я — Гриць. Только у него и богатства, что конь да верное сердце. — И с этими словами он поцеловал ее так горячо, опять прижал к сердцу так пылко, что она больше уже не спрашивала.
— Иногда зимой,— начала она спустя некоторое время, — еще до того, как ты пришел и стал перед нашим домом, я ходила словно с каким-то бременем на душе и все молилась, чтоб господь снял его с меня, и в это время ты сам встал передо мной, Гриць! — и она обвила его шею руками. — И с того дня, с того часа я уж не могла тебя позабыть...
— А меня тоска погнала, — объяснил он весело. — Стало невтерпеж, оседлал я коня и поскакал к тебе. «Что будет, то будет, — думал. — Пусть хоть увижу, хоть погляжу на эти глаза, брови, которые душу у меня украли, сердце опоили, покой отняли, а сами скрылись».
— А мать потом допытывалась, — начала она снова, — кто ты таков, откуда я тебя знаю. А так как я молчала, она тоже умолкла, сказавши только: «Смотри, Тетяна». Боюсь я своей матери, Гриць, когда она молчит, но и тебя тоже забыть не могла. Во сне тебя видала на вороном коне и во сне тосковала. Днем работой тоску заглушала, а бессонными ночами воспоминаниями разжигала. Иначе не могла. Так только и удалось зиму пережить…
— Я бы не раз и не два заглянул к тебе, Туркиня, — отвечает он, — да твоя гордая мать меня от дома оттолкнула, но теперь-то ты уж не забывай обо мне. Не забывай любить, и увидишь, придет время, все выйдет по-нашему.
— Я не позабыла. Вот разве я не пришла? — спрашивает она и вопросительно поднимает свои черные брови.
— Спасибо, милая, цветочек мой прекрасный, люби только верно и жди до осени.
— А ты? — спрашивает она и топит свой взгляд, всю свою душу в его красивых глазах. — Придешь? Не забудешь? Другую не полюбишь?
Он обнимает ее.
— Тебя одну я люблю. Одну во всем мире. В воскресенье приду опять, буду ждать тебя. Приходи вот сюда в лес, зацвети в нем цветиком, я буду тут.
— Всё в лес? — спрашивает она, колеблясь, согласиться ли на это, и раздумывая...
— Всё в лес.
— А может быть, нет, — вдруг быстро произносит она и, оттолкнув его от себя, стремительно поворачивается,
— Туркиня!
Она не слушает — уходит.
— Туркиня! Бежишь к своей матери?
— Бегу.
— Ишь ты!
Она не откликается, идет.
Он бросился за ней.
— Тетянка! — умоляет. — Вот уже и рассердилась. Уже перестала любить? А я так долго ждал... застрели меня, чтобы больше не тосковал по тебе... будет тебе легче!
Она оглянулась и остановилась. С минуту молчит и хмурит брови.
Он пожирает ее глазами, потом молча привлекает в последний раз, на прощанье, к своей груди. Молча, без слова возражения, тонет она в его объятиях, в его любви...
— Придешь? — шепчет он страстно, моляще и вкладывает всю душу в это единственное слово.
— Приду.
— Помни!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда он очутился снова возле своего коня, то не мог удержаться, чтобы хоть раз еще не окликнуть се:
— Лю-бишь? — понесся ей вдогонку но пустынному лесу его голос. Ждет.
Казалось, что от стройных высоких пихт, от скалы напротив, через овраг, отразилось отчетливым эхом... «Любишь?»
— Лю-блю! — могуче откликнулся молодой голос и, долетев до самой глубины леса, на миг задержался. Потом, точно молодой путешественник, который быстрее прежнего пробился сквозь лесную чащу, достигло его слуха: «люб-лю...» А достигнув цели, тут же умерло навеки.
И ходит Тетяна чуть ли не каждое воскресенье в лес. Спешит, с полными счастья глазами, на гору легким шагом, чтобы долго он не ждал... Обратно, в долину, тоже бегом, чтобы не опоздать, мать не прогневать. И все молчит об этом... и все торопится. Точно один день, пробегает неделя за неделей, лето роскошно цветет, любовь их крепнет...
— Приходи, моя Туркиня, не скупись любить... — просит он от всей души всякий раз, и, пока сбоку от белой тропинки тянется лес, он идет рядом. Все ему жаль расставаться с ней... так она мила, так красива...
— Возвращайся уже, — напоминает она иногда и становится поперек тропинки, чтобы дальше он не шел.
— Жалеешь для меня еще минуту? — укоряет он. — У меня только и счастья, что одна ты на свете, а ты вон какая? — последнее слово произносит он с горьким упреком.
— Я, Гриць? Я? — спрашивает она, поднимая удивленно свои черные брови, в глазах ее уже загорается горечь обиды.
— Ты... ты не любишь, как я. Все колеблешься. Все точно на распутье стоишь или по горячим угольям пробегаешь.
— Гриць, — говорит она и смолкает. Живая и впечатлительная, она от обиды целую минуту не может справиться с собой, потом отвечает: — Я с головой ушла в любовь к тебе, другие для меня не существуют, мать обманываю, а ты... — и не договаривает.
— Ты все-таки колеблешься, Туркиня...
— Я колеблюсь, сомневаюсь, верно ли ты любишь? О Гриць, — молит она и смотрит на него своими большими глазами, — не обманывай меня! Свое сердце я знаю, это сердце уже не мое — оно в твоей груди. Мечты, которыми когда-то тешилась, я на тебя променяла. Душа, что была когда-то моей, теперь всюду за тобою тянется... Не вернется она к прежнему уже никогда. Не обмани меня.
— Ты все-таки колеблешься, Туркиня...
Ее глаза вспыхнули.
— Ты говоришь, что я люблю не всем сердцем? О-о-о!.. — воскликнула она с обидой и оттолкнула его от себя, как, бывало, в детстве отталкивала мать, когда та не исполняла ее желания.
— Раньше, чем выпадет снег, будешь в моей хате, — говорит он вместо ответа и привлекает ее, чтобы она простила ему обиду. — Не скупись любить, — прибавляет он умоляюще. — У меня только и счастья, что одна ты на свете. Приходи всегда, ласточка, не забывай меня. А коли будут бранить, что ты бродишь по лесам, говори всем прямо, что ищешь счастья.
— Как, Гриць? — спрашивает она, удивленная.
— Что ищешь цвет папоротника, — поясняет он. — Не знаешь? Он приносит счастье.
— Не знаю, — отвечает она и опять дивится его сообразительности.
— Цвет папоротника, — объясняет он еще раз. — Его нужно долго, долго искать, а кто его найдет, тот потом будет знать все на свете и найдет свое счастье. Вот что говори. Кто тебе запретит этот цвет искать? Может, твоя мать? Засмейся же!
— Может, моя... мать, — отвечает она задумчиво и умолкает.
— Раньше, чем выпадет снег, — повторяет он, — будешь в моей хате.
— Раньше, чем выпадет снег, — повторяет она, но, не докончив фразы, точно ее вдруг перепугала другая мысль, прибавляет со страхом: — Страшно, Гриць, долго ждать...
— Почему тебе страшно, сердце мое, — спрашивает он, — пока ты со мной, ничего не бойся. Тебя одну я люблю, единственной моей ты всегда будешь, об остальном не печалься.
— Осенью придут сваты, — жалуется она и, обнимая, ищет у него защиты.
— Откуда сваты? — вскипает он.
— Не говорили еще, откуда, но мать намекает, хочет, верно, меня уже в этом году выдать.
— Пусть намекает. А я у тебя первый. Ты от всех отказывайся.
— Я уже и так отказалась, — отвечает она. — Тебя одного знаю, а если б стали заставлять силой, расскажу матери правду. Ты же сын богача. За тебя мать отдаст.
— За меня мать отдаст... хотя... — произносит он неуверенным тоном и не доканчивает.
— Хотя? — спрашивает она, и почему-то у нее замирает сердце, — любишь другую?
Он испуганно вздрогнул, но тут же торопливо добавил:
— Нет, другую — нет, Тетянка, но... по правде, я...
— Что, Гриць? — перебивает она с испугом в глазах.
— Я, — доканчивает он и облегченно вздыхает, — я, по правде сказать, не сын богача, а бедный сирота. Я воспитанник, подкидыш...
— Подкидыш? — удивляется она. — Как это?
— Подкидыш, приемыш; у меня хозяева, а не настоящие мои родители.
— Гриць, — говорит она, и в голосе ее точно слышится мольба о защите, — ты же сам говорил... мой отец богач... о... не... — и не докончила.
— Я говорил и повторяю: мой отец богач и, может, оставит мне когда-нибудь и все свое имущество. У него своих детей нет — только я. А выйдешь за меня, он, верно, добрый надел мне даст... а когда-нибудь, может, и все оставит. Один я у него в доме, отцом его зову. Но пока что я бедный — у меня только ты одна... люби меня, хотя и бедного! Не покидай, Тетянка!
— Гриць! — говорит она с глубоким чувством. — Я уговорю мать; хоть она и строга, но она меня любит. Слышишь, Гриць, любит — желание наше исполнит. Она нас не разлучит.
— Это хорошо, ласточка, — говорит он, успокоенный, и добавляет: — Но пока молчи об этом, приходи в лес, и, раньше, чем выпадет снег, будешь в моей хате.
Тетяна слушает его, но вдруг подходит очень близко к нему и погружает взгляд своих широко раскрытых глаз в его красивые голубые глаза.
— Гриць, — говорит она, — я люблю тебя, сам знаешь, как никого другого на свете, но... — и, подняв высоко брови, словно что-то говорит ими.
— Не печалься ни о чем, моя Туркиня, — отвечает он, не обращая внимания на выражение ее лица, а лишь любуясь ею. — Не печалься ни о чем. Ты моя.
— Твоя, — повторяет она, почему-то торопливо выдергивая из волос красные маки и бросая их ему под ноги. — На, возьми, — говорит она. — А теперь уходи. Я очень запаздываю. Вон солнце уже за горой краснеет и заходит, бросает последние лучи по небу; мать опять будет браниться, что я без дела шатаюсь.
— Не бойся, — говорит он. — Я пойду. — И в последний раз обнимает ее стан. — А придешь опять в лес? — спрашивает он, как всегда, и их взоры сливаются на прощанье в какое-то единое пламя, которое зажигает только любовь. — Приходи, мой цветик, отзовись из лесу...
— Отзовусь опять из лесу...
— Только он да я знаем Туркиню.
— А моя мать, Гриць? — спрашивает она вдруг. — Бог нас не благословит за то, что мы ее обманываем. Она добрая и любит меня... а я... — и, оборвав свою речь и кивнув головой, уходит. Но, не успев сделать и нескольких шагов, останавливается на мгновенье и зовет вполголоса:
— Гриць... Гриць!
Он мигом оказывается возле нее.
— Гриць! — говорит она, и ее губы как-то скорбно кривятся.
— Что такое? — спрашивает он и ласково улыбается своими правдивыми глазами. — Забыла еще раз сказать, что любишь? Ну, скажи еще раз, я послушаю...
— Когда увидимся, Гриць? — спросила она и подняла вопрошающе свои черные брови.
— Я еще сам не знаю; да увидимся… ты же придешь!
— Я приду... — И с этими словами она свернула направо и исчезла в лесу.
За ней сомкнулись, чуть покачиваясь, ветки...
Гриць не сразу уходит отсюда, он еще некоторое время возится с конем, поднимает ее красные цветы и как-то чудно́ становится у него на сердце. «Вот раздобыл себе Туркиню, — возникает у него в душе неторопливая мысль. — Раздобыл».
«Я приду», — повторяет он мысленно слова и задумывается над ними.
«Как странно произнесла она это: «Я приду» — и ушла грустная».
Вдруг вздрогнул, слушает... словно бы ее голос прозвучал вон там, по правую сторону, в лесу. Он напряг слух — ждет, и все, кажется, слушает вместе с ним... ждет...
«Не забудь!» — долетает к нему ее голос.
«Не забудь!» — напоминает и эхо в лесу и где-то замирает.
Гриць не откликается. Вместо ответа он сел на коня и уехал.
— Мавра!
— Что, доченька? Зашла, наконец, и к старой Мавре? А то из-за своей любви вовсе меня позабыла.
Тетяна обнимает старую няню, прижимает ее к себе и просит:
— Прости, Мавра, что не заходила. Не было времени забежать к тебе. Дома все занята, а воскресенье...
— А воскресенье? — спрашивает цыганка и, сверкнув черными глазами, испытующе смотрит на молодую девушку. — А воскресенье?
— Как всякое воскресенье, Мавра! — отвечает Тетяна и отворачивается от старухи.
Но в ту же минуту опять смягчается.
— Мавра, — добавляет она, — ты же знаешь, я люблю Гриця.
— Ты об этом рассказывала, доченька, — отвечает цыганка и не сводит глаз с девушки, — рассказывала.
— И он меня любит.
— А так же верно, как ты его?
— Мавра! — восклицает с внезапным упреком Тетяна и, чем-то уязвленная, отворачивается от старой женщины, которая по-прежнему спокойна. — Я тебе больше ничего не буду рассказывать. Ты постоянно либо не веришь, либо насмехаешься. Что бы я тебе ни сказала, ты ничему не веришь! Стыдно, Мавра...
— Бог с тобой, доченька! — успокаивает ее смиренно Мавра. — Да я его и в глаза не видела, а не то...
— Не видела, не видела! — повторяет сердито Тетяна. — А всегда в твоем голосе звучит недоверие и ненависть. Ты все не веришь. Я знаю. Ты никому на свете уже не веришь. И хоть я хорошо помню то, что ты о себе рассказала, что пережила из-за измены, но ему одному, Мавра, ему одному во всем свете я верю. Он меня искренно любит, Мавра... О! ты не знаешь!
— Верю, доченька, что он тебя любит, — твердо отвечает Мавра. — Кто бы тебя, звездочка моя прекрасная, доброта ангельская, не полюбил? Кого же еще на этом свете любить, как не таких, как ты? Кыш, кыш! — певуче протянула она вдруг, раскачиваясь всем телом и словно отгоняя хищника. — Кыш, кыш!
Тетяна перестала сердиться.
— Говорил — прежде чем выпадет снег, Мавра, я буду в его хате.
— Слава богу! — отвечает старуха уже несколько иным голосом и с некоторым облегчением вздыхает. — Торопитесь, придет осень — к матери явятся другие сваты. Сказала мне намедни, что хочет тебя этой осенью непременно выдать, а сама уйдет в монастырь.
— О, мама все за свое! — говорит Тетяна. — Больше всего, пожалуй, в жизни ей хочется уйти на старости лет в монастырь.
— Может, и хорошо сделает, доченька.
— Да за кого ей там уж столько молиться? Она и без того достаточно молится... каждое воскресенье, каждый праздник...
— Может, и за твое счастье, — отвечает старуха. — Одна ты у нее. А с той поры, как умер твой отец, с которым она так ладно жила, о чем и она и люди рассказывают, ее тянет в монастырь. А кто ж еще за твое счастье станет молиться, доченька, коли не она? Ты ведь знаешь, она для тебя звезду с неба достала бы.
— Это правда, — говорит Тетяна серьезно и смолкает; потом после минутного раздумья добавляет: — Она, ты, Мавра, вторая и он, третий, любите меня всей душой и по-настоящему.