Снова Боженчин

Я не был в Боженчине два года. Теперь тут стало небезопасно. Рота немецкой жандармерии завладела так называемым Католическим домом — двухэтажным зданием с театральным залом, в котором прихожане представляли благочестивый репертуар. Католический дом соседствовал с дедовским, и теперь не стоило близко к нему подходить. Только издалека и украдкой я посматривал на двух украинок, привезенных жандармами. Бабы хоть куда, держались вместе, стирали, штопали и говорили на незнакомом языке.

Движение войск через Боженчин не прекращалось. Однажды прибыла автоколонна вермахта и разместилась в деревне. У сестер Залесных, двух старых дев, остановилась молодая женщина с очень светлыми волосами, уложенными высоким валиком надо лбом и волнами спускающимися по бокам. Откуда-то прослышали, что она артистка. Говорила она только по-немецки.

Вскоре у сестер Залесных стал появляться офицер; вместе с актрисой они уходили через садовую калитку в неизвестном направлении. Наблюдать их возвращение я не мог, так как ложился спать раньше. Разнесся слух, что актриса со своей труппой открывают Fronttheater[42]. Репетиции проходили в театральном зале Католического дома.

Взобравшись на грушу, а с груши на ограду, я через окно увидел рукав немецкого мундира, который двигался в такт исполняемой на виолончели мелодии: «Ich habe meine liebe Musik, Musik, Musik»[43]. Когда же показался профиль артистки, я испытал неописуемое счастье — увы, недолгое. Следует добавить, что шел 1943 год, а я с 1939-го не слышал ни одной ноты, поскольку слушать музыку было строго запрещено.

Красная Армия наступала на всех фронтах, и в любой момент мы ждали окончательного освобождения. В то время — в период с июля до конца августа 1944 года — мы были уверены, что «окончательное» освобождение придет с Запада. Великая наивность. Наши знания о Западе были минимальны. До тех пор, пока в Варшаве не началось восстание[44]. Шестьдесят с лишним дней и ночей, до полного его разгрома, стали для нас ускоренным курсом обучения на тему «Что такое Запад»[45].

Но все это мы узнали значительно позже. А тогда, в том памятном июле, нарастающая угроза лишь слегка отравляла удивительно радостное настроение.

Из Кракова доходили известия о том, что немцы каждый день на заре сгоняют жителей строить укрепления для защиты Третьего рейха. Под страхом смерти в работах принимали участие тысячи людей, однако в душе все уже праздновали неминуемый крах этого самого Третьего рейха. Приходили также вести с востока. По слухам, какие-то две бабы перешли Вислу близ Баранува и своими глазами видели советских солдат, даже покупали у них махорку. Дед Кендзор вызвал к себе моего отца и долго с ним что-то обговаривал. Отец позвал меня, и мы вдвоем начали копать яму под верандой. Копали несколько дней, пока не скрылись под землей, и я начал догадываться, что мы готовим подземное убежище. Оно было хорошо продумано — со стороны выглядело невинно и ничуть не походило на укрытие. Потом мы с отцом изнутри укрепили его досками, но на этом этапе мне было приказано отправиться в противоположный конец сада и вырыть там обыкновенный стрелковый окоп. Выполняя это задание, я наткнулся на свинью, закопанную год назад. Я вспомнил одну из бессонных ночей после вскрытия могил в Катыни в апреле 1943 года, и мне стало дурно. Так что я уже не видел, как дед Кендзор потихоньку отнес в убежище отрезы на костюмы, тюбиков сто крема для обуви «Эрдаль» и еще множество всякой всячины, которая должна была обеспечить им с женой безбедное существование после войны и до скончания века.

В чудесных свойствах убежища я убедился через месяц. Однажды ночью в окно постучал Филек, по прозвищу Колбасник, шепотом сообщил, что «хватают», и исчез в темноте. Семья, собравшись, постановила, что я спрячусь в убежище, существование которого ни для кого уже не было тайной. Полуодетый, я спустился в укрытие, и надо мной захлопнулся люк. Там до самого рассвета я любовался тюбиками «Эрдаля». Отец же исчез вместе с Филеком. Мне уже шел пятнадцатый год, я был худой, но высокий. Немецкие жандармы легко могли принять меня за взрослого. Известие о том, что «хватают», означало, что опасаться следует прежде всего немцев, но «хватать» могли, кроме них, и украинские или русские банды, состоявшие из беглых пленных, либо наши родимые польские грабители. Утром оказалось, что никто не «хватает», хотя могло статься, что и «хватали» бы.

Как бы там ни было, та ночь в погребе все же нагнала на меня страху. Я дал зарок (теперь понимаю свою наивность): «Больше никогда не буду делать того-то и того-то, пусть только провидение позволит мне благополучно дождаться утра». Потом я об этом забыл.

Тем временем началось Варшавское восстание. Его завершение имело для всех — в том числе и для нас — серьезные политические и психологические последствия. Повстанцы начали борьбу в людном городе, а закончили в обезлюдевших руинах, среди пепелищ и трупов. Беженцы из Варшавы добирались даже до Боженчина. Я знаю об этом, поскольку был немым свидетелем того, как у нас в кухне мыла голову — впервые после Восстания — молоденькая девушка из Варшавы. Она мне очень понравилась. Немка из Фронтового театра мгновенно уступила ей место.

На Рождество немцы, которых мы уже — слишком поспешно — сочли побежденными, внезапно перешли в наступление в Арденнах, на границе Франции и Германии. К счастью, наступление быстро захлебнулось, но подпортило наше радужное настроение. Мы еще долго надеялись, что американцы перепрыгнут через всю Германию и, войдя в Польшу, спасут нас от Советского Союза. Между тем Красная Армия на юге от нас продвигалась вперед. Во фронтовых сводках можно было прочитать о тяжелых позиционных боях в районе Дукли[46], тогда как на севере вплоть до устья Вислы царила мертвая тишина.

В праздники неопределенность сохранялась. Северный фронт стоял неподвижно, но через Боженчин беспрерывным потоком шли войска и беженцы всякого рода. Сестры Залесные избавились от немки из Фронтового театра, и теперь у них были новые постояльцы с востока: молодой лесничий с женой и ее братом. Последний был старше меня, но мы подружились. Мне очень нравилось его произношение — я впервые услышал акцент, характерный для жителей кресов[47]. Однако больше всего мне нравилась его сестра — с такой же напевной речью, но к тому же очень красивая. Слушая ее брата, я думал о ней. До сих пор, когда временами возвращаются давно забытые ощущения, я чувствую ее потрясающе свежий запах. Мои чувства, увы, были платоническими, но немка из Фронтового театра и полька из Варшавы померкли.

Я тогда не знал, что советские власти, захватывающие все новые территории Польши, особенно жестоко преследуют некоторые категории поляков — в частности, лесничих. Иначе я бы понимал, что трое моих друзей хотели убежать от этих властей как можно дальше. Надеюсь, им это удалось. Я вообще не знал, что в восточных районах поляки относились к строю, названному впоследствии самым прогрессивным, гораздо более скептически, чем в центральной Польше. Поэтому все, кто мог, бежали с Востока на Запад, а кто не мог, оставался на месте, не ожидая ничего хорошего. Раньше я никогда не покидал пределов центральной Польши, где на коммунистический строй смотрели хоть и с неприязнью, но умеренной. Это обстоятельство чуть позже сыграло в моей жизни роль более важную, чем я мог бы предположить.

Немецкая армия присутствовала в деревне постоянно, только сменялись части и рода войск. Немецкие газеты загадочно писали о новых видах оружия. Оружие одного из этих видов находилось у нас под боком, на заброшенном кирпичном заводе. Военные отрабатывали там управление противотанковыми фаустпатронами[48], которые были срочно приняты на вооружение. Другие новинки оставались засекреченными, на них только намекали, пока они не появились в небе над Лондоном как Фау-1 и Фау-2[49], о чем триумфально трубила немецкая пропаганда. Но для нас это означало лишь начало конца Германии.

В те дни произошел случай, который произвел на меня большое впечатление. Я сидел у окна и смотрел в сад, уже опавший и печальный. Ограда под прямым углом сворачивала влево в том месте, где несколько месяцев назад я вырыл стрелковый окоп. Вдруг с правой стороны я увидел мужчину в одной рубахе — он перемахнул через забор и побежал по диагонали налево, по-видимому, с намерением повторно преодолеть препятствие в том же спринтерском темпе. Но прежде чем он успел подтянуться на руках, появились два жандарма и бросились вдогонку. Они оказались быстрее. В мгновение ока догнали его и стали избивать, он лишь заслонял голову руками. Продолжалось это долго; наконец жандармы поставили парня, уже обмякшего, на ноги и, подхватив под руки, повели обратно к забору. Перебросили его через ограду и исчезли вслед за ним. Вся сцена, как в немом кино, происходила в глухой тишине, поскольку рамы были двойные, а сад находился от дома на порядочном расстоянии.

Во время этой сцены я испытывал одновременно ненависть и унижение, в самом натуральном виде. Я все видел и ничего не мог предпринять. Более того! Я должен был прятаться, чтобы жандармы меня не заметили. Первый (и пока что единственный) раз я почувствовал, как ненависть, не получая выхода, перерождается в физическое состояние. Лишая способности мыслить, она требовала немедленных действий, в то время как никакие действия, пока я прятался, были невозможны.

Пост жандармерии в составе одной роты появился в нашей деревне еще летом и, казалось, будет находиться в ней вечно. Мы с отцом жили с жандармами бок о бок, в доме моего деда. Пребывали с ними, так сказать, в негласном сожительстве, о чем, к счастью, вторая сторона не догадывалась. Если бы только они узнали о нас! Такое деление было тогда простым и естественным: «мы» — это поляки, «они» — немцы.

После происшествия в саду семейный совет решил, что я буду спать на чердаке. Меня долго еще считали ребенком, голоса в таких совещаниях я не имел и вынужден был подчиниться. Таким образом меня хотели хитроумно укрыть от внимания жандармов, и никто не подумал, что у тех хватало более важных проблем. На просторном чердаке со множеством укромных уголков, в разбросанной соломе я каждую минуту натыкался на скрытые сюрпризы, и в том числе — на книги. Кровати там не было, только пара тюфяков и гора перин. А также старомодные «бунды»[50] — тяжелые добротные накидки из толстого войлока. Зимой их набрасывали на верхнюю одежду во время долгих поездок в пролетке.

Я устроился на чердаке. Вскоре температура упала до минус двадцати и под крышей стало очень холодно. Всячески показывая взрослым, что мне там в самый раз, я соорудил себе из перин логово и на ночь натягивал на голову вязаный шлем. Вся хитрость заключалась в том, чтобы перелезть из дневной одежды в ночную рубаху в рекордный срок. Потом уже можно было расслабиться, знобило только минуту. Изо рта шел пар, но это меня не волновало. Зато какие на чердаке открывались возможности! С чердака — не то что из тесных комнат — были четко слышны все звуки в радиусе нескольких километров. Лай собак, паровозные гудки, неслышные днем, всякие таинственные отголоски, начинавшие доходить до моих ушей только после захода солнца. Теперь к этим отзвукам добавилась война. Одинокий стрекочущий «кукурузник» мог часами кружить над нашими головами. Самолеты, чей монотонный гул доносился с большой высоты, двигались в темноте с запада на восток. И наконец, в январе 1945 года я услышал далекую, но ясно различимую канонаду. Меня мгновенно охватил восторг — этого сигнала мы ждали много месяцев.

Началось немецкое отступление. Через Боженчин шагали потрепанные отряды; ночевали у нас и на рассвете отправлялись дальше, на запад. Разные немцы появлялись в доме моего деда. Одного из них помню до сих пор. Он стоял на пороге кухни, статный, высокий, широкоплечий. В ту ночь шел дождь со снегом, и капли стекали по его резиновому офицерскому плащу. На приглашение дяди Фенглера, который в таких случаях служил переводчиком, войти в дом ответил вежливым отказом. Он хотел только набрать горячей воды в котелок, который держал в руке. Его просьба на чужом языке, как и тон, совершенно неожиданные в захваченной им стране, на фоне немецкой грубости прозвучали очень непривычно. Я сообразил, что этот немец — необычный. Я был неопытным четырнадцатилетним подростком, но не мог не заметить разительного отличия между его поведением и тем, к чему приучили нас оккупанты.

В другой раз появился русский, власовец, в немецком мундире. Он пришел около десяти вечера, когда в доме уже готовились ко сну. Обе мамы, то есть тетя Янина и моя мать, мыли в тазу обоих братишек и мою младшую сестру, когда пожаловал он, внеся с собой легкий запах алкоголя. Церемонно вежливый, расположился, однако, как у себя дома. Помня о Варшавском восстании, мы встретили его не слишком дружелюбно. Но он без умолку болтал по-русски. Дядя Фенглер и отец малость выпили для куражу — а что оставалось делать в такой ситуации? Тем более, оба не говорили по-русски, как и я. Я только понимал по отдельным польским словам, жестам и чисто инстинктивно, что власовец ненавидит коммунистов за то зло, которое Сталин причинил крестьянству. Сам он служил у немцев в обозе. Открыл нам великую тайну: в России у него спрятано зерно, и, вернувшись, он это зерно достанет и посеет. Насчет последнего у меня возникло сомнение, поскольку русский уже опьянел. И неизвестно, чем бы закончился его рассказ, если бы не постучали в окно. Власовец мгновенно протрезвел, встал, подошел к окну и обменялся несколькими словами с невидимым собеседником. Потом попрощался с нами — так же церемонно — и ушел. Обоз получил приказ выступать, и больше я его никогда не видел.

Не покидали Боженчин только жандармы, поселившиеся в Католическом доме. Они оставались — как символ тысячелетнего Рейха. Другие отряды беспрерывно двигались на запад. Среди прочих прибыли саперы и задержались подольше. Не нужно было быть специалистом, чтобы понять почему. Через Боженчин протекает река Ушвица. Летом она мелеет. Зимой набухает. Была как раз середина зимы, и река могла стать препятствием для армии. Саперы ждали приказа.

Уже долгое время почта не приходила и мы не получали из Поромбки никаких вестей. Взрослые занимались странными делами, мотивы которых я мог бы понять, если бы сам тогда был взрослым. Для чего моя мать вместе с десятилетней дочкой отправилась в Поромбку, за двадцать километров от Боженчина, осталось для меня тайной. Наверное, была какая-то простая причина, о которой я не знал. Может быть, решили, что кто-нибудь из нас должен находиться в Поромбке — «на всякий случай». Но почему не отец?

Тем временем события все быстрее сменяли одно другое. Мы пережили «бреющий полет над немецкими позициями». «Немецкими позициями» был, по-видимому, глупый или неопытный солдат, который выбежал из хаты с автоматом, спрятался в кустах у реки и дал короткую очередь в небо. Это заметил пилот, самолет — кажется, «кукурузник» — снизился и обстрелял нападавшего. Потом летал туда-сюда минут пятнадцать, обстреливая и наш дом, стоявший у самой реки. Когда он налетел первый раз, все попадали на пол, укрываясь от пуль. Потом оказалось, что это лишнее: разброс был слишком большой. Одну пулю я нашел на чердаке в поленнице, другую — в наружной стене фермы.

Пережили мы также налет на Тарнув. Боженчин не так уж и близко от Тарнува, но это было ночью, и зрелище произвело на меня сильное впечатление. Мы стояли у дома и смотрели на широкий горизонт. В небо взмывали под разными углами цветные ракеты, над ними беспрерывно скрещивались лучи прожекторов, не утихали взрывы и зенитная канонада. Создавалось впечатление, будто наблюдаешь фейерверк для гостей, приглашенных торжественно отметить национальный праздник. Тем более, что нам это ничего не стоило. Однако фронт неотвратимо приближался, и мы наконец решили перебраться в убежище.

Укрытия, убежища, погреба — это целая глава в истории Второй мировой войны. Они могли быть очень разными, но происходило в них всегда одно и то же. Как ни отличались бы друг от друга люди, прятавшиеся в укрытии, они уравнивались после первой же ночи. Вот мой дед — человек почтенный, с положением, в возрасте, — бессильно скорчился на кошме. Вот сестры Залесные, ничем не хуже и не лучше Яна Кендзора, — такие же беспомощные, как он. И его жена, и тетя Янка с двумя детьми, дядя Фенглер, мой отец, молодая женщина со своим молодым мужем, ее юный брат и я.

Для убежища выбрали самый глубокий погреб на молочной ферме. Но в нем было слишком тесно — все, кого я перечислил, едва там помещались. И так холодно, что не усидеть без пальто и шапки. Жена Яна Кендзора и сестры Залесные тут же затянули молитву к Деве Марии, а я, слушая их, думал о том, что лучше внезапная смерть, чем эти причитания. Мужчины выходили во двор покурить и, подчиняясь мужскому любопытству, пытались разузнать, где сейчас немцы, а где русские. Вести доходили противоречивые. Одни утверждали, что русские подбираются к кладбищу, а другие — что это немцы зашли в тыл русским. И так мы сидели до полуночи в полной неопределенности, как вдруг раздался оглушительный грохот, слышный даже в погребе. Это немцы взорвали мост на реке — а потом исчезли.

На следующий день в Боженчине не было ни немцев, ни русских. Только к полудню сообщили, что тут и там появляется конная разведка, но, несмотря на огромное желание, увидеть мне никого не удалось. Первым советским человеком, которого я встретил, был офицер в шинели песочного цвета и фуражке с голубым околышем. У рынка стоял зеленый джип, а рядом водитель, окруженный толпой зевак, раздавал листовки. Лицо у офицера было на удивление семитским — что казалось особенно странным после немецкой оккупации, поскольку германская армия была на сто процентов Judenfrei[51] (как выражались спесивые немцы), — и на удивление (как сказали бы через пару лет) западным.

Почти одновременно по северо-восточной дороге в Боженчин вступил полк пехоты. Это была та самая дорога, по которой осенью 1939 года отступала польская армия. Солдаты снова шли мимо дома Рогожа, только на запад. Они были довольно хорошо, хотя и по-разному вооружены. Ручные пулеметы Токарева и устаревшие «максимы» на колесах, с бронированным щитком для защиты лежащего пехотинца. Современные ППШ вперемежку с винтовками образца Первой мировой войны. Много джипов и тяжелых студебеккеров из американских поставок. Тяжелая артиллерия, минометы и легкие противотанковые орудия — также новейших моделей.

Мы с отцом решили разыскать: он — свою жену, я — свою мать, которая незадолго до того почему-то отправилась в Поромбку. Никаких вестей оттуда не приходило — после ухода немцев страна превратилась в пустыню без всяких средств связи. Мы решили идти в Поромбку пешком. Путешествие неожиданно оказалось долгим и опасным.

Мы встали перед рассветом и вышли из дому очень рано, в восемь, поскольку хотели добраться до Поромбки засветло. Больше всего опасались бандитов. Успеть можно было, если весь путь проделать за шесть часов, включая и короткий отдых. К счастью, на безукоризненно чистом небе взошло яркое солнце, снег искрился, по схваченной морозом дороге идти было легко.

Сразу же за поворотом мы увидели Католический дом. Часть окон, несмотря на мороз, открыта. Во дворе снег вытоптан, затвердевшие на морозе следы шин скрещиваются в разных направлениях. Кругом рассыпана солома и валяются какие-то котелки и ящики.

Сразу же за кладбищем дорога была пуста. Слева на горизонте чернела едва заметная линия лесов. Позади исчезал из виду Боженчин и таяла на глазах башня костела. Перед нами лежала Бельча — пока еще на порядочном расстоянии. Дорога на Бельчу проходила через лесок, правда редкий, но все же заслоняющий вид вокруг. К примеру, если бы кто-нибудь притаился за елью… Я следовал за отцом с большой опаской, а о чем думал отец, мне уже никогда не узнать.

Потом мы снова вышли на простор. В таких ситуациях пустынная равнина приносит облегчение. Пусто нам показалось и в Бельче. Хотя… вот, кажется, в окне мелькнуло чье-то лицо. Может, кто-то прячется внутри? Осторожно, оглядываясь по сторонам, мы прошли через Бельчу.

Добрались до железной дороги. Поезда еще не ходили, и мы пошли дальше. Снова лес, на этот раз густой, сосновый, с подлеском. Дорога начала подниматься. Вдруг из-за деревьев донесся птичий щебет. Это показалось нам подозрительным. Ведь зимой птицы улетают. Мы остановились.

— Слышал? — спросил отец.

— Слышал.

Наступила тишина. Потом щебет повторился, на этот раз справа.

— Что будем делать? — в голосе отца слышалась неуверенность.

— Может, это не птица? — мне хотелось усилить его неуверенность и повернуть домой, но отец уже принял решение:

— Пойдем.

Мы пошли, готовые к тому, что вот-вот услышим щебет в третий раз, слева или справа, а потом из леса выйдут двое и преградят нам путь. Но время шло, а птицы как-то помалкивали. Лес начал снижаться. По шоссе в сторону Кракова двигались с довольно большими равными интервалами одинаковые, маленькие, словно игрушечные, автомобильчики.

— Перекур, — с облегчением сказал отец.

Мы сели. Отец достал стеклянный мундштучок, переломил сигарету, одну половинку спрятал в карман, другую вставил в мундштук и с наслаждением закурил.

— Пленные, — с удовлетворением сказал он, глядя на колонну машин. Колонна тянулась беспрерывно, но все же кончилась. Отец встал, посмотрел на небо, подождал с минуту.

— Могут нагрянуть самолеты, — сказал он.

Потом закинул рюкзак на спину и бегом пустился через шоссе. Я за ним. Отец в кювет, и я за ним. Отец в гору, и я за ним. Отдохнули только на противоположном склоне.

— Получилось, — сказал отец.

Дальше дорога петляла и незаметно, но неуклонно спускалась вниз. Мы прошли четыре или пять километров. Начало смеркаться — медленно, пока солнце совсем не ушло за холмы. Река внизу была скована льдом. Наконец-то мы приближались к Поромбке.

— Что это? — спросил отец, глядя вниз, налево, на снежное поле. То, о чем он спрашивал, в сумерках уже едва можно было различить.

Мы свернули с дороги и стали спускаться. Приблизившись, увидели воронку, совсем свежую. В воздухе еще стоял резкий запах тротила. Растерзанная земля, влажная и бурая, резко выделялась на снежном поле. Казалось, взорвалась какая-то чужая планета.

— Пойдем быстрее, — сказал отец.

Когда мы приблизились к усадьбе, уже совсем стемнело, но мы не заметили вокруг ни одного огонька. Война продолжалась и требовала затемнения. Когда мы открыли дверь, на нас хлынула волна тепла и света от керосиновой лампы. В комнате мы увидели маму. Она рассказала, что днем прилетал русский самолет и ни с того ни с сего сбросил бомбу. Только одну. Ту самую, воронку от которой мы видели по дороге.

Никогда потом нам с отцом не удавалось достичь такой близости. Это продолжалось лишь один день, но именно этот день установил границы, которые ни я, ни отец впредь никогда не нарушали. Его смерть — это уже другая история… Так было в нашей с ним жизни, а теперь уже — только в моей.

Отец и сын в поисках жены и матери в вышеописанных декорациях — почти классический сюжет. В нем можно выделить много побочных линий. Например: моя мать прожила после этого только четыре года, и случайный самолет, сбросивший единственную бомбу, мог оказаться предвестником ее скорой смерти. Либо: я постепенно взрослел, и мать отступала на второй план. Либо: война закончилась, и с ней закончилась тесная связь трех персонажей. Редко, однако, в моей жизни будущее подавало мне знак в таком театральном виде.

Загрузка...