1789 год начинался как проклятие для Франции, заканчивался – как проклятие для монархии. Но пока что был только холодный, снежный февраль.
Великий Франсуа Мари Аруэ, более известный под именем Вольтер, за одиннадцать лет до 1789 года писал: «Все, что я вижу, бросает семена Революции, которая неминуемо произойдет, но стать очевидцем которой я не буду иметь счастья. Юные – более счастливы: им предстоит увидеть удивительные вещи».
Наступило ли время для таких удивительных вещей?
Ход событий убеждал в этом. Собрание нотаблей, заседавшее более месяца, тоже настояло на созыве Генеральных штатов. Король согласился с этим, и реформы были предрешены. Женевский банкир Жак Неккер сменил на посту сюринтенданта финансов архиепископа Ломени де Бриенна, ставленника королевы. Гигантская волна изменений должна была захлестнуть Францию.
Чрезвычайно популярным стал Жан Жак Руссо. Читали уже не его душещипательный роман «Юлия, или Новая Элоиза», а серьезные философские труды вроде «Общественного договора». Мальчишки на улицах потрясали его брошюрами. Повсюду цитировались его слова: «Если искать, в чем именно состоит самое большое благо, которое должно положить конец всей системе законодательства, то приходишь к тому, что оно сводится к двум основным требованиям: Свободы и Равенства».
Франция хотела Свободы и Равенства. И лишь некоторые задумывались над тем, что же будет, если упомянутые философом блага все-таки положат конец той самой «системе законодательства»?
Посол США, государства, овеянного во Франции легендами, Томас Джефферсон распространил «Декларацию независимости США». Переведенные на французский язык, его слова заслужили всеобщую популярность: «Все люди созданы равными… И обладают определенными неотъемлемыми правами: это право на жизнь, право на свободу и право на счастье».
Толпы на улицах распевали «плебейские песни»:
Государь, сжальтесь над нами,
Король-благодетель, выслушайте нас,
Отец народа, услышьте нас,
Мария Антуанетта, молитесь за нас…
Как ясно из этих слов, серьезными потрясениями пока и не пахло. Все ждали созыва Генеральных штатов и счастья, которое свалится всем на голову вследствие этого события. Но к финансовому краху прибавлялись бедствия политические и климатические, и положение становилось все опаснее. Когда-то Ломени де Бриенн говорил: «В мире столько случайностей, так неужели не найдется хоть одна, чтобы спасти нас?» Случайность не находилась, и остановить естественный ход вещей никто не мог.
Само небо ополчилось на короля.
Дожди, невиданное наводнение весной 1787 года, потом внезапная засуха, страшное градобитие 13 июля, опустошившее поля Западной Франции, – все это уничтожило одно за другим все посевы и, наконец, вызвало катастрофический неурожай. Крестьяне сократили продажу зерна, а горожанам мэры некоторых городов советовали выходить в поле и есть траву.
После того как град уничтожил 60 миль плодородной пашни и принес сто миллионов убытков, наступила ужасная зима – самая жестокая после 1709 года. Морозы в минус восемнадцать градусов обрушились на Францию, невиданный слой снега покрыл землю. Сена замерзла вплоть до Гавра, чего не случалось никогда в истории, Луара – до Нанта, что касается каналов, то они были скованы льдом повсеместно. Остановились вмерзшие в лед баржи с продуктами. В их трюмах гнили зерно, сыр, овощи. Почти прервалось сообщение между городами, ибо обозы застревали на заснеженных дорогах. Вследствие этого в Париже цена четырехфунтового хлеба поднялась с 8 до 15 су.
В Провансе погибла треть оливковых деревьев, а оставшиеся так пострадали, что с них рассчитывали получить плоды только через два года. Такое же бедствие охватило Лангедок. В Виварэ и Севеннах погибли целые каштановые рощи, а также весь хлеб и корм в горах, а на равнинах Рона два месяца не входила в берега. Голодные бунты вспыхнули по всему королевству, от Прованса до Бургундии, от Бретани до Эльзаса. Крестьяне и рабочие грабили продовольственные склады и останавливали обозы с продуктами. Напрасно правительство истратило сорок миллионов ливров на хлеб, напрасно я и многие другие аристократы пожертвовали по четыреста тысяч для помощи голодающим и влезли в долги. Пуату, Турень, Орлеан, Нормандия, Иль-де-Франс, Пикардия, Шампань, Нивернэ, Овернь, Лангедок – ничто не могло остановить этой лавины бунтов. Чернь в эту зиму ненавидела аристократов как никогда ранее. Зарево пожаров окрасило ночное небо Франции. Пьяницы и бездельники собирались в шайки и грабили благонамеренных граждан. Удивляли мягкость и бездействие королевской власти. Восстания, несмотря на голод и разбойников, может быть, пришли бы к концу, но их делала неодолимыми уверенность, что они одобрены, и одобрены именно теми, кому поручено было подавить их.
Только некоторые из аристократов заслужили не ненависть, а любовь черни – те, что изменили своему классу. Герцог Орлеанский, например, из династии Бурбонов, был кумиром парижской толпы. Она носила его на руках, а после освобождения герцога из-под ареста он приобрел статус великомученика за свободу. Правда, тот, кто был при дворе и лучше понимал обстановку, прекрасно знал подоплеку этого мученичества: желание герцога выйти из тени и, возможно, возвести на трон Орлеанскую династию. Было известно, какие подлые и гнусные памфлеты против королевы он финансировал и как просто отрекался от своих сообщников, когда приходилось туго.
Зимой были подсчитаны собранные налоги. Сбор податей составлял 503 миллиона ливров, расход казны 629 миллионов. Королевству предстояло либо разориться, либо измениться. Была введена запоздалая экономия, сокращены расходы на праздники и балы, но все эти усилия сводились на нет одним словом – поздно. Сэкономленные суммы с уханьем исчезали в бочку Данаид финансового дефицита и ничего, по существу, не изменяли.
Особенно чернь не любила Марию Антуанетту. Искаженный образ королевы был создан ее недругами, много лет печатавшими против нее лживые памфлеты и обвинявшие во всех смертных грехах. Она никогда никого не преследовала за это и, в силу своей гордости, делала вид, что не замечает памфлетов. Вследствие этого появились совсем нелепые слухи о том, что Австриячка грабит Францию и все деньги отсылает на родину, в Австрию, что она содержит сотню своих любовников и что все ее комнаты в Версале отделаны чистыми брильянтами… К королеве надежно прилипло прозвище мадам Дефицит. Она была виновна во всем…
На Людовика XVI, напротив, возлагали надежды во спасение отечества. Бытовало мнение, что короля нужно вырвать из порочного круга братьев, теток и жены, и вот тогда, освобожденный, он спасет Францию, станет предтечей ее нового могущества. Так считали люди, именовавшие себя «патриотами» и жаждавшие перемен.
Королевскую власть в то время считали святыней. Вряд ли во всей Франции был человек, называвший себя республиканцем.
Людовик XVI хотел реформ, но не хотел потрясений. Ему не нравилось, когда его подталкивают в спину, забывая о священности его сана. Жак Неккер, первый министр, тоже был не по нраву королю. В прошлый раз, когда Неккера призвали на этот пост, он без объяснений покинул его, да еще и оставил весьма дерзкое для короля письмо. Само собой разумеется, что все предложения этого министра король встречал в штыки; Мария Антуанетта вполне разделяла предубеждение своего супруга. Граф д'Артуа не стеснялся каждый раз напоминать министру о том, что долго его на этом посту не продержат.
Давление было слишком мощным, обстановка – слишком враждебной. Неккер пал под тяжестью всего этого. Мало-помалу он разочаровывался, отказывался от самых смелых своих предложений и, желая сохранить свой пост, заигрывал с королевой и искал благосклонности духовенства. Аристократия сломала реформатора и могла праздновать победу. Но то была Пиррова победа.
Когда-то на премьере «Женитьбы Фигаро» Бомарше едко высмеял вельмож, которые лишь «дали себе труд родиться». Ныне же – как все это с тревогой ощущали – предстояло всерьез проверить, достаточно ли подобного труда, чтобы господствовать.
Итак, народ роптал на власти и правительство – чем дальше, тем громче. Причина этому была одна – неурожай и продовольственный кризис. Правда, надо заметить, что при Луи XIV и Луи XV приходилось долее поститься и страдать: но восстания, быстро подавляемые, не сливались в один общий мятеж. Одних мятежников вешали, других посылали на галеры, бунты топились в крови, и на этом заканчивались все возмущения.
Когда стена слишком высока, никто не помышляет даже влезть на нее. Но вот стена треснула, и вся ее охрана, духовенство, дворянство, третье сословие, писатели, политики и даже само правительство проделывают в ней широкую брешь. В первый раз в жизни чернь видит выход; она бросается туда, сначала кучкой, а потом всей массой, и восстание теперь делается таким же всеобщим, какой раньше была покорность. Таким же было бы и поведение упряжной лошади, которой внезапно промелькнувший луч рассудка показал бы положение лошади сравнительно с положением людей.
Чернь прекрасно понимала, против чего она протестует и что ей надо; правда, интересы эти не поднимались выше естественных потребностей. Надо, чтобы на рынке был хлеб, надо, чтобы фермеры и собственники подвозили его, не надо, чтобы крупные покупатели, правительственные или частные, увозили его в другое место; надо, чтобы он был дешев, надо, чтобы была такса, чтобы булочники продавали его по 2 су за фунт, надо, чтобы за зерновой хлеб, за муку, вино, соль и разные продукты не платили пошлин; не надо впредь ни податей, ни сеньориальных оброков, ни церковной десятины, ни королевских или муниципальных налогов.
Отныне чаще всего случалось так, что не народ повиновался властям, а власти народу. Консулы, мэры, прокуроры-синдики впадали в смущение при ропоте толпы; они боялись, что их растопчут или вышвырнут за окно. Другие, понимая, что взбунтовавшаяся толпа безумна, стеснялись проливать кровь, надеясь, что в следующий раз такое не повторится. В иных случаях толпа и вовсе свергала власти и действовала самостоятельно. Если на рынке не было зернового хлеба, толпа шла искать его там, где он был, – у собственников и фермеров, которые не везли его на продажу, опасаясь грабежа, в монастырях, которые по королевскому указу обязаны были хранить свой годичный урожай, в хлебных амбарах, в обозах съестных припасов, которые правительство посылало голодающим городам. Каждый заботился лишь о себе: тем хуже для соседей. Жители Фужера избили и выгнали жителей Эрне, пришедших к ним за покупками на базар.
В Нанте некто Геслен, посланный толпой обыскать один дом на предмет обнаружения хлеба, ничего не нашел там; немедленно поднялась целая буря криков: «Он утайщик, он соучастник!» Толпа бросилась на него, он был ранен, почти изрублен. Ясно, что во Франции не было больше спокойствия: имущество и даже самая жизнь подвергались опасности.
Важнейшее право собственности было нарушено в тысяче мест, ему везде грозили, оно становилось ненадежно. Всюду интенданты и наместники просили помощи, доносили о бессилии объездной стражи, призывали регулярные войска. И в это время против недостаточной, разбросанной, колеблющейся правительственной власти подняли мятеж не только слепые ужасы неурожая, но и те злобные инстинкты, которым выгоден всякий беспорядок, и политические вожделения, с которых любое политическое потрясение срывает узду.
Контрабандисты, лжесолевары, браконьеры, бродяги, нищие и преступники, число которых увеличилось с 1788 года, сливались в злодейские шайки и всюду предавались одинаковому буйству. Заранее вооружаясь камнями, ножами и дубинами, они пополняли мятежные скопища и во время бунтов набивали свои мешки: врывались в дома и завладевали всем, что им понравится, крошили вдребезги все оказывающее им сопротивление, забирались ночью на фермы и вымогали деньги, грозя поджогом; грабили аббатства и замки. Во всех больших восстаниях выступали подобные злодеи, неимущие, враги закона, дикие и отчаянные бродяги, которые, как волки, стекались туда, где чуяли добычу. Их узнавали по их поступкам, по потребности разрушения ради разрушения. Другие люди, не относящиеся к их числу, тоже быстро скользили по наклону кражи. Какой-то более или менее честный человек, случайно увлеченный в восстание, продолжал принимать в нем участие, прельщенный безнаказанностью или наживой. Меч правосудия был бессильно опущен, а грабить было куда легче, чем работать. Таким образом, те, что вышли сначала достать хлеба, закончили убийствами и пожарами. Они уже не стеснялись говорить: «Мы бедны, вы богаты, мы хотим присвоить ваши богатства».
Мягкость короля и властей вызывала удивление. Они считали народ ребенком, который не ведает, что творит. А то был не ребенок, а просыпающееся животное, раздраженное многими веками своей тяжелой спячки и жаждущее в порыве ярости сокрушить все, что было создано за время его сна.
Небрежно отгородившись от реальной Франции, Версаль жил так изолированно, что вообще не замечал новых и тревожных настроений в стране. Здесь все еще продолжалась та великолепная эпоха, начавшаяся еще в XVII веке, с восхождением на престол Людовика XIV. Аристократия купалась в атмосфере интриг, любовных похождений, галантных празднеств, она развлекалась, ловя каждую минуту, оставшуюся до потопа. Именно аристократия воплощала все то, что носилось в вечереющем воздухе Европы XVIII века. Просветительство с его философами – Руссо, Дидро, Вольтером – было предтечей XIX столетия, а аристократическое рококо звучало как прощальная элегия – милая, поэтическая, но эфемерная и обреченная. Она таяла, как ранний снег, и грубая реальность прорывалась наружу. А как только не старался Версаль уйти, отгородиться от этой реальности! Живопись, поэзия, музыка, даже мебель и украшения – все это было выдумано, рождено фантазией. В посуде, в росписях, в экипажах сказывалось влечение к придуманному, желание воплотить мечту – такую вычурную и недостижимую. Хотелось освободиться от скованности, официозности, отсюда и пристрастие к сельским идиллиям и пасторалям; но власть реальности такова, что она сама определяет облик тех воздушных замков, которые над нею надстраивают и в которых думают от нее спастись.
Воздушные замки версальского рококо были искусственны и хрупки, хотя по-своему красивы. Аристократический мятеж против грубой реальности сказывался в том, что естественным свойствам материалов и пропорциям предпочиталась атектоничность, иные, чем в натуре, пропорции, отвергались законы силы тяжести – этим доказывалась возможность пренебречь грубыми законами вещества, поставить на их место другие, созданные фантазией. Женщины, принадлежащие Версалю, были чувственны и легкомысленны; мужчины хотели видеть свою даму драгоценной куклой, райской птицей, изысканным цветком… Словом, это был совершенно особый, необычный, волшебный мир, созданный среди царства реальности. Но солнце над этим миром закатывалось, сладкая сказочная жизнь уходила в небытие, наступало владычество буржуа.
Над лагерем буржуа, находившимся в Пале-Рояль, черной тучей нависло недовольство. Как может быть, что в богатой стране пустеют амбары, что на самой щедрой в Европе земле люди живут без хлеба? Кто-то же должен быть виновен: если одному не хватает хлеба, значит, другой ест его слишком много; если одного гнетут обязанности, значит, другой урвал себе слишком много прав… Государственный долг достиг миллиарда 250 миллионов ливров, астрономической суммы – кто и куда растратил ее? Поскольку каждый знал, что король, скромник и обыватель, к этому не причастен, то вся ярость буржуа обрушивалась на ослепительную, расточительную и легкомысленную королеву. Говоря о политике, вспоминали об Англии и США, в государственном устройстве которых усматривали зачатки демократии. Во Франции видели лишь застой и упадок вследствие абсолютной неспособности двора чем-либо управлять.
Именно об этом говорило третье сословие Парижа, собравшись в кофейнях Пале-Рояль. Их крыши объединяли самых разных людей – реформаторов, либералов, конституционалистов, вольтерьянцев, филантропов и масонов. К ним присоединялись должники, обойденные королевской милостью аристократы, образованные лавочники, безработные адвокаты, демагоги и газетчики. Каждый знал направление разговора, знал девиз: против короля! – а прежде всего: против королевы!
Таковы были эти противоположные лагери. Разница заключалась в том, что аристократия Версаля ни сном ни духом не ведала о существовании столь грозного противника, а если и слышала что-либо об этом, то нисколько не задумывалась. Эти люди принадлежали XVIII столетию – самому галантному, романтичному и ослепительному в истории. Буржуа были предвестниками грядущего XIX века – века ханжества, пуританских обычаев, денег и кровопролитных войн.
Сладкая жизнь заканчивалась, и расплата, во сто крат превышающая вину, была не за горами.
Был конец января 1789 года. Глубокий снег белым сиянием разгонял ранние сгущающиеся сумерки. Ворота нашего особняка на площади Карусель были широко распахнуты, а во дворе стояло множество карет в ожидании хозяев. Впрочем, ужин, на который съехалось так много гостей, был еще далек от завершения.
Пылали ароматические свечи в хрустальной люстре, радужными бликами отражаясь в зеркалах и сверкающем фарфоре посуды. Тонкие кипрские вина понемногу развязывали гостям языки, и в салоне становилось шумно. Мой знаменитый зал, который называли то кофейным, то золотым, собрал нынче очень известных людей, и я смела надеяться, что им было у меня интересно.
Пылал камин, и сияние снега, пробивавшееся через окна, смешивалось со светом пламени, создавая неповторимо уютную атмосферу вечера. Нынче здесь было мало аристократов. Желая следовать моде и не прослыть ретроградкой, я заинтересовалась политикой и пригласила людей, не принадлежащих к аристократическим кругам, но провозглашавших новые идеи, которым не было места в салонах Версаля. Исключение составляли немногие: из аристократов был только молодой Эро де Сешель, племянник Полиньяков и вольтерьянец, маркиз де Кондорсе, философ и ученый, и герцогиня де Граммон, не слишком красивая, но тонкая, умная и образованная.
Зато здесь было много адвокатов, судейских и литераторов, был даже художник Грёз. Среди них, возможно, было меньше лощеных красавцев и щеголей, зато они отличались куда большей образованностью, чем аристократы, и я невольно прониклась уважением к своим гостям. Тут были даже академики…
Эмманюэль ходил нахмуренный и недовольный, и его кислая мина раздражала меня все больше и больше.
– Что вы, в самом деле, ведете себя так, словно вас лишили наследства! – прошептала я, выйдя из гостиной. – Или вы считаете себя умнее всех?
– Вы пригласили сюда всякий сброд, вот я и раздражен.
– Вы выглядите как обозленный теленок. – Честное слово, мне становится стыдно, что у меня такой муж!
Чтобы не испортить себе настроения, я решила не продолжать. Эмманюэль, если ему что-то не нравится, может убираться к черту. По крайней мере, роль хозяйки мне сегодня удалась. Я не думала, что представляю большой интерес для ученых и академиков, но мне удалось заинтересовать их друг другом. Они разговорились между собой, и это главное.
Я вернулась к гостям, чувствуя на себе пристальные взгляды молодых дам, подружек Эро де Сешеля. Сегодня я приложила все усилия к тому, чтобы выглядеть не слишком роскошно, но мило, изящно и просто. На мне было открытое атласное платье цвета морской волны, отороченное муаровым галуном и отделанное серебристо-голубыми венецианскими кружевами; глаза подведены голубой краской, смешанной с молоком, что придавало взгляду блеск и мягкость бархата; волосы уложены просто и украшены аквамариновой диадемой, такие же аквамариновые сережки дрожали в ушах.
– Как там ваш адмирал, дорогая? – прошептала мне на ухо герцогиня де Граммон. – Ваш роман продвигается, не так ли?
Я вовсе не воображала, будто наша с Франсуа связь является для кого-то тайной, поэтому тихо вздохнула в ответ.
– Милая герцогиня, существует столько препятствий на пути к счастью.
– Душа моя, вы говорите банальности.
– Что поделаешь, если жизнь так банальна.
– Нужно искать в ней только то, что оригинально… Если перед вами только два выхода – отказаться от любви или изменять мужу, изобретите третий.
– Третий? Но какой?
– Разведитесь.
– Что вы такое говорите? При мысли, какой это будет скандал, мне становится дурно.
– Зато вы приобретете необычайную популярность.
– Я не стремлюсь к этому, – возразила я.
В конце концов, весь этот разговор был так поверхностен. Наши с Франсуа отношения не поддаются никакому объяснению, они так сложны, что я не могу обсуждать их ни с кем, я даже сама не могу разобраться в себе до конца…
Подали десерт – сладкие ликеры, шоколад, пирожные и желе в маленьких вазочках. Мальвазия так подействовала на гостей, что беседа приняла вольный характер, временами переходящий границы благопристойности. Ради острого словца позволяли себе говорить решительно все…
– У некоего герцога родился сын, – рассказывал Шамфор, считавшийся одним из самых модных писателей. – Разумеется, счастливый отец, преодолев оборону повитух и акушерок, прорвался к супруге. «Святой Боже, неужели родился мальчик! – восклицает он. – Друг мой, дай-ка мне взглянуть, на кого он похож!» «Ты его не знаешь», – отвечает супруга…
Подобные анекдоты были любимейшим коньком Шамфора, на них он нажил и славу, и состояние. Рассказывать такие истории он мог три часа кряду.
– Знаете, как наш благочестивый епископ Диллонский обращался со своей первой любовницей? О, это была презабавная история… Епископ поначалу был неискушен в делах плоти – до тех пор, разумеется, пока к нему на исповедь не явилась дама. Женщина эта была хороша собой, весела, молода и чувственна. Ей легко было толкнуть прелата на дорожку развлечений. Слово за слово, и епископ с красавицей оказались в одной постели. Но поскольку князь церкви был невыносимо робок, женщина стала притворяться, что ей холодно. Епископ принес одно одеяло, другое… «Мне все равно холодно! – твердила дама, слегка удивленная недогадливостью святого отца. – Как же вы бестолковы, отец мой! В такую погоду мой муж согревает меня своим телом!» Бедняга епископ не понял намека и возопил: «Помилуйте, мадам, да где же я в такую погоду найду тело вашего мужа?»
Дамы слушали эти рассказы без всякого смущения; это были невиннейшие из историй, рассказываемых Шамфором.
– Вот они, прелаты! – произнес Сильвен Байи, академик и астроном. – Подумать только, полторы тысячи лет держали нас во тьме и невежестве, а сами развлекались самым отвратительным образом! Помните, у Вольтера в его «Девственнице»? «Иному церковь строится до смерти, в аду – его поджаривают черти».
– Фанатизм был проклятием нашего века, пора покончить с фанатизмом, с убийствами, с кровью! Нужно проникнуться философским духом Вольтера и Дидро, проникнуться человеколюбием, которое одно достойно нашей эпохи.
– Дидро? Но разве можно говорить о его человеколюбии, если он говорил: «Кишкой последнего попа последнего царя удавим»?
Эти слова Дидро встретили бурное одобрение, послышались аплодисменты.
– Дидро, конечно, преувеличивал, тогда было время тирании и произвола, он был вынужден говорить так остро… Но в целом его мысль вполне современна.
– Он был против религии, и это главное.
– Господа, – сказал, поднимаясь, Вик д'Азир, известный врач и анатом, основатель Королевского медицинского общества, – давайте выпьем за то, что Бога нет. Лично я так же уверен в этом, как и в том, что Гомер был глупцом.
Тут все принялись толковать о Боге и о Гомере; впрочем, среди присутствующих нашлись такие, которые сказали доброе слово и о том, и о другом. Постепенно беседа приняла более серьезный характер. Писатель и критик Лагарп выразил восхищение революцией, которую произвел в умах Вольтер, и все согласились, что именно это, прежде всего, делает Вольтера достойным своей славы: «Он явил собой пример своему веку, заставив читать себя в лакейской, равно как и в гостиной». Шамфор, покатываясь со смеху, рассказал о своем парикмахере, который, пудря его парик, заявил: «Я, видите ли, сударь, всего лишь жалкий недоучка, однако верю в Бога не более, чем другие». И все сошлись на том, что суеверию и фанатизму неизбежно наступит конец, что место их заступит философия, что революция умов не за горами, и уже принялись подсчитывать, как скоро она наступит и кому из присутствующих доведется увидеть царство разума воочию. Люди более преклонных лет, в частности академик Байи, сетовали, что им до этого уже не дожить, молодые радовались тому, что у них на это большие надежды. А более всего превозносилась Академия за то, что она подготовила великое дело освобождения умов, являясь средоточием свободомыслия и вдохновительницей его.
Один только гость, не разделяя пламенных этих восторгов, проронил несколько слов по поводу горячности этих речей. Это был Жак Казот, старый писатель, автор нашумевшего мистического романа «Влюбленный дьявол». Он слыл чудаком, который, на свою беду, пристрастился к каббалистике и магии, но в общем производил впечатление человека довольно обходительного.
– Можете радоваться, господа, – сказал он наконец, – вы все увидите эту великую и прекрасную революцию, о которой так мечтаете. Я ведь немного предсказатель, как вы, вероятно, слышали, и вот я говорю вам: вы увидите ее. Только будущая действительность явно перещеголяет все ваши мечты.
Эро де Сешель ответил ему словами из модной песенки:
Чтоб это знать, чтоб это знать,
Пророком быть не надо!
– Пусть так, – невозмутимо отвечал Казот, – но все же, может быть, и надо быть им, чтобы сказать вам то, что вы сейчас услышите. Знаете ли вы, что произойдет после революции со всеми нами, здесь сидящими, и будет непосредственным ее итогом, логическим следствием, естественным выводом?
– Гм, любопытно! – произнес маркиз де Кондорсе со своим обычным недобрым смешком. – Жуткими пророчествами занимается и мой отец. Но все равно это любопытно. Почему бы философу не побеседовать с прорицателем?
– Вы, господин де Кондорсе, кончите свою жизнь на каменном полу темницы. Вас погубит невинный томик Горация, который обнаружат в вашем кармане. Вы умрете от яда, который, как и многие в те счастливые революционные времена, вынуждены будете постоянно носить с собой и который примете, чтобы избежать руки палача. Но ваша участь будет даже завидной для некоторых: других ваших товарищей сгрызут волки в пустынных бордосских ландах.
Мне стало нехорошо от этих слов. Желая замять неловкость, вызванную словами Казота, я произнесла:
– Господин Казот, то, что вы нам здесь рассказываете, право, куда менее забавно, чем ваш «Влюбленный дьявол». Но что за князь тьмы подсказал вам такие вещи? Темница, яд, палач… Что общего может это иметь с философией, с царством разума?
– Об этом-то я и говорю. Все это случится с нами именно в царстве разума и во имя философии, человечности и свободы. И это действительно будет царство разума, ибо разуму в то время будут воздвигнуты храмы, более того, во всей Франции не будет никаких других храмов, кроме храмов разума.
– Ну, – сказал Шамфор с язвительной усмешкой, – уж вам-то никогда не бывать жрецом подобного храма.
– Надеюсь, сударь. Но вот вы, господин Шомфор, вполне этого достойны, вы им будете и, будучи им, бритвой перережете себе жилы в двадцати двух местах, но умрете вы только несколько месяцев спустя.
Все молча переглянулись. Затем снова раздался смех.
– Вы, господин Вик д'Азир, не станете резать себе жилы собственноручно, но, измученный жестоким приступом подагры, попросите это сделать других, думая кровопусканием облегчить свои муки; вам пустят кровь шесть раз кряду в течение одного дня – и той же ночью вас не станет. Вы, господин Николаи, кончите жизнь на эшафоте; вы, господин де Байи, – на эшафоте; вы, господин де Мальзерб, – на эшафоте…
– Ну, слава тебе, Господи, – смеясь, воскликнул Руше, – господин Казот, по-видимому, более всего зол на Академию, а так как я, слава Богу, не…
– Вы? Вы кончите свою жизнь на эшафоте.
– Да что же это такое, в самом деле? Что за шутки такие! Не иначе, как он поклялся истребить нас всех до одного!..
– Нет, вовсе не я поклялся в этом…
– Что же это, мы окажемся вдруг под владычеством турок или варваров или…
– Нет. Ведь я уже сказал: то будет владычество разума. И люди, которые поступят с вами так, будут философы, и они будут произносить те самые слова, которые произносите вы здесь вот уже добрый час. И они будут повторять те же мысли, они, как и вы, будут приводить стихи из «Девственницы» и Дидро…
Шамфор наклонился к моему уху:
– Вы же видите, мадам, он просто сумасшедший.
– Да нет, – отвечала я громко, натянуто улыбаясь, – господин Казот просто шутит. В шутках есть доля загадки, вот и все.
– Так-то оно так, – сказал Шамфор, – но его загадки на сей раз что-то не очень забавны. Больно уж они попахивают виселицей. Ну, и когда же это будет, по-вашему?
Казот вздохнул:
– Не пройдет и пяти лет, и все, что я сказал, свершится.
– Да уж, чудеса, нечего сказать, – произнесла я. – Ну а мне, господин Казот, вы ничего не предскажете? Какое чудо произойдет со мной?
– С вами? С вами, принцесса, действительно произойдет чудо. Вы останетесь живы и выйдете замуж за буржуа.
В ответ раздались громкие восклицания.
– Ну, господа, – воскликнула я, – будьте теперь спокойны. Если вам суждено погибнуть после того, как я, принцесса д'Энен снизойду до брака с буржуа, вы можете считать себя бессмертными.
– Мы, – сказала герцогиня де Граммон, – мы, женщины, счастливее вас, к революции мы непричастны, это не наше дело; то есть немножко, конечно, и мы причастны, но только я хочу сказать, что так уж повелось, мы ведь ни за что не отвечаем, потому что наш пол…
– Ваш пол, мадам, не сможет на этот раз служить вам защитой. И как бы мало ни были вы причастны ко всему этому, вас постигнет та же участь, что и мужчин…
– Да послушайте, господин Казот, – воскликнула я, – что это вы такое проповедуете, конец света, что ли?
– Этого я не знаю. Знаю одно: герцогиню де Граммон со связанными за спиной руками повезут на эшафот в простой тюремной повозке, так же как и других дам вашего круга.
– Ну уж, надеюсь, – сказала герцогиня, – ради такого торжественного случая у меня будет карета, обитая черным в знак траура…
– Нет, мадам, и более высокопоставленные дамы поедут в простой тюремной повозке, с руками, связанными за спиной…
– Более высокопоставленные? Уж не принцессы ли крови?
– И еще более высокопоставленные…
Это было уже слишком. Среди гостей произошло замешательство, и я, уловив, что честь королевы задета, помрачнела. Желая рассеять тягостное впечатление, я перебила герцогиню, готовую продолжать расспросы, и шутливо заметила:
– Того и гляди, вы не оставите герцогине даже духовника…
– Вы правы, мадам, у нее не будет духовника, так же как и у других. Последний казненный, которому в виде величайшей милости даровано будет право исповеди…
Он остановился.
– Ну же, договаривайте, кто же этот счастливый смертный, который будет пользоваться подобной прерогативой?
– И она будет последней в его жизни. Я говорю о короле Франции.
Я резко встала, полагая, что пора положить этому конец, за мной поднялись с мест все остальные.
Я подошла к Казоту и взволнованно сказала ему:
– Дорогой господин Казот, довольно, прошу вас! Вы слишком далеко зашли в этой мрачной шутке и рискуете поставить в весьма неприятное положение и общество, в котором находитесь, и самого себя.
Казот ничего не ответил и, в свою очередь, поднялся, чтобы уйти, когда его остановила госпожа де Граммон, которой, как ей было это свойственно, хотелось обратить все в шутку и вернуть гостям хорошее настроение.
– Господин пророк, – сказала она, – вы тут нам всем предсказывали будущее, что ж вы ничего не сказали о самом себе?
Некоторое время он молчал, потупив глаза.
– Мадам, – произнес он наконец, – приходилось ли вам когда-нибудь читать описание осады Иерусалима у Иосифа Флавия?
– Кто же этого не читал?
– Так вот, во время этой осады, мадам, свидетельствует Иосиф Флавий, на крепостной стене города шесть дней подряд появлялся некий человек, который, медленно обходя стену, возглашал громким, протяжным и скорбным голосом: «Горе Сиону! Горе Сиону!» «Горе и мне!» – возгласил он на седьмой день, и в ту же минуту тяжелый камень, пущенный из вражеской катапульты, настиг его и убил наповал.
Сказав это, Казот учтиво поклонился и вышел из гостиной.[20]
Я прочла всего лишь несколько страниц нового романа Маккензи «Жюли де Рубинау» и захлопнула книгу. Читать здесь было совершенно невозможно. Вокруг меня, на лужайке, окаймляющей голубые разливы Маленькой Венеции, непрерывно разговаривали придворные завсегдатаи – рассказывали анекдоты, смеялись, острили, сплетничали. Во Франции царило возбуждение: здесь, в маленьком кругу аристократов, как всегда, настроение было легкомысленным и веселым. Ну, может быть, всего лишь с маленькой долей горечи…
– Политика, сплошная политика! – посетовала принцесса де Роган. – Мужчины разучились говорить обо всем, кроме этого.
– Верно, – подхватила я, – из-за этого весь весенний сезон был неимоверно скучным.
Сейчас было 6 мая 1789 года, и невиданная зима давно кончилась, как кончается все на свете. Правда, только к концу февраля лед на Сене тронулся. К концу марта растаял весь снег. А потом зазеленели первые листья. Нынче, в мае, было уже почти жарко.
Весной начались выборы в Генеральные штаты. Женщины в выборах не участвовали, но это не значит, что они жили в неведении; всюду – в галереях, на балах, приемах и за карточными столами, говорили только о Генеральных штатах.
Странная, таинственная и неведомая прежде сила под названием Tiers état – третье сословие – всплыла на поверхность. Первое сословие представлялось духовенством, второе – дворянством, а вместе их было избрано в Генеральные штаты 600 человек. Что касается буржуа, то они добились для себя двойного представительства и теперь одни составляли 600 депутатов.
Под знаменем Tiers état объединялись и солидаризировались марсельский банкир и парижский нищий, тулонский судостроитель и бретонский крестьянин, прокурор парламента и добропорядочный булочник. Конечно, это была только видимая солидарность и цели у них были различны. Но все они именовались одинаково – буржуа. И всех их объединяло одно – политическое бесправие. Они хотели прав, гражданского равенства и крупных реформ, которые позволили бы им развернуться и конкурировать с Англией, производя товары и ведя торговлю.
Но как далеки были аристократы, часто не знавшие даже, сколько ливров в луидоре, от этих интересов!
А на улицах Парижа…
На улицах Парижа самой популярной была песня какого-то Марешаля о третьем сословии:
Хоть наш удел – повиновенье,
Но будет час,
Когда все наше раздраженье
Падет на вас.
Ведь голова у нас, дворяне,
Не так пуста,
Так берегитесь же заране
Вы Tiers état!
Уже с начала апреля вокруг столицы образовывались банды, ищущие прелестей бродячей жизни. Головорезы, воры и бродяги, которые этой весной значительно увеличились в количестве, шли в Париж и скапливались там, как вода в сточной трубе, для того чтобы нищенствовать, шататься и бездельничать; и один вид этих людей возвещал, что следует бояться всего самого дурного.
Версаль тоже был охвачен суматохой. Она царила даже не во дворце, а во всем этом маленьком городе, где были переполнены все постоялые дворы и гостиницы, где каждая квартира теперь сдавалась внаем за неслыханную цену, где люди, желающие наблюдать диковинную церемонию открытия Генеральных штатов, спали под заборами. Событие и вправду было достаточно редким. В последний раз Генеральные штаты созывались в 1614 году, при Людовике XIII, и, разумеется, этого уже никто не помнил.
К королю было невозможно подступиться. Во всеобщей суматохе он был занят принятием бесчисленных депутаций и разными другими государственными заботами. Мария Антуанетта тоже не показывалась на людях. Наследник престола, шестилетний мальчик, был тяжело болен. Королева все дни проводила у его постели, и пышные церемонии, выпавшие на начало мая, были для нее настоящим испытанием. Всем бросались в глаза ее растерянность и неуверенность.
3 мая, в день святого духа, король принимал депутатов в Версале – сначала духовенство, потом дворянство и, наконец, третье сословие. Каждая когорта депутатов произносила приветственную речь, но, поскольку обычай прежних времен требовал, чтобы буржуа, приветствуя короля, стояли на коленях, то решили, что приветственная речь от третьего сословия не будет произнесена.
4 мая по Версалю разнеслись звуки церковного благовеста. Никогда еще этот город не видел таких людских толп – кроме депутатов и двора сюда притащился, кажется, весь Париж. Люди сидели на крышах, высовывались из окон, используя любую возможность, чтобы поглазеть на то, как двор отправится в собор Нотр-Дам-де-Версаль на торжественную мессу – слушать «Veni creator spiritus».[21]
Версальский двор, вероятно, в последний раз демонстрировал свой блеск и роскошь. В десять часов утра королевский кортеж выехал из дворца. Впереди в алых ливреях мчались пажи, а за ними – сокольничие, держа птиц над головой. После этого показалась золотая карета короля, влекомая лошадьми в золотой сбруе и с яркими султанами на головах. Солнце сверкало в прозрачных окнах кареты, за которыми виднелся профиль Людовика XVI и лица еще двух принцев – графа Прованского и графа д'Артуа. За королевской каретой бодро гарцевали герцоги Беррийский и Ангулемский, сыновья графа д'Артуа, – самому старшему из них еще не было четырнадцати. Радостный крик «Да здравствует король!» потряс бескрайние толпы людей. И те же люди мрачно молчали, когда вслед за королем проследовала карета Марии Антуанетты с принцессами. Таким же молчанием были встречены и остальные экипажи, в которых ехали прочие королевские родственники, придворные дамы и аристократы.
Кареты остановились возле церкви. Когда вышли все, в глаза бросился странный контраст: дворянство в нарядах, расшитых золотом, с серебряными галунами и высокими перьями на шляпах, алые сутаны кардиналов и сиреневые одежды епископов, а рядом – больше тысячи человек в подчеркнуто черных нарядах, освеженных лишь белыми галстуками и огоньками зажженных свечей, которые они держали в руках. Это были буржуа, третье сословие. Они стояли обособленно, вели себя холодно и сдержанно, лица у них были мрачны.
Странное охлаждающее впечатление производили люди, похожие больше на судей, чем на депутатов. Впрочем, все обошлось без потрясений. Две тысячи человек спокойно прошли между рядами блестящей французской и швейцарской гвардии. Звучали барабаны, сияли мундиры и, если бы не духовное пение священников, все было бы похоже на военный парад.
Правда, когда проходила Мария Антуанетта, кто-то нарочно стал кричать: «Да здравствует герцог Орлеанский!» – прославляя имя ее врага, и подобное публичное унижение на секунду отразилось на лице королевы бледностью и растерянностью. Она быстро взяла себя в руки и ни единым словом не дала понять, что оскорблена.
Все это мне чрезвычайно не нравилось, но я снова вспомнила это, потому что вокруг только и говорили на эту тему. Мадам де Ламбаль с презрительным смехом вспоминала черные одежды буржуа, которые находила чудовищными, и подшучивала над их манерами и высокомерием. Ее речь обогащалась язвительными замечаниями, которые делали другие дамы. Принц де Ламбеск рассказывал о недавних беспорядках в Париже, связанных с именем хозяина обойной фабрики Ревельона.
Все началось еще вечером, 25 апреля, когда по Сент-Антуанскому предместью разнесся слух, что фабрикант Ревельон «дурно говорил» в квартале святой Маргариты. «Дурно говорить» – это, разумеется, дурно говорить о народе. Слух был ложный, как ложны были и сплетни о том, что фабрикант собирался снизить жалованье своим рабочим до 10 су. Тут же раздались призывы: «Это изменник, бежим к нему, подожжем его имущество, вырежем всех его домочадцев!» И все это – против человека, который сам в прошлом был рабочим, который последнему своему служащему не платил меньше 25 су в день, который всю прошлую жестокую зиму даром кормил три сотни человек.
Два следующих дня шайки собирались с мыслями, а в понедельник пришли в движение. По улице Сен-Северен двигалась такая толпа, вооруженная дубинами, что нельзя было пройти обыкновенным прохожим. Был ограблен дом друга Ревельона, селитровара, разбита его мебель и украдены 500 луидоров. Только к полуночи скопище грабителей было разогнано. Но уже через несколько часов, утром 28 апреля, движение преступников возобновилось и усилилось. Целые улицы оказались в руках этих шаек, а их главари трижды посылали в Сен-Марсо вербовать людей для подкрепления. Любой прохожий, встретившийся им на пути, присоединялся к толпе, силой или добровольно – под страхом поднятых дубин и воинственных возгласов.
Другая толпа у ворот Сент-Антуан останавливала кареты, возвращавшиеся с ипподрома, и, принуждая дам выйти из экипажа, заставляла их кричать: «Да здравствует третье сословие!» Но о каком третьем сословии шла речь? Бесчинствами занимались самые отъявленные мерзавцы, подонки общества, одетые в лохмотья и без конца тянущие водку. Они-то и разгромили дом Ревельона, предварительно разогнав отряд гвардейцев числом в тридцать человек. Украдена была даже живность с заднего двора, а мебель сожжена на трех кострах. Устав от грабежей, негодяи пробрались в подвалы и стали пить вино, а когда вино кончилось, они принялись за краски, а также лак и прочие жидкости, которые приняли за вино.
Против толпы выступила пешая и конная гвардия, встреченная градом черепицы и камней. По этой причине и был открыт огонь. С грабителями удалось справиться только с помощью пушки. Но и потом, после подавления беспорядков, остатки недобитых банд пытались разграбить другие дома и вламывались в булочные и колбасные лавки на улицах Сантонж и Бретань.
– Ах, этот грязный сброд, – с отвращением сказала Изабелла де Шатенуа, выслушав рассказ принца де Ламбеска. – Он бесчинствует не только в Париже. Весь Версаль – и тот заполонен чернью.
Ее слова словно прорвали то недовольство, которое доселе сдерживалось. Посыпались возгласы:
– Вы только посмотрите, кто находится при дворе.
– Во дворце толпится четыре тысячи каких-то незнакомцев, которых раньше и к воротам бы не подпустили. Меня шокируют их манеры и их произношение…
– Откуда они собраны? Я устала от подобной толчеи.
– Это невыносимо! Если так будет продолжаться, нам всем придется уехать, чтобы не быть рядом со всяким сбродом.
Офицер из охраны короля незаметно приблизился ко мне и, наклонившись, прошептал на ухо:
– Тысяча извинений, сударыня. Король зовет вас.
– Король? – Я удивленно поднялась. – Меня?
– Да, мадам.
Заинтригованная, я быстро пошла по лужайке к бассейну Латоны. Король зовет меня? Король нашел для меня время тогда, когда его ждут тысячи дел? Поразмыслив, я предположила, что он, возможно, беспокоится о Марии Антуанетте и, не имея времени быть с нею, решил расспросить меня. Это объяснение показалось мне весьма правдоподобным.
Когда мы пришли в Эй-де-Беф, офицер попросил меня подождать. Здесь толпилось столько людей, что я чувствовала желание выйти и досаду оттого, что вынуждена находиться тут. Аббаты, прокуроры, чиновники, писари и мелкие клерки… С открытием Генеральных штатов в Версале стало невозможно жить. Оглянувшись по сторонам, я вдруг почувствовала, как мурашки забегали у меня по спине. Я обернулась.
На меня смотрел Франсуа де Колонн.
Нет нужды объяснять, какое смятение воцарилось в моей душе. Я не ожидала этой встречи. Он ни разу, с тех пор как уехал, не писал мне. Я знала о нем только по слухам. Знала, что Тулонская эскадра под его командованием плавала в ньюфаундлендские воды. Но… встретить его здесь? Так неожиданно?
Мне показалось на миг, что сердце выскочило у меня из груди, – настолько трудным стало дыхание. Он стоял передо мной так близко, стоило руку протянуть, чтобы дотронуться… Он нисколько не изменился. И только его глаза, его синие глаза смотрели на меня не холодно, а тепло, дружелюбно и, как мне показалось, с любовью.
– Франсуа… – прошептала я, поднося руку к груди. Я не могла говорить. Слезы стояли у меня в горле. Мне хотелось подойти к нему как можно ближе, но не позволял этикет.
Он поцеловал мне ладонь, потом кончики пальцев, а я не могла удержаться от того, чтобы украдкой не погладить его по щеке.
– Боже мой, если бы вы знали, как я рад вас видеть.
– Франсуа!
Он снова поцеловал мне руку.
– Я люблю вас, – взволнованно прошептала я. – Это правда. Вы не презираете меня?
– За что?
– За то, что я первая призналась.
– Первая? Да что вы. Я еще в апреле приехал в Париж и все боялся зайти к вам…
– Вы уже месяц в Париже и до сих пор не пришли ко мне? О!
– Я, честно говоря, боялся. Я влюбился, как последний школьник… Вы что думаете, со мной такое часто случалось?
– Но чего же вы боялись? – спросила я удивленно.
– Боялся потерять независимость.
– Вы? Но кто же на нее посягал?
– Гм, подобных посягательств я ждал с вашей стороны, сударыня, – произнес он улыбаясь. – Но все эти опасения в прошлом. Я увидел вас и хочу увидеть снова.
– Но что же вы делали целый месяц в Париже, забыв обо мне?
– Я принимал участие в выборах.
– В них все принимали участие.
– Да, но я был избран депутатом.
– Депутатом Генеральных штатов?
– Да, от третьего сословия.
– Но почему от третьего? Вы же аристократ, а не буржуа! – сказала я озадаченно.
– Братья-дворяне заявили мне, что не только не изберут меня, но и не сядут со мной рядом на одной скамье. И притом, вам не кажется, что третье сословие – самое прекрасное?
Я молчала. Все это мне не нравилось, в том числе и третье сословие. А теперь и это депутатство… Я взглянула на Франсуа: он был в блестящей форме адмирала флота со сверкающими эполетами, его лицо стало еще более смуглым, кожа, обветренная морскими ветрами… Я любила в нем все: стальной отблеск голубых глаз, хищный четкий профиль, жесткие, как проволока, волосы. Какое мне дело до того, чем Франсуа занимается? Я люблю его.
– Мы встретимся? – прошептали мои губы.
– Сегодня же вечером.
– Я найду способ удалить Эмманюэля…
– Да уж надеюсь. Я так хочу вас, что…
– Т-с-с! – Я приложила палец к губам. – А этикет? К нам приблизился офицер и отозвал меня в сторону.
– Король не может уделить вам внимание, мадам, но…
– Зачем же я столько ждала, в таком случае?
– Вам велено отправляться в Париж.
– Куда?
– У меня есть адрес. Мне приказано пока ничего не объяснять.
– Это мило! Таков приказ короля? – осведомилась я.
– Да. Вам нужно спешить.
– Я поспешу, но я ничего не понимаю, сударь!
– Король просто выполняет свое обещание, вот и все, – загадочно произнес офицер. – Поторопитесь, мадам, прошу вас. Вы потом нисколько не пожалеете об этой спешке.
Из лабиринта улочек, ведущих к Центральному рынку, карета выехала на перекресток улиц Кок-Эрон и Платриер.
– Где же тот заветный дом? – спросила я у офицера.
– В двух шагах отсюда.
Я ничего не понимала. По какой причине король мог приказать мне ехать сюда? Да еще в сопровождении офицера. Что такого может быть в этом хорошеньком домике, перед которым остановилась моя карета?
– Поднимайтесь на второй этаж, третья дверь налево, – сказал офицер. – Спешите, мадам! Вас ждет сюрприз.
Он подошел к привратнику и что-то тихо сказал ему.
– А мне разве не следует подождать вас? – спросила я.
– Нет. Вас ждет более интересное дело. Идите спокойно, этот дом снят именно для вас!
Недоумевая, я вошла в прихожую. Молоденькая горничная в белом фартуке и чепчике присела в реверансе и пискнула:
– Добро пожаловать, мадам.
Я поднялась по лестнице. Что там еще за сюрприз? И почему меня так настойчиво подталкивают к нему?
Я распахнула дверь и вошла в комнату.
Были сумерки. Мало-помалу я различала стол, очертания шкафа и умывальника. Тяжелые портьеры были сдвинуты и ничуть не добавляли света.
Мне бросился в глаза белый кисейный полог, скрывающий от меня нечто странное, до удивления похожее на детскую колыбель.
У меня зашлось сердце. Что же это?
Я стремительно подошла поближе и распахнула полог.
В колыбели сладко спал малыш. Пеленка соскользнула с ног, голые пухлые ручки с сжатыми кулачками разметались среди кружевного белья. На вид ребенку было года два, не более…
Я вгляделась в его лицо.
Это был Анри в миниатюре. Да, маленький Анри, точная его копия во всем: те же волосы, глаза, губы, упрямый подбородок, те же брови.
Я едва не вскрикнула. Это был мой сын! Мой Жанно! Король Франции и Наварры Людовик XVI исполнил свое обещание.