История о том, как Джауфре Рюдель де Блая вступил в сражение с сарацинами, и о встрече его с графиней Триполитанской

«Неведомо какая» Дама, прекраснее всех известных дам Пуатье, Прованса и Гаскони, – не то пригрезилась она поэту, не то была придумана им, по крайней мере, поначалу – назло жестокой красавице, и вряд ли обошлось тут без Маркабрюна, который увидел в поэтической затее сеньора Джауфре отменный розыгрыш, способный основательно позлить всех этих коварных обольстительниц. Так и шло своим чередом, дамы сердились, поэт неопределенно вздыхал, а Маркабрюн ядовитый – посмеивался. Пытались разгадать загадку, но песни Джауфре Рюделя обладали обманчиво наивным видом, так что в конце концов все сердечные тайны поэта были погружены в надежный туман. Все, что удалось достоверно выведать, укладывалось в четыре строчки самой знаменитой из его песен о Дальней Любви:

Тогда лишь верен сам себе,

Когда я рвусь к Любви Далекой.

Желанней, чем дары Небес,

Мне дар моей Любви Далекой…

И – все.


Но вот молодая графиня Триполитанская появляется в зале, между тех окон, что выходят на море, и тех, что смотрят на поля и фруктовые сады; ее ноги легко ступают по мозаичному полу, изображающему морскую воду, чуть тронутую ласковым дыханием ветра. Эта мозаика выполнена с таким искусством, что поневоле удивляешься отсутствию следов, которые должны были бы остаться на влажном песке. А жаль, ибо песок-соглядатай мог бы выдать, какими маленькими, изящными ножками обладает графиня.

Она любезно здоровается с сеньорами – и с сеньором Гуго, и с его сыновьями, и с князем Блаи, и для каждого находит приятное, легкое слово. У нее гибкий стан и красивые руки, но всего поразительнее – лицо с нежной линией подбородка, подчеркнутой тонким барбетом, – лицо, сияющее ослепительной, волшебной юностью.

Говорили об изящных пустяках, развлекая гостей, сообщали новости и слухи. И брат, и сестра то и дело пересыпали речь сарацинскими словами, а то и целыми фразами, всякий раз поясняя со смехом, что то или это обыкновенно называется в здешних краях так-то и так-то. Дивно смотреть, как птичьим лепетом слетали с уст юной Мелисенты незнакомые звуки языка, который Джауфре Рюдель чаял услышать лишь от смертельного врага.

Расспрашивали гостей, в свою очередь, и хозяева: интересовались новыми обычаями при провансальских дворах, и законами, согласно которым вершатся дела и суды любви, и состязаниями трубадуров, и новыми их сочинениями, и именами лучших.

Затем в зал явились два полуголых раба, очень черных, с телами, смазанными для украшения маслом, а к щиколоткам их были привешены серебряные колокольчики. Безмолвно ухмыляясь, они установили большую ширму, представлявшую собою деревянную раму, обтянутую белым полупрозрачным шелком. Прибежали вслед за тем два презабавных человека, сирийцы видом, одетые в разноцветное тряпье, со смуглыми желтоватыми лицами. Их темные глаза были густо обведены синей краской, а губы выкрашены черным, ладони же и ногти рук и ног – ярко-красным. Они смешно размахивали руками на бегу, словно в большой суматохе, а затем, остановившись, принялись усердно кланяться.

В коробке у них были с собою плоские фигурки, вырезанные из твердой кожи, представлявшие силуэты дворцов, кораблей, лошадей, людей разного облика – и сарацин, и греков, и латинян. Показав все это высокородным зрителям, они снова поклонились и скрылись за ширмой, а перед ширмой расселся третий жонглер (если только сирийца можно так назвать!), в широченных шелковых штанах и множеством жемчужных ниток, свисающих с толстой короткой шеи на голую грудь. Он разложил на коленях барабанчик, дудку и два вида колокольчиков и принялся наигрывать попеременно на всех этих инструментах.

На фоне белого шелка показался силуэт дворца, а на крыше – человек, поднимавший и опускавший руки на шарнирах. Громкий голос пояснил, неправильно выговаривая слова:

– Это кровельщик, он на крыше работает.

У стен дворца показался второй человек. Он остановился и произнес, также коверкая звуки:

– Жа-арко… Кровельщик, ты дай мне воды напиться!

– А, добрый человек! – воскликнул кровельщик. – Вот и вода! Но умой, прошу тебя, лицо!

– Твоя правда, – сказал этот пришелец. – Мое лицо – оно пыльное. Но чем его утереть?

– А, возьми мою набедренную повязку! Это все, что у меня есть! Другого ничего нет!

Пришлый человек утер лицо брошенным ему куском ткани (лоскуток спустили на веревочке), а затем и выпил воды. После этого кровельщик захотел получить свою набедренную повязку обратно.

– Отдай ее мне! – сказал он. – Ведь она не нужна тебе больше, мне же – нужна прикрыть мой срам.

Но когда набедренная повязка возвратилась (с помощью той же веревочки) к своему прежнему хозяину на крышу, тот в изумлении вскричал:

– Ай-ай! Но как я теперь смогу ее надеть? Смотри, что ты наделал! Зачем отпечатал на ней свое лицо? И что мне теперь делать с твоим лицом? Если теперь я оберну себя твоим лицом внутрь, то оно соприкоснется с моими детородными органами, а этого не желают ни я, ни твое лицо! Если же обернуть повязку вокруг чресел лицом наружу, то получится, будто у меня два лица, а поскольку твое и умнее, и благообразнее моего, то люди скажут, будто моя задница во всем превзошла мою же голову! Ай-ай! Забери от меня эту испорченную набедренную повязку! Лучше ходить мне голым, нежели терпеть такое поношение!

– Ла, ла! – вскричал незнакомец. – Оставь ее под стрехой крыши, маловер! А теперь узнай, что я – пророк Иса… – Тут жонглер закашлялся, а музыкант, красный от натуги, раздул щеки и принялся наистовствовать над барабанчиком. – Я – Господь твой Иисус, – поправился сириец за ширмой, – и лик мой нерукотворный принесет много хорошего всем добрым людям. О тебе же я сожалею, ибо ты отзывчив, но вера твоя слабая.

На этом представление неожиданно завершилось, и все трое жонглеров с куклами, ширмой и музыкальными инструментами стремительно убежали.

Джауфре Рюдель больше смотрел, по правде сказать, на графиню Мелисенту, нежели на представление. И не в том даже дело, что графиня Триполитанская оказалась так хороша собой, как о ней рассказывали. Ее прекрасные черты в точности повторяли лицо, которое явилось Рюделю в колодце, подвешенном между адом и раем, – лицо крылатой змеи Мелюзины.

* * *

Здесь, в Земле Искупления, много имелось удивительных плодов, так что иной раз не знаешь, чем и восхищаться: необыкновенностью их или изобилием. В окрестностях Триполи имелось множество хорошо возделанных полей и богатых садов, и здесь выращивали пшеницу, сорго, апельсины, лимоны, финики, оливы, а также сахарный тростник. Многие из здешних плодов были для Джауфре Рюделя в диковину – например, баклажан, черный и лоснящийся, как кожа сарацина, или сладкий апельсин.

Но для чудес и наслаждений времени не было. Не успели рыцари из Пуатье прибыть в Триполи, как их поглотили заботы бесконечной войны, и снова скрипели телеги, грузились мешки с плоским белым хлебом, навьючивалась поклажа на ослов и мулов, седлались кони, свертывались палатки, стянутые ремешками, бряцало оружие – по всему графству готовились выступить навстречу преопаснейшему Нуреддину, султану Дамасскому, который, по слухам, уже находился неподалеку от Баниаса.

Выступали спешно, в час, для многих непривычный, – затемно. Празднества никакого не устраивали, простились с остающимися на скорую руку. Жара уже подстерегала войско христиан, готовясь навалиться им на плечи тяжелым влажным одеялом, и многие, с помутневшим взором, пошатывались в седлах, хоть и не было на них ни доспехов, ни даже кольчуги, а головы, по совету опытного графа, обмотали белыми шарфами.

Миновали несколько деревень и видели там поля, словно бы проседающие под тяжестью урожая, и сады, где жухли под палящим солнцем фрукты (граф Раймунд рассказывал, что слегка подвяленные плоды и слаще, и дольше ласкают язык слегка вяжущей сладостью). Иногда в деревнях видели франков, но чаще – сирийцев. Впрочем, последние предпочитали скрываться от жары в своих глинобитных домах, с виду похожих на неопрятную кучу камней и клины. Стены и крыши этих домов сплошь были облеплены комками навоза, служившего здесь едва ли не единственным видом топлива. Те же из местных жителей, кого нужда заставила выйти на жару, почти не потели и даже не щурились от яркого света, но двигались сонно, словно бы оглушенные и погруженные в дрему. И это лишний раз доказывало превосходство над сарацинами христиан, которые хоть и обливались потом, и отдувались тяжко, однако смотрели вполне осмысленно.

Какой-то крестьянин водил по каналу мотыгой, прочищая его. Еще двое неподвижно сидели рядом на корточках, точно две птицы, и смотрели, как он работает. В одном месте посреди канала был устроен помост с навесом, и этот помост помещался прямо над водой. Там были навалены циновки и ковры, а на этом ложе возлежал один толстый сарацин и, выпучив глаза, не мигая смотрел на бегущую воду. Граф Триполитанский спросил о нем у работающего крестьянина, и тот ответил утвердительно, что это – староста.

Тогда войско остановилось, чтобы выпить воды и переждать жару, а староста, к которому граф Триполитанский послал человека, нехотя покинул лежанку и направился к графу – сговариваться о свежем мясе и воде.

К вечеру выступили снова. Раймунд Триполитанский спешил. Шли всю ночь, благословляя прохладу, повеявшую с гор, и ждали рассвета со страхом, чего, по правде сказать, ни Джауфре Рюдель, ни молодые Лузиньяны, ни их отец никогда прежде за собою не знали. Спустя три часа после восхода солнца видели, как горит сухая трава, и граф Раймунд объяснил, что она загорается здесь сама собою, и огонь расходится правильным кругом, а ночью затухает так же, как и загорелся – без вмешательства человека. И там, где горела трава, остается ровный черный круг, и ни один христианин никогда по доброй воле на него не ступит. Рассказывали про одну крестьянскую девочку, которая заснула посреди такого круга, и наутро ее нашли совершенно черную, причем беременную собакой.

В этот день поднялся обжигающий ветер, и в воздухе полетели пепел и пыль, так что пришлось обернуть лица шарфами и ехать почти вслепую. Джауфре Рюдель время от времени ловил страдальческий взгляд Гвидона, который, казалось, готов был заплакать, умоляя, чтобы над ним смилостивились и перестали наконец мучить.

Баниаса достигли на третий день. Это был небольшой пограничный город, несущий на своем теле незаживающие язвы постоянных сарацинских набегов. Городская цитадель выстроена на берегу реки, которая и защищает стены, и наполняет цистерны и оросительные каналы, и вращает жернова мельницы, выстроенной у самых городских ворот. Со стены открывается заманчивый вид на плодородную равнину.

Гарнизоном крепости командовал старый, высушенный солнцем барон с коричневой кожей и белыми волосами. Звали его Жеан Ле Раль.

– Слава Богу, мессиры! – приветствовал он вновьприбывших. – Без вашей помощи я вряд ли удержал бы Баниас… Нуреддин в нескольких часах отсюда. Мы должны подкрепить силы и готовиться к решающему бою, ибо запасов продовольствия в городе не хватит для того, чтобы выдержать долгую осаду.

Таким образом, почти не давая времени вздохнуть и хорошенько оглядеться по сторонам, служба Господа Бога в местах Искупления цепко охватила Джауфре Рюделя со всех сторон, так что ему не оставалось ничего иного, кроме как твердо и доблестно, без оглядки, следовать каждому ее призыву.

Во дворе цитадели снимали потные попоны с уставших лошадей, седлали свежих. Бароны и их люди ничего не ели перед боем, а пили весьма умеренно. Графу Триполитанскому и жара, казалось, была нипочем: расхаживал в кольчуге и шлеме, с развевающимся белым шарфом на голове и вокруг шеи и обсуждал предстоящее с мессиром Ле Ралем. Храбрец Джауфре де Лузиньян смешил каких-то сержантов, рассказывая забавные случаи, бывшие с ним в Пуатье, а робкий Гвидон был грустен.

Князь Блаи зашел в часовню, где были собраны выщербленные щиты и знамена с хвостами и изображениями полумесяца, и преклонил колени перед каменным изваянием Пречистой Девы. Сладкая нега разлилась вдруг по всему его телу, и он снова увидел лицо Мелисенты, проступившее сквозь каменный лик, а вместо вьющихся прядей золотых волос голову статуи окружило дрожащее пламя, и тихий, знакомый голос юной графини прозвучал из холодных неподвижных уст:

– Тому, кто умирает за любовь, всего лишь день пути до Бога…

И тотчас у входа загремели и закричали:

– Выступаем!

Из ворот городка, вздымая пыль и гром до самых небес, излилось христианское воинство, а в долине, уже хорошо различимые, вертелись на конях сарацины, и над их головами то и дело огненными звездами вспыхивали мечи.

Мерный гром копыт сотрясал землю, наполнял грозным рокотом тело. Справа и слева бежали пехотинцы в коротких кольчугах и железных шапках с широкими полями. Слышен был уже визг сарацин и рокот их барабанов, а затем ровный строй рыцарей смешался, и Джауфре Рюдель погрузился в битву, самую страшную и кровавую, какую только мог себе представить.

Граф Раймунд Триполитанский сказал ему как-то, еще прежде, в Триполи: «Как говорят наши добрые друзья сарацины, острие меча – это граница между правдой и ложью». И в этом крылась сущая правда, равно как и в том, что Джауфре Рюдель оказался на самой этой границе и бился отважно и ни о чем не задумываясь, пока вдруг огненные крылья не опалили его, земля, гремящая и полная жара, не приблизилась и не ударила по бокам, и внезапная слабость не зачернила его зрения.

Вот так был ранен Джауфре Рюдель, князь Блаи, и вместе с многими другими убитыми и ранеными провел в долине остаток дня. Он не слышал, как смолк шум битвы; но вскоре вечернюю тишину нарушили другие голоса – это были крестьяне из двух близлежащих деревень. Вооруженные мешками, бродили они по плачевному полю, собирая все, что только представляло в их глазах какую-либо ценность, раздевая мертвецов и срывая кольца с их пальцев.

А затем послышался стук копыт, и кто-то принялся кричать осипшим голосом, так что Джауфре Рюдель ничего не мог разобрать и понимал только, что кричит христианин. Он застонал и захрипел, думая привлечь к себе внимание, а после закашлялся, и это причинило ему боль. Однако всадник, по счастью, был неподалеку. Он услышал и направил коня прямо к сеньору Джауфре.

Это оказался незнакомый сержант. Он спешился, бегло осмотрел Джауфре Рюделя, снял с его шлема шарф, быстро сложил кусок ткани в подушку, подсунул ее сеньору Джауфре под кольчугу, закрывая рану, переложил его на расстеленный плащ и волоком потащил прочь. Все это проделывалось сноровисто, молча, без всякого участия. Только раз сержант заговорил: наклонившись к сеньору Джауфре, он спросил:

– Как ваше имя, мессир?

– Князь Блаи, – шепнул Рюдель.

В лагерь франков они прибыли спустя, наверное, полчаса. Если бы Джауфре Рюдель мог осмотреть его, то поразился бы малому числу палаток. Они были натянуты за пределами Баниаса, ближе по направлению к Тиру. Из сгустившейся темноты время от времени доносились крики и внезапный топот копыт.

Сержант прокричал равнодушно:

– Вызываю людей князя Блаи!

Послышались торопливые шаги, и над простертым Джауфре Рюделем свесилось красное, в ожогах, заплаканное лицо Рено.

– Мессир, мессир!.. – всхлипывал он, подсовывая своему господину флягу с водой.

Поражение, нанесенное франкам у Баниаса, было сокрушительным. Нуреддин отошел к Дамаску, уводя в плен, среди прочих, Раймунда Триполитанского и молодого Гвидо Лузиньяна. Больше половины баронов погибли на поле боя, а Жеан Ле Раль, потерявший свой Баниас, хмуро распоряжался сержантами, которые отгоняли мародеров и подбирали тела погибших христиан.

К рассвету в лагерь франков притащили какого-то сарацина, весьма важного с виду, в круглом тюрбане и шелковом халате. Сарацин водил из стороны в сторону крючковатым носом, сверкал глазами и время от времени выплевывал короткие фразы на своем языке, для чего собирал лицо в коричневые складки и поджимал узкие губы. На поясе у него болтался небольшой мешочек, заляпанный бурыми пятнами.

Этого сарацина подвели к Гуго Лузиньяну и Жеану Ле Ралю, которые взяли на себя командование остатками разбитого войска. Сеньор Гуго, угрюмый и старый, казался оглушенным потерей сына и позором поражения; что до Жеана, то он оставался невозмутимым, поскольку на своем веку пережил достаточно поражений и потерь.

Сарацин напустился на Жеана, крича, как рассерженная наседка. Жеан послушал-послушал и вдруг сам вытянул шею и разъяренно закурлыкал на том же языке, после чего махнул своему сержанту. Тот бесцеремонно сунул сарацину в рот скомканную грязную тряпку.

– Говорит: «Я ученый алхимик», – презрительно молвил Жеан. – По мне так, обыкновенный шарлатан, выдающий себя за знахаря. Впрочем, судить его вам, мессир.

– Почему его взяли? – спросил Гуго, не без усилия вникая в дело. – Грабил?

– Нет, мессир, он вынимал у трупов глазные яблоки и складывал их в этот мешочек…

Гуго Лузиньян свирепо уставился на сарацина. Изжелта-карие глаза поверх кляпа глядели в ответ с бешеной злобой.

– Говорит, в глазных яблоках юношей содержится жизненный эликсир, который нужно добыть и обработать в специальном перегонном кубе… – пояснил Жеан с отвращением и плюнул. – А может, он колдун, – добавил сеньор Ле Раль. – По мне так, перерезать его тощее горло и оставить стервятникам, вот самое правильное.

Сеньор Гуго наставил на сарацина пальцы, держа их «рогами» – от дурного глаза – и повелел:

– Нечестивца обезглавить; христианские же глаза похоронить в земле и пометить то место крестом.

Так и было сделано.

За час до рассвета франки снялись с лагеря, торопясь уйти, пока Нуреддин не нагрянул со свежими силами. Отступали к Тиру, увозя на телегах раненых, часть продовольствия и то добро, бросать которое не позволяло сердце. Все прочее было оставлено на разграбление местным крестьянам, которые таким образом завладели горшками, мисками и чашами, блюдами, палатками, оружием, вьючными животными, ситами для просеивания ячменя, роговыми ковшами, полосатыми и черными шерстяными одеялами, кожаными сетками для перевозки доспехов, конскими попонами, пряжками, плащами, седлами и прочим скарбом.

* * *

Теперь в ушах Джауфре Рюделя непрерывно отдавался скрип телеги. Лекарь, сделавший перевязку, сказал, что рана не слишком опасная, но сеньор вместе с большим количеством крови потерял и большую часть своих сил, отчего нуждается в усиленной заботе. Плачущий Рено настелил на телегу соломы и набросал поверх одеял, чтобы господину было не так мучительно лежать на жесткой телеге.

Дорога вела по узкой долине, между густолиственных лавров. Скорее даже можно было назвать эту долину ущельем, поскольку ее высокие крутые склоны поднимались далеко к небу и почти смыкались над головами путников, оставляя их в благодатной тени. И еще она была, несомненно, подобна колодцу, если бы только возможен был колодец, лежащий на боку.

Гуго Лузиньян нашел эту долину весьма удобной на тот случай, если придется отражать нападение Нуреддина, поскольку стены ее могли послужить надежным прикрытием даже для небольшого отряда, а малочисленный арьергард легко удержит врага, наседающего сзади. Однако его сильно заботило, каким окажется выход из этой долины.

Но тревожиться не следовало, поскольку Нуреддин, по обычаю сарацин, забрал пленных и всю добычу и отступил к Дамаску, обдумывая, какие выгоды извлечь из поражения франков.

Разбитый отряд к концу дня выбрался из долины, одолев крутой склон, и вскоре достиг Торона – большого, хорошо укрепленного замка, построенного более шестидесяти лет назад.

Владетель Торона спешно выехал навстречу приближающемуся отряду. Пехотинцы с конюхами вместе с лошадьми разместились у стен крепости, под ее защитой, и им было дано все необходимое; баронам же был предоставлен ночлег в самом Тороне.

Эту ночь Джауфре Рюдель запомнил плохо, поскольку почти не пробуждался от сна, вызванного слабостью; зато верный Рено, неотлучно находясь при его постели, ел за двоих и даже слегка приободрился.

До Тира оставалось всего четыре часа, и их преодолели поутру следующего дня. Дорога здесь оказалась легкая, она вела по непрерывной цепи деревень, мимо возделанных полей и садов. Удивительным могло показаться здесь то, что при постоянно ведущейся в этих краях войне поля не были сожжены или вытоптаны, а крестьяне – ограблены до нитки и перебиты. Отчасти это объяснялось смешанным населением деревень, ибо наряду с франками здесь по-прежнему оставались и обрабатывали землю сирийцы; поскольку война велась во имя Креста против колючего Полумесяца, то латинские рыцари избегали наносить ущерб своим единоверцам, и то же самое можно сказать и о сарацинах. Однако основной причиной процветания было сказочное плодородие сирийских земель, так что разорить их стало бы само по себе весьма непростой задачей. Впрочем, некоторые деревни имели собственные укрепления – частоколы и даже стены, а иные благоденствовали под охраной замков.

Тир поднялся перед отступающими франками как величавая твердь, вдвинутая в море и поднятая к небу стенами и башнями. Пригороды, прижатые к городской стене, хоть и велики, но лишены садов – все продовольствие ввозится в Тир из десятка деревень, расположенных поблизости на склонах гор.

Вошли через ворота, обращенные к долине, и, миновав длинную полосу укреплений, оказались в самом городе, богатом, воинственном, многолюдном; и сеньор Джауфре сразу начал просить своего человека Рено устроить от лица князя Блаи так, чтобы ему самому и всем его людям попасть на какой-нибудь корабль и таким образом как можно скорее добраться до Триполи. «Ибо один только Нивард Басурман сумеет возвратить меня к жизни».

Он даже отказался устроиться в городе на ночлег, так сильно душа его рвалась обратно в Триполи. И Рено при содействии опытного Жеана Ле Раля и не без поддержки тугого кошелька вскоре отыскал в гавани такой корабль, так что уже к вечеру сеньора Джауфре перенесли в удобный шатер, натянутый на корме небольшого суденышка, имевшего прямой парус и семь пар весел.

Миновали две сторожевые башни, охраняющие вход в тирскую гавань, и вот уже полетели мимо, как в быстром сне, сияющие цепи гор и великие города и замки, а спустя четыре или пять часов показались укрепления Триполи, и пилигримов приняла прежняя гавань, где все уже было знакомым и почти родным.

А затем позади остались и гавань, облитая сверканием расплавленного солнца, и портовые постройки, и сады, отделяющие портовый пригород от великолепного города Триполи, и снова взирает на паломников городская цитадель Мон-Пелерин, где во дворце, окруженная веселой роскошью, живет молодая графиня Мелисента.

* * *

Для чести и для продления рода существует брак; для грубых плотских удовольствий, без которых начинает болеть тело, – разврат. Но для высокой потребности души расти и бесконечно расширяться создана Любовь, чье возникновение, существование и бессмертие навсегда останутся для человека тайной.

Джауфре Рюдель думал о графине, и каждое мгновение, отданное этим мыслям, приближало его к источнику блаженства и переполняло стихами, которые теперь сами собою непрерывным потоком лились в его рассудок, облекаясь в рифмы как в брачный наряд.

«Молись о Мелюзине, Джауфре! Молись и о себе самом!» О чем говорила крылатая змея из поднебесья? Предрекала ли она встречу и соединение их имен или же остерегала от гибели?

Нивард Басурман состарился и иссох, и сделался похож на кокон, внутри которого давно погибла и истлела гусеница, но он отнюдь не утратил своей мудрости и опыта и даже нашел в себе силы продиктовать начало трактата «Великой милостию Господа исцеление больных посредством разных способов, устроенных Господом из жалости и сострадания, изученное Нивардом, прозванием Басурман». Писец, обученный скорому письму, так и хлестал пером по выскобленному пергаменту, а по его неподвижному лицу крупными каплями катился пот. Разнообразнейшие познания Ниварда в медицине тонули в многословных рассуждениях богословского характера; к тому же мудрец углублял их обширной и непримиримой полемикой с различными другими врачевателями, которых он знавал на протяжении своей многотрудной жизни.

Но все эти ученые труды были немедленно прерваны, когда в Мон-Пелерин доставили сеньора Джауфре. Нивард забегал, захлопотал, изругал походного лекаря коновалом и пустоголовым, затряс седыми волосами, потребовал горячей воды, и того, и этого. Сеньора Джауфре разместили на мягкой постели, умыли розовой водой, перевязали его раны чистыми льняными тканями и принялись, по указанию Ниварда, потчевать целебными снадобьями, из которых наиболее приятными, несомненно, являлись густой сироп из тростникового сахара и розовый мармелад, а наименее приятным – сваренные живьем гадюки с фигами и солью.

Джауфре Рюдель не заметил, когда графиня оказалась рядом. Нивард дремал в углу, почти неразличимый в кресле, и более всего напоминал груду старого тряпья. Печаль об участи брата делала Мелисенту еще более юной. Теперь красота ее не сияла, подобно победоносному солнцу, но тихо лучилась, как лесной ручеек в погожий день среди зеленой листвы. Она молча стояла возле окна и смотрела на сеньора Джауфре.

Он проснулся и сказал:

– Не уходите… Сядьте рядом, прошу вас! Уделите мне время.

Она охотно исполнила его просьбу и уселась на кровать.

– Удобно ли вас устроили, мессир? – спросила графиня.

– Благодарю вас. Мне хорошо.

Они замолчали. Сеньор Джауфре смотрел на ее нежное лицо, а стихи, рождавшиеся у него в груди и голове, вдруг переполнили все его естество. Ему показалось, что два или три стихотворения рвутся на волю одновременно, перепутываясь рифмами и сплетаясь строфами, точно змеи в клубке. Желая положить этому конец, он сказал:

– В Пуатье мы были немало наслышаны о вашей красоте и добродетели, моя госпожа.

Она потупила глаза, разглядывая расшитый подол своего верхнего платья.

Сеньор Джауфре вздохнул, чувствуя, как по рукам, прежде немевшим от холода, разливается тепло. Он хотел бы рассказать ей, как много лет назад над ним насмеялась злая красавица и навсегда отвратила от земной любви и простых ее радостей; как постепенно овладевала им Дальняя Любовь и в конце концов привела в эту крепость, на эту постель; как счастлив он теперь, когда наполнил ладони песком, по которому ступали ноги Спасителя, и напоил свое сердце целительной жалостью. Но все это было слишком трудно рассказывать, не прибегая к тем стихам, что роились сейчас у него в голове.

Так, в молчании, шло время. Мелисента сидела неподвижно, позволяя себя обожать – спокойно и издали, несмотря на внешнюю близость, – а сеньор Джауфре вдруг понял, что сбылось все, что выше уже не вознесет его Господь и, следовательно, больше не имеет никакого значения, исцелится он от этой раны или уйдет из-за нее в могилу, поскольку душа, достигшая наибольшего своего расширения, переходит, точно яблоко из ладони в ладонь, прямо в Божьи руки.

Загрузка...