История о том, как Джауфре Рюдель впервые в жизни полюбил, о том, что из этого в конце концов вышло, и о друзьях Джауфре Рюделя

Альберту Штиммингу с благодарностью посвящается этот рассказ

В 1142 году Джауфре Рюдель был уже сеньором, но еще юношей – самое подходящее время для любовных, охотничьих и прочих утех. Друзьями молодого властителя Блаи были те, кого Бог послал ему в качестве родственников и соседей.

Первым среди них следовало бы назвать нового графа Ангулемского, которому Джауфре Рюдель приходился двоюродным братом. Два года назад упало с ветви древа Ангулемских графов перезрелое яблоко сеньора Вульгрина, и тотчас налилось спелым золотом новое – Гильем Тайфер, четвертый этого имени. Подле этого, вполне доблестного, благоразумного и достойного яблока тихо покачивалось и другое яблочко, сочное, в меру бледненькое, в меру румяненькое, по имени Матильда – старшая сестрица нового графа. Впрочем, старше она была совсем ненамного и в описываемое время оставалась еще юной и прекрасной и, следовательно, желанной.

Затем надлежит вспомянуть сеньора Гуго Лузиньяна, который был постарше Джауфре Рюделя лет на семь, но тем не менее охотно принимал участие в различных забавах, достойных его возраста, нрава и положения. Сеньор Гуго был вспыльчив, отчего зачастую казался моложе своих лет, заносчив, хвастлив и смешлив; все эти качества часто делали его истинным душою тогдашнего общества.

Однако в сонме этих изысканных господ имелась также некая белая ворона, бывшая исключением из всех и всяческих правил, какие только возможно измыслить.

Точнее было бы сказать не «ворона», а «ворон», и не «белая», а «черная», ибо происхождением, мастью и манерою держать себя был этот человек чрезвычайно темен, а бесспорным в нем являлись всего две вещи: во-первых, был он хорошим рифмоплетом и очень недурно пел, а во-вторых, он был гасконцем со всеми вытекающими из этого обстоятельства неутешительными последствиями.

Звали его различно, например, Дармоедом, Горлодером, Лоботрясом и даже Лизоблюдом, и все эти прозвища, каждое со своей стороны, правдиво отображали действительность. Ибо, в полном соответствии с тем, что только что говорилось о его темном происхождении, рожден он был неизвестной гасконкой и, едва ли имея месяц от роду, оставлен в корзине, подброшенной на порог одного богатого дома. И хоть был младенец окрещен, как подобает, имя его тотчас затерялось, и иначе, чем Дармоедом, поначалу его и не кликали.

Впору бы умилиться богобоязненным людям, которые взвалили на себя обузу – заботиться о незаконнорожденном мальчишке, однако в нашем повествовании подобным чувствам явно не место, ибо с самого раннего детства подкидыш изведал немалое количество попреков, тычков, затрещин и прочих воспитательных мер. Оплакивать подобную участь также было бы неосмотрительно, поскольку юный гасконец отвечал своим благодетелям мелкими кражами, ядовитыми дерзостями и ловкими побегами с места преступления.

Получив такое достохвальное воспитание, Дармоед покинул приютивший его дом и отправился в странствия по свету в обществе одного жонглера, который и сманил юношу рассказами о превосходной, сытой и свободной жизни певцов и поэтов. С того-то времени безвестный гасконец и взял себе новое имя – Маркабрюн.

Поначалу он только горланил при дворах мелких сеньоров чужие песни, которым выучился за время странствий; затем начал слагать свои собственные и явил немалый поэтический дар. Однако даже в поэзии оставался он малоприятным человеком, ибо то и дело злым языком честил неверных женщин, предающихся разврату от скуки, мужчин, не умеющих верить в Бога и чуждых добру, сеньоров, замеченных в скупости или недобрых делах, жадных и лживых клириков – словом, доставалось решительно всем, и в конце концов все так ополчились на этого Маркабрюна, что тот подался в наемники и несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Однако незадолго до смерти графа Вульгрина он вновь объявился в тех краях, злее, чем прежде, и направился прямехонько в Блаю, где был принят молодым Рюделем как жонглер и трубадур и по возможности обласкан.

С этим-то Маркабрюном и сдружился Джауфре Рюдель, очарованный его стихами и грубостью.

Маркабрюн был загорелым до такой черноты, что впору спутать с сарацином; острый крючковатый нос так и искал кого клюнуть; небольшие темные глазки глядели насмешливо и мутно. Волосы он нарочно не стриг и уверял, что в тех сражениях, в которых довелось ему явить геройство, не надевал шлема, ибо изверился в людях и жаждал смерти.

Время Маркабрюн проводил так: либо сочинял стихи и подбирал к ним мелодию, попутно собачась со всеми, кто имел неосторожность ему помешать; либо беспробудно пил, а сделавшись пьян, искал с кем-нибудь ссоры.

Но с Джауфре Рюделем, невзирая на свою неуживчивость, он никогда не ссорился, поскольку сумел полюбить этого молодого сеньора, и иногда случалось им вести долгие поучительные беседы о любви к женщинам, о Боге и о том, какой должна быть истинная поэзия.

Несмотря на свое низкое происхождение, во всем, что касалось стихотворчества, Маркабрюн был аристократом из аристократов. Лепить простые песенки про простаков, понятные и простонародью – такое дело не достойно называться поэзией. Истинное стихотворение должно быть составлено так, чтобы один смысл незаметно накладывался на другой, подобно тому, как верхняя одежда скрывает от посторонних глаз нательную рубаху. Но рубаха, будучи скрытой, тем не менее никуда не исчезает, и хотя все знают о ее существовании, но точной ее вид известен лишь владельцу да интимной его подруге.

Эту мысль нетрезвый гасконец развивал на все лады и в конце концов признался:

– Иной раз я и сам оказываюсь в положении стороннего наблюдателя и, твердо зная о наличии в моих песнях потайного смысла, никак не возьму в толк, в чем же он заключается.

– Разве можно писать, не понимая, что именно ты пишешь? – дивился Джауфре Рюдель.

– Можно! – твердо сказал Маркабрюн. – Ибо истинные наши намерения и подлинные значения употребляемых нами слов известны только Господу, создавшему и нас самих, и употребляемые нами слова, и все заложенные в них смыслы. Поэт же лепечет по вдохновению, посланному свыше, и часто остается в полном неведении им самим же и сказанного.

Такие разговоры глубоко восхищали юного Рюделя, и он принимался сам складывать слова в поэтические строки, пытаясь придать им таинственность и глубину, и иногда у него что-то получалось, но чаще – нет.

И вот какая с этим Маркабрюном однажды случилась неприятность.

Как-то раз вздумалось ему отправиться ко двору сеньора Лузиньяна. Не сказать, чтобы сеньор Гуго сильно обрадовался такому гостю, но, право же, и не огорчился. Разместили трубадура не в самых лучших покоях, но и не в худших – так, между теми, где жила прислуга, и теми, где обитали славные и отважные малые – оруженосцы сеньора Лузиньяна.

Оказавшись в покоях, Маркабрюн сразу снял с себя верхнюю одежду, всю ее повесил на перегородку, чтобы не мялась и лучше проветривалась, а сам со своей виолой развалился в небольшом креслице, которое со стороны могло показаться колючим и даже неприятно сходным с обнаженными ребрами грудной клетки, но на самом деле было весьма удобным. Покойно сидя в этом креслице и размышляя о разных предметах, Маркабрюн водил смычком по струнам виолы – в такт раздумьям, мало беспокоясь при этом о благозвучии исторгаемых им звуков.

Упражнения сии были в самом разгаре, когда в покоях появилась девица, по виду служанка, однако чрезвычайно бойкая и прехорошенькая. Она принесла гостю солидный кувшин вина, горсть сушеных яблок и горку печенья и мило попросила угощаться, сколько душе угодно. Ибо она, девица, всегда рядом и готова услуживать гостю.

Не переставая водить смычком, Маркабрюн кивнул ей, чтобы поставила все на крышку большого сундука, служившего здесь столом, и уходила. Девица так и сделала, однако уходить почему-то не торопилась.

Маркабрюн еще раз протянул смычком по мученице-струне, а затем отнял виолу от плеча и сказал девице, чтобы она ступала прочь.

– Тебя больше не надобно.

– Меня зовут Бассетта, сир, – сказала она, не трогаясь с места.

Маркабрюн молчал.

– Позвольте хотя бы налить вам вина, – продолжала девица, ничуть не смущаясь угрюмыми взглядами гостя. Не дожидаясь дозволения, она проворно налила вина в большой серебряный кубок, имевший на одном боку вмятину, словно некогда им с силой запустили в стену.

Маркабрюн забрал кубок из ее рук и выпил. Бассетта следила за ним с обворожительной улыбкой.

Маркабрюн поставил кубок на крышку рядом с кувшином и сказал:

– Девица, ради Бога, оставьте меня в покое. Ваши домогательства мне смешны, а вам опасны.

И с этим словом решительно выставил ее вон.

Разобиженная девица прямиком отправилась к храбрым и веселым оруженосцам мессира Лузиньяна и принялась на все лады поносить Маркабрюна, живописуя его отвратительные пороки. Для чего он только взялся за трубадурское художество? Всякий трубадур есть прежде всего любезник женщин; этот же вечно пьяный гасконец, как о нем и говорили, действительно ненавидит всех добрых дам и девиц и отвергает их любовь.

Рассказ Бассетты вызвал законное возмущение оруженосцев, бывших друзьями этой благонравной девицы, и покуда один из них, по имени Констан, утешал ее, как умел, по мере сил, двое других отправились к Маркабрюну, чье пиликанье вкупе с отвратительным поведением по отношению к девице успело основательно их разозлить.

Маркабрюн был уже сильно пьян и при виде новых гостей приветственно помахал им смычком. Те поняли этот жест по-своему, и Матье (так звали одного оруженосца) воскликнул, обращаясь к Ламберу (так звали другого):

– Клянусь пятками Господа! Он, кажется, нам еще и угрожает!

Маркабрюн громко засмеялся, вскочил с кресла – куда ловчее, чем этого можно было ожидать – и взял виолу в левую руку, точно щит, а смычок в правую, наподобие меча.

– Что ж! – вскричал он с широкой улыбкой. – Я принимаю ваш вызов, любезные господа! Нападайте, мессиры!

Те растерялись и не знали, что и сказать. Маркабрюн сделал в их сторон несколько выпадов смычком, потом взмахнул над головой виолой и неожиданно зевнул.

– Вижу я, – сказал он, – что не для доброго поединка вы сюда явились…

И снова уселся в кресло с видом крайнего разочарования.

Поскольку больше сесть было некуда, то оба друга Бассетты стояли перед развалившимся в небрежной позе Маркабрюном, точно подданные перед государем. Маркабрюн царственно махнул им рукой.

– Ступайте!

Ламбер вскипел:

– Знайте же, мессир, что у всякого приличия есть границы!

– Да-а? – удивился Маркабрюн.

– Да! – отрезал Ламбер. – И да будет вам известно, что вы зашли далеко за них!

Маркабрюн отправил в рот печенье и громко захрустел. Тогда к нему подскочил разгневанный Матье:

– Мы слыхали, что вы избегаете женщин! Да, мы уже слыхали об этом!

Маркабрюн перестал на миг жевать, а после уточнил с набитым ртом:

– Развратных женщин.

Матье побагровел.

– Что вы хотите этим сказать? Наша бедная Бассетта выбежала от вас вся в слезах! Уж не вздумалось ли вам очернить ее доброе имя? У нее найдутся защитники!

– Напротив, – холодно произнес Маркабрюн. – Я, как умел, пытался оберегать честь этой достойной девушки. Возможно, именно это обстоятельство и вызвало ее живейшее неудовольствие… А теперь – ступайте, ибо ваша глупость меня утомляет и грозит довести до нервного истощения, что весьма не полезно для поэта.

Таким образом, не успев еще приехать, Маркабрюн поспешно нажил себе четырех врагов. Но поскольку такое случалось с ним повсеместно, то даже и удивляться этому не стоит.

* * *

Итак, сделался Маркабрюн немил и тем, и этим, однако его подобные мелочи нимало не беспокоили, ибо оставалось еще довольное число людей, готовых с удовольствием внимать его песням и витийству, чем он и пользовался – увы, зачастую лишь во вред самому себе.

Не прошло и двух дней, как дама Элиссана, супруга Гуго Лузиньяна, прислала Маркабрюну форменный вызов на поединок, составленный по всем правилам. Опасаясь, чтобы Маркабрюн не поднял ее на смех и не отказался ответить, дама Элиссана уж позаботилась о том, чтобы вызов ее стал известен и другим рыцарям, и самому Гуго Лузиньяну. Во время воскресного застолья в большой зал, откуда убрали все перегородки ради огромного стола, за которым и пировали Гуго с друзьями и прихлебателями, мерным шагом герольда вошла девица из числа услужающих даме. Она глядела очень строго и воинственно, в одной руке держала трубу с небольшим желтым флажком, в другой – свиток со свисающей на ленте печатью. Рыцари, бывшие за столом, так и покатились со смеху, поскольку, если не считать трубы и свитка, выглядела эта девица совершенной простушкой и одета была как обыкновенная служанка. Однако девица ничуть не смутилась и, как ей и было велено, поднесла к губам трубу и сильно в нее дунула. Раздалось шипение, которое сменилось страдальческим скрежетом. Этот звук многие тотчас уподобили другому, испускаемому дурно воспитанными людьми после обильной трапезы, что, разумеется, лишь усугубило общую веселость.

Подудев таким образом еще некоторое время, девица отняла от губ трубу и развернула свиток. Разумеется, она не читала, а лишь повторяла заученное на память, стараясь говорить громким, суровым голосом.

«Как есть вы, Маркабрюн, рыцарь бесславный и стихоплет скверный, ненавистник добрых дам и веселых девиц, противник любви и забав, своим угрюмством оскорбляющий нас, а своими песнями наводящий на нас уныние, то мы и посылаем вам этот вызов на честный бой, где оружием да послужит меткое слово, глашатаем да станет тема «Любовь Торжествующая», а победителем да содеется сильнейший. Если же вы уклонитесь и не явитесь завтра в сад для нашего поединка, да сочтут вас повсеместно трусом, ничтожеством, бездарным рифмачом и поносителем женщин, недостойным любви ни одной из них!»

Прокричав все это до конца, девица перевела дух, еще немного подудела и торжественным шагом удалилась.

Маркабрюн сидел за столом пьяный, щурил глаза и усмехался, а кругом хохотали и хлопали его и друг друга по плечам, предлагали осушить еще кубок-другой, подбадривали и подзуживали трубадура, впавшего в немилость у женщин. Сеньор Гуго заранее был в восторге от предстоящего и шумно благодарил небеса, ниспославшие Маркабрюну столь удачную мысль приехать в Лузиньян.

Место для поединка выбрали в саду, дабы и земля, и небо, и деревья сделались свидетелями маркабрюнова позора и поражения. Само ристалище оградили лентами, перевив их цветами. Вокруг расставили скамьи. Судьею поединка назначили супругу виконта Марсельского – весьма сведущую в делах такого рода.

Вчерашняя девица уже дудела в свою трубу, оглашая сад немелодичными взвизгами, хрипом и скрежетом. Сеньоры и дамы рассаживались на скамьях, виконтесса заняла центральное место, отмеченное шелковой подушкой, и взяла в руки заранее приготовленный судейский посох, увитый цветочной гирляндой и увенчанный неспелой тыквой.

Наконец явилась дама Элиссана де Лузиньян, высокая, пышная, с пылким румянцем и яркими глазами. Сказать по правде, была она очень хороша собой, полна жизни и тепла и уже подарила своему мужу и господину двух горластых сыновей.

Вслед за нею вышел на ристалище и Маркабрюн, и тотчас все, даже недоброжелатели его, принялись смеяться, ибо свои длинные волосы он довольно неискусно заплел в женскую косу. Однако сам он сохранял строгий вид и представлял дело так, словно ничего необычного здесь и не было.

Стукнув посохом о землю, виконтесса Марсельская возгласила:

– Начинается честный поединок между дамой Элиссаной, желающей защищать любовь и всех женщин, и этим вот трубадуром по прозванию Маркабрюн, ненавистником Веселого Вежества!

– Ахрр… вззз-з… и-и-и!!! – продудела девица-герольд.

– Но поначалу, – продолжала судья, – пусть он, Маркабрюн, ответит перед всем собранием: отчего он убрал волосы в столь неподобающую прическу?

Маркабрюн невозмутимо поклонился собранию, затем отвесил нижайший поклон отдельно виконтессе:

– Ничего неподобающего нет в моей прическе, милостивая госпожа моя. Ведь мне предстоит вести диспут с женщиной, следовательно, и мыслить во время этого диспута я должен по-женски, а не по-мужски, дабы сражаться нам с нею равным оружием. Лучший же способ превратить мужскую голову в женскую – это заплести косу, что и было мною, как вы можете видеть, проделано.

В рядах зрителей раздался смех, однако виконтесса сурово нахмурилась.

– Не хотите ли вы сказать, что мужской ум сильнее женского и что превращая свою голову в женскую вы стараетесь как бы лишить себя части своего ума?

– Отнюдь! – вскричал Маркабрюн и подергал себя за косу. – Говоря о том, что я желаю уравнять наше оружие, я говорил лишь о различиях в способе думать и увязывать понятия, свойственных мужчинам и женщинам, но никак не о количестве или силе присущего им ума. Никто не назовет равным поединок, при котором один противник вооружен копьем, а другой – мечом. И хотя каждое оружие имеет свои преимущества и недостатки, честный бой ведется только на мечах, либо только на копьях, либо сперва на копьях, потом на мечах.

Сочтя это объяснение приемлемым, виконтесса кивнула и дала знак к началу поединка.

Дама Элиссана вышла вперед и начала:

– Я назову вас виновным, Маркабрюн, согрешившим против великой весенней силы Любви, ибо вы, не задумываясь, отвергли любовь весьма юной и достойной девушки и тем самым нанесли оскорбление всем женщинам.

Маркабрюн смиренно сложил руки, подражая той позе, в какой девушка-служанка обыкновенно стоит перед госпожой, и сделал это так похоже, что зрители опять взвыли от смеха. Чуть приклонив голову, трубадур отвечал:

– Ежели некая девица не показалась мне такой уж юной, прекрасной и достойной, но, напротив, увиделась мне как пустоголовая и развратная, то отсюда еще не следует оскорбления всем женщинам вообще.

– Но разве Любовь не возвышает любую, даже и не вполне благородную натуру? Разве не преисполняет она высшими достоинствами всякого влюбленного?

– Истинно так, моя дама, однако позвольте задать вам встречный вопрос: о какой любви вы говорите все это время? О подлинной, о возвышенной любви, являющейся подобием и отблеском Божественной Любви, – той, что побудила Господа отдать за нас жизнь? Или о нищенке, что вырядилась в краденые одежды, но не вымыла ни шеи, ни рук, ни ног своих и не озаботилась вывести насекомых из своих грязных волос?

– Моя служанка – не нищенка! – побледнела от гнева дама Элиссана. – И у нее нет насекомых в волосах…

– Я говорю не о служанке, госпожа моя, я говорю о любви – любви ложной, фальшивой, падшей, – о любви, которая только притворяется любовью, – возразил Маркабрюн.

Виконтесса дважды ударила посохом в знак того, что желает задать вопрос. Дискутирующие тотчас замолчали и повернулись к судье.

– Я хочу, чтобы Маркабрюн объяснил нам, каким это образом, взяв на себя роль судии, он берется определить: где истинная любовь, а где ложная?

Маркабрюн немного помолчал, кокетливо теребя косу, а затем протянул:

– Вы меня, право, смуща-аете…

И потупился.

Новый взрыв хохота встретил эту выходку. Дама Элиссана прикусила губу.

Судья прикрикнула на Маркабрюна:

– Я велела вам отвечать!

– Хорошо, – сказал Маркабрюн со вздохом. – Любовь истинная всегда зарождается в душе и тянется к душе подруги или друга. Ложная любовь всегда обитает только в теле и при зарождении не одна душа влечется к другой, но один детородный орган – к другому.

– А вы считаете, что взаимное влечение вышесказанных органов – нечто недопустимое и противное человеческому и божественному установлению? – смело спросила дама Элиссана.

Гуго Лузиньян одобрительно захохотал, подбадривая супругу.

– Отчего же, – согласился и Маркабрюн, – вполне достойное дело… Однако оно должно быть не началом, но венцом любви. Я назову падшей любовью такую, которая стремится сразу к этому венцу – воровским путем, минуя душу.

– Однако душа не есть орган любви, – еще более смело возразила дама Элиссана, – и дети не родятся от одной только взаимной душевной склонности. Скажу вам более – ежели вам это до сих пор не известно – и поцелуев для деторождения тоже мало. А между тем дети – истинная цель любви, заповеданная человекам от Самого Господа!

– Да полноте! – развязно сказал Маркабрюн. – Неужто вам самой, госпожа моя, не были бы противны объятия человека, к которому вы не испытываете ни малейшей душевной склонности?

– Благодарение Богу, это не так! – горячо сказала дама Элиссана. – Ибо я люблю своего мужа и нахожу в его объятиях величайшее наслаждение!

Маркабрюн поклонился ей, махнув косой, и произнес:

– Предположим, однако, госпожа моя, что некто, никак не затронувший вашу душу, вдруг начнет добиваться ваших объятий. Будет ли он вам столь уж желанен?

– Никак не возьму в толк, о чем вы говорите, Маркабрюн. Для душевных склонностей существуют особые, духовные наслаждения: музыка, цветы, месса. Объятия же предназначены исключительно для наслаждений плоти.

– Вовсе нет! – возразил Маркабрюн с улыбкой: он видел, что выигрывает. – Хотя душа в конце концов и отделяется от тела, Господь сотворил нас таким образом, что здесь, на земле, и в Судный День душа и тело соединены и слиты. Поэтому всякое оскорбление души есть одновременно с тем и поношение нашему телу.

Дама Элиссана тоже понимала, что ее аргументы исчерпаны. Гасконец, несомненно, побеждал. И потому молвила с насмешкой:

– Для человека, который вместо «кипяток» говорит «окроп», а вместо «свиток» – «руля», вы недурно рассуждаете…

Маркабрюн спокойно ответил:

– Рассуждение строится не на словах, но на связи между ними, поэтому нет большой разницы, как называть рулю – свитком или свертком…

Отступая, его противница воскликнула:

– Вам следовало бы идти в клирики, а не в трубадуры!

– Увы, разврат проник повсюду и царит повсеместно! – сказал Маркабрюн. – Так что, боюсь, среди клириков я также нашел бы очень мало понимания.

– Это верно! – басом выкрикнул Гуго Лузиньян.

При общих рукоплесканиях, под звук шутовской трубы Маркабрюн был увенчан венком победителя. Побежденная дама бросала на него злые и растерянные взгляды, но Маркабрюн уже, казалось, забыл о поединке: бродил себе по саду с кувшином молодого вина под мышкой. Под девическим венком, в обрамлении женской прически, его смуглое хищное лицо с пьяноватыми карими глазами, на ярком солнце почти желтыми, производило неожиданное и жутковатое впечатление.

Его окликнули.

Маркабрюн повернулся и увидел даму Элиссану.

– Вы плакали? – удивился Маркабрюн.

– Да! – сердито сказала дама. – Но вас это не касается, Маркабрюн… Скажите, это правда, что прежде вас называли Дармоедом?

– Случалось, – фыркнул Маркабрюн.

– А как «Дармоед» по-гасконски?

Маркабрюн знал, что она при случае станет дразнить его этим, но ответил:

– Пендеря.

И они принялись прогуливаться по саду как ни в чем не бывало.

– Почему вы не боитесь насмешек? – спросила она задумчиво.

– И вы не бойтесь, – посоветовал Маркабрюн.

– Это правда, будто вы – наемник?

– Случалось, – опять ответил Маркабрюн.

– Тогда скажите, – дама Элиссана остановилась и впилась в него злющим взором, – почему вы держитесь таких строгих правил?

– Я много пью и груб на язык, – напомнил Маркабрюн.

Дама Элиссана покачала головой.

– Не притворяйтесь, мэтр Маркабрюн! Вы превосходно понимаете, что я хочу сказать. Никто никогда не видывал набожного жонглера и целомудренного наемника, да еще вдобавок чтобы вся эта добродетель расхаживала в гасконской шкуре…

Маркабрюн перестал улыбаться и ответил с пьяноватой серьезностью:

– Это потому, госпожа моя, что в нашем греховном мире одна только вера служит человеку щитом.

* * *

Вера, несомненно, – да: и щит она, и меч, и в непогоду укрытие, но из всех добродетелей любовь – наибольшая. И потому воистину избранными и в глазах Маркабрюна отчасти священными представлялись те, кто живет в любви, подобно тому, как все прочие живут во времени. Однако Маркабрюну, зачатому под горькой звездой, даже отраженный свет чужой любви ничего, кроме беды, не приносил.

Спустя седмицу или даже более того после памятного поединка трубадура с дамой де Лузиньян отправился сеньор Гуго в лес, и с ним были трое его удалых оруженосцев – Ламбер, Матье и Констан, один рыцарь – вассал сеньора Гуго, и Маркабрюн. Все они намеревались набить куропаток, которых затем и съесть испеченных с зелеными яблоками (для этого куропатку надлежит хорошенько ободрать и заменить ее внутренности яблоками; затем обмазать глиной, немного обсушить на солнце и запекать в очаге, а спустя известное время разбить глину и извлечь уже приготовленную птицу).

В поисках птиц ездили они по лесу и наконец выбрались на дорогу. Разумеется, на дороге никакой охоты нет, и потому сеньор Гуго со своими спутниками собирался уже покинуть наезженное место, как вдруг Констан приметил впереди двух всадников, которые поспешно удалялись от Лузиньяна. Это показалось любопытным, и все, не сговариваясь, засвистели, заулюлюкали и пришпорили коней и вскоре уже догнали и окружили незнакомцев.

Те остановились, так что можно было беспрепятственно разглядеть, что путники – мужчина и женщина, оба юные и обличьем чрезвычайно привлекательные, не бедно одетые и хорошо снаряженные для длительного путешествия, и их лошади везут большую поклажу.

– А! – воскликнул Гуго Лузиньян. – Вижу я, что вы куда-то торопитесь, да так сильно, что забрели случайно на мою землю.

– Прошу вас, сир, и умоляю: позвольте нам продолжать путь! – жалобно проговорила женщина.

Но Гуго, снедаемый любопытством, взял за рукав ее спутника, который казался испуганным.

– Я хочу узнать, – сказал сеньор Гуго, – кто вы такие и откуда едете, а также куда направляетесь по этой дороге.

Молодой человек поежился в слабой попытке высвободить рукав, и было очевидно, что отвечать на вопрос Гуго де Лузиньяна ему не хочется. Наконец он промолвил:

– Сир, я – человек.

– Клянусь устами Господними! – воскликнул тут Гуго. – Да я и сам как будто вижу, что не животное!

Незнакомец отпрянул, потянулся за оружием. Это чрезвычайно обрадовало сеньора Гуго, и он закричал:

– Вы, никак, ищете ссоры? Так вы ее получите!

Тогда незнакомец хотел ускакать и поднял лошадь на дыбы, но Ламбер с Констаном быстро настигли беглеца и схватили за рукава и капюшон. Капюшон упал, открыв голову молодого человека, и все увидели, что перед ними монах. Поднялся тут громкий смех, и тот рыцарь, что был вассалом Лузиньяна, закричал:

– Так вот оно что!

Беглый монах был молод и действительно очень хорош собой. Он густо покраснел и прикусил губу. Лузиньян ткнул его в подбородок рукоятью охотничьего кинжала и спросил:

– Стало быть, ты – монах. А эта женщина с тобою – кто она?

Вот что рассказал прекрасный юноша, то и дело побуждаемый к исповеди тычками и угрозами.

Жил некогда один человек по имени Сильван (это было спустя шесть или шесть с половиной веков по Воплощении Бога-Слова), и вел он такую святую и праведную жизнь, что по его молитве творились самые разнообразные и полезные чудеса: воскресал павший скот, наполнялись зерном опустевшие мешки, сами собою починялись старые плуги и топоры, становилась опять прочной ветхая одежда. Случались и другие, необходимые для людей вещи.

Однако после смерти Сильвана могила его была забыта и лишь пятьдесят лет назад случилось людям обрести реликвии этого доброго чудотворца. А именно: некий очень бедный, почти неимущий человек заснул на краю поля и увидел во сне незнакомого старика, который укоризненно качал головой и говорил: «И хотел бы помочь, да не могу – землей меня придавило, забвеньем придушило, неблагодарностью лишило сил…» Проснувшись, человек этот помолился и тотчас принялся рыть землю. Спустя час или около того откопал он тело старика, точь-в-точь того самого, что являлся ему в сновидении. Это тело сохранилось совершенно нетронутым, так что выглядел старик совсем как живой – за исключением того, что был мертв.

Бережно уложив благообразного мертвеца на траву, нашедший его человек стал рядом на колени и с молитвою вопросил:

– Кто ты, святой старец?

На это мертвец, не открывая глаз, ответил хриплым голосом:

– Я – святой Сильван, который в былые времена сотворил немало доброго для исповедающих веру Христову, а нынче вновь желал бы ради них потрудиться, ибо провижу впереди немало неурожайных лет.

Он говорил так хрипло и вместе с тем тихо, потому что за долгие годы лежания под землей почти совершенно утратил голос.

Тогда нашедший тело возблагодарил Господа за обретение новой реликвии и отнес святого Сильвана к тамошнему епископу. Святого поместили в красивом гробу без крышки (так он сам распорядился), украсив все вокруг цветами и огнями. И святой улыбался в гробу, поскольку именно такого он и желал.

Для лучшего ухода за гробницей святого Сильвана образовалось небольшое монашеское братство, и вот к этому-то братству и принадлежал наш беглый монах, которого звали Готье.

Как и все, он заботился о свежих цветах для святого, а зимой – о свечах и красивых лентах, ибо святой Сильван любил все прекрасное и, хотя никогда не поднимал век (за столетия пребывания под землей глаза у него совсем иссохли), но сердцем всегда твердо знал, хорошо ли убрано место его успокоения. Случалось, он даже бранил нерадивых монахов за увядшие цветы или пыльные украшения. И потому братия старалась, как могла.

Другой обязанностью брата Готье было встречать и наставлять паломников, которые во множестве стекались к святому – каждый со своею нуждой. Иной раз приходилось давать от ворот поворот, особенно таким, которые, скупясь заплатить лудильщику или горшечнику, тащились к святому с прохудившимся котелком или битым горшком. К подобным, с позволения сказать, «богомольцам» брат Готье был непримиримо строг и жестоко бранил их за жадность и праздношатающийся ум. «Ибо земное бытие есть ткань; чудо же подобно золотому шитью на этой ткани. Если всю ткань заменить на золотые украшения, то и платье сшить из такой ткани будет невозможно», – объяснял брат Готье. Иные тут же и соглашались и уходили, прижимая к груди битый горшок и похохатывая: «Да уж, в золотых портках далеко не уедешь». Другие же учиняли форменные безобразия, топали ногами и требовали чуда. Этих, случалось, приходилось учить и палкой.

Однако все эти люди, валом валившие к святому со своими грошовыми нуждами, не так уж обременяли брата Готье, который находил себе изрядное развлечение в беседах и стычках с ними. Куда хуже были прекрасные паломницы, которые, видя, что брат Готье молод летами и замечательно красив, так и норовили соблазнить его, тем ли, иным ли способом.

Пока дело касалось только вожделений плоти, брат Готье успешно отбивал все поползновения этих дьяволиц. Но затем явилась одна дама, сумевшая так сильно задеть душу брата Готье, что весь он словно бы уподобился морю, взволнованному до самого дна. Против такого влечения ничего не мог он поделать, ибо душа его в тот же миг, как он увидел эту даму, утратила девственность, и потому брат Готье настрого запретил даме приходить к святому Сильвану.

Та удалилась в слезах и сильном отчаянии, а брат Готье, пылая гневом, ворвался к святому Сильвану, подбежал к могиле и вне себя закричал:

– Коли сохранилась в тебе хоть капля совести, негодный старик, то отныне прекрати творить свои чудеса! Ибо от них куда больше вреда, нежели пользы, и в нашей святой обители теперь не продохнуть от зловонных крестьян и развратных женщин! А если ты не оставишь своего, то, клянусь утробой матери, которая родила меня на свет, – я выброшу твои нетленные мощи в клоаку!

Святой долго не отвечал, а потом вдруг сказал глухо:

– Э! Видать, какая-то красавица не на шутку задела твое сердце…

Брат Готье зарыдал и пал перед святым на колени, крича:

– Что мне делать, святой Сильван? Как поступить?

И тут впервые за несколько сотен лет терпеливый святой впал в настоящую ярость.

– Будь я молод и жив, – захрипел он из гроба, – полюби меня юная красавица, – да разве стал бы я лежать как труп, с истлевшими глазами, с руками, бессильными прижать к себе ее горячее тело? Совсем ты глуп, как я погляжу, Готье!

Получив такое напутствие, брат Готье опрометью бросился бежать подальше от монастыря. Он достал себе другую одежду, скрыл капюшоном тонзуру и разыскал свою даму, которая от горя и тоски по возлюбленному места себе не находила. Брат Готье пал к ее ногам, испросил у нее прощения и добился согласия дамы стать его женой. И в тот же день оказала она ему величайшую честь, какую только женщина может оказать мужчине.

Они купили лошадей, и припасы в дорогу, и все необходимое и направились в Марсель, где и намерены теперь поселиться.

Все это молодой монах рассказывал прерывающимся голосом, а его дама тем временем плакала от страха.

– Ну и ну! – произнес Гуго Лузиньян. – Каких только чудес не бывает на свете! Вы очень неосмотрительны, красавица, – повернулся он к даме, – раз решились бежать с этим голодранцем. Но если вы назовете мне свое имя, я попробую помирить вас с вашими родными, дабы те подыскали вам хорошего подходящего мужа. А этого монаха гоните взашей – вот совет человека, знающего мир!

– Клянусь небом, лучшего мужа, чем я имею, мне не надобно! – ответила любовница монаха.

– Коли так, то не умрете ли вы оба с голоду, когда приедете в Марсель? – заботливо поинтересовался Гуго и убрал кинжал.

– Вы очень добры, – сказала дама, – но мы обо всем позаботились заранее.

– О, голод нам не грозит! – поспешно воскликнул брат Готье. Видно было, что ему хочется похвалиться своей предусмотрительностью перед этим важным сеньором. – У нас есть с собою деньги – сорок один ливр.

И, откинув полу дорожного плаща, показал толстый пояс с деньгами.

– А! – вымолвил Гуго. – Сорок один ливр! Это неплохо… И как вы намерены распорядиться этим достоянием?

– В Марселе я хочу поместить их в надежном месте, так что мы будем жить с дохода, ни в чем не зная нужды, – пояснил Готье.

– Что?! – в преужасном гневе закричал Гуго Лузиньян. – Вы собираетесь существовать на ростовщические проценты? Такого богопротивного дела я допустить не могу! Эй, Констан, Матье, отберите у него деньги! Будь прокляты все ростовщики, слуги дьявола!

Весело свистя, бравые оруженосцы набросились на бедного брата Готье и принялись молотить его кулаками и срывать с него пояс. Заплаканная дама озиралась по сторонам в поисках спасения, ибо не без оснований предполагала, что эти добродетельные сеньоры захотят отобрать у беглого монаха не только деньги, но и подругу.

– Боже, смилуйся над нами! – закричала она, видя, что ее сердечный друг повержен на землю и избиваем самым немилосердным образом.

Тут Маркабрюн не смог больше сдерживать своего негодования и, соскочив с лошади, кинулся на подмогу брату Готье. Это оказалось для монаха весьма кстати, ибо он уже лишился последних сил и утратил всякую надежду на спасение. Что до оруженосцев, то они только обрадовались законному поводу намять Маркабрюну бока и тотчас оставили брата Готье ради новой, более лакомой жертвы.

Спустя короткое время Маркабрюн лежал на земле с разбитой головой и без сознания, а брат Готье и его подруга сидели на своих лошадях и печально провожали взглядом пояс с сорок одним ливром, исчезающий под плащом Гуго де Лузиньяна. Сеньор Гуго сказал им:

– Раз вы не желаете образумиться и обратиться к добру – убирайтесь отсюда, и дьявол с вами!

Не решаясь больше мешкать, любовники поспешно уехали.

Тот рыцарь, что был вассалом сеньора Гуго, неодобрительно сказал:

– А я бы догнал их и еще раз хорошенько проучил…

– Да ну их, – сказал Гуго.

– Вы поступили слишком великодушно, оставив этим греховодникам лошадей и поклажу! – не унимался рыцарь.

– Да пусть себе едут, – повторил Гуго. – Кровь Христова! Да, хорошая вышла потеха! Однако что с Маркабрюном? Уж не убили ли мы его случайно?

И велел Ламберу посмотреть, жив ли еще гасконец. К великому разочарованию друга Бассетты, Маркабрюн был живехонек, а когда его встряхнули, пришел в себя и, увидев склоненное над собою лицо Ламбера, поморщился и произнес:

– Ффу-у…

Тогда Лузиньян велел Ламберу отвезти Маркабрюна к даме Элиссане, дабы та дала распоряжение служанкам ухаживать за трубадуром, который при неудачном падении с лошади сильно ударился головою о камень.

Но Маркабрюн громко сказал, чтобы его оставили в покое и что он сам сумеет добраться до тех мест, где к нему отнесутся с надлежащим пониманием.

Тут сеньор Гуго заметил наконец пролетающих над лесом куропаток, гикнул, и вся кавалькада умчалась, бросив Маркабрюна простертым на траве. Впрочем, сеньор Гуго предполагал вскорости за ним вернуться, только сперва набить птицы.

Маркабрюн осторожно пошевелил головой, приподнялся на локтях, опять лег. В голове ужасно гудело. Маркабрюн бессильно послал проклятие этому ослу, брату Готье, который вел себя полным дураком, так что за него пришлось заступаться, а также пожелал адских мук подлому Констану, который, покуда Маркабрюн лицом к лицу бился с Матье и Ламбером, нанес ему предательский удар сзади.

Любовь священна и охраняема Господом, который всегда отыщет для нее защитника. И не сохранность головы этого самого защитника беспокоит в данный момент Господа, но счастье двух влюбленных…

Подумав так, Маркабрюн сразу же устыдился своих мыслей, ибо на дороге показалась крестьянская телега, груженая прелой травой и навозом. Тащила телегу подобающая кляча, а управляла ею чрезвычайно чумазая девочка, лохматая, как пастушеский шалаш.

– Эй, добрая девушка! – завопил окровавленный Маркабрюн, надрываясь из последних сил. – Добрая девушка!

Девчушка натянула поводья, и тощая лошадь охотно остановилась. Девчонка прищурилась на Маркабрюна, копошащегося в траве, подобно ящерице с перебитой спиной.

– Э! – присвистнула она. – Да вам, сударь, досталось!

– Сам знаю, – огрызнулся Маркабрюн. – Довези меня до Блаи, красавица, и ты получишь хорошенькое приданое от тамошнего сеньора.

– До куда? – протяжно переспросила девчонка. – До Блаи? А где такое место? Я еду отвезти навоз на наше поле.

Маркабрюн сказал:

– До Блаи далеко, но с Божьей помощью мы туда доберемся к завтрашнему утру. Клянусь, сеньор де Блая тебя вознаградит.

Девочка подумала немного, почмокала губами, а потом решительно затрясла головой:

– А что если вы врете? Сеньоры часто врут! Мужчины – те всегда врут, так говорит моя мать.

– Да я-то не мужчина, – сказал ей Маркабрюн с заговорщическим видом.

– Нашли дуру, – совсем обиделась девчонка.

– Правда, – заверил ее Маркабрюн. – Я монах.

Тогда она слезла с телеги и осторожно подобралась поближе. Обошла Маркабрюна кругом, стараясь не подходить к нему на расстояние вытянутой руки, чтобы он не смог сцапать ее за ногу. Увидела кровь. Села рядом на корточки, покачалась из стороны в сторону.

– Правда монах? – переспросила она задумчиво и сорвала травинку.

– Да.

– А почему ты так одет? Как не монах?

Травинка торчала у нее из уголка рта, рядом с болячкой.

– Ездил по делам монастыря в Лузиньян.

– А… – сказала она и замолчала.

Желая взбодрить свою собеседницу, Маркабрюн громко застонал. Девчонка и в самом деле ожила – шевельнулась и снова принялась спрашивать.

– А кто тебя избил?

– Злые люди.

– А что они хотели?

– Отнять у меня деньги.

В зеленых глазах девочки загорелся хищный огонек.

– А они отняли?

– Да.

Огонек погас. Девчонка встала и плюнула на Маркабрюна.

– Ну так и лежи тут, раз у тебя ничего нет.

– У меня-то нет, но сеньор Блаи – мой друг, у него есть, – поспешно сказал Маркабрюн.

– Врешь, – сказала девчонка.

– Правда!

– Почем мне знать, что правда? И вообще. Я должна отвезти навоз!

Маркабрюн изловчился, метнулся вперед и поймал ее за ногу, а левой рукой вытащил нож.

– Ай! – завизжала девчонка и закрыла глаза.

Напрасно Маркабрюн устрашающе вращал нож у нее под носом – она жмурилась изо всех сил, так что эта угроза пропала втуне. Тогда он пощекотал ей щеку холодным лезвием.

– Уй… – прошептала она, обмирая.

– Отвези меня в Блаю, – повторил Маркабрюн уже в который раз. – Я тебя не трону. Богом клянусь, в Блае ты получишь деньги.

Тогда она подняла веки. Алчные зеленые глаза глядели на Маркабрюна бесстрашно.

– Ладно! – проговорила девчонка, досадливо высвобождаясь и направляясь к телеге. – Забирайся, садись. Только учти: обманешь – сдохнешь! Мое слово лягушачье, верное.

* * *

Достигнув Блаи, Маркабрюн застал своего друга Джауфре Рюделя в сокрушительной меланхолии. По правде говоря, молодой князь Блаи казался обезумевшим. За то недолгое время, что они не виделись с Маркабрюном, Джауфре успел так исхудать, что длинный хрящеватый нос, унаследованный им от матери, казался случайным гостем на унылом и бледном лице.

Лекарь Нивард по прозванию Басурман, нисколько не состарившийся за те семнадцать лет, что истекли со дня первого его появления в Блае, хлопотал и причитал над молодым сеньором что было мочи, однако все пропадало втуне: от душевного недуга не в силах исцелить даже этот величайший врачеватель. И потому Нивард пребывал в постоянном отчаянии.

То-то радости настало лекарю, когда к нему в руки попал Маркабрюн – тот, по крайней мере, духом был вполне здрав, а страдал только телесно.

Сгрузили Маркабрюна с телеги и охающего увели мыться и лечиться; чумазая же его спутница осталась безнадзорно гулять по замку. Если она и дивилась увиденному, то вслух этого никак не высказывала, но бойко обтрогала шершавыми ладошками и мебель, и нарядную посуду, выставленную для красы, и кое-какую одежду, вывешенную в покоях. Затем решила дождаться самого сеньора, который, как неоднократно ей сулили, должен прийти и наградить ее хорошеньким приданым. Вот и уселась она смирнехонько на одном большом сундуке, свесив босые пятки, и принялась от скуки чесать в голове.

Так и нашел ее сеньор Джауфре и, поскольку находился в плену жесточайшей печали, ничуть не удивился столь безобразному явлению, но счел его новым плодом снедающей душу меланхолии.

Склонившись над девочкой, спросил Джауфре Рюдель:

– Кто ты, дитя?

– Звать меня Жанна, а родом мы все из Лузиньяна, и я везла навоз на поле – вон там, во дворе, коли не лень глядеть, осталась моя телега! – как вдруг нашла в лесу одного сильно побитого и очень хворенького рыцаря, а он-то уж упросил меня довезти его до вашей милости на моей телеге! Ну, я так и поступила, а он еще сказал, что за это ваша милость даст мне в приданое новую лошадь и денежки.

Все это девчонка выпалила единым духом, заставив Джауфре Рюделя призадуматься.

Она поболтала немытой пяткой, а затем осведомилась (больно уж долго молчал сеньор):

– Ну так что же – дадите вы мне наконец приданое?

Удивляясь тому, что девчонка, несмотря на свое очевидно подлое происхождение, держится довольно смело и изъясняется разумно и связно, Рюдель спросил:

– Скажи-ка мне лучше, почему ты вовсе меня не боишься?

На это она отвечала пренебрежительно:

– А я никого не боюсь! Я даже черта не испугалась!

Джауфре Рюдель уселся на другом сундуке, напротив девчонки, и продолжал любопытствовать:

– И что – часто ли видала ты черта?

– Случалось, – обронила она с таинственным видом. – Да только мы с братьями его по рогам! Вот он и убежал.

– Черт? – усомнился Джауфре.

Девчонка засмеялась:

– А может быть, то вовсе и козел был, а никакой не черт…

Тут улыбнулся и Рюдель, правда, пока очень бледненькой улыбкой.

– Такая разумная и бойкая девица, несомненно, заслуживает хорошего приданого. Да только скажи мне, Жанна, так ли уж не терпится тебе выйти замуж?

– Терпится – не терпится, а коли денежки сами плывут в руки, то упустить их – вот самый большой грех, – рассудительно произнесла девчонка.

В этот самый момент появился хромающий и стенающий Маркабрюн, с головы до ног в повязках и примочках – творениях искусных рук Ниварда Басурмана. Завидев лохматую свою спасительницу, Маркабрюн сказал:

– А, дочь лягушки! Я вижу, ты времени даром не теряешь?

Рюдель засмеялся.

– Она хорошо меня позабавила, так что впрямь надо бы о ней позаботиться.

– Я бы с удовольствием позаботился о ней доброй дубиной, – сказал Маркабрюн. – Ибо не счесть попреков, насмешек и издевательств, которым она подвергала меня на всем протяжении нашего пути.

Тут девчонка давай щурить злые глаза и сильно сопеть носом, а Джауфре Рюдель расхохотался.

– Клянусь правдой Господа! – вскричал он. – Впервые с тех самых пор, как постигла меня беда, смеюсь от души! Неужто она вас, друг мой, поносила и всячески угнетала?

– Истинная правда, – подтвердил Маркабрюн. – И потому, думается мне, теперь, когда я наконец освободился из-под ее власти, настала пора проучить эту маленькую дерзкую жабу. Так что, прошу вас и умоляю: поскорее распорядитесь высечь ее.

– Ну уж нет! – возмутилась девчонка. Она не слишком-то испугалась угроз Маркабрюна, потому что видела, что сеньор Джауфре все еще смеется.

– А почему бы и нет? – сказал Маркабрюн. – По мне так, женщин можно сечь с утра и до вечера, и это не причинит им никакого вреда. Ведь женщины, как известно, сотворены из ребра мужчины; ребро же – кость, а кость не чувствует ни голода, ни боли. Вот почему женщин можно бить и не кормить, и им от этого не будет ровным счетом никакого убытка.

– Вот как? – сказала девчонка. – Сейчас поглядим, как это кость не чувствует боли!

И прежде чем оба друга успели опомниться, спрыгнула с сундука и сильно боднула Маркабрюна в бок. Маркабрюн взвыл страшным голосом и повалился на пол с криком:

– Уберите чертовку!

Вбежал Нивард, схватил брыкающуюся девчонку поперек живота и утащил прочь.

Рюдель вытер слезы, выступившие у него на глазах от смеха, и протянул Маркабрюну руку, помогая ему подняться.

– Ваш приезд почти воскресил меня! – молвил он. – Ибо, сказать по правде, за время вашего отсутствия меня постигла ужасная беда, от которой я уж не чаял оправиться.

И вот что поведал о себе Маркабрюну Джауфре Рюдель де Блая.

* * *

Случалось нам и прежде упоминать о Матильде Ангулемской, старшей сестре графа Гильема Тайфера, которая была весьма юной, знатной и прекрасной, так что Джауфре Рюдель счел ее наилучшей дамой, какую только можно полюбить. И таким образом начал он слагать о ней песни и распевать их на разные лады, по преимуществу печальные, ибо дама Матильда не давала ему ни малейшего поощрения.

Вот что говорил он о ней в своих песнях:

Что она не знает себе равных.

Что тело ее, нежное и изящное, не имеет ни единого изъяна (quel cors a gras, delgat e gen).

Что речи ее полны любезности (A! cum son siei dich amoros).

И что она, одним словом, является самим совершенством.

А о себе самом в тех же песнях он поет вот что. Бодрствует ли Джауфре, грезит ли он – лишь Дама является целью его стремлений. И чем бы он ни занимался, говорит он, терзает его боль, ибо Дама отвергает своего обожателя.

Достается здесь и друзьям, которые не умеют научить его, как насладиться любовью Дамы:

Mas sa beutat nom val m'nien,

car nulhs amicx no m'essenha

cum ieu ja n'aja bonsaber.

Вот до каких крайностей дошел влюбленный поэт!

И так он сам себя распалял и подзуживал этими песнями, что в конце концов на самом деле потерял покой и сон, начал бледнеть и чахнуть, к ужасу своих домочадцев, а затем и вовсе пустился в неподобные приключения.

И вот однажды, нарочно вымазав себе лицо и волосы пеплом и облачившись в самые жалкие лохмотья, он пешком отправился в Ангулем, питаясь лишь милостыней, которую ему подавали в дороге. Достигнув цели своего путешествия, сумасбродный поэт начал кричать, что явился сюда как пилигрим, ибо здесь обитает величайшая земная святыня – Матильда Ангулемская. За такие глупые речи его чуть не побили камнями; однако нашлись умные люди, которые сочли его безумцем и отвели к графу Ангулемскому как забавную диковину, достойную хотя бы мимолетного внимания. Граф Ангулемский велел умыть безумца и не без удивления узнал вдруг своего кузена.

– Клянусь мечом Господним! – вскричал тут Гильем Тайфер. – До меня доходили слухи о ваших сумасбродствах, кузен, но я не думал, что они простираются так далеко!

Джауфре Рюдель стоял перед ним очень бледный и не знал, что ответить. Тогда граф Гильем попросил его, ради Бога, оставить эти безумства, ибо такому знатному и богатому человеку, как князь Блаи, они не к лицу; «сестра же моя не питает к вам ни малейшей сердечной склонности, и незачем тревожить ее девический покой».

Джауфре Рюдель закрыл лицо руками, заплакал и, не говоря ни слова, пошел от графа прочь.

Безутешный, он брел, не разбирая дороги, когда неожиданно настиг его некий всадник и, остановив коня, преградил ему путь. Джауфре постоял в молчании, ожидая, что его все-таки пропустят, но всадник не трогался с места. Тогда Джауфре сказал:

– Прошу вас дать мне дорогу, ибо время позднее, а путь мне предстоит неблизкий.

– Невозможное это дело, сир, чтобы я позволил вам теперь уйти, – возразил всадник. – Ибо я имею поручение от одной юной и прекрасной дамы, которая наслышана о ваших злоключениях и теперь желает непременно вас вознаградить.

Услышав все это, Джауфре Рюдель сразу понял, что речь идет о Матильде Ангулемской, и от радости упал наземь без чувств. Всадник взял его в седло и увез обратно в Ангулем, так что вскоре Рюдель находился уже в покоях обожаемой им Матильды.

Матильда в красивом синем блио, с распущенными волосами, с венком из луговых цветов, переплетенных лентами, показалась ему самой Любовью во плоти, такой юной и прекрасной, что перехватывало дыхание, и Джауфре Рюдель опять едва не умер. А сияющая красавица глядела на него так ласково, так благосклонно! Онемев, влюбленный мог лишь созерцать ее в благоговейном восторге, и ему казалось, будто в животе у него летают ангелы.

Наконец дама Матильда нарушила молчание.

– Я немало наслышана о ваших песнях, мессир, – промолвила она. – И не раз случалось мне в грустную минуту позвать к себе жонглера, дабы он спел мне одну из них. Например ту, где говорится о моем изящном теле, гладком и благородном. Но позвольте спросить вас, откуда вам это известно? Люди могут подумать, что вы видели меня обнаженной!

– Я лишь мечтал… – пробормотал поэт. – В грезах вы мне являлись… различно… Я предполагал… Ибо не может столь совершенная дама не обладать также совершенным телом.

– Прошу же вас, – продолжала Матильда таким голосом, что по груди, точно медом, разливалось тепло, – спойте мне что-нибудь о вашей любви ко мне! Сказать по правде, я сгораю от нетерпения узнать, так ли хорош ваш поэтический дар, как мне о том рассказывали!

– Я… непременно… сейчас спою вам о любви… – пролепетал Джауфре немеющими губами. Подбодряемый улыбками своей дамы, он поспешно скинул с себя верхнюю одежду и остался перед нею в одной рубахе.

А дама сняла с волос венок, положила его на постель и чуть приподняла подол своего блио, так что перед глазами Рюделя показались две маленькие босые ножки.

Рюдель побелел, как лебединое перо, а дама, рассмеявшись, сказала:

– Вижу я, что виола ваша настроена отменно и смычок готов коснуться струн. Но где же сама песня? Пока что не прозвучало еще ни единой ноты!

Услыхав такое поощрение от своей дамы, Джауфре не стал мешкать долее ни мгновения, избавился также от рубахи и бросился на постель. Дама же прикоснулась к своей одежде, словно бы собираясь последовать его примеру, но вдруг громко свистнула и гикнула, будто на охоте. И тотчас в покои ворвалось десятка два молодцев из числа людей Гильема Тайфера. Все они держали в руках факелы, которыми размахивали во все стороны, как черти.

Джауфре Рюдель зарылся в одеяло, не зная, куда спрятаться от жгучего стыда, ибо над его любовью ругались самым жестоким образом. Вокруг несчастного поэта бесновались гигантские тени, хриплые голоса издевались над незадачливым любовником и поносили его на все лады. Но хуже всего было то, что дама Матильда сидела тут же, на постели, и хохотала, как безумная, покуда ее не одолела икота…

Наконец Джауфре схватил одеяло, набросил его себе на плечи и с громким криком устремился прочь, в гостеприимную прохладу ночи, а вслед ему летел самый ужасный хохот, какой только можно себе представить…

– С тех самых пор, мой друг, я совершенно лишился сил, – заключил свое горстное повествование Джауфре Рюдель. – Стоит мне забыться сном, как я в ужасе открываю глаза, ибо случившееся вновь настигает меня и терзает мою израненную душу. Я снова слышу бессердечный смех дамы Матильды и грубые насмешки людей ее брата! Я не нахожу себе покоя ни днем, ни ночью…

Маркабрюну, по правде говоря, стоило больших усилий не смеяться во время этого плачевного рассказа, прерываемого судорожными вздохами и тягостными паузами. Но когда Джауфре закончил, гасконец дружески обнял его и произнес:

– Что ж, мессир, вы спасли меня от лютой стервы-девчонки, а мне, видать, суждено отплатить вам той же монетой. Поверьте, даже умнейшим людям доводилось делать глупости и терять голову от любви – так следует ли осуждать молодого человека, вроде вас, когда его охватило благородное безумие страсти? К тому же ваши сочинения вовсе не дают оснований утверждать, будто вас отвергла злая и неблагодарная женщина.

– Как? – поразился Джауфре Рюдель. – Разве в своих песнях не говорил я вполне определенно, что не могу ни есть, ни пить из-за любви к неприступной красавице?

– Да, но вы нигде не утверждаете, что красавица эта – Матильда Ангулемская или вообще какая-либо женщина. Вполне возможно, что ваши воздыхания обращены на Даму Поэзию, а земные дамы не имеют к этому никакого отношения.

– Но я ведь ясно говорил о ее совершенно теле, о соразмерных членах…

– Стих есть тело поэзии; строфа же – член стиха, и соразмерные строфы есть основа для совершенного стихотворения. Говоря о теле и членах, вы вполне могли подразумевать версификацию.

– Но я сетовал на друзей, которые не умеют научить меня, как лучше добиться благосклонности суровой дамы…

– И это вполне понятно, ибо научить поэтическому дару невозможно, и всякая дружба тут бессильна.

– Но в таком случае выходит, что я – плохой поэт и никуда не годный версификатор, для которого Дама Поэзия навсегда останется недоступной! – вскричал Джауфре Рюдель.

– Превосходная форма ваших песен служит наилучшим опровержением их содержанию, – заявил Маркабрюн.

И видя, как просветлело лицо Джауфре Рюделя, добавил:

– А теперь ступайте-ка и сложите новую песню – обо всем, что довелось вам пережить по милости одной капризной и неблагодарной девицы, которая, по правде сказать, мизинца вашего не стоит. Пусть знает, что вы первый готовы посмеяться над ней и ее проказами; что до нее самой – то вам больше нет до нее никакого дела!

Джауфре Рюдель помрачнел.

– Рассказать по всеуслышание, какую жестокую шутку она надо мной учинила? Признаться в своем позоре? Нет, такое мне не под силу! Ибо клянусь, сердце мое до сих пор кровоточит!

– Ну так пусть оно больше не кровоточит! Не предпочитаете же вы, чтобы она рассказывала об этом сама, похваляясь перед всеми своей ловкостью и хитроумием?

Сеньор Джауфре задумался.

– Вы, пожалуй, правы, Маркабрюн! – признался он наконец.

И вот какие строки он сложил о постигшей его неудаче:

Люба мне летняя пора,

Птиц пенье в зелени дерев.

Но хладом зимним я согрет

И мне зима милей стократ.

Увидишь радость – к ней душой

Стремись: вот мой девиз благой.

Кто счастлив, тот глядит добрей.

Теперь к чужому не стремлюсь,

Из дома носу не кажу.

Своим добром я дорожу

И счастлив, кажется. Боюсь,

Кто выжидает – тот умен;

Глупец – кто так воспламенен,

Как я, когда спознался с ней.

Сколь долго, тяжко я страдал,

Душой и телом помрачен!

Едва лишь погружался в сон,

Как тотчас ужас заставлял

Бежать и отдыха, и сна.

Но вот и боль побеждена,

Из сердца вырван злой репей.

Не устаю благодарить

Всех тех, кто добрый дал совет,

Как вновь увидеть ясный свет!

Какую песнь для них сложить?

Друзей и Господа хвалю,

Всех оделяю, всех люблю –

Должник ваш до скончанья дней!

Я ныне мудр. Поверь льстецам –

И гибель! Что ж, я исцелен.

Не болен боле, не влюблен,

За что спасибо небесам!

Случалась сходная беда

И с мудрецом; но никогда

Не предано любви верней!

Одетым лучше б мне лежать,

Нежли нагим. Покров долой

Сорвал с меня злодей лихой

И ну, кривляясь, хохотать!

А я, вздыхая и дрожа,

Лишь плакал… Точно от ножа

Остался след в душе моей!

Кто, как не я, был виноват

В чудовищной ночной игре?

Увы! Дозволил сам сестре,

Чтоб надо мной ругался брат.

Достанет у кого ума

Судить: ее ль, моя вина,

Чью сторону принять верней?

Но вот опять цветет апрель.

Я весел и здоров и бодр.

И в общий сладкогласый хор

Пусть и моя вольется трель.

Весть разнеси, о друг певец:

Рюдель избавлен наконец

От ноши тягостной своей!

По-провансальски же это поется так:

Belhs m'es l'estius e-l temps floritz,

quan l'auzelh chanton sotz la flor;

mas ieu tenc l'ivern per gensor,

quar mais de joi m'i es cobitz.

Et quant hom ve son jauzimen,

es ben razos e avinen

qu'om sia plus coindes e quais.

Er ai ieu joi e sui jausitz

e restauratz en ma valor,

e non irai jamais alhor

ni non querrai autrui conquistz;

qu'eras sai ben az escien

que sol es savis qui aten,

e selh es fols qui trop s'irais.

Lonc temps ai estat en dolor

et de tot mon afar marritz,

qu'anc no fui tan fort endurmitz

que no-m reisides de paor.

Mas aras vei e pes e sen

que passat ai aquelh turmen,

e non hi vuelh tornar ja mais.

Mout m'o tenon a gran honor

tug silh cui ieu n'ei obeditz,

quar a mon joi sui revertitz;

e laus en lieis e Dieu e lor,

qu'er an lur grat e lur prezen.

E que qu'ieu m'en anes dizen,

lai mi remanh e lai m'apais.

Mas per so m'en sui encharzitz,

ja non creirai lauzenjador:

qu'anc no fui fan lunhatz d'amor,

qu'er no-n sia sals e gueritz.

Plus savis hom de mi mespren:

per qu'ieu sai ben az escien

qu'anc fin'amors home non trais.

Mielhs mi fara jazer vestitz,

que despolhatz sotz cobertor:

e puesc vos en traire auctor

la nueit quant ieu fui assalhitz.

Totz temps n'aurai mon cor dolen,

quar aissi-s n'aneron rizen,

qu'enquer en sospir e-n pantais.

Mais d'una re soi en error

e-n estai mos cors esbaitz:

que tot can lo fraire-m desditz,

aug autrejar a la soror.

E nulhs hom non a tan de sen,

que puesc'aver cominalmen,

que ves calque part non biais.

El mes d'abril e de pascor,

can l'auzel movon lur dous critz,

adoncs vuelh mos chans si'auzitz.

Et aprendetz lo, chantador!

E sapchatz tug cominalmen

qu'ie-m tenc per ric per manen,

car soi descargatz de fol fais.

В заключение осталось только рассказать о судьбе чумазой и бойкой девчонки, которая привезла Маркабрюна в Блаю на своей телеге с навозом. Тщательно умытая, причесанная и переодетая в хорошенькое платье, она была отдана в обучение одной добродетельной женщине, ткачихе, жившей в Блае, а спустя год и один день получила от сеньора Джауфре тридцать марок серебром, так что впоследствии очень неплохо сумела устроиться.

Управляющий сеньора Лузиньяна предпринимал некоторые попытки найти и водворить на место дерзкую девчонку, пропавшую невесть куда, но ему пришлось довольствоваться телегой и клячей, которые действительно отыскались в лесу в трех лье от Блаи. Да если бы и обнаружили эту сбежавшую Жанну, то вряд ли смогли бы ее узнать, поскольку прежде никто не видел ее умытой.

Спустя десять лет у нее были муж, свой дом, четверо детей и два подбородка, так что для нашего повествования бывшая Жаннетта отныне утрачивает всякий интерес.

Загрузка...