Варшава

21 июля 1944 года

Соседка Воеводских пани Ирена пришла к ним и сказала, что ничего не сумела достать. Ни крупы, ни тем более консервов. Она плюхнулась в кресло, недовольно отдуваясь и обмахиваясь платком, и Ясь вдруг поразился тому, как быстро пани Ирена превратилась из интеллигентной пожилой дамы в грузную неопрятную старуху с толстой складкой на вечно озабоченном лбу. Некогда безмятежный, не отягощенный мыслью взор, теперь постоянно ерзал, высматривая то врагов, то добычу. Взбитая, как безе, воздушная седина сделалась серой, отяжелела, ощетинилась под вечно выскакивающими шпильками.

Услыхав о провале пани Ирены, мама искренне огорчилась. Зачем-то сказала:

– Как же теперь быть – у нас даже крупа, кажется, закончилась…

– Не знаю, голубчик, как вам быть, – неприязненно проговорила пани Ирена. – Немец чрезвычайно растревожен, склады эвакуируют. Только-только жизнь наладилась… – И она осуждающе вздохнула, всколыхнувшись под платьем.

– Ничего не понимаю, – сказала мама.

– А чего тут понимать, – подал голос Ярослав. – Русские танки уже за Бугом и через день-два выйдут к Висле. Так что спекуляция временно накрылась медным немецким тазом.

Пани Ирена метнула в Яся злобный взор, а мама разволновалась:

– Русские так близко? Откуда ты знаешь?

– Ну, мама… – протянул Ясь.

Мама сконфуженно замолчала. Пани Ирена сразу же засобиралась к себе и попрощалась даже как будто оскорбленно.

– Напрасно ты, Ясь, – зашептала мама, когда та ушла. – Ты ведь знаешь, что без ее помощи мы бы не продержались.

– Спекулянтов много, – отмахнулся Ясь. – Жизнь у нее, видите ли, наладилась…

– Чем я сегодня буду вас с отцом кормить? – скорбно поинтересовалась мама.

Но тут пришел Стан, и душещипательный разговор пришлось оборвать.

За последний год Станек очень вырос. Это произошло как-то внезапно, поэтому с лица Станека не сходило теперь удивленное выражение. Он сделался носат и выглядел всегда голодным, даже когда был вполне сыт. Мама Ярослава говорила, что у нее при взгляде на Станека просто слезы наворачиваются.

Станек не стал даже проходить в комнату. Он топтался у вешалки и говорил, вытягивая шею, чтобы Ярослав лучше его слышал (Ясь тем временем торопливо одевался):

– Советские танки форсировали Буг! Факт уже достоверный. Драпает немец, слышишь, Ясь? Как говорит Марек, полный удиралес.

– А Мариан где?

– Не знаю… Странный он стал в последнее время.

– Он влюбился, – сказал Ясь.

Стан искренне поразился услышанному:

– Да ну?

– Ты совсем как маленький, – сказал Ясь, выходя в прихожую. – Мама, мы пошли.

Мама на миг вынырнула из кухни.

– Куда?

– Если повезет, то грабить винные склады.

Громкоговорители на улицах вещали что-то не вполне связное. У каждого стояла толпа, где пытались одновременно внимать и дискутировать по поводу услышанного. Друзья постояли немного, но ничего путного из дикторского голоса не выловили и спустя минут десять ушли.

Во второй половине дня через Варшаву потянулись километровые обозы. Крестьянские телеги и разбитые грузовики забили Иерусалимские аллеи. Трамвайное движение было из-за этого прервано, трамваи остановились в самых неожиданных местах, иные даже не закончив поворота, словно их подбили, и оттуда выплеснулись люди.

Сплошным потоком шли и шли на запад немцы. Это были совсем другие немцы, совершенно не похожие на варшавских. Не было среди них ни чиновников с их преувеличенным чувством собственного достоинства и ухватками мелких жуликов, ни толстомясых охранников, ни эсэсовцев с их зловещим лоском. Отступающие солдаты были покрыты толстым слоем пыли. Они тупо покачивались в кузовах, все разом валясь то вправо, то влево. Те, что шли, бессмысленно глядели перед собой. Почти все зевали. Усталость делала их одинаковыми, скучными.

В толпе рядом с Ясем радостно свистнули. Проходивший совсем близко солдат вдруг встретился с Ясем глазами. Под серой каской Ясь разглядел лицо немолодого человека, может быть, сапожника или кондитера, который ужасно устал заниматься не своим делом.

Обоз все тянулся и тянулся. Стоявшие кругом люди смеялись, уже не таясь. Какой-то гражданин показывал вермахтовцам фиги и самозабвенно шептал: «Вот вам! Вот вам!». Немцы не обращали на это никакого внимания.

А где-то в нескольких сотнях километров от Варшавы, по дороге на Люблин, ехала на броне советского танка девушка-регулировщица. Горящими глазами смотрела она по сторонам, так жарко впитывая увиденное, словно хотела вложить в свое сердце каждый куст, пожеванный гусеницами танков, каждую выбоину на дороге. Ее обветренные губы шевелились – она непрестанно сочиняла стихи:

Залитые кровью луга

И оскверненные нивы

Омоем мы кровью врага…

Это была Жужа. Ее стихи печатались в батальонной газете. Она сочиняла их по-польски и по-русски, пока стояла с флажками, указывая путь ревущим победоносным колоннам. В тучах пыли, словно окутываемая лучами славы, одетая в убеленную семи потами гимнастерку, утопая в сапожищах, как Кот из сказки Шарля Перро (о, невозвратное детство! о, Варшава!..), под гудящими небесами, Жужа наконец-то обрела счастье.

В газете было про одного старшего лейтенанта, тяжело раненного еще на территории Литвы, – у него на груди обнаружили залитую кровью газетную вырезку со стихотворением Жужи «Мы вернемся, мы отомстим».

«Не знаю, кто написал эти строки, – сказал военкору героический старший лейтенант, – но в груди этого поэта бьется сердце настоящего бойца. Его стихи поднимают нас на бой». На смазанном фотоснимке, помещенном возле заметки, был изображен красивый молодец в бинтах. Жужа носила этот снимок в нагрудном кармане.

Она вернулась, как и обещала. Впереди ждала Висла.


22 июля, ночь.

– Ты так никогда и не помиришься с отцом? – спросила Малгожата.

– У нас разные взгляды на жизнь, – сказал Мариан. – Учти, я вообще тяжелый человек. Пожалеешь еще, что со мной связалась.

– А кто не тяжелый? – отмахнулась Малгожата.

– Стан…

– Он просто еще маленький.

В небе опять загудело – третий раз за ночь. Марек приподнялся на локте, сминая подушку.

– Это советские, – сказал он зачем-то.

Мимо окна раз или два скользнул луч прожектора. С каждым днем эти лучи делались все жиже. Поначалу вся ночь от них вскипала, зенитные орудия вели непрерывный огонь, но день ото дня немцы выдыхались: войска ПВО покидали Варшаву, и русские делали в небе над столицей, что хотели.

– Валерий считает, что необходимо действовать в полном контакте с русскими, – сказал Марек. – А я так не думаю. Хватит у нас пороха, чтобы обойтись без них. Варшава должна быть польской!

– Это ведь не нам с тобой решать, – сказала Малгожата и обняла его.

– Линия фронта неуклонно приближается, – зловеще молвил Марек, утыкаясь носом Малгожате в шею. – Как от тебя пахнет удивительно… Почему от тебя всегда пахнет молоком?

– Потому что я не курю. – И она крепко поцеловала его.

– Как тебя называли в детстве? – неожиданно спросил Марек.

Малгожата засмеялась.

– Только ты меня так, пожалуйста, не называй…

– Ну, как?

– Хватька…

– Как-как?

– Потому что я все хватала, не глядя. Обжигалась…

– Бедненькая моя Хватька. – Мариан погладил ее по волосам и прижал к себе. Малгожата возмущенно пискнула, а Мариан засмеялся. В небе безнаказанно гудели советские самолеты. Где-то в ночи, при разорительно ярком свете, потные немцы упихивали свое барахло в чемоданы, а дебелые фрау с ужасом косили в окно: «Майн готт, Фритц, почему мы так спешно удиралес? Неужто все столь шлехт?» – «Практически капут, майн херц», – отвечал Фритц, смахивая с носа каплю. Завернувшись в плащ-палатку, спала усталая Жужа, и глядел на нее в ожидании завтрашней встречи темный город Люблин. А советский летчик Панасюк, вернувшись из боевого вылета, отдыхал в кругу боевых товарищей с чаркой и цигаркой и был вполне доволен жизнью.


23 июля

Зигмунд Пшегроздки облачился в свой любимый пиджак с ватными плечами, увенчался шляпой, вооружился тростью и всплыл на поверхность Варшавы. Неспешным шагом двинулся по улице. То и дело он останавливался и, неодобрительно покачивая головой, исследовал выбоины и щербины на стенах домов. Затем сел в трамвай и без колебаний занял место «только для немцев». Для верности несколько раз приподнялся и опустился, словно желал плотнее утрамбоваться на сиденье.

На следующей остановке вошли двое немецких унтеров. Пан Пшегроздки выпятил подбородок и молвил, обращаясь в сторону:

– И обратите внимание, панове: немцы почему-то вечно ходят парочками, как гимназистки.

Унтера подошли к нему. Один расслабленно плюхнулся рядом, развесив тощие колени, а второй вдруг наклонился к пану Пшегроздки и быстро, негромко проговорил:

– Револьвер – покупать?

Пан Пшегроздки с достоинством отпрянул. Унтер подвигал вправо-влево выкаченными серыми глазами, оттопырил губы и повторил, преувеличенно артикулируя:

– Покупать – револьвер?

– За кого вы меня принимаете? – холодно осведомился Пшегроздки.

Немец засмеялся и закивал.

– О, да – совсем дешевый – два тысяч злотых. И пиф-паф, сколько хочет душа.

– Вы это серьезно? – спросил Пшегроздки, плохо веря услышанному.

– Разумейся. Цена – фрр! – Немец махнул рукой безнадежно. – Арнольд, – тут унтер показал на своего товарища, – продавал по три тысяч, но это был двадцать первый юли, а сегодня двадцать и три юли, цена – фрр!

У пана Пшегроздки не было денег, поэтому он не без возмущения произнес:

– Вам должно быть стыдно, молодой человек. Вы хорошо понимаете по-польски? Schande. Очень плохой поступок. Продавать личное оружие – шлехт. Вы – разложенец. Дас ист проблем. Потенциальный мародер. Фуй.

Немец глядел на него тревожно и вместе с тем воровато. Потом отвернулся и бурно заговорил со своим товарищем, очевидно, больше не интересуясь паном Пшегроздки. Второй унтер (Арнольд) болтал коленями и время от времени протяжно отзывался:

– Ja-a…

Редактор проехал еще две остановки и величественно покинул трамвай.

Немецкие кварталы больше почти не охранялись. Из учреждений спешно выносили коробки и складывали их в автомобили. Автомобили фыркали и сотрясались на месте. Девицы с точеными ножками и злыми лицами сновали взад-вперед, нагруженные отключенными телефонными аппаратами, связками бумаг и папок. Они лающе переговаривались и грохотали каблуками. Время от времени в дверях эвакуируемого учреждения показывался начальственный герр в натянутом под мышками светлом френче и натужно выпучивался на девиц.

Проехал грузовик, увозя три десятка стройных гестаповцев. Те восседали с отсутствующим видом, словно их все происходящее никак не касалось. Одна из девиц вдруг бросила на мостовую свою коробку и пробежала несколько метров следом за грузовиком, а затем выкрикнула что-то и с горделиво поднятой головой вернулась к работе.

Вполне удовлетворенный увиденным, пан Пшегроздки неспешно двинулся в обратный путь.

Ему очень не хватало Кшися. Особенно сейчас, когда наступали горячие денечки, и газете был просто необходим репортер. Но Лесень бесследно исчез в марте прошлого года. Пану Пшегроздки доложили, что после памятного нападения на тюремный фургон Лесеню пришлось покинуть город и перебраться куда-то в леса, в отряд товарища Отченашека. Пан Пшегроздки этого не одобрял: товарищ Отченашек был известен просоветскими настроениями и страшной лютостью нрава.


25 июля

Пока Ярослав с друзьями наслаждался различными проявлениями паники, царившей среди немцев, его легковерная мама позволила пани Ирене основательно себя запугать. «Вы, интеллигентная женщина, разве не понимаете? – говорила соседка, шумно глотая чай и высасывая кусочек сахара. – Это ведь только начало. Уйдут немцы – придут, извините, русские, а эти за спекуляцию сразу расстреливают. Они и разбираться не будут. Немцы, по крайней мере, понимают, что существует частная собственность…»

Мама верила и боялась. В конце концов обе отправились к одной знаменитой гадалке по имени Черная Зося. Эта Зося гадала по цене две картошины за сеанс. Она обитала в центре города, но адрес был известен лишь избранным. Пани Ирена, впрочем, сумела его достать.

В комнатушке, расположенной под самой крышей, было темно. Маму и пани Ирену встретил настороженный шепчущий голос, который велел ждать у входа. Они остановились, теснясь возле двери. Когда глаза попривыкли к темноте, сделались видны засаленные, некогда желтые обои и бедная фанерная обстановка: крашеный шкафчик, стол, наподобие дачного, с кружевным бумажным бордюром на кнопках, а в углу – переделанный под ларь ружейный ящик с черной надписью по трафарету «GEWEHRE». Возле ящика стояла костлявая женщина в черном платке. За столом, рядом с гадалкой, сидела посетительница с мятым заплаканным лицом. При свете тусклой покривившейся свечки она разглядывала руку Черной Зоси.

Сама Черная Зося оказалась толстой низкорослой старухой с багровым пигментным пятном на пол-лица и крашеными рыжими волосами. Большой плоский бант лежал на этих волосах, как плешь. Зося сидела, странно поводя глазами. Наконец заплаканная женщина высморкалась, скомкала платочек в кулаке и вышла, а Зося кивнула маме:

– Положи картошку в сундук и иди сюда, – мужским голосом распорядилась Зося.

Она повозила рукой в тазике, где плескалась нечистая сероватая жидкость, отерла о тряпку и осторожно намазала черной тушью ноготь большого пальца.

– Теперь думай, о чем хочешь, и смотри, – сказала она. – Сядь рядом, не бойся.

Мама послушно села рядом на краешек стула и склонилась над короткопалой рукой Черной Зоси. Она видела морщинистую кожу и заусенцы, а затем ей вдруг показалось, что внутри выкрашенного ногтя что-то шевелится. Она подумала о Ярославе, и тотчас черная глубина затянула сознание, словно в воронку, и не стало ни комнаты, ни гадалки. Откуда-то издалека, сквозь серый негустой туман, она увидела Яся с неприятно искаженным, оскаленным лицом. Мокрый и продрогший, он выбирался на берег из реки и плакал. Невидимые пули беззвучно вспарывали воду слева и справа. Мама вскрикнула, и все исчезло. Снова комната, равнодушное уродливое лицо гадалки и еще пани Ирена – вся так и подалась вперед, хватает ртом воздух, глядит с плотоядным любопытством.

Гадалка сунула руку в тазик, ополоснула, вытерла и снова взялась за тушь. Пани Ирена, трепеща всем своим грузным телом, присела рядом. Вытесненная мама робко отошла к задернутой шторе. Черная Зося сунула пани Ирене палец с волшебным ногтем, а сама, скучая, уставилась в потолок. Пани Ирена засопела, приникла к руке. Прошло несколько секунд. Внезапно Черная Зося вздрогнула и отдернула руку.

– Что, ничего не видишь? – спросила она.

Пани Ирена вынуждена была признать, что да, ничего не видит.

– Отдай свою картошку ей, – Черная Зося кивнула на маму Ярослава. – Пусть она за тебя посмотрит.

Пани Ирена безошибочно выбрала из ларя свои картошины и всунула их маме в руку. Гадалка тем временем заново красила палец. Сжимая в ладони картошины, мама опять заглянула в распахивающуюся черноту, но теперь она никого там не увидела. Только какие-то развалины, торчащую из руин ножку кресла и еще на мостовой – разорванную книгу «Путешествия Гулливера».

Черная Зося встретилась с мамой глазами. Пигментное пятно на лице гадалки было похоже на прилипшую к щеке медузу. Зося чуть шевельнула бровью и, сморщив губы, еле заметно покачала головой. Мама вдруг поняла, что видела сейчас чужую смерть, и сразу же промелькнула мысль: все эти гадания – страшный грех.

– Ну что, что там? – наседала сзади и влажно дышала в ухо пани Ирена.

– Так и есть, полное разорение, – солгала мама. – Конфискация и коммунизм.

– Ужас! Я так и знала! Сплошные неприятности! – вознегодовала пани Ирена.

Уже дома мама хотела выбросить эту злосчастную картошку, но потом решила не поддаваться суевериям и сварила из нее суп.


27 июля

Лихорадка накатывала на город и сотрясала его. Советские танки рычали уже на Висле, всего шестьюдесятью километрами южнее Варшавы. Раздрызганная немецкая администрация хрипло кричала в репродукторы, что Варшава сдана не будет. Пан Пшегроздки, в свою очередь, бушевал в аптеке, приводя в содрогание трепетные склянки с настойкой от головы и нервов:

– Я не желаю, чтобы меня освобождали! Я желаю освободиться сам! Мне совершенно не нужны здесь Советы!

Газета вышла с гигантской передовицей, которая начиналась так:

«Восстание неизбежно. Сейчас, как никогда, необходимо действие, которое потрясло бы совесть мира…»

Мариан, взлохмаченный и потный, носился по городу, пытаясь раздобыть оружие и добиться ответа на один-единственный вопрос: когда? Все знали, что скоро, может быть даже вот-вот. В конце концов Марек взял у Шульца две бутылки водки и обменял их у какого-то мрачного венгра на коробку патронов.

Уже глубокой ночью в лесном лагере за Прагой заканчивалось бесконечное совещание нескольких командиров. Сидели в бывшем лесниковом доме, дымя чудовищной махоркой. Еще днем мослатая тетка, шлепая босыми ногами, явилась в дом и принесла кусок розового сала и три краюхи хлеба. Но сало с хлебом съелось, тетка больше не появлялась, солнце закатилось. В доме запалили сильно закопченную керосиновую лампу. И все спорили, спорили…

Совещались:

1. Товарищ Отченашек, заросший до глаз бородищей пшеничного цвета, человек немногословный, с жутковато-ласковым обхождением.

2. Советский капитан, зеленый от усталости и непрестанного курения.

3. Негнущийся от ремней и пряжек польский офицер, который предпочитал холодно смотреть поверх голов.

4. Более разговорчивый и куда более суетливый штатский, который постоянно демонстрировал, вынимая из карманов, различные директивы правительства Польши в Лондоне.

Все четверо были решительно несогласны друг с другом. Товарищ Отченашек интересовался преимущественно технической стороной вопроса: что и когда взрывать. Советский капитан предлагал согласовывать действия подполья с действиями наступающей армии. Польский офицер страдальчески морщил брови и желал знать, «почему мы должны давать отчет в своих действиях Рокоссовскому?». Директивы требовали полной независимости и никаких компромиссов.

Словом, диалога не получалось. Потом все как-то разом замолчали, устав без меры, и вдруг в избу само собою вкатилось большое тележное колесо. Оно постояло-постояло, да и свалилось. Все уставились на него, мало понимая, что бы это могло означать, и только товарищ Отченашек не растерялся – схватил кочергу и проткнул колесо в том месте, где оно должно крепиться к оси. Когда он выдернул кочергу, из колеса потекла кровь. Советский офицер взял фуражку и молча вышел. Тот, что в ремнях, медленно встал, осенил себя торжественным крестом и молвил: «Быть посему». За ним, комкая директиву, поднялся и второй.

– Спать, пожалуй, пора, – сказал товарищ Отченашек. – Засиделись.

И ушел вслед за русским, оставив прочих наедине с кровоточащим колесом и собственным недоумением.


31 июля

Хорошо ходить по городу, слушая его, словно симфонию, в которой уже сейчас различаются сложнейшие темы обещания, страха и грядущего взрыва. Странным образом то сходятся, то расходятся противоборствующие темы настоящего, а вдали, на гребне звуков, нарастает грозная тема будущего. Все – здесь, на улицах, в плотной перезрелой листве садов и парков, в спелых завитках позднего барокко на фасадах, в голубях, походкой пьяного шкипера ковыляющих по булыжной мостовой… и дальше, дальше, там, где нервно сплетаются сизые железнодорожные пути, где пыльные лопухи и станционные строения из темно-красного, как бычья кровь, кирпича, где напряженные хребты мостов, где муравейники заводов – везде звучит эта музыка.

Человек по прозвищу Борута слушал ее вот уже третий день. Поначалу все заглушал нарастающий с юга артиллерийский гул, но вот он утих, и вскоре с вокзалов донеслось ломкое скрипичное взрыдывание: отменили все поезда на Краков через Радом и Варку, а это значит… а это значит, панове… (Вззз! – длинный смычок по дребезжащим нервам!). Это значит, что русские действительно обошли Варшаву с юга!

И тогда различимы сделались отдаленные басы, наполнявшие предгрозовой тревогой общий фон происходящего. От их гудения сгущался воздух, уплотнялось время, и душа принималась томиться в телесной клетке, тоскуя непонятно по чему.

Тем временем флейта и барабан (i-i-i-tram-pam-pam!), вполне традиционно, оповестили всех желающих и нежелающих о том, что к городу с запада подходят свежие немецкие части с боевым генералом во главе. Генерал был с дубовыми листьями и мечами, совсем недавно он геройски отбился от русских, потеряв почти всех своих людей и выбравшись из котла в порванном мундире, очень пыльный, с потными волосами и последним патроном в личном оружии с дарственной надписью. Trram-pam-pam! Чрезвычайно неприятная партия. Порой она почти заглушала радостное блямканье медных духовых, которые то и дело вступали вразнобой с короткими оглушительными фразами на два-три такта:

– А слыхали: в Легионове немцы разбежались прямо из казармы? И оружие побросали… Вот где пожива!

– А слыхали, на Раковецкой немецкие летчики оставили казарму и спешно драпанули?

– А слыхали, эсэсовцы бежали?

– Они не бежали, они эвакуировались.

– А слыхали?..

«У-у-у!» – с ревом, сверкая звездами, пронесся советский истребитель, – среди бела дня!

И снова:

– Видали?

– Слыхали?

А проклятая флейта визжит тем временем в самые уши, и вдали все ворочаются плохо различимые – но очень хорошо ощутимые – басы.

На улицах толпы, пьяные от ощущений. Восстание! Скоро! Завтра! Долой немцев! Уже началось! Будет! Скоро! Освободим Варшаву! Купите газету «Голос свободной Варшавы»! Купите газету «Варшавянка»!

В опустевшей после спешного отбытия Фритца с супругой квартире хозяйничают два странных господинчика: один угрюмый, рослый, кадыкастый, другой нервно хихикающий, с красной физиономией, пухленький. Один неспешно выламывает паркет и складывает плитки брикетами, а второй торопливо копается во вскрытом брюхе комода, и шелковые чулки свисают с его рук, как кишки.

Да и вообще по всему оставленному немцами дому суета и брожение, доносятся быстрые шаги, треск чего-то рвущегося и ломающегося, шорох, приглушенная брань. Суетливая деятельность не прекращается ни на минуту: растаскивают, выискивают, упихивают и разбегаются, разбегаются, предоставляя добычу другим, еще более голодным, еще более неприхотливым.

Борута остановился в раскрытых дверях. Мимо прошла растрепанная возбужденная баба с узлом на плече, рассеянно встретилась с Борутой мечтательным, растревоженным взором и двинулась дальше, по лестнице вниз. За нею семенил дочерна загорелый жилистый мужичок в пиджаке и кепочке, который, проходя, вдруг глуповато подхихикнул. Оба выглядели неправдоподобно счастливыми.

Симфония завершалась дрянным звяканьем надтреснутых медных тарелок.


1 августа

Осень моя осень, уже ты за ближним холмом. Отяжелели от дождя, выцвели васильки на хуторе у Янины – доротеиной сестры. Немец уже, вроде, не вернется, война покатилась дальше, на запад, но хозяйство разорено. Как вдвоем с Дануткой все это поднимать? Муж им не подмога – воюет. И Дануту жаль – портит руки крестьянским трудом.

А Доротея прислала письмо. Доротея живет в Москве. И этот ее Юлиан, представьте, там же. Работает в газете «Вечерняя Москва». Только вот непонятно, поженились они с Доротеей или нет. Об этом Доротея ничего толком не пишет. Вот бы только увидеть Вильнюс, вздыхала в письме Доротея-московская. Вот бы только снова увидеть Варшаву!

А в Варшаве уже не так хорошо, как казалось еще накануне. Ночь на первое августа исполосовали прожекторы, и снова сильно стреляли зенитки, отчего многие (например, Мариан) впали в мрачность и яростный пессимизм. Наутро стало известно, что возобновилось железнодорожное движение на Краков – русские танки оставили Варку. Фу ты черт. Сами посмотрите на карте, как это близко от Варшавы.

Хмурый прохладный день глядел неопределенно и время от времени ни с того ни с сего принимался сеять дождем. Неясно. Неопределенно.

– Мама, это Борута, – представил Ярослав вошедшего.

Борута был бледен, нечеловечески красив и печален. Длинный плащ на нем нелепо топорщился: на плече под плащом скрывался немецкий автомат, по карманам рассованы две коробки патронов и бутылка с зажигательной смесью, вокруг пояса – байковое одеяло, а на шее – хозяйственная сумка с краюхой хлеба и банкой тушенки. Банка была вся в смазке и источала запах авторемонтной мастерской.

Мама посмотрела на все это, тихо вздохнула и ушла на кухню.

– На сборы у тебя пять минут, – сказал Борута. – Бери только самое необходимое.

– Куда мы сейчас? – спросил Ясь, извлекая из буфета револьвер (еще тот, после поручика, застрелившегося в 1939 году).

– К Стефану, оттуда – на сборный пункт. Объявлена мобилизация. Еду какую-нибудь возьми.

– Еды нет, – отозвался Ясь. Он на мгновение заскочил в комнату и сдернул с кровати тощее одеяло.

– Ладно, так сойдет. Пошли.

Ясь застегнул пиджак, крикнул: «Мама, мы уходим!», и оба быстро выскочили за дверь.

Город выглядел странно. Как-то встрепанно, словно разбуженная неожиданным визитом дама, спешно выдергивающая из волос папильотки. По улицам сновали люди с озабоченными лицами. Сапоги, солдатские ботинки, оттопыренные карманы, свертки продолговатой формы, перевязанные бечевкой одеяла – все это так и мельтешило и решительно ни в ком не вызывало удивления. Немцы, все еще оглушенные, глядели на происходящее, выпучив глаза и слабо соображая. Они даже не проверяли документов у откровенно подозрительных лиц – поначалу, во всяком случае, пока не очухались.

Ясь с Борутой преспокойно добрались до дома, где в квартире некоего Стефана Котышки находился подпольный оружейный склад, и тут их ожидал неприятный сюрприз: Котышки не оказалось дома.

– Что будем делать? – произнес Ясь, когда они снова вышли на улицу. Он растерянно закурил, предложил и Боруте, но тот отказался. Хмурил тонкие брови, досадливо покусывал губу.

Сам не зная почему, Ясь спросил:

– Как там Лесень?

– Умер, – спокойно ответил Борута.

– А Гинка?

– В отряде.

– Понятно… – сказал Ясь и вздохнул.

Серенький тревожный день переползал в такой же смутный вечер. Не спеша темнело. Дождь вдруг усилился.

– Идем к Шульцу, – предложил Ясь. – Разживемся провизией.

Шульц всегда оказывал на Ярослава успокаивающее действие.

– Нет времени на Шульца. Докуривай и бежим на общий сборный…

Борута не договорил – издали послышалась стрельба.

– Сдуру? – Ясь прислушался.

Борута взял его за руку повыше локтя.

– Погоди…

Нет, стреляли не сдуру. Два или три пистолета – пах-х! пах-х! – огрызались редко, экономно, с расчетом. И после каждого укуса принимался визжать и захлебываться автомат.

– Туда! – Борута кивнул в сторону переулка, откуда доносилась стрельба.

Ясь вытащил револьвер. Одно гнездо в барабане было пустым. Борута, ласково улыбаясь, обнажил потаенный шмайсер и лязгнул при этом почти сладострастно. Они помчались со всех ног. Мимо прыгали окна, цветочные горшки, тумбы с бессмысленными афишами, между стен бестолково носилось эхо. Затем впереди показались почти игрушечные темные фигурки – ожившие оловянные солдатики. Они перебегали от стены к стене, орали и поливали улицу очередями. Ясю вдруг показалось, что они кривляются.

Красивое лицо Боруты застыло, в глазах появилась та сосредоточенная обращенность куда-то внутрь собственной души, какая свойственна беременным женщинам. Он аккуратно повернул висящий на шее автомат дулом вперед и лаконичной очередью скосил двух или трех немцев. Тотчас из подворотни выскочил, как чертик из коробки, какой-то человек в развевающемся плаще и шляпе, выставил вперед руку и испустил злорадное «пах-х!», после чего опять скрылся.

Ясь подбежал ближе. Вскоре он заметил еще одного стрелявшего – тот был в выпачканном пиджаке. Он отчаянно махал рукой, указывая на перекресток. Ясь побежал к перекрестку. Там уже шел бой.

Стреляли из разных подворотен, из окон, из-за угла и из-за тумбы. Кто-нибудь вдруг выпрыгивал на середину улицы, производил выстрел или два и отскакивал, и тотчас стены и окна взрывались лаем. Ясь метнулся в темную, сыроватую подворотню, где кто-то уже воспаленно дышал.

– Патроны есть? – жадно спросил Кто-то.

– Пять, – ответил Ясь.

– Вас много?

– Двое. У второго шмайсер.

– Мало. – Кто-то сплюнул и замолчал.

Из-за афишной тумбы, словно вырастая из ноги в черном чулке, мелькающей среди порханья розовых и белых кружев, высунулось мужское лицо с оскаленными зубами. Дом напротив взвыл сразу несколькими очередями. Пули – шлеп-шлеп-шлеп – влетели в кафешантанную ногу, расцветив чулок мушками. Из-за тумбы неслышно выстрелили – и вдруг из окна, выламывая стекло, выпал черный куль. Он обвалился на мостовую, выкинув в сторону длинную руку, а сверху на него осыпались тусклые осколки.

– У них тут опорный пункт, – закричал Кто-то на ухо Ярославу.

– Много их там? – крикнул Ясь.

– Сам черт не разберет… Вон, видишь? Пристрели его!

Ясь увидел темную фигуру, быстро и осторожно передвигающуюся вдоль стены. Невидимый товарищ Яся шумно дышал за спиной и переминался с ноги на ногу. Ясь прицелился. Немец вдруг как будто приблизился, увеличился в размерах и застыл на месте. Ясь аккуратно нажал спусковой крючок. Немец и вовсе замер, потом зачем-то сел и заснул. Ясь именно так о нем и подумал – «заснул», словно о рыбе.

Они перестреливались до темноты. Потом немцы куда-то делись. Осторожничая, люди в плащах и пиджаках подобрались к дому. Там действительно никого больше не было.

В доме обнаружились десяток убитых немцев, рассеянных по всем этажам, и один тяжелораненный, шевеливший, как краб, окровавленными клешнями прямо у парадного, под лестницей. Были найдены два автомата, четыре коробки с патронами, пять пистолетов.

В квартире первого этажа, в ящике под столом, имелись шесть банок тушенки, мятая пачка папирос, испачканных в машинном масле, полбутылки спирта и горсть ломаных сухарей. На столе валялись замусоленные игральные карты и огрызок карандаша. Этим карандашом кто-то пририсовал дамам огромные обнаженные бюсты, а королям и валетам – усы, бакенбарды, ордена и геройские члены. Брезгливо морщась, Борута смахнул карты на пол.

В доме было оборудовано несколько огневых точек. Наличествовал также телефон, и человек, взявший на себя обязанности командира небольшого отряда, принялся рвать пальцем диск и кричать в трубку:

– Рыжий? Это Водовоз! А? А у тебя? Нет, небольшие. Слушай, а как Лесник? Где? Почему Отченашек? А разве аэродром… Как? Нет, ты что, с ума сошел? Кого я пошлю? Нас тут всего два десятка… Когда?..

Ярослав неожиданно заснул.

Когда он проснулся, была уже ночь. В углу комнаты коптил фитилек, свешивающийся из бутыли со спиртом. Прямо на стене был нарисован весьма приблизительный план Варшавы, и человек, назвавший себя Водовозом, щурил на него воспаленные глаза. Время от времени вопил телефон. Народу в комнате существенно прибавилось. Страдая от голода, Ясь нашел и съел полурастоптанный сухарь.

Кругом ходили, переговаривались, курили. Водовоз прижимал к уху трубку телефонного аппарата и слушал, постепенно выпучивая глаза. Нижняя губа у него отвисла, голодные зубы обнажились, усы медленно шевелились, как приклеенные. Потом он рявкнул: «Понял тебя!» и резко опустил трубку на рычаги. Все разом устремили взгляд на Водовоза, а тот бросил коротко: «Главпочтамт!», и все начали собираться. Ясь поискал Боруту, но тот куда-то исчез.

Продымленный дом оставили без сожалений, быстро погрузились в зябкую сырую ночь. Город лежал во тьме, но не спал. Отовсюду доносилась невидимая стрельба, иногда рев моторов. Ясь шел и шел в полусне, а вокруг, растворенные в темноте, дышали и шагали люди. Вдоль домов кто-то, сильно топая, пробежал и метнулся в подворотню. Впереди дважды кракнул выстрел. Потом все сразу ожило: где-то горело, в зареве видны были азартно перебегающие темные силуэты, и выстрелы звучали полновесно и празднично. Вокруг Яся все побежали, и он тоже побежал, торопясь успеть к происходящему.


2 августа

Темнота медленно разжижалась. Около четырех часов утра бесплотные тени вдруг разом обрели объем, а затем, все неотвратимее, начали оживать, наливаться красками, и серый свет зари застал их, изуродованных усталостью, на улице, с выдохшимся оружием. Здание Главпочтамта, набитое немцами и патронами, угрожающе ворчало.

Часть бойцов отошла для отдыха, но их тотчас сменили другие, еще пахнущие домашним теплом. Ярославу смутно помнилось, что он заснул и почти сразу же был пробужен взрывом гранаты. Он открыл глаза, увидел Малгожату, Мариана и Станека и очень им обрадовался.

– Держи, – сказал Мариан вместо приветствия и вручил ему патроны, насыпанные, как семечки, в кулек из газеты.

Марек, как всегда, был осведомлен о происходящем.

– Немец, сволочь, прорвался, – сказал он и покосился на Малгожату. – Отряд полиции на грузовиках.

Ясь зарядил револьвер, и они побежали обратно к Главпочтамту. В утреннем свете происходящее выглядело более осмысленным. Немецкий гарнизон отстреливался из окон и с крыши, а на заднем дворе в грузовик спешно усаживались чиновники. Некоторые все еще сохраняли выражение начальственной растревоженности, прочие же были просто напуганы. Вокруг ухало, лопалось, взрывалось, стрекотало. На первом этаже здания, по гладким полированным плитам, уже бесцеремонно топали сапоги. Часть чиновников наотрез отказалась покидать здание под обстрелом и сейчас, под радостный гогот молодых глоток, что-то бормотало и вскрикивало.

Битком набитый грузовик, визжа, выскочил из подворотни на улицу, и сразу же перед ним лопнула граната. Ощетиненный по углам кузова автоматчиками, грузовик поскакал по разрытой взрывами мостовой. Следом выехал еще один, но тотчас споткнулся и осел мордой вперед: граната попала в кабину. Из кузова выпрыгнули и мгновенно рассыпались по улице полицейские. Сверху без устали стрекотал пулемет.

Ясь, широко прыгая, гнался за немцем по переулку, мимо изумленной витрины цветочного магазина. Мокрая от пота спина металась перед глазами, затем вдруг мелькнул остроносый профиль, словно начерченный в одно мгновение взмахом каллиграфа. Как на шарнире, взметнулась рука с пистолетом, и Ясь распластался у стены. Немец выстрелил и снова повернулся, чтобы бежать, и тогда выстрелил Ясь. Немец пробежал еще несколько шагов и упал, ломая о камни свой длинный нос. Ясь побежал обратно к почтамту.

К середине дня улицы, несмотря на стрельбу, были полны народу. Город взорвался изнутри. Худенькие девушки с волосами, убранными в прическу «валик» и в беленьких носочках выламывали из мостовой камни, переносили скамьи из парков, выбрасывали из окон громоздкую мебель и матрацы. Улицы спешно перегораживались баррикадами.

Снова, как и пять лет назад, появились бесстрашные женщины с кастрюлями горячего для строителей. Выгребались все запасы, выносилось все приберегаемое для себя – картошка, даже масло.

Не склоняясь под огнем, вызывающе шлепая тапочками, с развевающимся, как хоругвь, фартуком, женщина с кастюлей добралась до самого Главпочтамта и принялась ворчать на распаленных, оскаленных бойцов, как на собственных сыновей. И они размякали, торопливо хлебая по очереди из десятка имеющихся тарелок, а потом снова убегали играть в войну.


3 – 6 августа

Западное предместье Варшавы – Воля – лихорадочно закупоривала магистрали, ведущие через город. Над улицами низко летали немецкие самолеты, гоняясь за прохожими, точно доисторические ящеры. На углу Вольской и Млынарской высилась Главная Баррикада. Прямо на мостовой горел костер, и булькала каша в котле.

Валерий Воеводский сипло кричал, обращаясь к высокой, выше человеческого роста, груде камней:

– Ян! Отправь троих к Котышке, пусть возьмут трофейные… у него есть… И пулемет!..

Он закашлялся, а откуда-то из завалов щебня и булыжников тотчас раздался прерываемый строительным грохотом голос:

– …Котышко… трофейное… черти полосатые…

Немцы надвигались с запада – сперва назойливым гулом, потом все более отчетливым ревом и громами. Несколько танков и грузовиков с пехотой рвались по Вольской. Орудия, как указательные пальцы, тыкали то в одно окно, то в другое, и дома лопались. Ворочаясь на мостовой, словно толстяки в пуховой перине, танки то и дело разворачивались и медленно надвигались на запертые ворота, сжевывая гусеницами забор и стены. Пехотинцы, осыпаясь с брони, вбегали в образовавшуюся брешь, громко лаяли там, коротко стрекотали выстрелами и выскакивали, припадая к ворчащим бокам танка. Дом вдруг окрашивался белым, на мгновение повисал в воздухе, разъятый на части, а затем с адским грохотом оседал и замирал неопрятной кучей.

Малые баррикады вылетали, как пробки, одна за другой. Танки буравили их и таранили, и снова прыткие пехотинцы сваливались из кузовов и с брони и довершали разрушение. К полудню улица пылала. До Валерия доносились запахи гари и пыли; то и дело лицо кусало жаром – если ветром вдруг поворачивало пламя горящих домов в сторону перекрестка.

Один из танков, непрерывно рыча на разные голоса, ездил взад-вперед по разрушенной баррикаде – он давил ее с такой исступленной ненавистью, словно был не танком, а человеком, который топчет ногами оскорбительную записку.

Валерий забрался на вершину Главной Баррикады, прищурился, взял немецкую гранату и с удовольствием метнул ее в танк, после чего сразу же спрыгнул. Танк вдруг замер в нелепом положении, чуть накренясь, как будто с приподнятой ногой. Пламя охватило его. Люк натужно откинулся, показалась черная согнутая спина. Откуда-то сбоку хлопнул выстрел. Спина, помедлив, обвалилась обратно в люк.

Молодой человек по имени Франек, который снимал скромную комнатку на Вольской улице, в паре с одной девушкой разгребал развалины. При этом он очень старался не погубить свой почти новый светлый пиджак. Лопата брякала о щебень, на деревянных носилках вырастали кучи строительного мусора, похожие на муравейники. Мусор относили к баррикаде – укрепляли. Иногда Франек мельком видел вооруженных людей – те выглядели чрезвычайно занятыми, озабоченными и очень-очень далекими.

Возвращаясь с носилками к своим развалинам, Франек проходил мимо мертвеца. Мертвец лежал в маленькой, густой, как вишневое варенье, лужице. Потом его куда-то забрали.

Из полуразвалившегося дома в конце концов спасли нескольких обозленных мужчин, десяток женщин, двух мальчишек лет по шести и еле живую старуху с подушечкой на коленях. Затем в развалинах что-то закопошилось само собой. Неловко повалившийся комод отодвинулся в сторону, из проема вывалилось несколько битых кирпичей – и показалась худая рука, жилистая, с морщинистой кожей. Пальцы, неожиданно сильные, ухватились за искалеченный косяк. Франек бросился туда и уцепил вылезающего за локоть.

Вместе они выбрались на мостовую. Откопанный оказался крепким стариком в толстой коричневой рясе. Он болезненно щурил глаза и усмехался, как будто увидел нечто в высшей степени забавное. Франек слегка отступил, отряхнул пиджак, насупился. Старик приветливо кивнул ему и бодренько заковылял в сторону баррикады. «Черт знает что!» – проворчал Франек.

Валерий засыпал часа на два, а потом его снова будили, и три дня на Главной Баррикаде превратились в череду маленьких, разбитых беспокойным сном дней, то темных, то светлых. В один из таких дней Валерий вспомнил о Ярославе. Кто-то говорил, будто Ясь с Баркевичем – у Главпочтамта. В другой раз к нему подвели странного человека в коричневом балахоне, который изъяснялся на непонятном языке и знаками просил оружия. Валерий воспринял его как часть какого-то общего бреда и подумал: «Сумасшедший». Но тут старик вдруг совершенно внятно произнес:

– Мое имя – Томаш Халтура, пан, а сумасшедшим меня считают потому, что я разговариваю с ангелами и бесами.

Валерий сказал:

– Выдайте ему пистолет.

Затем был еще коротенький денек, когда Валерий заходил в госпиталь, оборудованный наспех в подвале, чтобы перевязать кисть руки. Крепкая толстушка в тугой белой косынке, почти не глядя, накладывала повязку, а Валерий на несколько секунд опять задремал.

И тут же проснулся от громкого визга. Вторая санитарка, нечеловечески крича, била и била, самозабвенно била сапогами что-то темное на полу. Это темное вдруг скорчилось, как гусеница, и заворчало. Звук был совсем как в трубе в туалете. Подбежал врач, молча, хирургически-отточенным движением, ударил санитарку по лицу. Темное, корчащееся подняли с пола. Оно оказалось раненым немцем. Немец кривил лицо и мычал. Валерию стало дурно. Он выругал себя гимназисткой и поскорее ушел.

В постоянном грохоте, в клубах пыли и дыма жили, передвигались и умирали люди. Щеголеватый Франек прибился к Томашу Халтуре, который умел жить при любых обстоятельствах и вот – даже раздобыл себе пистолет.

Халтура много и охотно говорил, когда его слушали.

– Если тебе придется туго, – поучал он Франека, беспечно поглядывая при этом не на собеседника, а поверх баррикады, на небо, – поступай как я. Уходи под собственную кожу.

– Как это? – поражался Франек.

– Внутри тебя – тоже мир, – объяснял Халтура. – И, что куда важнее, внутри тебя – Бог. Не пропадешь! А немцы – немцы тьфу!

И он неожиданно метко пристрелил мелькнувшую перед баррикадой тень в каске – окруженную тучами пыли и почти невидимую.

– Видал? – добавил старик весело.

– Ведь вы монах, пан Халтура? – допытывался Франек.

Томаш Халтура на это сказал:

– Апостол учит: где вера застала тебя, там и стой.

А потом немцы возникли сразу со всех сторон. Они гудели в небе и ревели на земле, они накатывали, как муравьи, и впереди них мчалось оранжевое пламя. По улицам хлынули насмерть перепуганные жители. Хрустели под ногами битые стекла, грохотала сорванная жесть, с треском ломались сорванные взрывами ветки деревьев. Спутанные провода дергались на мостовой, как живые, норовя ухватить за ноги. Дома осыпались. В возникающих просветах внезапно показывались настороженные фигуры: миг – опознать, кто перед тобой, и миг – опередить с выстрелом. Люди в штатском, люди в форме, люди в полосатой одежде бывших заключенных. Вой множества слившихся воедино голосов на улице, топот ног – и взрывы, взрывы… Немцы шли по пятам, занимая дом за домом. В воздухе резко воняло бензином и паленым. Окна сперва темнели от копоти, потом разлетались, и оттуда выпрыгивал огонь. Из подъездов с криками выбегали опоздавшие. Они тотчас валились, словно тряпичные, встречаясь с летящими навстречу пулями.

Валерий сиплым голосом беззвучно кричал:

– Пулемет!.. Пулемет!..

Халтура в рваной рясе, точно пришел на карнавал – играть в отца Тука, повалился рядом с пулеметом, отодвинул в сторону мертвеца и негромко затарахтел.

Позади баррикады, совсем близко, загремели новые взрывы. Валерий повернулся туда, думая, что немцы обошли его, но увидел только колонну пленных, которых отгоняли в сторону Старого города. Затем грохнуло еще раз, пленные шарахнулись все разом, как овцы, и побежали. Десяток их остался лежать на мостовой. Следом побежал, чуть прихрамывая, какой-то молодой человек с красно-белой повязкой на рукаве. Он слегка наклонил на бегу голову, и Валерий понял: выдергивает чеку. «Не сметь!» – так же беззвучно крикнул Валерий, но юноша, споткнувшись, остановился и с силой метнул гранату в убегающих пленных. К нему подскочили, схватили за руки, поволокли. Он упирался ногами в мостовую и неприятно кричал.

С баррикады осыпались люди, бросились навстречу наступающим. «Прикрой…» – свистяще прошептал Валерий Халтуре и побежал тоже. Тут в него ткнули холодным твердым пальцем, и Валерий наконец смог крепко заснуть.


7 – 11 августа

Борута удобно устроился на могиле, как кладбищенский кот. Он деликатно покусывал мятый, осыпающийся кусок хлеба. На коленях у него дремал шмайсер. Длинный плащ – тот, в котором он явился к Воеводским неделю назад, – превратился в лохмотья. Было раннее утро. На кладбище совершенно по-дачному пахло травой, празднично поблескивала роса, тянуло дымом. Иногда хлопали выстрелы, но звучали они далеко и тоже как-то мирно.

Отряд, оставшийся на Воле после немецкого наступления, значительно поредел. Валерия в последний момент удалось доставить в госпиталь на Окопову улицу, о чем сообщил совершенно черный от копоти человек в очень грязной и очень мокрой одежде неопределенного покроя. Человек этот нес на плече пулемет и представился как Томаш Халтура. Сейчас он спал.

Спали и другие – кто свернувшись и подсунув под щеку локоть, кто разметавшись на могильном холме, точно обнимая кого-то.

Отрядом после смерти нескольких офицеров командовал, в сущности, совершенно посторонний человек. Он появился здесь двумя днями раньше, назвался офицером Армии Людовой по имени Константин Лесень и равнодушно перенес несколько косых взглядов. Поскольку он обладал хорошим советским автоматом, то и был оставлен в отряде. Теперь он сделался старшим.

Борута то и дело поглядывал на него с ленивым любопытством. Константину было лет тридцать пять. Отросшая за несколько дней на подбородке щетина – уже седая, волосы на лбу заметно поредели, стали тонкими, лицо – когда-то архангельски прекрасное лицо могущественного старшего брата – теперь жеваное, с множеством мелких горьких морщин у глаз и вокруг рта. Борута слегка наклонился и поцеловал воздух над Константином.

Лесень тотчас открыл глаза и в расступающемся сонном тумане разглядел образ красивой и печальной женщины, похожей на его мать. У него сладко заныло под ребрами, но тут остатки сна пугливо вспорхнули, и Константин сразу вспомнил, где и зачем он находился. Он хмуро посмотрел на бойца, сидевшего рядом, – Борута как раз аккуратно подбирал с коленей крошки. Этот Борута вызывал у Лесеня почти суеверный ужас. Когда Лесень пришел в отряд и назвал себя, Борута неожиданно покрылся пугающей, неестественной бледностью. Знакомясь, подал ему руку словно бы через силу. Рука оказалась потной и неприятно вздрагивала. Вообще Борута ни с кем не сходился, и многие, как заметил Лесень, его сторонились. Иногда он вел себя совершенно как женщина, жеманничал или таинственно улыбался. Но именно Борута всегда вызывался добивать раненых немцев. И даже не вызывался – просто уходил на полчаса, а потом возвращался. У него имелся для этого трехгранный штык.

– Они умерли в один день, – сказал Борута пробудившемуся Лесеню вместо приветствия.

Лесень вздрогнул.

– Кто?

– Эти, в могиле, – Борута кивнул на памятник, под которым спал командир.

Константин перевел взгляд на надпись. Действительно, похороненные здесь муж и жена прожили долгую жизнь – он семьдесят пять лет, она семьдесят восемь, и умерли в один далекий день 1926 года.

– Мои родители тоже… в один день, – неожиданно для себя сказал Лесень. – В сентябре 39-го.

Борута вытащил из кармана еще один кусок мятого хлеба и протянул ему. Лесень взял, начал жевать. У Боруты, он заметил, всегда были чистые руки, чем бы тот ни занимался. Даже грязи под ногтями не появлялось.

Выстрелы захлопали ближе и чаще, потом вдруг ухнуло, и с дерева попадали срезанные осколками ветки. Тотчас кладбище ожило, из-за могильных камней и крестов стреляли. Пулеметчик Халтура, заняв позицию в чьем-то семейном склепе с ангелом на крыше, вел непрерывный огонь. Ангел-малютка прижимал к губам пухлый пальчик, словно умоляя о тишине. Из-под ангельских пяточек высовывалось металлическое дуло, а над дулом поблескивали веселые глаза.

– Халтура! – закричал Лесень, выглядывая из-за надгробия старичков-супругов. – Слева! Слева!

Дуло слегка переместилось, коротко треснуло, и две черных фигурки, бежавших по кладбищу, присели и сгинули между надгробий.

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, – сказал Халтура.

К вечеру к кладбищу подошли польские танки. В тесноте улиц до утра шевелились и порыкивали бронированные звери. Один из командиров, в заляпанном маслом штатском костюме и танковом шлеме, хмуро переговаривался с Лесенем. Остальные отрешенно курили, прислонившись к броне. Неожиданно прибыла полевая кухня. Толстая рыжая женщина привезла на тележке огромную кастрюлю с горячей похлебкой – сколько нашлось крупы, картошки и зелени. Танкисты принесли, вскрыли и пожертвовали немецкую тушенку.

Томаш Халтура, сытый и согревшийся, забрался обратно в склеп и обратился к ангельчику, сидящему на крыше:

– А-ла, оа-ла, на ин пала-ка!

– Говори по-польски, – тихо отозвался ангел.

– Я говорю: не бойся, – повторил Халтура и лязгнул пулеметом.

– Тише, тише… – прошептал маленький ангел. – Они спят…

На рассвете кладбище взорвалось, вспахалось, и не стало больше ни надгробий, ни печальных цветников. Из подворотен и проемов улиц выскакивали ревущие танки, зрячие башни поворачивались, дула нащупывали жертву. Убитые ложились в мягкую кладбищенскую землю, и Халтура, не переставая стрелять, читал над ними молитву. Он переместился со своим пулеметом ближе к выходу с кладбища, к каменной часовенке, и потому не заметил, как снарядом разметало склеп. В тот самый миг, когда разлетелись на части колонки и купол, ангел-дитя взмахнул крыльями и осторожно поднялся в воздух. Пороховой дым скрыл его из глаз.

К утру следующего дня Лесень пересчитал своих бойцов и принял решение отходить в Старый город. Отряд тотчас раскололся. Нашелся человек, который, щерясь и переступая с ноги на ногу, словно приплясывая, закричал Константину в лицо:

– А что ты нам предлагаешь, советский прихвостень? Сдаться? Ты не поляк! Да подохни ты!..

Лесень молча положил руки на автомат. Еще десяток отошли от прежнего командира. Тогда Лесень сказал:

– Волю мы временно потеряли.

– Мы будем обороняться! Мы закрепимся на еврейском кладбище!

– На еврейском кладбище нет кустов, и плиты там плоские. Укрыться негде. Вас выметут огнем…

– Мы лучше умрем! – захрипел тот человек.

– Умирайте, – сказал Лесень. Разговор был окончен.

Валерия опять разбудили и долго мучили перевязками, от которых болело все тело, а потом положили на носилки и, ужасно лягая, поволокли. Он злился, потому что это мешало ему спать. Спертый госпитальный воздух сменился свежим. От этого закружилась голова. Валерий стал проваливаться в бесконечную воронку. Его поставили вместе с носилками в машину, там было еще много раненых. Некоторые дышали так, словно натужно смеялись: «Ха!.. Ха!..», другие противно стонали. Валерий вдруг спросил чужим голосом, звучащим откуда-то совершенно не оттуда:

– Мы отступаем?

Сразу возникла рядом девушка, очень красивая и нежная. Залопотала:

– Тише, тише…

– Отступаем, да? – настаивал Валерий, широко раскрывая рот и старательно ворочая языком.

Она положила ладонь ему на губы. Ладонь была невесомая, шелковая. Он поцеловал ее и замолчал.

Они отходили в Старый город. Немцы выбили восставших с Воли и теперь поливали перекрестным огнем еврейское кладбище. Последний польский танк прикрывал эвакуацию госпиталя. Потом немцы подбили танк, но раненых уже увезли, так что это было неважно.


11-17 августа

А Старый Город ошеломлял. После горящей, истерзанной Воли он выглядел чем-то вроде несбыточного сновидения или даже бреда. Например, по улицам здесь ходили люди в чистой одежде. Дома сверкали стеклами. Работало – правда, то и дело заходясь хрипами, – радио. Летали голуби. Лесень увидел женщину с накрашенными губами, в отутюженном платье с надменно приподнятыми плечами, и его пошатнуло, точно пьяного. Плакаты, повсюду налепленные на стенах, казались яркими театральными афишами, только пьесу во всех театрах давали одну и ту же: «К оружию!».

Увидев людей, спокойно сидящих за столиками в кафе, Франек всхлипнул.

– Ах, пан Халтура, – смущаясь, проговорил он, – ведь там, на Воле, погибли восемь моих пиджаков и шестнадцать любимых галстуков! Не говоря о тех, к которым я был более или менее равнодушен…

– Не люби ни мира, ни того, что в мире, – посоветовал Халтура. – Скорбишь о галстуках – мсти за них немцам, и отчасти снимешь таким образом тяжесть с души.

– У меня патроны кончились, – пожаловался Франек.

– Плохо стреляешь. Кто хорошо стреляет, у того патроны не кончаются, – сказал Халтура.

Лесень сделал бойцам знак остановиться и зашел в один из домов. Постучал в первую попавшуюся дверь. Отворила женщина лет сорока – в домашнем платье и фартуке.

– Ну, и что колотиться, когда есть звонок? – неприветливо осведомилась она, но, разглядев в полумраке Лесеня, всплеснула руками: – Да вы из войска! Проходите же!

Лесень неловко втиснулся боком в прихожую и сразу окунулся в почти довоенный уют. У него железным обручем перехватило горло, и он не сразу сумел вымолвить:

– Мне… только позвонить…

– И позвонить, и пообедать! – живо откликнулась женщина. – И рассказать, когда же вы побьете этих проклятых немцев…

Она скрылась в кухне и в сердцах двинула там какой-то металлической посудой.

Лесень почти сразу дозвонился до Банка. Оттуда отозвался простуженный голос. Лесень закричал:

– Это «Варта»! Это – Воля, Воля! Говорит «Варта»!

– Кто у аппарата? – осведомился голос.

– «Варта», – Лесень повторил наименование отряда, а потом представился: – Кастусь.

Голос задумался.

– «Варта»? – переспросил он. – А Борода?

– Героически погиб. Я принял командование. В штабе знают.

– Сколько у вас человек?

– Сто сорок один.

– Отдыхайте. Утром я пришлю еще двадцать.

– Патроны, – умоляюще произнес Лесень.

– Будут.

И в Банке положили трубку.

Тотчас вышла хозяйка, уже без фартука.

– Прошу к столу, пан.

– Я… умоюсь? – нерешительно спросил Лесень.

Она сделала широкий жест в сторону ванной. Там работал кран. Текла вода. Имелся кусок мыла.

Лесень снял потный китель, скинул штатскую рубашку в полосочку, намылил волосы. Женщина терпеливо ждала. На столе соблазнял котелок, сильно пахнущий вареной картошкой.

Лесень вышел взъерошенный. Извинился. Женщина махнула рукой и улыбнулась.

Лесень нехотя покинул квартиру. Бойцы сидели на мостовой и зевали.

– До утра отдыхать кто во что горазд, – сказал Лесень. – Командование знает, завтра будет подкрепление… вообще, все – завтра.

Бойцов быстро разобрали жители близлежащих домов. Всем хотелось узнать из первых рук, как обстоят дела, когда прогонят немцев, где нынче Рокоссовский и что у него в голове. Интересовались ходом боев, личными переживаниями, конкретными подробностями и намерениями союзников.

Женщина, приютившая Лесеня, сама ела мало – подкладывала гостю кусочки, приговаривала:

– Ешьте, ешьте – у меня и сын, и муж в войске.

Лесень безмолвно поглощал горячую картошку. Плохо смытое с волос мыло покалывало кожу головы. Потом, все так же безмолвно, он уронил голову на стол и заснул.

Проснулся Лесень в постели. На стене тикали часы. Из часов высунулась пестро раскрашенная птичка и жестяным голосом прокуковала восемь раз. Лесень сел на кровати, потер лицо ладонями.

Заслышав движение в комнате, вчерашняя пани стремительно вышла из кухни, все в том же милом домашнем платье. Она как будто и не ложилась.

– Мне так неловко, – пробормотал Лесень.

– Я собрала вам тут с собой, – как ни в чем не бывало сказала женщина, показывая маленький узелок. – Правда, совсем немного. Сыр, хлеб, сахар. Вот только чай кончился.

Лесень, страдая, сполз с кровати, побрел умываться. В голове все гудело, как с перепоя. Из ванной он показался уже совершенно одетым, подтянутым и строгим.

– От всей души благодарю вас за все, – обратился он к женщине.

Та перекрестила его и, выпроводив, с сожалением закрыла за его спиной дверь.

На улице перед домом уже топтался молодой человек с повязкой на рукаве и автоматом за плечом. Еще два десятка (как и обещал голос из Банка) расположились поблизости, обсидев шаткие столики уличного кафе. На мостовой стоял ящик. Между щелей фанеры проглядывала промасленная бумага – вожделенные патроны.

– Это вы – Кастусь? – набросился молодой человек на Лесеня.

Тот слегка отступил.

– Могу взглянуть на ваши документы? – холодновато осведомился Лесень у молодого человека, хотя на его повязке, честь по чести, имелась хорошо оттиснутая официальная печать.

Тот четким жестом подал ему мятый листок.

– Прошу.

Лесень быстро прочел фамилию – «Баркевич», кивнул. Укладывая листок обратно в нагрудный карман, Баркевич, в свою очередь, спросил:

– А ваши?

– Что? – не понял Лесень.

– Документы, пан Кастусь!

– О, прошу!

Со стороны Мариана Баркевича это была, конечно, наглость, но Лесеню не хотелось ссориться. На «Армию Людову» Марек отреагировал так же, как и все: высоко и как бы в недоумении задрав бровь. Затем его лицо непонятно изменилось. Возвращая документы, Марек с любопытством оглядывал нового командира.

– Кастусь, – повторил он, как бы в раздумьях. – Стало быть, вы – Константин Лесень!

Лесень чуть насмешливо щелкнул каблуками.

– Имею такую честь.

Марек никак не отнесся к иронии собеседника. Он невежливо отвернулся и завопил, обращаясь к молодым людям за столиками:

– Ясь! Станек! Идите-ка сюда! – В его голосе звенело и подрагивало непонятное ликование. Когда те подошли, Мариан вопросил: – Знаете, кто это?

Возникла неловкая пауза. Станек покраснел. Ясь не без оснований полагал, что тыкать пальцем в незнакомого человека и говорить о нем в третьем лице отнюдь не подобает. Однако Мариан не смущался. Он улыбался все шире и радостней и наконец выпалил:

– Это Лесень!

Ярослава словно кипятком ошпарило.

– Какой… Лесень… что ты несешь… – И Константину: – Извините его, пан, это у него после контузии… иногда случается…

– Да говорю же вам, Лесень это! – подпрыгивал от возбуждения Марек. – Кастусь! Константин!

– Пан Баркевич, возьмите себя в руки, – ледным тоном произнес Константин.

– Брат Кшися! – не унимался Мариан. – Помните, Кшись рассказывал? А, теперь вспомнили!..

Лесень медленно бледнел.

– Кшиштоф здесь? – переспросил он. – Жив?

Марек остановился, словно споткнулся обо что-то. Почему-то мысль о том, что Кшись умер, в голову ему не приходила. Ярослав взял разговор в свои руки, опасаясь, как бы пламенный Баркевич окончательно не испортил дела.

– Видите ли, мы знали вашего брата, пан Лесень, – сказал Ясь. – Он был очень хорошим человеком… просто замечательным…

– Погиб, – хрипло вымолвил Лесень.

Ясь не ответил. Лесень больно сжал его пальцы, после чего, возвысив голос, приказал всем собираться, строиться и немедленно отправляться на позиции к собору святого Мартина.

После ночи, проведенной в постели, на настоящем белье, с крахмалом, Старый город, нарядный и чистый, уже не казался миражом. Нет, он был вполне реален, и его надлежало теперь защищать. У Лесеня имелась для этого почти укомплектованная рота и два пулемета. Прохожие на улицах приветливо махали им руками.

А во дворах, у костров, вели свою странную, отдельную жизнь беженцы – люди с потемневшими, неподвижными лицами, одетые неряшливо, по-простецки. Они неподвижно сидели на узлах, на свернутых пальто, а вокруг стояли закопченные чайники, лежали платки с недоеденным хлебом и ломаной вареной картошкой. Они терпеливо стояли в очередях за похлебкой в бесплатных кухнях. Они были заметны издалека – сиротливые вестники беды на веселых улицах Старого города.

Беженцы почти не участвовали в работах по превращению Старого города в крепость. Они как будто выпали из общего течения жизни, превратившись в особое, наподобие цыган, племя.

А кругом ходили с лопатами и ломами. В подвалах зданий спешно пробивали стены, создавая целую сеть подземных коммуникаций. Озабоченные люди с мятыми картами размечали маршруты передвижения по городу, и в подвалах рисовали стрелки, делали указатели с надписями, натягивали вдоль трассы бечеву. Хорошенькие девушки копали рвы и почти не ежились, когда над головами низко пролетали самолеты.

Затем беда, накатывающая со стороны Воли, добралась до Старого города и накрыла его.

От Гданьского вокзала по городу било тяжелое орудие на железнодорожной платформе. Стреляли и из-да Вислы. Пятиэтажные дома сносило, как бумагу, и город постепенно утрачивал телесность, превращаясь в затяжной мучительный сон.

Утром 12 августа, сквозь привычный уже грохот взрывов и обвалов и треск выстрелов, донесся до слуха новый звук: где-то в неприятной близи словно бы передвигали огромный шкаф. Шкаф царапал паркет, скрежетал – вообще действовал на нервы. Потом вдруг в воздухе утробно заныло и тотчас нечто взорвалось с невиданной силой. В воздух полетели вырванные из зданий балконы, кариатиды с изувеченной грудью и снесенными лицами, посыпались гранитные блоки. Даже в сотне метров от взрыва разлетелись стекла, а двери, как живые, выскочили из проемов. Крыши облетели, и жесть с булькающим звуком запрыгала по мостовой.

Несколько домов пылали, как факелы. Из разбитых окон спешно выбрасывали постели, одежду, какие-то вещи. Плащи и одеяла опадали, как подстреленные ангелы с распластанными крыльями, подушки мягко бухались на камни, а сверху дождем сыпались чайники, узелки, мешки с крупой, медвежонок, набитый опилками. Напоследок мелькали в окнах бледные лица. Из подъездов выбегали, волоча безмолвных детей, а за спиной мгновенно сгорало прошлое, и благополучные люди превращались в беженцев-цыган.

Катажина Воеводская оставила горящий дом одной из последних. Ей не хотелось уходить – вдруг вернутся Ясь, Валерий… Она успела забрать только пуховый платок и жестяную миску, которую Ясь когда-то брал с собой в поход. Потом все обвалилось, и из-под развалин пополз едкий дым.

Теперь Катажина обитала в подвале, где уже ютилось две семьи с детьми. Ее не хотели пускать, но она все-таки осталась. Дети маме Ярослава не понравились: кисленькие и зашуганные. В определенной среде это считалось «хорошим воспитанием».

Водопровода больше не было, и весь подвал мучился от жажды. Сквозь окна, заложенные мешками с песком, почти не проникало свежего воздуха. Убирать мешки не решались – боялись обстрелов.

Этот подвал, как и большинство других, был частью подземных коммуникаций. То и дело, пробираясь между сидящими и лежащими, по нему топотали бойцы. К привычному уже зловонию добавлялся запах сапогов, крепкого пота, махорочного дыма. Из полутьмы в спину проходящим шипели:

– Герои!.. Войны им захотелось…

– Имущество у людей спалили… щенки…

Бойцы не останавливались и как будто не слышали.

Потом они возвращались и проносили мимо запах крови и кислую пороховую вонь.

Однажды двое несших носилки остановились, положили своего раненого на пол и уселись передохнуть. Тотчас одна из женщин подскочила к ним и страшно закричала:

– Сопляки! Хватит! Смотрите, что наделали! Слышите, вы? Хватит с нас! Сдавайтесь лучше немцам и дайте нам жить!

Бойцы молчали. «Пых-пых!» – вспыхивала у одного папироса, и из темноты выступали подбородок, рот и часть носа, а потом пропадали.

Мама Ярослава тоже подошла к ним.

– Что нам делать? – спросила она негромко. – Вы простите, что задаю вопросы, но нельзя же, в самом деле, так! Устроили такую битву в городе, где столько мирного населения! Дети, старики… Зачем вы начинали, если у вас совсем нет сил?

– Заткнись, шкрыдла! – засипел тот, что с папиросой. – Мы за вас помираем, вон… – Огонек метнулся вверх-вниз, и Катажина догадалась, что он кивает на носилки. – А вы тут жрете и еще недовольны!..

А второй проговорил:

– Дорогая пани, если за свободу не платить кровью, то никакой свободы вообще не будет…

Они забрали своего раненого и ушли.

Катажина ходила за водой для всего подвала. Другие не ходили – боялись обстрелов. Никто ни разу не вызвался ее подменить. Просто молча смотрели, как она берет два чайника, отодвигает мешок с песком и выбирается наружу. Потом закладывали за ее спиной низенькое подвальное оконце.

Оказавшись на улице, Катажина всегда несколько минут стояла, прислонившись к стене, – осваивалась со свежим воздухом и переменившимся пейзажем. С каждым разом все меньше домов она заставала целыми. Улицы стали неузнаваемы. Среди развалин своего дома Катажина вдруг заметила книгу «Приключения Гулливера» и подобрала ее. Книга почти не пострадала, только слегка обгорел уголок обложки.

Катажина ходила за водой к бомбовой воронке, а потом возвращалась в подвал. Ее ни о чем не спрашивали. Брали воду и иногда благодарили.

16 августа во время такой экспедиции она увидела в развалинах чью-то руку и подошла, чтобы помочь. Но помогать оказалось некому – молодой человек был уже мертв. В другой руке он держал пистолет. Мама Ярослава осторожно разогнула пальцы убитого, еще теплые, и взяла пистолет себе.

А в подвале стало совсем уж нехорошо. В душной и голодной темноте люди сидели, как крысы. Когда Катажина поставила на пол чайники с водой, к ним сразу метнулись две или три тени. В углу захныкали дети.

– Назад! – крикнула Катажина. – Напоите сперва детей!

Чьи-то руки схватили ее за плечи и оттолкнули так, что она едва не упала. Тогда Катажина опустила руку в карман и нащупала свой пистолет. Неожиданно грянул выстрел. Пистолет в пальцах подпрыгнул, как живая рыба. Тени пугливо шарахнулись. А Катажина повторила, не повышая тона:

– Сперва дети.

Когда вода закончилась, вокруг снова начались разговоры.

– Вы слышали, что в Германии – революция?

– Какая революция?

– Коммунистическая, еврейская – вот какая.

– Вместо Гитлера теперь у них Штиг… какая-то сложная фамилия. Аристократ.

– Между прочим, Варшаву уже сдали. Только нам не говорят, чтобы не было паники.

– Откуда вы знаете?

– Об этом все давно знают. И договор подписан. А нас как участников восстания – к стенке! Вот так-то!

Наутро Катажина ушла из этого подвала. Ей больше не было страшно. «В конце концов, я у себя дома», – сказала она себе.

Улицы теперь почти исчезли. Остались бесконечные груды щебня и камней. Среди холмов строительного мусора вились узенькие ложбинки. Лишь изредка посреди обломков торчали обгоревшие скелеты зданий. Катажине казалось, что она очутилась на другой планете, описанной в фантастическом романе. Например, на Марсе. Пыль никогда не оседала над Старым городом. В удушливых клубах лишь изредка проглядывало жаркое августовское солнце.

И еще в развалинах страшно воняло. Сооружать уличные уборные после гибели канализации здесь негде. Все скверы и улицы уже заняты могилами. Убитых закапывали прямо под мостовую, выломав булыжник, или посреди сада. Везде воздвигнуты или нарисованы кресты – вся земля теперь освящена.

Катажина почувствовала себя усталой и села передохнуть. У нее были с собой чайник, платок, пистолет и книга. Туфли развалились, и она перевязала их бечевкой, но бечевка все время сваливалась. На соседней улице, невидимой за развалинами, шла перестрелка. Потом мимо пробежали, жарко дыша, два молодых человека. Катажина поднялась и пошла дальше.


18 августа

Валерий лежал в госпитале уже целую вечность. Сверху непрерывно что-то взрывалось и падало, за стеной устало кричали раненые. Хирург, равнодушный к их страданиям, терзал тела скальпелем. Когда отключалось электричество, санитарка держала в онемевшей руке керосиновую лампу или свечу. На раненых капал расплавленный воск. Иногда начинало резко пахнуть спиртом. Среди общей вони этот запах казался свежим, как ладан во время мессы в переполненном костеле.

Что хорошо – так это то, что боль перестала разливаться по всему телу и сосредоточилась с правой стороны груди. Теперь Валерия постоянно мучил голод. Он считал, что это – признак выздоровления, и втайне радовался. Время от времени мимо сомнамбулически проходили сестры. Они стали все на одно лицо – бледные, одутловатые, с остановившимися глазами.

18 августа Валерий попробовал сесть. Получилось. Спустил ноги на пол. Одна из сестер приостановилась, тупо глянула на него – заметила непорядок, но ничего сказать не успела: прямо над госпиталем разорвался снаряд. Стены затрещали, на раненых посыпались кирпичи. Помещение наполнилось дымом и пылью.

Разом поднялся страшный многоголосый крик. Срываясь с постелей, волоча ноги, путаясь в бинтах, раненые хлынули к выходу. Парнишка с перебитыми ногами смотрел, как удирают остальные, и тихо плакал – у него не получалось спуститься с кровати. Какой-то офицер с пробитой головой потерял сознание, и его затоптали. Валерий ухватился руками за стенку. Шаг за шагом он пробирался к двери. Выход был завален.

Сестры пытались вытаскивать кирпичи, но сверху сыпались все новые и новые. Хирург в темноте кричал, чтобы ничего не трогали – иначе может обрушиться перекрытие.

К рухнувшему госпиталю Борута пригнал два десятка пленных немцев.

– Копать! – крикнул он, указывая на вход.

Немцы сбились в кучу и нерешительно поглядели на завал.

– Разбирайте кирпичи, – повторил Борута, переходя на идиш. Идиш многие немцы понимали.

Пленные продолжали мяться. Один из них, кадыкастый мужчина с беспокойными глазами, сказал:

– Мы не будем. Нас засыплет.

Не меняя выражения лица, Борута поднял автомат и прикладом ударил немца в лицо. Немец хрустнул, упал, потом заворочался, выплевывая кровь и зубы, приподнялся и снова обвалился.

Остальные нехотя взялись за работу. Вытащили нескольких погибших, потом одного тяжелораненого. После этого пошел битый кирпич. Принесли две балки, укрепили косяк. К вечеру добрались до госпиталя. В живых оставались две медсестры, хирург и пять раненых.


29 августа

Церковь святого Мартина погибала долго. Сперва сотрясалась и обваливалась звонница, обнажался каркас нарядной крыши, но после погнулись и обломились его тонкие ребра, и осталось только надежное укрытие из древних, неотесанных камней. Золоченая лепнина, накрахмаленные цветы в стеклянных ковчежцах – все повалилось на пол кладбищенским хламом. А потом рухнула и церковь, и бойцы Лесеня несколько часов под непрерывным обстрелом разгребали руины и вытаскивали людей. Раненых торопливо перевязывали. У Малгожаты оказался раздроблен палец на правой руке. Мариан, оповещенный об этом, вытащил из бездны кармана флягу и, ни слова не говоря, быстро облил ее руку. Во фляге оказался спирт. Малгожата взвыла от боли и неожиданности. Мариан сказал: «Надо продезинфицировать» – и спрятал флягу обратно.

Теперь с толстым, как бревно, обмотанным пальцем, Малгожата перебиралась от одного раненого к другому – быстро осматривала, останавливала кровь, накладывала повязки. Вообще дело было плохо.

Халтура шел за ней следом. Живым он давал кусочек хлебца и приговаривал:

– Кто ест от плоти Христовой, тот наследует жизнь вечную.

Один из раненых, истощенный, бледно-рыжий человек в немецкой форме с оторванными нашивками, слабо засмеялся и сказал:

– Что ты мне говоришь, какой Христос – я еврей.

– А! – молвил Халтура беспечно и впихнул хлебец ему в рот. – Христос не Гитлер, ему все равно, еврей ты или нет.

Над мертвыми он быстро бормотал по-латыни.

У истекающего кровью молодого человека оба остановились. Малгожата осмотрела раненого – бумажно-белый от потери крови, с синими губами, почти раздетый. Колотая рана в области сердца. Она взяла широкий бинт, надвинулась с повязкой… но раненый был мертв и уже успел остыть. Однако кровь все текла и текла, не останавливаясь, а глаза смотрели прямо на Малгожату. Ей стало крепко не по себе.

– Глядите, пан Томаш, – обратилась она к Халтуре. – Что с ним? В первый раз такое вижу!

Халтура тронул кончиками пальцев кровоточащую рану и нарисовал на лбу Малгожаты красный крест. Затем слегка обнял ее и подтолкнул:

– Ступай, дитя, делай свое дело. Только сперва позови Баркевича.

Баркевич прибежал тотчас.

– Флягу, – повелительно молвил Халтура.

Марек молча полез в карман. Томаш Халтура свинтил крышку и быстро выплеснул на землю остатки спирта. Мариан побледнел. Не обращая на это внимания, Халтура поднес флягу к ране лежащего у стены молодого человека. Кровь, до этого лишь сочившаяся, вдруг забила фонтаном, заливая руки Халтуры и флягу, а потом так же внезапно иссякла. Халтура встряхнул флягу – там сыто булькнуло. Показал Баркевичу.

Мариан постучал себя пальцем по лбу.

Халтура торжественно произнес:

– Когда-то здесь была статуя Христа, у которой каждый год стригли отрастающие волосы… Не та ли это статуя? А если это так, то мы сейчас обрели Святой Грааль. Ступай с Богом, дитя. Спасибо за флягу.


30 августа

Катажина переобулась в туфельки убитой девушки, которую встретила в развалинах. Девушка была некрасивая, костлявая и какая-то обиженная. Катажина хотела закрыть ей глаза, но глаза не закрывались. Потом она пошла дальше.

Дворец Красинских, роскошный и легкий, лежал в развалинах. В саду, среди обгоревших деревьев, копошились немцы.

Посреди самой площади происходило что-то странное. Там топтались вооруженные люди. У кого-то проверяли документы. Все время кричали и бранились, трясли оружием, бросали на землю разные предметы. Из подвалов и развалин выбирались беженцы – с узлами, с кулями, в которых угадывались раненые, с детьми. Раненых волокли на простынях, тащили на детских колясках и тележках, откуда нелепо вывешивались болтающиеся ноги. Все это сползалось к площади и клубилось там.

Катажина подошла поближе. Над площадью постоянно летали самолеты, но на них уже почти не обращали внимания. На одной из баррикад, преграждающих немцам вход на площадь, вдруг возникло движение. Там размахивали полотенцами и простынями, что-то кричали. Несколько человек оттаскивали в сторону камни и садовые скамьи, пытаясь разобрать баррикаду. Совсем рядом с Катажиной мужской голос закричал – хриплый и страшный:

– Не сметь! Предатели!

На баррикаде его словно бы не услышали. Там продолжали вопить и растаскивать заграждения.

– Не сметь! – утробно ревели с площади, а затем грянул залп. Несколько человек на баррикаде упали, белые флаги обвалились. Простыня накрыла убитого, и на полотне проступили темные пятна.

На площади люди один за другим допускались к открытому люку и исчезали под землей. Вход в подземелье огораживали мешки с песком и целые горы отобранных вещей: узлов, посуды, одеял, была даже клетка с птицей. Постоянно скрежетал и ныл миномет. Катажина то падала вместе со всеми на землю, когда начинало стрекотать совсем близко, то поднималась и тогда видела, как вокруг колышется людское море.

Постепенно темнело. То и дело площадь освещалась немецкими ракетами. При этих вспышках толпа опять простиралась ниц, и казалось, будто это паломники во дворе просторной мечети в Мекке.

А люди все лезли и лезли – из развалин, из дворов, из подвальных окон, из всех щелей. Казалось, руины сочатся ими. Выныривая из прежнего убежища, они быстро, молча карабкались в темноте через баррикады, перебирались через рвы – неодолимый инстинкт гнал их к люку, где в глубинах таилось страшное и неведомое избавление. И Катажина, подхваченная этим потоком, тоже начала выбираться из своих развалин, а дальше ее вместе со всеми властно потащило на площадь, где голоса звучали злее и резче. Кругом кричали и плакали, какая-то девочка в самое ухо Катажины звала: «Мама! Мама!». Катажина взяла ее на руки, но девочка в ужасе завизжала: «Ты – чужая тетенька!» – и вырвалась.

Катажину подтолкнули к люку. Рядом оказалось белое с черными, словно нарисованными, усами лицо молодого мужчины. На миг он встретился с Катажиной глазами, оглядел ее неприязненно и цепко. Крепкие руки выхватили у нее книгу и чайник и бросили в кучу. Затем тычком ее отправили к люку.

Она ступила на первую скобу, на вторую… Спуск оказался бесконечным. Под Катажиной кто-то шевелился, опускаясь все ниже и ниже, сверху надвигались чужие ноги. Ей ничего не оставалось, как спускаться и спускаться. Потом это закончилось. Катажина стояла в глубоком подземелье, где в чернильном мраке гулко булькало, а голоса обретали нечеловеческий, дьявольский тембр. Зловонная жижа достигала колен.

Все побрели друг за другом, осторожно переставляя ноги. Впереди тонко закричала какая-то женщина. Ее голос метался в трубе, как оса, и впивался в уши. Пространство постепенно стискивалось. Затем вдруг что-то взорвалось. По трубе разнеслись свет и грохот, после чего наступила тишина, и только нежно плескала вода и чей-то низкий голос протяжно и негромко повторял: «а-а… а-а…». Прошло несколько минут, после чего колонна равнодушно двинулась дальше.

Диаметр трубы становился все меньше. Теперь Катажина шла, сильно согнувшись и едва не касаясь лицом воды. Ноги то и дело цепляли какие-то тряпки и склизкие предметы. Один раз Катажине показалось, что она задела труп. Мучительно ныла спина, но попытка хотя бы немного выпрямиться немедленно каралась ударом о трубу.

Потом все опять остановились, и снова впереди рыдал и верещал женский голос. Послышались звонкие хлопки, как будто кто-то аплодировал, и совершенно несообразный с этим рев: «Утоплю, курва!..»

Катажина волочила сквозь жижу ноги и думала о самых разных вещах. О путешествиях Гулливера, которого занесло в подземную страну, достойную удивления и скорби. О своем отце и о том, как однажды мама отправила их гулять и дала с собой яблоки, а маленькая, избалованная Катажина расшалилась и играла этими яблоками в футбол. Во рту вдруг появился яблочный привкус. Сейчас она отдала бы несколько лет жизни за одно из тех давних, спелых, вывалянных в пыли яблок.

Зловоние вокруг уже почти не ощущалось, а вот спина горела. Чтобы отвлечься, Катажина стала мысленно перебирать в памяти свои елочные игрушки. Так она развлекалась очень давно, в гимназии, на скучных уроках греческого, и к концу урока ей уже начинало казаться, будто Рождество и в самом деле наступило. «Голубой шар с пятью золотыми звездочками и полумесяцем… – думала Катажина, а ноги переставлялись сами собой, тупые и тяжелые, как бревна. – Две шишки, золотая и серебряная… Стеклянная кукла с мячом под мышкой, у нее желтые ватные косы… Ангел с надутыми щеками – труба у него отломилась, кажется, еще в 1921-м… Ослик из папье-маше – его каждый год приходилось подкрашивать…»

Впереди метнулся электрический свет. Катажина на мгновение зажмурилась, и тут же поняла, что труба стала шире. Она осторожно разогнулась и едва не вскрикнула от боли: позвоночник яростно мстил. Однако свет не исчез – впереди горела лампочка, за ней другая, третья… Зловоние стало менее густым, и это принесло неожиданное облегчение. Цепочка людей была теперь хорошо видна. Она текла по трубе, разводя в стороны нечистоты, а затем, изогнувшись, уползала наверх – там был выход.

Онемевшие ноги не желали тащить тело вверх по скобам. Катажину снизу подталкивали. Сверху лился беспощадный утренний свет, и Катажина увидела перед самым своим носом солдатские ботинки. Чьи-то руки подхватили ее и выволокли на поверхность. Катажина упала на мостовую, поток свежего воздуха обрушился на нее, как каменная плита, и она потеряла сознание.


8 сентября

К началу сентября в отряде Лесеня оставалось около шестидесяти человек. Они отходили все южнее, оставляя за собой выжженную землю, и в конце концов оказались на одной очень хорошо знакомой Ярославу улице. Несколько домов здесь были разрушены, но большинство еще стояли, и Лесень отрядил десять человек – выгнать местных жителей на сооружение баррикад и рвов. В двери квартир застучали прикладами и сапогами, почти сразу понеслась многоголосая ругань, и, как по команде, заревело несколько детей. Затем из окон начали выбрасывать ящики и матрасы, а из развалин притащили крупные кирпичные блоки.

– Насыпайте битый кирпич, – распоряжался Лесень, пыльный и изжеванный.

Ясь приглядывался – не появится ли хорошенькая домработница Крыся, о которой он грезил перед самой войной. Но Крыся, если и появилась, то осталась неузнанной.

К Ясю подошла Малгожата, потянула его за рукав.

– Ты что? – испугался он, увидев, что глаза у нее растерянные. Малгожата никогда прежде не терялась. – Палец? Гангрена?

Но палец спокойно заживал, и никаких следов заражения не наблюдалось.

– Другое, – прошептала Малгожата. – Только не говори никому.

– Могила, – заверил Ясь, все еще настороженный.

Малгожата собралась с духом и громким шепотом, страшно кося по сторонам глазами, объявила:

– Ребенок!

– Где? – не понял Ясь.

– Здесь! – она показала на свой живот.

Ясь поморгал, поразмыслил. Потом до него дошло.

– Ты беременна? – вскрикнул он.

– Тише!

– Слушай, но почему ты говоришь об этом мне?

– А кому еще? Ты – мой друг.

– А Мариан знает?

– Я ему потом скажу.

Ясь крепко поцеловал ее.

– Ты береги себя, вот что. А Марек будет на седьмом небе.

Малгожата улыбнулась.

– Ты уверен?

– Даже не сомневайся.

Она хихикнула и отошла. Ясь поглядел на нее издали – задумчиво.

И тут из окон верхнего этажа градом посыпались книги. Сотни, тысячи томов. Они падали на мостовую, с треском разлетались, корешки отскакивали от страниц. Ясь схватил одну – с красным корабликом на бумажной обложке. Книга оказалась русской, но через всю первую страницу косеньким девичьим почерком тянулась надпись: «Милому Юлиану от Доротеи – еще одна повесть о Дальней Любви. 7 сентября 1936 года».

– Не трогайте! – закричал Ясь, бросаясь к лестнице. – Не надо их!..

Но тут взорвался снаряд, и соседний дом обрушился – стало не до книг.

К ночи баррикада была готова. Книги, битые кирпичи, мешки с мусором и матрасы надежно перекрывали улицу. Ясь крепко спал, обнимая автомат и подложив под голову увесистый труд по алхимии. Рядом, разметавшись, беспокойно храпел Марек, и бесшумно, мышкой, прикорнул Стан. Через два часа им предстояло сменить Халтуру, Франека и еще одного новичка в отряде – некоего Збигнева Ковальского, слесаря. Во сне они не помнили об этом.

А вот Валерий не спал. Теперь ему больше спать не хотелось. После ранения он как-то сразу перескочил целую жизненную эпоху и из крепкого мужчины превратился в старика. Он держал на углях кашу и слушал, как содрогается, не желая умирать, город.

А в книгах на баррикаде тайно бродили слова и буквы, перетекали друг в друга, сплавлялись, вступали между собою в странную реакцию.

Мятежные книги Юлиана. Все они здесь, до единой. При начале их были вскипание умов и дерзость пишущих перстов, и при конце их – горящий город, воюющие люди. А в промежутке между альфой и омегой авантюрного их бытия – воры и перекупщики, невежественные наследники, алчущие букинисты, любители странного, сумасшедшие мистики, спириты, алхимики, ценители диковин, коллекционеры древностей и наконец Юлиан – создатель микрокосмоса, творец своей собственной маленькой вселенной, населенной одними только чудаками, уродцами, исследователями и влюбленными. И сам он в своей жизни побывал поочередно и чудаком, и уродцем, и исследователем, и влюбленным. Он и сейчас был влюбленным – там, в Москве, – и потому, надо полагать, окончательно вышел за пределы своего прежнего микрокосмоса, и библиотека больше ему не принадлежала.

Теперь – наконец-то! – эти книги были совершенно свободны. Больше у них не стало хозяина. Выброшенные с пыльных полок, сваленные в кучу, они сцепились корешками, сплелись страницами, легли друг на друга плашмя. Книги-подпольщики, некогда запрещенные, книги-просветители, некогда рекомендованные, книги-еретики, книги-бунтовщики, книги-ниспровергатели, книги-курьезы, книги-первооткрыватели, книги-обскуранты, книги-миссионеры, книги-инквизиторы, книги-насмешники. Здесь были книги-дикари, написанные соком экзотических растений на высушенных пальмовых листьях и на коже глубокоуважаемых мертвецов. Были и книги-аскеты со скверным шрифтом, напечатанные на оберточной ноздреватой бумаге и почти без полей. Не обошлось без аристократов с матовым смуглым глянцем страниц и паутинными виньетками. Имелись буржуа с жирным золотым обрезом и скромные труженики-справочники в простом добротном коленкоре. Ни один из томов не уклонился от общей судьбы – все они были здесь. И что с того, что при этом «Правила хорошего тона» в ужасе лорнировали блестящие ягодицы дикаря с каких-то дальних островов, а гиппокамелефантокамелос с его знаменитым носом безуспешно стращал испанскую инквизицию, рыча на ее протоколы; словарь цыганского языка не находил общих слов с алхимиком Трисмарагдом Александрийским, «Толковник видений, в метели и поземке бывающих, по часам суток» остался невнятен пирату и картографу Игнасио Барбарилье, автору «Писем об «Инфанте Марии», корабле Его Христианнейшего Величества»…

Все эти книги знали смерть не понаслышке. Среди них имелись последние уцелевшие из тиража – потерявшие своих собратьев в кострах инквизиции, при пожарах и разгромах библиотек, во время наводнений. Иные и сами несли на себе неизгладимые раны – следы дурного обращения, знаки перенесенных испытаний. Книги жались друг к другу, срастаясь, сплавляясь, и всю ночь непрерывно шло взаимное прорастание смыслов, сюжетов и образов. И Юлиан в Москве смотрел беспокойные сны, а Доротея, пробудившись, босиком прошла на кухню и там включила радио, но по радио ничего не передавали, и она долго еще сидела, не зажигая света, и думала о Варшаве.


Ночь над Варшавой – дымная, с переползающим над крышами заревом. После долгого перерыва в небе опять появились советские самолеты. Рокоссовский, партизаны, товарищ Отченашек – совсем близко, за Вислой. На Праге бои. Бомбят вокзал.

Трудолюбиво треща, пролетает старенький фанерный У-2. В свете пожара хорошо видно, как бортстрелок с лицом в шлеме, наподобие стрекозиной морды, ворочаясь за спиной пилота, вытаскивает контейнер и переваливает его за борт. В контейнере – патроны, сухари, крупяные концентраты, тушенка. При ударе о землю контейнер разбивается. Жаль, конечно… Зато У-2 никогда не промахиваются – а вот американцы частенько спускают грузы немцам…

Ночь на исходе. День наступал пасмурный – то и дело начинался холодный дождь. В луже раскисал не замеченный ночью пакет с крупой.

Баррикада в слабом утреннем свете выглядела растрепанной. Мешки с землей, ломаная мебель и битый кирпич подпирали бледную громаду слипшейся бумаги. Перед глазами у Яся подрагивал листок, и когда на мгновение ветер переставал трепать его, Ясь видел одну и ту же оборванную строчку:

…и море,

и свет в окне единственном твоем.

К рассвету немцы возобновили атаку на баррикаду. Ожило, зашевелилось повсюду, посыпались опять где-то разбитые стекла, в отдалении ревели моторы. А совсем близко, в окне второго этажа соседнего дома, весело стучал пулемет Халтуры.

Невнятные поначалу фигуры немцев становились все отчетливее, и пуля за пулей, пробивая картон обложек, застревали среди страниц, разрывая сердца полководцев, разрезая храмы миссионеров, разбивая склянки алхимиков, не щадя кротких и грозных ангелов, не минуя даже и самого отца лжи. Пал уже церковнославянский аорист, но храбро стоят плечом к плечу воинственные глаголы готского языка, а слева прикрывают их летучие диалекты малайского архипелага. Там, где излился яд из колбы Клода Фролло, образовалось жгучее пламя, но спешит уже «История кораблекрушений» залить его.

Плоть от хрупкой плоти, кровь от чернильной их крови – Борута удобно устроился наверху, среди развороченных томов, со своей снайперской винтовкой. Он убивал немцев одного за другим – аккуратно, тщательнейшим образом. Его лицо с медовыми глазами казалось лицом женственного ангела с картины прерафаэлита.

Рядом буднично хлопала винтовка Збигнева, и Мариан привычно лупил из автомата, прикусив губу и щурясь. Станек воевал трудолюбиво, старательно. Малгожата елозила за вторым пулеметом. Ладная, бесстрашная, гонористая. Лесень в бою уродлив – гримасничал, кривил рот, скалился. Валерий просто сидел, прислонившись спиной к баррикаде. У него был только пистолет, да еще Борута одолжил свой русский штык.

Ухнуло орудие. Снаряд попал в середину баррикады. Второй почти сразу обвалил часть соседнего здания. Немцы штурмовали не вдоль улицы, а поперек. В проломе взорванного дома показались люди в немецкой форме, рукава засучены, лица озабоченные, хриплые голоса гавкают. Первый из выскочивших тут же остановился, выпучился и упал – выстрела никто не услышал. Тотчас запрыгали автоматы в руках наступающих, и им щедро ответили оба пулемета. Немцы, помедлив, отошли в развалины. Семь или восемь их остались лежать. Мариан жадно смотрел на их оружие.

В баррикаду снова попал снаряд, потом второй. Книги запылали.

– Отходим, отходим! – отчаянно сипел Лесень, размахивая левой рукой так, словно пытался плыть кролем. – К Висле!..

Один за другим они вбегали в переулок и оказывались в лабиринте проходных дворов. Ясь уходил последним. Пламя уже охватило всю баррикаду. Разорванные книги шевелились в огне. Огонь проел мешки, и песок осыпался. Кирпичи раскалились и начали трескаться. В густом красном мареве непрестанно двигались смутно различаемые существа: конкистадоры, знахари, монахи, странники, чудовища, девственницы… Одни пытались защитить кого-то, тщетно прикрывая тех пылающими руками; другие размахивали оружием и невнятно грозились, а посреди их толстяк в гигантских штанах с бантами беззвучно хохотал, разинув пьяный рот и выкатив глаза. Языки огня захлестывали эти фигуры, затопляя их и превращаясь в подобие вспененного моря, и корабли, всплывшие вдруг на нем, стремительно пошли ко дну: и бесстрашный корсар, и пузатый неф с крестоносцами, а последним – игрушечный кораблик с красным парусом и надписью «Л.Д.Френкель, Петроград, 1923» на борту.

В самом сердце этого пылания зародился тонкий рыдающий звук, и к небу хлыстом вытянулся оранжевый язык. Извиваясь, он заплясал над баррикадой, стал расширяться, набухать, преобразуясь постепенно в женскую голову на длинной шее. В обрамлении разметавшихся волос предстало вдруг печальное лицо, которое, казалось, постоянно изменялось. Затем женщина поднялась еще выше, изогнулась, показав на мгновение обнаженную грудь и раскинутые руки, но руки тотчас превратились в крылья, и женщина, отторгаясь от пожара, взмыла в небо и растворилась в сероватом воздухе. Баррикада погасла. Теперь это был бесформенный черный ком, поливаемый дождем.

Ясь бросился бежать, хрустя разбитым стеклом и штукатуркой…


На узкой полосе между городом и Вислой были немцы. На Праге действительно оказались русские. В общей сумятице Лесень едва не попал под огонь своих. Лодок на пристани – когда-то прогулочной, вообразите! – оказалось всего две. Усадили раненых и Малгожату. Подбежавших откуда-то паникеров из чужого разбитого отряда Борута отогнал выстрелами. Один все-таки нырнул и успел ухватиться за борт лодки, едва не опрокинув ее, но Малгожата хватила его ножом по пальцам, и он, взвыв, ушел с головой под воду.

Когда лодки были на середине Вислы, из пролома неожиданно вырвался немецкий танк. Марек метнул в него гранату, но промахнулся. Танк помедлил, словно осваиваясь с увиденным, а потом поехал прямо на бойцов. Орудие медленно начало опускаться, и вот уже его круглое циклопье око заглядывает в самую душу слесаря Збигнева. Он закричал что-то невнятное, повернулся и, не помня позора, побежал к реке.

И вдруг вода забурлила, вскипела, и оттуда один за другим стали выходить рыцари в полном вооружении, на боевых конях, а впереди их – круглолицый, стриженный в кружок, вислоусый, в чешуйчатом доспехе, с багровой складкой на ясновельможном загривке… Он грозно засмеялся и поднял саблю. Тяжелый конь надвинулся на танк, и тогда король Ян Собеский одним взмахом срубил танку башню. А потом наклонился над перепуганным слесарем и пророкотал:

– Ну, Збышек, пора! Садись-ка, брат, позади меня в седло – едем!

И, забрав с собою Збигнева, кавалькада с уханьем, свистом и прибаутками сгинула в водах Вислы…

Загрузка...