Глава 2 Варяго-русский вопрос в дискуссии М. В. Ломоносова И Г. Ф. Миллера

Историографическая традиция о Ломоносове как историке

Наше время, обогатившее историческую науку важными результатами и открытиями, вместе с тем достаточно плодотворно на рождение сомнительных выводов, претендующих якобы на новое слово. В их ряду стоит идея, увязывающая появление варяжского вопроса и норманизма с антинорманистом М. В. Ломоносовым. В 1996 г. Э. П. Карпеев дважды и весьма категорично подчеркнул, что Г. З. Байер не был основателем норманской теории, а ее не следует рассматривать «как откровенно антирусское направление». Утверждая вслед за М. А. Алпатовым, что варяжский вопрос возник не в сфере науки, а в области политики, ученый этим словам придал совершенно иное направление: «При этом не антирусской политики, выразителем которой выставляется Байер, а скорее, амбициозно-национальной, пламенным выразителем которой был Ломоносов». В 1998 г. И. Н. Данилевский сказал, что именно Ломоносову «мы в значительной степени обязаны появлению в законченном виде так называемой «норманской теории». Точнее, «химии адъюнкту Ломоносову», — с нескрываемой иронией заканчивает свою мысль исследователь, — принадлежит сомнительная честь придания научной дискуссии о происхождении названия «русь» и этнической принадлежности первых русских князей вполне определенного политического оттенка»[172]. Следует сразу же заметить, что Ломоносов никогда не был «химии адъюнктом». В январе 1742 г., через полгода по своему возвращению на родину из Германии, он был назначен адъюнктом физического класса Петербургской Академии наук (до этого работая, не состоя в штате Академии), а в июле 1745 г. профессором химии[173].

Заключения Карпеева и Данилевского не вызвали в науке возражений, что весьма полно характеризует как ситуацию, сложившуюся в ней вокруг проблемы этноса варягов, так и отношение подавляющей части научной общественности к Ломоносову как историку. Выдающийся вклад нашего великого соотечественника в развитие многих отраслей науки бесспорен, и о нем, как о гениальном ученом, на долго опередившем свое время, на конкретных примерах говорят химики, физики, математики, литераторы, лингвисты и многие другие их собратья по научному цеху. Но когда речь заходит о Ломоносове как историке, то в устах большинства историков звучит иная тональность, тональность негативная, и при этом в качестве главных обвинительных пунктов ему предъявляют как его антинорманизм, так и его роль в обсуждении диссертации Г. Ф. Миллера в 1749–1750 годах. Состоятельность такой оценки Ломоносова-историка сомнительна уже потому, что она, во-первых, априорна, и, во-вторых, исходит от норманистов, к тому же придавших ей, уклоняясь от разговора по существу, ярко выраженный политический характер. Взгляд своего противника на этнос варягов они квалифицируют как якобы ложно понятый им патриотизм, что позволяет им выводить его за рамки науки.

При жизни Ломоносову не составляло труда открыто отстаивать свою концепцию начальной истории Руси в спорах с немецкими учеными, работавшими в Петербургской Академии наук. Но его кончина позволила им без всяких помех взять реванш не столько для себя, сколько для норманизма. Так, в 1773 г. Миллер начал утверждать мысль, что в истории Ломоносов не показал «себя искусным и верным повествователем». Но куда значительно дальше пошел А. Л. Шлецер, вообще отказав ему в праве считаться историком и охарактеризовав его «совершенным невеждой во всем, что называется историческою наукою» (чувства, которые питал немецкий ученый к давно усопшему оппоненту, сказались и в том, что он даже в отношении других его научных занятий сказал, что Ломоносов и «в них остался посредственностью…»). Не довольствуясь таким уничтожающим приговором, Шлецер навесил на Ломоносова еще и ярлык национал-патриота, объяснив причину его выступления против Миллера тем, «что в то время было озлобление против Швеции». Позже дерптский профессор Ф. Крузе с прозрачным намеком говорил, что «теперь уже миновало то время, когда история, вследствие ложно понимаемого патриотизма, подвергалась искажениям»[174]. Мнение немцев-историков, выдавших норманской теории своего рода охранительную грамоту, что ставило ее вне критики именно русских ученых и превращало в непогрешимый догмат, а ее антипод лишь в домысел ура-патриотов, получило дальнейшее развитие в трудах авторитетнейших представителей исторической и общественной мысли России.

Так, Н. М. Карамзин живописал, как Миллер, отстаивая перед Ломоносовым «неоспоримую истину» о скандинавском происхождении варяжских князей, подвергся «гонениям», в результате чего «занемог от беспокойства». Норманская теория, утверждал Н. И. Надеждин, не только «оскорбила в некоторых народную гордость, но и возбудила политические опасения» в силу еще свежих неприязненных отношений к Швеции. «Грустно подумать», заключал он, что по вине Ломоносова Миллер не произнес своей речи. «Властитель дум» тогдашней России В. Г. Белинский размашисто бичевал «надуто-риторический патриотизм» Ломоносова, в основе которого лежали убеждение «будто бы скандинавское происхождение варяго-руссов позорно для чести России» и «небезосновательная вражда» к немцам-академикам, с которыми он «так опрометчиво, так запальчиво и так неосновательно вступил» в полемику…», язвительно говорил о «ложном» и «мнимом» патриотизме его последователей. М. П. Погодин полагал, что Ломоносов выводил варяжскую русь с Южной Балтики по причине «ревности к немецким ученым, для него ненавистным…» и патриотизма, который не позволял «ему считать основателями русского государства людьми чуждыми, тем более немецкого происхождения». Миллер, считал С. М. Соловьев, преследовался лишь за то, что «был одноземец Шумахера и Тауберта». Против него, с осуждением говорил П. С. Билярский, боролись те, кто считал «себя способными судить и решать исторические задачи без специального исторического образования и которые притом вооружены были против его результатов всею силой национального чувства»[175].

К. Н. Бестужев-Рюмин уверял, что прения Ломоносова с Миллером «о происхождении руссов имели основой раздражение патриотическое, а не глубокое знание источников». Ломоносов, добавлял он, и против Шлецера «восстал со стороны национальной». По словам П. П. Пекарского, Ломоносов опротестовал речь своего «личного врага» «во имя патриотизма и национальности…», тогда как она «замечательна… как одна из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и историческую критику». Точно также рассуждал В. О. Ключевский, при этом подчеркивая, что доводы Ломоносова были «не столько убедительны (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.), сколько жестоки». К тому же «речь Миллера явилась не во время; то был самый разгар национального возбуждения, которое появилось после царствования Анны» и войны со Швецией 1741–1743 годов. И если диссертация имеет «важное значение», то антинорманизм Ломоносова историк назвал «патриотическим упрямством», добавив к тому, что желание Шлецера соперничать с ним «сердило» его. П. Н. Милюков охарактеризовал Ломоносова представителем «патриотическо-панегирического» направления, «мутной струи» в историографии XVIII в., где главными были не «знание истины», а «патриотические преувеличения и модернизации», ведущие свое начало от Синопсиса[176].

М. В. Войцехович расписывал, как жертвой «патриотического усердия» Ломоносова стал Миллер, диссертация которого, лишь скромно опровергая положения Синопсиса и пытаясь научно разрешить историю первых веков русской истории, «подверглась настоящему разгрому со стороны неистового академика», не имевшего твердых исторических знаний и защищавшего совершенно противоположную точку зрения не по соображениям научным, а национально-патриотическим». Тогда же Б. Н. Меншуткин утверждал, что Ломоносов выступал против того, чтобы иностранцы писали «что-либо предосудительное России», «Миллер же, как беспристрастный историк, помещал все, как бы оскорбительно для России это не казалось Ломоносову»[177].

П. А. Лавровский в 1865 г., хотя и возражал, что Ломоносов «вовсе не был предубежден против иностранных ученых и вовсе не был заражен национальною исключительностью», вместе с тем согласился, что его взгляд на характер и значение трудов по русской истории был основан «на преувеличенном и ложно понятом патриотическом чувстве», объяснение чему он видел в отсутствии у него «сколько-нибудь солидного и основательного исторического образования», не позволившего ему также оценить «научное достоинство трудов Шлецера»[178].

В среде дореволюционных ученых, принявших легенду о Ломоносове как борце «с иноземцами только потому, что они иноземцы»[179], такой же аксиомой стало суждение Шлецера о нем как историке. Н. А. Полевой был предельно краток, говоря о Ломоносове: «История не была его уделом». А. В. Старчевский уверял, что труды Ломоносова по истории, вызванные соперничеством с Миллером, «не могут выдержать исторической критики». Белинский, видя в нем предтечу славянофилов и потому с особой силой обрушившись, говоря с едким сарказмом, на «исторические подвиги Ломоносова», охарактеризовал его как «человека ученого и гениального, но решительно не знавшего» русской истории, которая совсем не была «его предметом», противопоставил ему немцев-академиков, стоявших «в отношении к истории как науке неизмеримо выше его» и стремившихся «очистить историю от басни». И, как заключал Белинский, Ломоносов «в истории был таким же ритором, как и в своих надутых одах на иллюминации… и поэтому в русской в истории искал не истины, а «славы россов»[180].

Соловьев своим авторитетом окончательно закрепил в историографии подобный взгляд на Ломоносова, считая, что его могучий талант оказался «недостаточным при занятии русской историей, не помог ему возвыситься над современными понятиями…», что исторические занятия были чужды ему «вообще, а уж тем более занятия русскою историею, которая по необработанности своей очень мало могла входить в число приготовительных познаний тогдашнего русского человека…». Поэтому, подчеркивал Соловьев, ему «недоставало ни времени, ни средств изучить вполне русскую историю; он начал учиться, когда нужно было писать, и начал учиться предмету, совершенно для него новому, не имевшему связи с прошлыми его занятиями». Ломоносов, страдая отсутствием ясного понимания предмета, смотрел «на историю с чисто литературной точки зрения, и, таким образом, являлся у нас отцом того литературного направления, которое после так долго господствовало», что он, представляя «сухой, безжизненный риторический перифразис летописи», иногда подвергает ее «сильным искажениям…». В. С. Иконников, конечно, также не сомневался, что Ломоносов оказался в истории «столь несовершенным»[181].

Ключевский, следуя в оценке Ломоносова за Соловьевым, говорил, что Ломоносов случайно принялся «за изложение русской истории», проиллюстрировал заключение своего учителя безрадостной картиной, как «пожилой ученый… с трудом одолевал громадный и непривычный материал». Его же «Древняя Российская история», подводил он черту, не оказала «большого влияния ни на историческое сознание общества, ни на ход историографии», т. к. Ломоносов стремился сделать русскую историю «академическим похвальным словом в честь России», тогда как ученые-немцы, подвергая источники тщательной критике, «занимались критическими исследованиями». В свою очередь ученик Ключевского Милюков, наделяя последних, стремившихся к «истине», владением всеми приемами классической критики, в отношении Ломоносова с его «чисто литературными приемами» был непреклонен в своем вердикте: для него критические приемы европейской науки остались «недосягаемыми образцами». В 1911 г., когда Россия чествовала своего великого сына, Войцехович как бы поставил заключительную и вместе с тем коллективную точку подавляющей части российских исследователей в разговоре о Ломоносове как историке, равной той, что более ста лет назад сошла с пера Шлецера. По его мнению, оставленное Ломоносовым «историческое наследие несравненно ниже его… ниже века и исторической мысли его некоторых современников», что «в своих исторических взглядах он… как будто даже попятился назад, стал открещиваться от новых приобретений русской исторической науки и объявил им жестокую войну», либо, «не имея возможности самостоятельно изучить источники по русской истории», слепо следовал за Синопсисом, настойчиво расписывающим «события, льстившие национальному и патриотическому чувству». В результате чего было создано даже «нечто отрицательное, с чем науке русской истории считаться не приходилось, и что последующими исследователями рассматривалось как печальное недоразумение, не достойное ни гения Ломоносова, ни его научной репутации»[182].

Насколько подобные высказывания не вязались с фактами, показывают сами же критики Ломоносова. Так, Соловьев констатировал, что в той части «Древней Российской истории», где он разбирает источники, «иногда блестит во всей силе великий талант Ломоносова, и он выводит заключения, которые наука после долгих трудов повторяет почти слово в слово в наше время». И Ключевский говорил, что «его критический очерк в некоторых частях и до сих пор не утратил своего значения», что «в отдельных местах, где требовалась догадка, ум, Ломоносов иногда высказывал блестящие идеи, которые имеют значение и теперь. Такова его мысль о смешанном составе славянских племен, его мысль о том, что история народа обыкновенно начинается раньше, чем становится общеизвестным его имя». Одобрительно он отозвался и о «Кратком Российском летописце», ставшем во времена Екатерины «довольно распространенным школьным руководством по русской истории». Войцехович также отмечал, что Ломоносов обнаруживает немало проницательности, что некоторые частные вопросы получили у него «блестящее разрешение, несмотря на скудость тогдашних научных средств», а некоторые догадки ученого впоследствии получили «научное подтверждение»[183]. Такие признания Соловьева, Ключевского и Войцеховича нисколько не вязались с их же выводами, выставлявшими Ломоносова за рамки исторической науки, да и нисколько ими не объяснялись.

Более того, в целом вменяя в вину Ломоносову его споры с немцами-историками, ученые, весьма благожелательно относящиеся к последним, в чем-то даже солидаризировались с ним. Он, констатировал П. П. Пекарский, «подметил на этот раз довольно справедливо какое-то особенное довольство, с которым Миллер указывает все неудачи и неуспехи славян….В речи его есть не мало неприличного для самолюбия русских» (показательно, как это наблюдение совпадает со словами Ломоносова, что Миллер «больше высматривает пятна на одежде российского тела, проходя многие истинные ее украшения», склонен «в своих исторических сочинениях ко шпынству и посмеянию»[184]). Ключевский, осуждающе подчеркнув, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» русскую грамматику Шлецера, в тоже время признавал: «Действительно, странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от Дiев, князя от Knecht». Ценны вместе с тем и критические замечания ученых-норманистов в адрес человеческих и научных качеств Шлецера. П. А. Лавровский характеризовал его крайне самолюбивым и неумеренным в выражении своего самолюбия. Пекарский отмечал, что он был самого неуживчивого характера и чрезвычайно высокого мнения о своих знаниях, поэтому с презрением относился к грамматическим и историческим трудам Ломоносова. Ключевский считал, что Шлецер не уяснил самого свойства ПВЛ, полагая, «что имеет дело с одним лицом — с летописцем Нестором», и прилагал к ней приемы, к ней «не идущие»[185].

В историографии 30-х — 60-х гг. XIX в. слышался протест против низкой оценки Ломоносова как историка. Так, Н. И. Надеждин, все же более сочувствуя Миллеру, чем Ломоносову, заметил, что его исторические опыты отличаются «воздержанностью и здравомыслием суждений», сказав вместе с тем о «множестве грубейших ошибок» Байера. Н. В. Савельев-Ростиславич подчеркивал, что Ломоносов придал «древнему (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.) нашему поверью» о выходе варягов с южнобалтийского побережья Балтики «ученый систематический вид… и отрешил большую часть тех вымыслов; которыми и наша и чужеземная старина… потешалась в своих исторических помыслах и школьных мудрованиях о происхождении и прозвании руссов». Как заключал исследователь, «нельзя не удивляться проницательности ума Ломоносова, который… силою собственного соображения вознесся до такой высоты, что мог построить такую замечательную теорию нашей и общеславянской истории». В. И. Ламанский негативное отношение к Ломоносову со стороны немецких ученых, работавших в Академии наук в разное время, объяснял недостатком общего характера немецкой образованности и национальной предубежденностью немецкого общества[186].

Но с особенной силой этот протест прозвучал тогда из уст П. А. Лавровского. Указав, что Ломоносов для России «был и есть беспримерным явлением, недосягаемым великаном», ученый констатировал, что он в обработке русской истории, как и на «не открытой прежде почве» русского языка, совершил свой «многотрудный подвиг». До него, говорит Лавровский, не было труда, обнимавшего бы в общих чертах историю России, и что он в стремлении написать сочинение, на которое не были способны иностранцы, «вооружился всеми источниками, какие только могли находится у него под руками», причем тогда еще не было переводов большинства приводимых им греческих и латинских авторов. И Лавровский справедливо отмечал, что, во-первых, современная наука многое повторяет, в том числе и в варяжском вопросе, из Ломоносова, хотя и забывает при этом о нем, во-вторых, «русские привыкли судить о своих великих людях по отзывам Запада», и, в-третьих, «некоторые из русских немцев выбивались из сил, чтобы унизить и сдавить гениального туземца». Прозорливость ума, обширность и глубина знаний Ломоносова позволили ему указать, например, на родство венгров с чудью (до этого только в XIX в. дошла филология), а сами венгры, «кажется, убедились в этом только с 1864 г., после почтенного сочинения Гунфальви». «Краткий Российский летописец», по мнению Лавровского, представляет собою такое руководство по русской истории, «какому подобного не предлагала тогдашняя литература»[187].

Такой же мощи голос в защиту Ломоносова, как у П. А. Лавровского, раздастся потом почти через полвека. В 1912 г. И. А. Тихомиров, прекрасно понимая, почему Ломоносова пытаются вывести за рамки исторической науки, специально показал, какие мнения, высказанные им против норманизма, остаются в силе. И он очень высоко оценил его доказательства славянской природы названий Холмогор и Изборска, происхождения руси от роксолан, его указания на совершенно разрушавшие норманистские построения факты: что в Скандинавии неизвестно имя «Руси», что в скандинавских источниках нет информации о призвании Рюрика, что варяжские князья клялись славянскими, а не норманскими божествами, что термин «варяги» был приложим ко многим европейским народам. Научную значимость антинорманизма Ломоносова Тихомиров видел прежде всего в том, что он выступил против объяснения норманистами летописных имен, которые «коверкались в угоду теории на иностранный лад, как бы на смех и к досаде русских». Ломоносов, справедливо подчеркивал исследователь, «первый поколебал одну из основ норманизма — ономастику… он указал своим последователям путь для борьбы с норманизмом в этом направлении», окончательно уничтожившим привычку норманистов объяснять чуть не каждое русское слово «из скандинавского языка».

Достоинство трудов Ломоносова, по мнению Тихомирова, заключается в том, что он устранил из русской истории баснословия (отрицал происхождения Москвы от Мосоха, сомневался «относительно грамоты Александра Македонского», якобы данной славянам), в его убеждении, что не существует несмешанных наций. Говоря о мыслях Ломоносова об участии славян в великом переселении народов, в разрушении Западно-Римской империи, ученый отметил, что они «в настоящее время сделавшиеся ходячими истинами, будучи выражены полтораста лет тому назад да еще не специалистом-историком, указывают только на гениальность Ломоносова». Учитывая «состояние русской исторической науки того времени и имея в виду цель, для которой составлен Краткий летописец», Тихомиров полностью согласился с оценкой, данной ему П. А. Лавровским, а в «Древней Российской истории» видел первый научный труд, основанный на первоисточниках, одно «из выдающихся исторических произведений XVIII века», имеющее цель «самым изложением вдохнуть любовь к истории своего отечества и уважение к предкам»[188].

Над Ломоносовым, ко всему же, долгое время тяготело еще больше затмевавшее суть дела обвинение, злонамеренно пущенное в ход Шлецером и подхваченное в науке, что именно он «донес Двору» об оскорбляющей чести государства диссертации Миллера[189]. Хотя Шлецер прекрасно знал, что сам Миллер инициатором ее обсуждения считал П. Н. Крекшина, не забывшего ему своего фиаско как историка. Именно Крекшин, говорил С. М. Соловьев, начал распускать слухи, что в диссертации «находится многое, служащее к уменьшению чести русского народа», после чего советник Канцелярии Академии наук И. Д. Шумахер направил ее на освидетельствование академикам. П. С. Билярский же пришел к выводу, что «завязка» следствия была «изобретена одним Шумахером, без всякого постороннего влияния». П. П. Пекарский, опровергнув мнение, что все началось «по наущению Ломоносова», заключил: у истоков дела Миллера стоял асессор Канцелярии Академии наук Г. Н. Теплов, поддержанный затем Шумахером. М. И. Сухомлинов, верно заметив, что «судьба речи Миллера послужила поводом к несправедливым нареканиям на Ломоносова», еще раз продемонстрировал, специально обращаясь к почитателям таланта русского ученого, «красневшим», по их словам, за своего кумира только в случае с Миллером, что почин и руководящая нить в этом вопросе «принадлежит отнюдь не Ломоносову», а Шумахеру[190]. Миллер, остается добавить, в октябре 1750 г., т. е. уже после отклонения своей диссертации, в чем большую роль (но далеко не исключительную) сыграл Ломоносов, в письме президенту Академии сообщал, что Шумахер давал читать речь Крекшину и об его суждениях сообщал руководству Академии[191].

Звучание голосов дореволюционной поры в защиту Ломоносова как историка не сказалось на науке. Во-первых, оно было все же слишком слабым, во-вторых, негативную оценку ему давали норманисты, а при тотальном господстве их доктрины этой оценке было обеспечено общее признание. Поэтому, мнение о несостоятельности Ломоносова как историка было перенесено в советскую историческую науку предвоенного времени. И это при том, что тогда основательной ревизии были подвергнуты многие положения предшествующей историографии. «Страстность» выступления русских ученых против диссертации Миллера продолжали объяснять, как и прежде, тем, что тот «нанес величайшее оскорбление русскому народу, настаивая на его варяжском происхождении»[192], что в отношении Ломоносова к трактовке варяжского вопроса «немецкими учеными выразился протест русского национального чувства, вызванный временем Бирона»[193]. В те же годы все также старательно продолжался лепиться образ Ломоносова, сотрудничавшего и дружившего со многими иностранными учеными, как нетерпимого националиста и ксенофоба. Так, Н. А. Рожков утверждал в 1923 г., что «патриот в духе того времени, националист Ломоносов… отверг норманскую теорию и сделал варягов славянами», по той же причине отрицательно относясь к немцам, работавшим над русской историей. Через десять лет Г. П. Шторм массово растиражировал в серии «ЖЗЛ» мнение, как был «глубоко неправ» Ломоносов, «обрушившись» на Миллера — «беспристрастного историка» и «отца» русской научной историографии, стоявшего «несравненно выше Ломоносова, как историка» — «с окрашенной в сугубо-националистический тон критикой»[194].

В подобном ключе разговор о Ломоносове был перенесен в работы по историографии, в чем приоритет принадлежит Н. Л. Рубинштейну, только и говорившему в 1941 г. о поруганном национальном чувстве русского Ломоносова, лишь «во имя национальной гордости» восставшего против монополизации иностранцами исторической науки, норманской теории и вывода Шлецером русских слов из немецкого языка. С порицанием Рубинштейн заключает, что Ломоносов, не будучи «историком-специалистом» и борясь с иноземным засильем в Академии, «без достаточного основания распространил это свое отношение и на подлинных представителей русской науки из иностранцев, как Миллер». По его словам, «национальная идея и ее литературное оформление в основном определили работу Ломоносова над русской историей», что он был весьма далек даже от критического духа «Истории Российской» Татищева, что его аргументация «малоубедительна». Работы же Миллера, где, как уверяет Рубинштейн, впервые показано «значение источника во всей широте и во всем объеме» и мобилизован огромный фактический материал, он характеризует как «совершенно новый этап в развитии русской исторической науки». Но особенно ученый выделял Байера, отмечая «настойчиво проводимую» им в своих исследованиях «строгость научной критики, точность научного доказательства…». Хотя тут же констатировал, ставя под сомнение сказанное, полное отсутствие у него русских источников. Предельно высоко оценивал Рубинштейн и требование Шлецера «точности научного исторического метода», «точности доказательства каждого своего положения»[195].

Но в то же время ряд довоенных исследователей усомнился в историографических легендах о Ломоносове. Так, Б. Н. Меншуткин в новом издании биографии Ломоносова подчеркивал, что он «ополчался против тех, кто являлся «гонителями наук»… а не против иностранцев вообще или немцев, многие из которых были его друзьями». А из материалов дискуссии вывел, что Ломоносов «тогда уже много прочитал книг по этому предмету». Н. Пономарева указывала, что в научных вопросах у него не было «личных врагов или друзей. Могли быть только враги или друзья русской науки». Добавив при этом, что его знания не ограничивались «Синопсисом», и что «Древняя Российская история» далеко опережала свое время[196]. В пользу Ломоносова как историка высказался в 1940 г. признанный авторитет тогдашней науки Б. Д. Греков, хотя не слишком твердо и не слишком обстоятельно, ибо велико было давление груза традиции. Ученый утверждал, что в полемике с Миллером он обнаружил знание предмета и источников, а также отметил, что диссертация Миллера «невысокого качества». Не развивая этот тезис, а лишь ограничившись приведением весьма нелестных мнений в ее адрес А. Л. Шлецера и А. А. Куника, Греков тут же сказал, что Ломоносов историком-профессионалом «в узком смысле слова, не был. Он не отдал всей своей жизни этой отрасли знания». Озвучил Греков и давнюю идею, также выставляющую суть проблемы в надуманном свете, что Ломоносов вступил в спор с Миллером не столько как ученый, не удовлетворенный его доводами, «а главным образом как борец за свой народ, защитник его чести в прошлом (хотя и в ложном ее понимании)». Привычным рефреном звучали у Грекова слова, что Ломоносов иногда был несправедлив к Шлецеру, ни в малейшей степени не заслужившему «столь резкого к себе отношения»[197].

Агрессия фашистской Германии против СССР, Великая Отечественная война и победа в ней, издание полного собрания сочинений М. В. Ломоносова, 200-летие со дня основания Московского университета и 250-летие со дня рождения русского гения дали мощный импульс к изучению исторического наследия Ломоносова, в том числе и по варяжскому вопросу. На начало этого разговора наложили свой отпечаток борьба с преклонением «перед иностранщиной» конца 40-х гг., тот факт, что норманская теория была взята на вооружение вождями третьего рейха и широко пропагандировалась фашистскими историками, убежденность советских исследователей в том, что ее антинаучность доказана марксистской наукой, а также вполне заслуженная критика весьма низкого мнения Н. Л. Рубинштейна о русских историках XVIII века. Так, Л. В. Черепнин пояснял, что негативная оценка вклада немецких ученых в развитие русской исторической науки, с особенной силой прозвучавшая тогда из уст М. Н. Тихомирова, в определенной мере является реакцией на ошибочные утверждения Рубинштейна, «явно недооценившего уровень развития русской историографии в XVIII в. и связывавшего ее достижения с западноевропейским влиянием» и особенно с именем Байера[198].

Ученые того времени не сомневались, что исторические труды Ломоносова «по праву занимают место рядом с его гениальными творениями в области естественных наук», и что в истории он был «великим ученым-новатором». Ими указывалось, что интерес Ломоносов к истории пробудился во время учебы в Москве и Киеве, где он, работая в богатых библиотеках, почерпнул многое, неизвестное составителю Синопсиса. В дальнейшем, самостоятельно изучив большое число источников, Ломоносов стал прекрасным знатоком русской и всеобщей истории, в силу чего он начал историю Отечества с более древнего времени, чем призвание варягов, что было «новым и важным построением в науке», и что его выводы в этой части получили много лет спустя «блестящее подтверждение» (об участии в сложении русского народа, помимо восточных славян, других народов, о сложном этническом составе скифов, и др.). Характеризуя «Древнюю Российскую историю» как «выдающийся научный труд», исследователи подчеркивали, что она создавалась «не для специалистов-историков, а для широкого читателя», и что это надо иметь в виду, оценивая ее как историческое произведение. По справедливым словам М. Н. Тихомирова, «можно критиковать «Историю» Ломоносова, но нельзя забывать того, что она долгое время была единственным учебником русской истории», и «что за весь XVIII в. академики из иностранцев не написали русской истории, хотя и были якобы исполнены всевозможными научными доблестями». И «ошибки Ломоносова, — добавлял историк, — были ошибками его времени, а то, что он сделал для исторической науки, является ценнейшим вкладом».

По своим историческим знаниям Ломоносов, констатировал Тихомиров, «стоял не ниже, а выше Миллера», к тому же «он занимался вопросами языкознания и историей литературы», что давало ему большое преимущество перед оппонентом. Поэтому в полемике с ним Ломоносов предстает квалифицированным историком, прекрасно знавшим летописи, античных и средневековых авторов, обладавшим профессиональным умением их анализировать, продемонстрировавшим высокие методологические приемы при разработке исторических вопросов. Г. Н. Моисеева, показав работу Ломоносова над большим числом русских источников, отметила его критическое отношение к ним: «Он стремится проверить каждый факт и за ним увидеть историческую основу той или иной интерпретации событий в летописях и других исторических сочинениях», что он «внимательно сличал разные версии об одном и том же событии в разных летописях». Д. Гурвич подчеркивал, что мысли о происхождении русского народа, высказанные Ломоносовым в ходе дискуссии, были затем включены в «Древнюю Российскую историю» и «Краткий российский летописец», т. е. были им давно продуманы. В историографии говорилось, что он правомерно указал на ненаучность приемов Миллера, игнорировавшего показания русских источников и следовавшего только скандинавским сагам, а норманистские объяснения Байера и Миллера русских имен были охарактеризованы «антинаучной лингвистикой». Тихомиров правомерно акцентировал внимание на том обстоятельстве, что «до сих пор норманисты не могут ответить на те вопросы, которые поставил перед ними Ломоносов», например, почему так мало скандинавских слов в русском языке, почему в Киевской Руси не было ни одного города, который «носил бы скандинавское название»?[199].

В оценке вклада Шлецера в копилку русской исторической науки Тихомиров в 1948 г. резонно заметил, что при этом надо различать его труды 60-х гг. XVIII в. и «Нестора» начала XIX века. Вскоре Г. П. Блок на конкретном материале продемонстрировал абсолютное превосходство Ломоносова над только что берущимся за изучение русской истории Шлецером. Так, в мае 1764 г. Шлецер представил в Канцелярию Академии наук небольшой сборник исторических и филологических этюдов на латинском языке под названием «Опыт изучения русской древности в свете греческих источников». И решительный протест Ломоносова вызвал тот из четырех этюдов, где Шлецер говорил о том, насколько после принятия Русью христианства русский язык изменился «под влиянием духа греческой речи», что можно подумать, «читая книги наших древнейших писателей», что читаешь «не русский, а греческий текст, пересказанный русскими словами». Остановился Блок и на анализе плана работы Шлецера над русской историей, предложенного им в июне 1764 г. Академическому собранию и обычно превозносимого в литературе, но при этом умалчивающей о некоторых его сомнительных «достоинствах». Так, в той его части, где речь идет об изучении летописей, он на полном серьезе утверждал, что к этому занятию иностранец «способнее, чем туземец». Отвергнув труды В. Н. Татищева и М. В. Ломоносова по русской истории и предложив в этом деле свои услуги, результат которых был уже предрешен, ибо русская нация, по его мысли, «обязана благодарностию чужеземцам…». И так говорил, подчеркивает Блок, человек, который «не написал еще ничего по истории России, кроме нескольких пробных страничек…». Ученый также показал правоту Ломоносова, оспорившего мнение Шлецера, что исторический стиль летописцев сложился на основе слога Библии. Заострил он внимание и на том обстоятельстве, что против назначения Шлецера профессором истории выступил не только Ломоносов, но и Миллер. Причем именно последний выразил основательное сомнение в чистоте помыслов Шлецера, напомнив его же слова, что он в России лишь желал собрать материалы, которые в Германии «мог бы употребить с большею прибылью». Действительно, по признанию самого Шлецера, он мечтал «в Германии обращать в деньги то, что узнавал в России»[200].

М. Т. Белявский опротестовал суждение, что Ломоносов в своем отношении к Шлецеру руководствовался «исключительно личными мотивами». По словам исследователя, Ломоносов в действиях Шлецера, стремившегося дискредитировать его работы и опубликовавшего в Германии речь Миллера, увидел «новый этап наступления норманистов и стремление их монополизировать разработку русской истории и русской грамматики в своих руках». Отмечая «развязную самонадеянность» Шлецера, Г. П. Блок признавал, «как справедливо было негодование, с каким Ломоносов отозвался» о его плане, не руководствуясь при этом личными побуждениями. М. Н. Тихомиров отверг обвинения Ломоносова в «немцеедстве», в особой нелюбви к Миллеру. Параллельно с этим Д. Гурвич отметил, что Миллер и Шлецер «все, сделанное Ломоносовым в области русской исторической науки», постарались как можно скорее забыть…», ибо его труды являли собой «особую опасность для норманизма». И если в XVIII в., констатирует Гурвич, исторические труды Ломоносова знали, на них учились и им подражали, то «историческая наука XIX — начала XX в., по сути дела, не знала Ломоносова-историка; его исторические работы упоминались с такими оговорками, что ценность их казалась совершенно незначительной», в связи с чем, указывал Белявский, на фоне других сочинений ученого «его работы в области истории оставались в тени».

С. Л. Пештич уточнил, что именно Шлецер «своим авторитетом европейски известного историка и источниковеда направил историографическое изучение Ломоносова по неправильному пути». По мнению А. М. Сахарова, Шлецер, видя в нем «личного врага», не мог простить ему борьбы с норманизмом. В целом, как подытоживал ученый, в дореволюционной историографии «антинорманистские идеи Ломоносова не могли получить одобрения в науке, где норманизм стал официальной теорией происхождения Древнерусского государства», в связи с чем норманисты «постарались набросить тень на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные». Говоря конкретно об оценке С. М. Соловьевым Ломоносова как историка, он квалифицировал ее как выведение исторических трудов Ломоносова «за пределы исторической науки». Сказал Сахаров и о «нигилизме» П. Н. Милюкова, совершенно отвергающем научное значение работ Ломоносова. Д. Гурвич справедливо указал, что «до наших дней сохранили свою силу некоторые легенды о Ломоносове-историке, пущенные в оборот норманистами еще в XVIII веке»[201].

Историк П. Гофман (ГДР) констатировал, что мнение о Ломоносове как историке во многом определялось отрицательными высказываниями Шлецера, усиленными Соловьевым. Не сомневаясь, что Ломоносов в варяжском вопросе занял «прежде всего позицию русского патриота», ученый вместе с тем подчеркнул, что он, основываясь на превосходном знании источников и литературы, предвосхитил результаты исследований более позднего времени, Гофман, поставив перед собой задачу рассмотреть, насколько его аргументация соответствовала научным требованиям и принципам той эпохи, «удивлен был», что она нашла широкое отражение в последующих работах Миллера, а также заключил, что Ломоносов был на высоте исторической науки своего времени, тогда как его оппонент был ограничен как историк, при этом почти всегда относясь к источникам «совершенно некритически». Соотечественник Гофмана Э. Винтер, подчеркивая самохвальство и заносчивость Шлецера, что не могло не задеть Ломоносова, высказал мысль, что русского ученого против Шлецера настраивали Миллер и Тауберт. Так, по его мнению, два достойных человека «по недоразумению» стали врагами. Говоря о плане Шлецера, содержащем много верного и плодотворного, Винтер указал на «бессмысленность» его экзальтированных утверждений, что будто иностранец способен понимать древний язык народа лучше, чем коренной житель страны, и что он, благодаря знанию церковно-славянской Библии, уже является знатоком языка летописей[202].

В целом же, суть работ о Ломоносове в отечественной историографии конца 40-х — начала 60-х гг. полностью укладывается в слова Б. А. Рыбакова, охарактеризовавшего норманскую теорию «величайшим злом русской исторической науки», а Ломоносова «прекраснейшим знатоком русской истории», обрушившимся на «ненаучные построения норманистов», и в твердую убежденность А. М. Сахарова, что значение трудов Ломоносова для борьбы с норманизмом «выяснены с достаточной полнотой и убедительностью»[203]. Но все было далеко не так, ибо разговоры о Ломоносове как «основоположнике антинорманизма в русской историографии», создателе «новой исторической концепции», разбившей «лженаучную» норманскую теорию[204], были абсолютно декларативными. И сводились лишь к тому, что в споре с норманистами Ломоносов был прав в основном, «доказывая, что возникновение государства не может быть объяснено случайными явлениями, вроде призвания варягов», что его выводы «более соответствуют современной науке, чем норманистские убеждения Байера, Миллера, Шлецера»[205]. Эти разговоры были к тому же явно двусмысленными, т. к. диссонансом им звучали слова, что антинорманисты «непомерно раздували некоторые, часто неудачные мысли и гипотезы Ломоносова», например, о славянской природе варягов[206]. Из чего непреложно выходило, вопреки официальным заверениям, что Ломоносов в споре с норманистами ошибался в главном, значит, ошибался в частностях. Следовательно, он уступал им как историк, что всегда и утверждала предшествующая историография, чьи воззрения на сей счет в послевоенное время подверглись весьма обоснованной критике[207].

Подняться до действительной оценки Ломоносова как историка советским исследователям не позволял норманизм, с которым они расстались только на словах. Приняв во второй половине 30-х гг. марксистскую концепцию возникновения государства, они, именуя себя антинорманистами, продолжали видеть в варягах скандинавов. В таких условиях, конечно, никого не интересовали ни доводы Миллера в пользу норманства варягов, ни их опровержение Ломоносовым, ни в целом его контраргументы норманизму, а сам разговор о дискуссии между ними по существу был беспредметным. Объективно судить об исторических возможностях Ломоносова мешал и вывод, что «главной побудительной причиной», толкавшей его на занятия историей, «была деятельная любовь к своей родине», что в дискуссии с Миллером он «выступил как ученый патриот, видевший недавнее господство немецкой клики Бирона в России»[208]. Об этом говорилось так подчеркнуто и так громогласно, что вкупе с норманистскими убеждениями научной общественности также заставляло основательно усомниться в параллельно звучащем тезисе о Ломоносове как выдающемся историке и ниспровергателе норманизма. Вот почему никакого отголоска не получило в историографии предостережение С. Л. Пештича, высказанное им в 1961 г., что «представления, унаследованные от старой объективистской историографии, о национальных чувствах, якобы затемняющих научный рассудок» Ломоносова, «нельзя принимать всерьез»[209]. Но вскоре сам историк, к сожалению, начнет судить теми же представлениями.

В свете сказанного неудивительно, что уже в конце 50-х — середине 60-х гг. в науке, незаметно для глаз, исповедовавших норманизм, ревизии были подвергнуты те положения о Ломоносове, которые так активно в ней утверждались. В 1957 г. Л. В. Черепнин, привычно отметив, что его исторические работы «явились новым словом в науке», и выступив против умаления вклада немецких ученых в русскую историческую науку, вместе с тем внес элемент сомнения в оценке исторических заслуг Ломоносова. Так, сами побудительные мотивы, заставившие его обратиться к истории, Черепнин квалифицировал в духе Рубинштейна: «Национальное достоинство русских было оскорблено тем, что они фактически оказались отстраненными от участия в работе Академии по изучению русской истории и что это дело было поручено лишь немецким ученым», и что норманская теория «использовалась немецким дворянством в целях умаления достоинства русских». При этом он подчеркивал, что Ломоносов «проявлял слабость, когда задачи исторического исследования подчинял потребностям текущей политике царизма и спрашивал, например, «не будут ли из того выводить какого опасного следствия», что «Рурик и его потомки, владевшие в России, были шведского рода». Позже Черепнин сказал, что Ломоносов вместо научной полемики со Шлецером в отношении его «Русской грамматики» применил «методы идейной борьбы», а противостояние ученых объяснял взаимным непониманием и обоюдной личной недоброжелательностью[210].

С. Л. Пештич в 1961 г., говоря, что для Ломоносова история была таким же делом всей его жизни и творчества, как физика, химия и литература, уже утверждал, что его великие заслуги как естествоиспытателя «все-таки не сопоставимы с его достижениями в области разработки русской истории». Эти же слова историк повторил в 1965 г. в исследовании о русской историографии XVIII в., значительная часть которого была отведена анализу наследия Ломоносова, Миллера и Шлецера. В целом она производит двойственное впечатление, ибо ученый, следуя официальной точке зрения на Ломоносова как историка, взвешивает его в том качестве лишь на весах норманизма. С одной стороны Пештич рассуждает о Ломоносове как выдающемся историке, имевшем самую солидную историческую подготовку и сформулировавшем «для своего времени целостное представление о происхождении славян, русского народа и древнерусского государства», и многие гипотезы которого были приняты наукой. Констатируя при этом, что Миллер, бывший всю жизнь «воинствующим норманистом», как историк не был способен «к широким обобщениям и глубокому анализу исторических событий», что за 50 лет занятий русской историей он так и не смог составить полного обзора ее, что в конце 40-х гг. он уступал Ломоносову в понимании предмета истории. С другой стороны, Пештич, заявив о своем стремлении дать «более беспристрастную оценку историографического спора середины XVIII в.», все свел к тому, что к нему примешивались патриотические мотивы, личная неприязнь и политические обстоятельства, что норманизм Миллера был не приемлем «для национального патриотизма». При этом дополнительно и настойчиво говоря о «национальной тенденциозности» и «уязвленном национальном самолюбии» Ломоносова вообще, в целом о патриотических побуждениях русских историков середины XVIII в., придававших национальную заостренность их выступлениям.

Читателя убеждает в необоснованности выступления Ломоносова против норманской теории и слова Пештича, что у нее была «прочная историографическая традиция в средневековой отечественной литературе и летописании», а также его утверждение о «норманизме» автора ПВЛ. Тезис о «норманизме» летописцев проводили многие историки второй половины XIX — середины XX в., но в разговор о Ломоносове его привнес Пештич. Параллельно тому он уверяет, что вывод основоположника антинорманизма о славянском происхождении варягов не выдержал научной проверки, что в ходе дискуссии он «опирался на авторитет историографически устаревшего «Синопсиса» и поздние летописи», что Миллер подметил наиболее уязвимое место у него, указав на отсутствие в древних источниках сведений о славянстве варяжской руси. Само представление Ломоносова о Пруссии как родине варягов ученый связал с политической ситуацией времени Семилетней войны, когда Восточная Пруссия входила в состав России, при этом почему-то умолчав, что варяжских князей из Пруссии выводила «августианская» легенда, возникшая во второй половине XV века. Пештич не сомневается, что ПВЛ привлекала Миллера более, чем его оппонентов, что его позиции в целом были более серьезно обеспечены, чем точка зрения противостоящих ему. И, смешивая принципиально разные вопросы, которые вообще-то необходимо рассматривать раздельно, не подменяя их, он заключает, что заслуги Миллера в изучении истории Сибири, в собирании многочисленных источников «перекрывают его норманистские заблуждения». Явно симпатизирует Пештич Шлецеру, хотя и считает, что ему не была присуща скромность в оценке собственных научных заслуг, но при этом подчеркнуто говоря, не вдаваясь в объяснения, что против него неоднократно выступал Ломоносов, к тому же давший отрицательную оценку плану научных работ Шлецера, «достоинство которого было несомненным». Сам же отзыв Ломоносова на «Русскую грамматику» Шлецера Пештич охарактеризовал как «наиболее резкий документ, вышедший из-под пера русского ученого и направленного против немецкого автора». Заслугу Шлецера он видит прежде всего в том, что тот дал русским историкам критический метод в изучении источников[211].

Разговор о Ломоносове как историке и его оппонентах в последующее время, в конце 60-х — начале 80-х гг. не носил уже той актуальности, что была характерна для первых послевоенных десятилетий. Н. Л. Рубинштейн, в корне поменяв свой взгляд на Ломоносова, уже говорил, что он «обнаружил значительные познания в русской истории в самом начале своей деятельности в Академии наук», а в полемике с Миллером показал «прекрасное знание» источников, прежде всего летописей, в пренебрежении которыми обвинял Миллера. Причем основные положения, отмечал ученый, высказанные им в ходе дискуссии, получили свое развитие в «Древней Российской истории». В системе доказательств Ломоносова Рубинштейн особенно выделил получившие признание в науке его указание на наличие имени «русь» в Восточной Европе до призвания варягов, его вывод об отсутствии скандинавских слов в русском языке, что действительно было бы неизбежно при той роли, которую приписывают норманисты скандинавам в деле складывания Русского государства. Но фоном этому позитиву продолжало звучать все тоже мнение, что «чувство национальной гордости, горячий патриотизм были важной движущей силой» научных интересов Ломоносова, боровшегося «против засилья немцев в Академии наук, за развитие национальной исторической науки»[212].

М. А. Алпатов, характеризуя норманизм как «антирусскую теорию», принял тезис Шлецера о не признании русскими шведского происхождения Рюрика «из-за ссоры» со шведами, и не сомневался, что конфликт Ломоносова с Миллером имел под собой не столько научную, сколько политическую основу. Ибо в норманстве варягов он увидел посягательство на честь государства, а сама борьба с норманистами была для него составной частью борьбы с немецким засильем в Академии (по словам Алпатова, русские академики вообще всякий намек на иностранное влияние встречали «в штыки», принимая его за оскорбление национального достоинства). Защищая честь русской науки и самого народа, Ломоносов создал выдающиеся исторические труды, построенные на широкой источниковой базе, но, пользуясь устаревшим арсеналом предшествующей русской историографии, ошибался, отрицая норманство Рюрика. В научном плане немцы, говорил ученый, сыграли прогрессивную роль, ибо покончили с легендарным периодом в нашей истории, много сделали для становления русского источниковедения. Вместе с тем он отметил, что у Миллера в диссертации отсутствовали античные авторы, которые привлек Ломоносов, и что план Шлецера, обладая несомненными достоинствами, имел и крупные изъяны, а сама источниковедческая часть его была «построена на ложной предпосылке», т. к. первоначального Нестора не существовало[213].

А. М. Сахаров также утверждал, что Ломоносов, будучи горячим патриотом, не мог мириться ни с засильем иностранцев в Академии, ни со служившей оправданию этого засилья норманской теорией, а в «Древней Российской истории» он «намного опередил науку своего времени». Главную заслугу немецких историков исследователь видел в том, что они приступили к критическому изучению источников, при этом отметив высокомерное отношение Шлецера к России. А. Л. Шапиро называет Ломоносова автором «самых читаемых во второй половине XVIII в. трудов по истории России», причем в науке, констатирует он, получила поддержку его мысль, что в русском языке не заметно влияния норманнов. Но вместе с тем, считает историк, не удержались мнения Ломоносова о происхождении россиян от роксолан и приходе Рюрика со славянского побережья Балтики. Шапиро твердо уверен, что Ломоносов, борясь с немецкими лжеучеными, «иногда обрушивался и на немцев, по-настоящему способствовавшим успехам науки в России». Так, Шлецера, по его мнению, нельзя отнести к тем, кто использовал норманскую теорию для утверждения о неполноценности славян и их неспособности создать свое государство, и что он еще в России хорошо изучил древнерусские источники[214].

Безраздельное господство норманизма в науке и объяснение побудительных мотивов, якобы приведших Ломоносова к занятию историей, лишь реакцией его ущемленного национального достоинства, на чем выросло несколько поколений советских ученых, закономерно привели к тому, что так откровенно выразил в 1983 г. И. П. Шаскольский. Признанный авторитет в области русских древностей отказал антинорманизму в научности и предложил вывести его за рамки действительной науки. Свой вывод он объяснял коллегам (даже и не думавшим ему возражать) именно тем, что многие его представители, сознавая антирусскую направленность норманизма, выступали против него «не из научных позиций, а из соображений дворянско-буржуазного патриотизма и (Иловайский, Грушевский) национализма». Построения антинорманистов в целом носили, говорил Шаскольский, по причине отсутствия у большинства из них исторического образования, «любительский, дилетантский характер». И если норманская теория, по его убеждению, не была изобретена Байером и Миллером, а была взята ими из «донаучной историографии — летописей», то гипотеза призвания варягов из южнобалтийского Поморья была заимствована М. В. Ломоносовым и В. К. Тредиаковским из легендарной традиции XVI–XVII веков. После революции, заключал Шаскольский, антинорманизм «стал течением российской эмигрантской историографии», где и «скончался» в 50-х гг., а его возрождение «на почве советской науки невозможно»[215].

Говоря так, ученый признал, что антинорманизма в советское время не было, а всегда был норманизм, прикрытый марксистской фразеологией, необходимость в которой все больше отпадала. С конца 80-х гг. в литературе началось осуждение «антинорманизма» советских лет: что он был «доведен до абсурда», что в науке с 40-х гг. верховодили «патриоты», что антинорманисты прошлого — это «посредственности типа Д. И. Иловайского»[216]. Новая ситуация в науке, а также политические процессы, протекавшие с середины 80-х гг. в стране, не замедлили сказаться на проблеме Ломоносов-Миллер. В 1988 г. Л. П. Белковец утверждал, что Ломоносов, не приняв норманизма Миллера, «все его труды подверг суровой и небеспристрастной критике». Неприглядный образ Ломоносова виден и в тех словах ученого, что, «если признать справедливыми все замечания», высказанные им «в адрес Миллера, можно сделать вывод, что он был врагом России». Белковец выступает сторонником, своего рода «примирительной» идеи, полагая, что верхушка Академии поддерживала и подогревала неприязнь в отношениях Ломоносова и Миллера[217].

В 1989 г. А. Б. Каменский, уверяя, что в оценке дискуссии Ломоносова и Миллера не хватает объективизма, тут же заполнил этот вакуум. По его мнению, Миллер к решению варяжского вопроса «подходил именно как ученый, а имевшиеся в его распоряжении источники (которые он, кстати, в то время знал лучше Ломоносова), иного решения и не допускали». Через два года исследователь к сказанному добавил, что если Миллера в дискуссии интересовала только научная истина, то Ломоносов в его позиции видел прежде всего аспект политический, в связи с чем «все попытки Миллера доказать свою научную правоту были тщетны». При этом было подчеркнуто, что Ломоносов, пользуясь высоким покровительством, подчас выдвигал против «оппонента не столько научные, сколько политические обвинения». Отметил Каменский и «глубоко патриотическую и вместе с тем объективно ошибочную позицию» Ломоносова в споре с Миллером об истории, т. к. тот пытался показать все без изъяна, без прикрас, Ломоносов же выступал за создание в истории «запретных зон». И автор не сомневается, что образ Ломоносова как «положительного героя», существующий в историографии, закрывает «путь к познанию истины». В 1996 г. Д. Н. Шанский утверждал, что Миллер в диссертации провозгласил высшей целью историка «изыскание истины, приход через критику источников к подлинно научному знанию, главным критерием которого является не «полезность», а беспристрастность», с чем не мог примириться «гениальный Ломоносов». И даже значительно позже Ломоносов, осуждая уже «Опыт новейшей истории России» Миллера, вновь отверг мысль оппонента, «что история — наука, а следовательно, должна быть выведена за пределы эмоций»[218].

В середине и второй половине 90-х гг. XX в., когда тотальному пересмотру подвергались уже ценности советской историографии, ученые все также демонстрировали непоколебимую приверженность тезису, что Ломоносов, страстно желая утвердить «патриотический подход к российской истории», счел обязанным выступить против норманизма, оскорбительного «для чести русской науки и самого русского народа»[219]. Причем, тональность его стала более жесткой: якобы Ломоносов научную аргументацию зачастую заменял, по словам А. С. Мыльникова, «доводами гипертрофированного патриотизма»[220]. Каменский усилил акценты недавних своих публикаций, говоря, что аргументация Миллера «была едва ли не безупречной», но для Ломоносова норманская трактовка русской истории была неприемлема именно «как антипатриотическая»[221]. По линии другого противопоставления подчеркивалось, что если у Байера «достаточно объективный исторический подход к вопросу», то у Ломоносова многие положения «были лишены научного основания»[222]. Параллельно с этим утверждалось, что антинорманизм почти всегда был «следствием отнюдь не анализа источников, а результатом предвзятой идеологической установки»[223], и, конечно же, привычно нагнеталась атмосфера вокруг антинорманизма с его «шумным национализмом» и «ложно понимаемым патриотизмом»[224]. Тогда же, следует повторить, Э. П. Карпеев и И. Н. Данилевский вменили Ломоносову в вину создание ненужного ажиотажа вокруг проблемы этноса варягов.

Неприкрытая и все более усиливающаяся недоброжелательность к Ломоносову вызвала в конце 1990-х гг. законную реакцию. А. Г. Кузьмин напомнил научной общественности, по сути, неизвестные ей аргументы ученого, которым до сих пор ничего не могут противопоставить норманисты. Так, он показал нелогичность произведения имени «русь» от финского названия шведов «руотси», ибо «имя страны может восходить либо к победителям, либо к побежденным, а никак не к названиям третьей стороны». Ломоносов ввел новый документ — окружное послание византийского патриарха Фотия, говорившее о пребывании росов на Черном море до призвания Рюрика. Высоко Кузьмин оценил его доводы, когда он, отвергнув попытки выдать имена русских князей за скандинавские, указал, во-первых, «что на скандинавском языке не имеют сии имена никакого знаменования», и, во-вторых, что «сами по себе имена не указывают на язык их носителей». Остановившись на заключении Ломоносова, о практическом отсутствии в русском языке германизмов, Кузьмин подчеркнул: норманисты, столько веков выискивая эти следы в нашем языке, пришли к неутешительному итогу. Историк отметил данные Ломоносова о «Неманской Руси», его вывод, что варяги — общее имя многих народов, объединение им проблем руси и роксолан. И, подытоживал он, преимущество Ломоносова перед немцами «заключалось в гораздо более глубоком понимании сущности и связей между явлениями внешнего мира… что явление, факт не существуют сами по себе вне связи с другими явлениями и фактами». Тогда как «немецкая ученость» вместо сколько-нибудь обоснованной теории брала за основу наивный германоцентризм, через призму которого рассматривались и все явления истории славян и руси». А Миллера, констатировал исследователь, он превосходил «не только по методу, но и по широте эрудиции»[225].

Параллельно с тем Ю. Д. Акашев отметил высокий потенциал Ломоносова как историка. В. В. Фомин привел негативные мнения о диссертации Миллера ученых-норманистов XVIII–XIX вв., что уже ставило под сомнение наличие у Ломоносова лишь «патриотического порыва» в ее неприятии, отметил его превосходство как источниковеда перед Миллером. Н. М. Рогожин указал, что в ходе полемики с Миллером Ломоносов продемонстрировал хорошее знание источников[226]. Но насколько велика была инерционность заданного норманистами представления о Ломоносове, что даже те ученые, которые говорили об искажении немецкими академиками свидетельств ПВЛ, отделяющей русь от норманнов, и положительно оценивали борьбу Ломоносова «против теории о немцах-цивилизаторах», вместе с тем продолжали рассуждать в рамках привычного шаблона. Так, В. П. Макарихин утверждал, что «патриотическая общественность России восприняла» норманскую теорию «как оскорбление, европейское хамство», а Ломоносов в ходе идейно-политической борьбы допускал «тенденциозное истолкование исторических фактов, исторических источников»[227].

Ломоносов и Миллер: уроки дискуссии

Чтобы понять, соответствует ли истине приговор Ломоносову как историку, вынесенный заинтересованной стороной — норманистами, надлежит обратиться к первоисточникам: к диссертации (в тогдашнем понимании — рассуждение) Миллера «О происхождении имени и народа российского» («De origine gentis russicae») и замечаниям на нее Ломоносова.

Над своим произведением Миллер работал с весны 1749 г., готовясь прочитать его на первой в истории Академии наук «ассамблее публичной», назначенной на 6 сентября (на следующий день после тезоименитства императрицы), а затем перенесенной на 26 ноября (на другой день празднеств по случаю восьмой годовщины ее восшествия на престол). Одновременно с Миллером получил предписание выступить на торжественном собрании с похвальным словом Елизавете Петровне Ломоносов. Как подчеркивалось в определении Канцелярии Академии, оба сочинения «требуют великого осмотрительства, так как новое дело»[228], в связи с чем были предварительно «апробованы» президентом Академии наук К. Г. Разумовским и его правой рукой Г. Н. Тепловым, находившимися тогда в Москве. Похвальное слово Ломоносова в начале августа 1749 г. было ими высоко оценено и разрешено к печати[229].

По этому случаю И. Д. Шумахер в письме Теплову писал: я рад, «что вы нашли столь превосходным панегирик г. Ломоносова и желаю, чтоб речь г. Миллера заслужила такое же одобрение». Обеспокоенность Шумахера была оправдана. Речь Миллера, поступавшая на отзыв руководителям Академии, вызвала у них сомнение, в связи с чем Теплов, возвращая ее первую часть в Петербург, советовал «некоторые строки выпустить». Это сомнение усиливалось по мере знакомства с нею, и по решению президента она была передана на экспертизу коллегам Миллера. И уже 21 августа Шумахер поставил Теплова в известность о мнении профессоров, что, если напечатать ее в том виде, как есть, то «это было бы уничижением для Академии»[230]. Через два дня на соединенном Академическом и Историческом собрании речь была, по словам П. С. Билярского, «торопливо» рассмотрена и разрешена к печати с учетом замечаний, поступивших от присутствующих. Но, как уведомлял Шумахер Теплова, «Миллер не хочет уступить, а другие профессора не хотят принять ни его мнения, ни его способа изложения»[231]. Перенос торжественного заседания Шумахер использовал для организации пересмотра диссертации Миллера «по отдельности», и она была послана И. Э. Фишеру, Ф. Г. Штрубе де Пирмонт, С. П. Крашенинникову, В. К. Тредиаковскому, М. В. Ломоносову, Н. И. Попову с тем, чтобы «освидетельствовать, не сыщется ль во оной чего для России предосудительного».

Названные лица и на сей раз вынесли ей тот же вердикт, который они высказали еще при первом знакомстве с нею, но только использовав теперь формулировку Канцелярии Академии: они расценили речь именно как «предосудительную России». Как выразил общий настрой Штрубе де Пирмонт, Академия справедливую причину имеет сомневаться, «пристойно ли чести ея помянутую диссертацию публично читать и напечатавший в народ издать»[232]. Наиболее полные возражения на сочинение Миллера представили Попов и Ломоносов[233]. Нельзя не заметить, что очень важную роль в его обсуждении сыграл астроном Попов, хотя в литературе принято все сводить к фигуре Ломоносова. Настолько важную и вместе с тем настолько активную, что в октябре 1749 г. Шумахер уверенно говорил, что именно он, а не кто-то другой, задал Миллеру «шах и мат, указав на столько грубых ошибок, которых он решительно не мог оправдать»[234]. После того, как Миллер обвинил оппонентов в пристрастном отношении к своей работе, в стенах Академии разгорелась острая дискуссия, в ходе которой (октябрь 1749 — март 1750 г.) состоялось 29 заседаний Чрезвычайного собрания академиков и адъюнктов. В итоге диссертация Миллера была забракована, а отпечатанный тираж (на латинском и русском языках) был, по постановлению Канцелярии Академии, уничтожен[235].

Несмотря на решение Канцелярии Академии, диссертация Миллера не пропала для потомства и многократно была явлена ученому свету, да и не только ему. Список с нее А. Л. Шлецер, несмотря на свои враждебные отношения с Миллером, послал профессору И. К. Гаттереру в Геттинген, где тот поместил ее в своих «Allgemeine historische Bibliothek». К 1773 г., по признанию самого Миллера, она была напечатана в Геттингене «уже вторым тиснением»[236]. С основными ее положениями, несколько измененными под воздействием критики Ломоносова, в полной мере могли ознакомиться и русские читатели. В 1761 г. она была опубликована как вводная часть исследования Миллера, посвященного истории Новгорода, одновременно на страницах «Сочинений и переводов к пользе и увеселению служащих» и академического журнала «Sammlung russischer Geschichte». Главные ее мысли Миллер затем повторил в книге «О народах издревле в России обитавших», изданной в 1773 г. в Петербурге[237]. В целом, как констатировал в январе 1761 г. Ломоносов: «Всего доказательнее его злоба, что он в разных своих сочинениях вмещает свою скаредную диссертацию о российском народе по частям и, забыв свое наказание, хвастает, что он ту диссертацию, за кою штрафован, напечатает золотыми литерами»[238].

В разговоре о полемике Ломоносова и Миллера симпатии большинства специалистов находятся на стороне последнего. Тому способствуют несколько обстоятельств, которые в обязательном порядке принято подчеркивать в норманистской литературе. Первое из них заключается в том, что Ломоносов якобы не мог терпеть иностранцев, потому-то он так и третировал Миллера. Начало этому мнению положил Шлецер, утверждая, что «русский Ломоносов был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских». Как верно заметил Б. И. Краснобаев, «вздорны обвинения Ломоносова в нетерпимости, нелюбви к «немцам». Они распространялись его недругами из числа приверженцев клики Шумахера-Тауберта, с которой он. вел борьбу принципиальную, отнюдь не личную»[239]. Но к распространению этих обвинений еще в большей мере причастны многие наши исследователи, игнорирующие факты дружбы Ломоносова с работавшими в России иностранными учеными. Так, после смерти Г. В. Рихмана, с которым, по признанию Ломоносова, его связывали «согласие и дружба», он принимает живейшее участие в судьбе его семьи, состоявшей из вдовы, тещи, троих детей в возрасте от трех месяцев до четырех лет и совершенно оставшейся без средств существования. В июле 1753 г. он просит И. И. Шувалова: «Исходатайствуй бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит, а я буду больше почитать, нежели за свое (курсив мой. — В. Ф.)». Через месяц Ломоносов обращается с просьбой о назначении вдове Рихмана пожизненной пенсии к другому влиятельному царедворцу, вице-канцлеру М. И. Воронцову. Говорит он о «добром сердце и склонности к российским студентам» И. Г. Гмелина, читавшего «им в Сибири лекции, таясь от Миллера, который в том ему запрещал». В отношении И. А. Брауна Ломоносов отмечал его «старание о научении российских студентов и притом честная совесть особливой похвалы и воздаяния достойны». Был очень близок со Я. Я. Штелиным, которого единственного из своих знакомых называл в письмах другом и который последние дни пробыл с умирающим Ломоносовым[240].

Ломоносов, которого рисуют национал-патриотом и непримиримым борцом за «чистоту» рядов российской науки, рекомендовал для работы в Академии иностранцев, например, профессора Марбургского университета И. К. Шпангенберга. Предлагал он пригласить и немецкого химика К. Дахрица, но Миллер, будучи секретарем Академического Собрания, выписал У. Х. Сальхова, который, вспоминал Ломоносов, не пристав «к шумахерской стороне», был «выгнан из России бесчестным образом». Он же решительно опротестовал мнение Л. Эйлера, вниманием и добрым расположением которого к себе очень дорожил, выступившего против приглашения в Академию И. К. Шпангенберга и И. П. Эбергарда. Объясняя Миллеру, почему Эйлер отклонил кандидатуру последнего, Ломоносов подчеркнул, что тот «Невтоновой теории в рассуждении цветов держится. Я больше, нежели г. Ейлер, в теории цветов с Невтоном не согласен, однако тем не неприятель, которые инако думают (курсив мой. — В. Ф.)». В отношении своего учителя немца Х. Вольфа Ломоносов проявил беспримерный такт. Видя, что его физические воззрения вошли в диаметральное противоречие с взглядами Вольфа, Ломоносов на протяжении нескольких лет не решался опубликовать результаты своих наблюдений, боясь «омрачить старость мужу, благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть». И, вообще, конечно, странно обвинять Ломоносова в «немцеедстве», говорил М. Н. Тихомиров, женатого на немке, учившегося в Германии и никогда не забывавшего о своем пребывании в этой стране[241].

Ломоносов, которому приписывают особую нелюбовь к немцу Миллеру, полностью поддержал его в конфликте с русским П. Н. Крекшиным, когда тот, получив отрицательный отзыв Миллера на свое сочинение по генеалогии, где выводил Романовых от Рюриковичей, обвинил его в «государственном преступлении». К разрешению этого довольно непростого и связанного с высочайшей фамилией дела были привлечены Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский и Ломоносов. И в чью пользу он был решен и прежде всего благодаря кому, видно из жалобы Крекшина в Сенат в декабре 1747 года. По его словам, Миллер, «не знав истины, заблудил и высочайшую фамилию неправо простою дворянскою дерзнул писать, и профессоры Ломоносов, Тредиаковский и Штрубе в неведении же сию лжу за истину признавали», и требовал привлечь их к делу[242]. Ломоносов, решительно встав на защиту правоты немца Миллера и выступив против фальсификации русского Крекшина, проявил при этом, как справедливо заметил С. Л. Пештич, «большое гражданское мужество»[243]. По словам А. И. Андреева и В. Р. Свирской, его позиция в данном споре говорит «о защите им исторической правды и принципа научности от чуждых науке влияний»[244], независимо от того, надо подчеркнуть, от кого они исходили — от русского или немца. Хотя для А. Б. Каменского этот случай — лишь пример корпоративной солидарности, вызванной «необходимостью защиты авторитета Академии»[245], довольно странный в свете разглагольствований автора о крайне пристрастном отношении Ломоносова к Миллеру, да к тому же заручавшегося в том поддержкой своих высоких покровителей.

Всю свою жизнь Ломоносов следовал принципу, который он изложил в заметках по физике в начале 40-х гг.: «Я не признаю никакого измышления и никакой гипотезы, какой бы вероятной она ни казалась, без точных доказательств, подчиняясь правилам, руководящим рассуждениями». Имелся еще один принцип, которым он также всегда руководствовался: «За общую пользу, а особливо за утверждение наук в отечестве и против отца своего родного восстать за грех не ставлю… Что ж до меня надлежит, то я к сему себя посвятил, чтобы до гроба моего с неприятелями наук российских бороться, как уже борюсь двадцать лет; стоял за них смолода, на старость не покину»[246]. И речь здесь идет не о борьбе с иностранным засильем в науке, а за торжество в ней правды и справедливости, о чем полно говорят случай с Крекшиным или неоднократные столкновения Ломоносова с одним из самых влиятельных лиц в Академии наук Тепловым, в котором он видел гонителя наук российских. Ломоносов, конечно, не был «ксенофобом, жизненная задача которого заключалась в борьбе с иноземцами». Это слова произнес недавно Э. П. Карпеев, правда, все сведя лишь к «идейным позициям» тех, кто стремился использовать его имя в своих целях[247]. Но подобное представление о русском гении создали и культивируют до сих пор именно норманисты.

Отношения между Ломоносовым и Миллером были очень непростыми, и в них много всего было, но на них нельзя смотреть только с позиций последнего, якобы «гонимого и оскорбленного». За себя он всегда умел постоять, отличался, констатирует Шлецер, «необыкновенной вспыльчивостью»[248], по причине чего часто бывал инициатором громких скандалов в Академии. Как вспоминал Ломоносов о событиях 1744 г.: «Какие были тогда распри или лучше позорище между Шумахером, Делилем и Миллером! Целый год почти прошел, что в Конференции кроме шумов ничего не происходило». Весной 1763 г. усугубился давний конфликт между Миллером и его соплеменником, профессором юриспруденции Г. Ф. Федоровичем, и «Миллер не токмо ругал Федоровича бесчестными словами, но и взашей выбил из Конференции. Федорович просил о сатисфакции и оправдан профессорскими свидетельствами». Профессор И. А. Браун, очевидец ссоры, показывал, что ее «зачинщиком» и «обидящим» был Миллер. Свой характер проявил он и при обсуждении диссертации. «Каких же не было шумов, браней и почти драк! — с некоторой долей иронии говорил Ломоносов, — Миллер заелся со всеми профессорами, многих ругал и бесчестил словесно и письменно, на иных замахивался в собрании палкою и бил ею по столу конференцскому. И наконец у президента в доме поступил весьма грубо, а пуще всего асессора Теплова в глаза бесчестил»[249].

Много неприятностей Миллер принес лично Ломоносову, который отмечал, что тот «нигде не пропускает случая, чтобы какое-нибудь зло против меня вселять», «всегда из зависти препятствовать старается», что он «профессорами прозван бичом профессоров; он сущий Маккиавель и возмутитель мира в Академии». Так, в 1761 г. Миллер настраивал Г. Н. Теплова: «Верьте мне, сударь, Ломоносов — это бешеный человек с ножом в руке». Весной 1763 г., когда разнеслась весть об отставке Ломоносова, он тут же поспешил поделиться радостью с одним из своих заграничных корреспондентов: «Академия освобождена от г. Ломоносова»[250]. Вместе со Шлецером Миллер постарался после смерти русского ученого в самом негативном свете выставить его перед зарубежными историками. В Германии были опубликованы, указывают Т. А. Быкова и С. Л. Пештич, вероятно, «инспирированные самим Шлецером, недоброжелательные рецензии на труды Ломоносова», в которых явно видно стремление просто опорочить его имя. Так, в одной из них (1771) звучало, что покойный профессор химии Ломоносов «не сможет больше бесчестить свою страну и вредить русской истории». Сегодня Р. Б. Городинская, отмечая значительное количество откликов на исторические сочинения Ломоносова в немецких изданиях (среди которых всего одна положительная рецензия), подчеркивает, что в них «совершенно отчетливо прослеживается влияние, а быть может и авторство, А. Л. Шлецера и, вероятно, Г. Ф. Миллера». Исследовательница прямо говорит о враждебном отношении последних к Ломоносову, которое в значительной степени явилось, заключает она, отголоском дискуссии[251]. Шлецер в своих воспоминаниях дополнительно постарался навязать просвещенной Европе отталкивающий образ Ломоносова, говоря, что он противился изданию ПВЛ и труда В. Н. Татищева, т. к. хотел напечатать свой «Краткий Российский летописец», что он был полон «варварской гордости», тщеславия, что он клеветник, кляузник, грубый невежда, горький пьяница, «хищный зверь», «дикарь», который стремился не только удалить Шлецера из Академии, но и к его «погибели, в серьезном значении» (в последнем Шлецер, кстати, обвинял и Миллера), и, вообще, не «ученый историк», по причине чего и выдавал «варягов за славян»[252].

Второе из обстоятельств, определяющих расположение исследователей к Миллеру, это их убежденность лишь в патриотической подоплеке выступления русского Ломоносова против идей норманизма, только в силу политических причин (реакция на бироновщину, антишведские настроения) добившегося запрета диссертации немца, отстаивавшего истину. При этом в науке не принято акцентировать внимание на том, что нелестные отзывы на нее дали и нерусские ученые — профессор истории И. Э. Фишер (Шлецер высоко ставил его «классическую критику» и знание им «классических древностей»[253]) и Ф. Г. Штрубе де Пирмонт, которых сложно записать в патриоты, и которые, отмечает норманист В. А. Мошин, «в своих рецензиях возражали на каждую страницу доклада» Миллера. Более того, Штрубе, по оценке того же Мошина, «наиболее жестоко критиковавший доклад Миллера, в сущности расходился с ним лишь в частностях, признавая норманское происхождение руси»[254]. Уже один этот факт многое говорит о научной значимости рецензируемого ими труда, что подтверждают мнения крупнейших норманистов, немцев по происхождению. Так, А. Л. Шлецер увидел во многих положениях диссертации Миллера «глупости» и «глупые выдумки»[255], А. А. Куник же в целом охарактеризовал ее «препустою»[256]. Тем самым они, не желая того, признали принципиальную правоту Ломоносова в ее оценке (кстати, прилагавшего к ней подобные эпитеты»: «дурная» и «вздорная»[257]), и отмели домыслы об отсутствии в его критике каких-либо серьезных оснований, кроме, как только патриотических. Нельзя, наконец, забывать, что инициатором обсуждения речи Миллера, которую он охарактеризовал «галиматьей», был немец И. Д. Шумахер[258], а не русский Ломоносов.

И если ситуацию в науке середины XVIII в. воспринимать только как борьбу патриотов и непатриотов, т. е. антинорманистов и норманистов, то нельзя тогда понять, почему к этому времени были опубликованы все работы Г. З. Байера, в которых доказывалось норманство варягов, но никто из русских ученых не препятствовал их выходу в свет уже после смерти автора, когда эпоха бироновщины канула в Лету. Более того, русский перевод статьи Байера «О варягах» был включен бесспорным патриотом В. Н. Татищевым в первый том своей «Истории», а в 1767 г. К. А. Кондратович выпустил его отдельным изданием[259]. С норманистских позиций в XVIII в. выступали иностранные ученые, жившие в России, и им никоим образом не возбранялось высказывать это мнение, в том числе и публично. Так, 6 сентября 1756 г. Ф. Г. Штрубе де Пирмонт на торжественном собрании Академии произнес речь «Слово о начале и переменах российских законов», где он, отметив, что от происхождения российской монархии, от «происхождения законов ее много зависит», доказывал норманское происхождение норм Русской Правды, утверждал, что россы «были народ германской, живущий вне пределов Германии», древние обычаи которых «сходны с обычаями всех народов германских» и законы которых «наиболее согласуются» с законами шведов. И это далеко «непатриотичная» речь, если говорить языком норманистов, прозвучала на торжествах, посвященных тезоименитству императрицы, и нисколько не была вменена в вину немцу, к тому же некогда служившему секретарем у ненавистного русскими Бирона. Тремя годами ранее ту же мысль он проводил в своей диссертации, подчеркивая, что руссы — это часть «готфских (т. е. германских. — В. Ф.) северных народов», принесшие законы восточным славянам, которые те не имели[260].

За границей также не сомневаются, что Ломоносову норманская теория казалась «обидной для русского самосознания». К этому мнению, взращенному именно российской наукой, там еще добавляют, что он «опасался, что шведский король, ссылаясь на шведское происхождение первой русской династии, снова может претендовать на русский престол». Такой аргумент, надо заметить, не брали в расчет даже монархи Швеции XVII в., когда их придворные историографы создавали норманскую теорию, направленную против России (к тому же ни они, ни их преемники XVIII в. не имели никакого отношения к конунгам древности, в силу чего даже теоретически не могли ни на что претендовать). Весьма курьезным выглядит и другой вывод современного норвежского историка: в начале XIX в. варяжский вопрос в большей степени потерял характер патриотического спора, возможно, и по той причине, что взамен «германских» государств Швеции и Пруссии главным противником России стала наполеоновская Франция[261]. Подобные мысли, как и слова Шлецера, что во времена Ломоносова «было озлобление против Швеции», выглядят довольно сомнительными в свете хотя бы факта избрания в апреле 1760 г. русского ученого почетным членом Шведской академии наук. И Ломоносов с искренними словами благодарности к «славнейшей академии» «за столь великую и особенную милость» принял этот почетный титул[262], которым очень гордился, и который значится на титульном листе его «Древней Российской истории». Н. В. Савельев-Ростиславич справедливо указывает, что шведское происхождение Рюрика отвергалось не из-за «ссоры» со Швецией, а из-за «явной несообразности» с указаниями ПВЛ[263].

Рассматривая причины противостояния Ломоносова и Миллера лишь как противостояние русского и немца, исследователи-норманисты, чрезмерно преувеличивая роль «патриотического фактора» и упрощенно сводя принципиальную позицию Ломоносова лишь только к нему, тем самым грубо искажают ее, отчего из поля их зрения выпадают подлинные причины разгоревшейся полемики между ними. А этих причин две и они названы Ломоносовым. Во-первых, свое неприятие диссертации Миллера он объяснял в ходе самой дискуссии тем, что она, служа «только к славе скандинавцев или шведов… к изъяснению нашей истории почти ничего не служит», т. е. фактически не имеет никакого отношения к русской истории (подобное позже, как указывалось, говорил Миллер в адрес шведа Далина). Во-вторых, в 1764 г. Ломоносов добавил, что Миллер при сочинении диссертации «из российской истории… избрал материю, весьма для него трудную, — о имени и начале российского народа», а академики в ней «тотчас усмотрели немало неисправностей и сверх того несколько насмешливых выражений в рассуждении российского народа»[264]. Но как мог судить о недостатках речи Миллера и что мог знать об этой «ученой материи» «профессор химии» Ломоносов?

Третье из обстоятельств, заставляющих специалистов занимать сторону Миллера, заключается именно в том, что Ломоносов, по их понятиям, «не был профессиональным историком», тогда как Миллер занимал должность официального историографа. У истоков такого мнения также стоял Шлецер, говоривший, что между всеми русскими, «писавшими до сих пор русскую историю, нет ни одного ученого историка». «…Что от химика по профессии, — иронизировал он в адрес Ломоносова, — уже а priori можно было бы ожидать такой же отечественной истории, как от профессора истории»[265]. Во-первых, Ломоносов не был и профессиональным филологом, но создал «Российскую грамматику», которая, по свидетельству лингвистов, говорит «о глубокомыслии, блистательной одаренности и широких знаниях ее составителя, шедшего «непроторенным путем, не имея ни одного предшественника». И на ней, подчеркивают они, воспитывалось «несколько поколений ученых грамматистов, и вплоть до 30-х годов XIX в. изучение грамматического строя русского языка шло по пути, намеченному Ломоносовым»[266]. Академик Я. К. Грот отмечал, что «русские вправе гордиться появлением у себя, в середине XVIII столетия, такой грамматики, которая не только выдерживает сравнение с однородными трудами за то же время у других народов, давно опередивших Россию на поприще науки, но и обнаруживает в авторе удивительное понимание начала языковедения»[267].

Во-вторых, не то, что в «профессора истории», но даже в историки не готовились сами немецкие ученые, но они стали таковыми, как и Ломоносов, в ходе самостоятельной и многолетней работы. Байер, еще в школе начав изучать языки (древние и восточные) и историю церкви, продолжил свое образование в Кенигсбергском университете, где защитил диссертацию по крестным словам Иисуса Христа. В дальнейшем, занимаясь в основном Востоком и Китаем, читал лекции о Гомере, Платоне, штудировал средневековых и северных авторов, вникал в историю Пруссии. Миллер, менее двух лет пробыв в Ринтельнском и год в Лейпцигском университетах, проявил интерес к этнографии и экономике. Шлецер, проучившись около трех лет на богословском факультете Виттенбергского университета, защитил там диссертацию «О жизни Бога». Затем год слушал лекции по филологическим и естественным наукам в Геттингенском университете, где увлекся филологической критикой библейских текстов, говоря в последствии, что «я вырос на филологии…». Некоторое время спустя Шлецер в том же университете изучал медицину (по ней он тоже защитил диссертацию), естественные науки, метафизику, математику, политику, статистику, юриспруденцию[268].

В университете Байер, Миллер, Шлецер, получая типичное для того времени эрудитское образование, могли ознакомиться с историей, но только с древней, да и то лишь «в своих главных событиях», как об этом сказал Шлецер. Другие периоды в истории человечества не интересовали тогдашних ученых мужей, т. к. изучать их считалось недостойным занятием. Поэтому, всеобщей истории, пояснял К. Н. Бестужев-Рюмин, не существовало в преподавании. Вместе с тем он отмечал, что «отсутствие критики, отсутствие общих взглядов было еще чрезвычайно чувствительно в Германии», которая еще «жила средневековыми компендиумами». Ситуация изменилась, подчеркивал исследователь, когда в науку вступил Гаттерер (1727–1799), а затем, по возвращению из России, Шлецер[269]. Так что до своего прибытия в Россию немецкие ученые мало что знали из средневековой истории и вообще не имели никакого представления о русской истории, начав к ней приобщаться только по приезду в Петербург и только в той мере, в какой они овладевали русским языком.

Некоторое исключение представляет Шлецер, который перед отъездом в наше Отечество два с половиной месяца, по его словам, «усиленно изучал Россию» и «узнал почти все главное, что об этом государстве можно было тогда узнать вне его пределов». Какого качества были эти знания, признает он сам: к середине XVIII в. Россия была совершенно ложно представлена «иностранцам большею частию людьми недовольными». Что это было так, подтверждает предисловие французского перевода «Древней Российской истории» (1769) Ломоносова, где подчеркнуто, что в ней речь идет о народе, о котором до сих пор мало известно, что все написанное о России «окутано таким мраком, что нельзя отличить правду от вымысла»[270]. Шлецер в марте 1764 г. сообщал Ф. Эпинусу, что «русская история стала моим занятием в такой степени, что я без всякого раздумья хотел заменить ею библейскую филологию». Но еще тогда путешествие на Восток, как он сам же пишет, не вышло из его ума, и по возвращению в Германию думал издать свою «Russica, а на вырученные деньги прогуляться на Синай». И лишь в июне 1764 г. в своем плане Шлецер сказал, что желает посвятить себя русской истории, обещая за три года написать на немецком языке с помощью трудов Татищева и Ломоносова русскую историю до пресечения династии Рюриковичей, но только «по русским хроникам»[271]. Так что лишь с этого времени Шлецер занялся по настоящему русской историей, с головой уйдя в нее по своему возвращению в Германию, когда стал преподавать ее и когда стал работать над привезенными из России материалами.

Ломоносов, взрастая на русском Севере, аккумулировавшем народную память, уже с детства, по верным словам В. И. Ламанского, впитывал историю Родины[272]. Слушая в Славяно-греко-латинской академии курсы истории, а также пиитики и риторики, укреплявшие его интерес к истории вообще, он, овладев в совершенстве латынью (ее он знал, свидетельствует историк Фишер, «несравненно лучше Миллера», а сын Шлецера и его первый биограф X. Шлецер назвал Ломоносова «первым латинистом не в одной только России»[273]) и читая по-гречески, самостоятельно изучает отечественные и зарубежные источники, прежде всего летописи, затем приумножая знания русской и европейской истории и совершенствуя навыки в работе с письменными памятниками в Киеве[274]. Сверх того Ломоносов получил самое разностороннее европейское образование в Марбургском университете под руководством знаменитого Х. Вольфа, крупнейшего знатока важнейших проблем как естественных, так и гуманитарных наук. И университет он закончил просто блестяще. Вольф, характеризуя своего воспитанника, отмечал в июле 1739 г.: «Молодой человек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенною любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращению в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю»[275].

Успешно овладевая в Германии по программе математикой, механикой, химией, физикой, минералогией, металлургией, философией, Ломоносов по собственному почину занимался еще риторикой, изучением западноевропейской литературы, стихотворными переводами, писал стихи, создал труд по теории русского стихосложения, овладел немецким и французским языками. Не оставил он за границей и своей тяги к истории России, о чем говорит приведенный выше факт приобретения им «Истории о великом княжестве Московском» П. Петрея. Интерес к истории возрастает по его возвращению домой, что и объясняет введение Ломоносова в 1746 г. в комиссию по рассмотрению «Сибирской истории» Миллера, а через два года назначение членом исторического собрания Академии. «Тем самым, — заключает Д. Гурвич, — его авторитет в области истории был официально признан, и Ломоносов активно включился в рассмотрение работ исторического содержания»[276]. О его высоком авторитете как историка перед началом дискуссии говорит тот факт, что свою «Историю Российскую» на рецензирование к нему направил В. Н. Татищев. Лестно оценив этот труд, Ломоносов особенно отметил «Предъизвесчение», которым он открывался. В письме автору от 27 января 1749 г. Ломоносов подчеркивал, что «оно весьма изрядно и вовсем достаточно и поправления никакого не требует»[277]. Столь высокая характеристика введения, в котором Татищев обосновывает принципы понимания истории, задачи ее изучения, отбора и критики источников, в свою очередь полно характеризует Ломоносова как историка.

Сам же интерес Ломоносова к варяжской проблеме пробудился задолго до 1749 года. В преддверии своего возвращения в Россию он из Марбурга обратился в апреле 1741 г. с просьбой к Д. И. Виноградову (товарищу по учебе в Германии, находившемуся во Фрейберге) выслать три книги из числа тех, что оставил, покинув этот город, а именно риторику француза Коссена, сочинение немецкого поэта Гюнтера и названное сочинение Петрея, а также «деньги за может быть проданные книги…»[278]. Почему Ломоносов, так остро нуждавшийся в средствах, не хотел расстаться именно с этими книгами? В отношении Коссена и Гюнтера все предельно ясно. Именно в рамках тематики этих трудов шла тогда интенсивная работа Ломоносова, вылившаяся в 40-х гг. в новационные исследования по риторике и поэзии. Внимание же к Петрею могло быть вызвано только тем, что у него Ломоносов впервые встретил пояснение, положившее, как уже говорилось, начало норманизму в шведской историографии XVII в. (а затем европейской), «что варяги вышли из Швеции». В пользу целенаправленного интереса ученого к варягам до 1749 г. говорит и тот факт, что к этому времени он очень хорошо знал статью Байера «О варягах», часто упоминая ее в дискуссии с Миллером.

В Библиотеке Академии наук имеются рукописи, поступившие в ее фонды до 1749 г, и хранящие пометки Ломоносова. Так, в Патриаршем списке Никоновской летописи им особенно подчеркнуты те места, где излагается Сказание о призвании варягов, а в Хронографе редакции 1512 г. и Псковской летописи выделена иная, чем в ПВЛ, версия этого памятника. И в других летописях Г. Н. Моисеева нашла следы его работы над теми текстами, где речь идет о варягах (например, что Ягайло «съвокупи литвы много и варяг и жемоти и поиде на помощь Мамаю», причем Ломоносов внизу сделал сноску: «варяги и жмудь вместе»). Исследовательница полагает, что интерес Ломоносова к варяжской теме обозначился в полемике с Миллером. Но этот вывод ставит под сомнение материал, который она же открыла в Киеве, и с которым работал Ломоносов, будучи несколько месяцев в этом городе в 1734 году. Так, в рукописи Киево-Печерского Патерика им выделена та часть, где говорится о Варяжской пещере, в которой «варяжский поклажай есть, понеже съсуди латиньстии суть. И сего ради Варяжскаа печера зовется и доныне», а на полях Ломоносовым приписано: «Latini wasi[s]» («латинские сосуды»)[279].

Многолетняя и целенаправленная работа с историческими источниками и исторической литературой превратила Ломоносова к 1749 г. в высокопрофессионального историка. Об уровне квалификации Ломоносова в данной области свидетельствует его отношение к источникам, и этот уровень диктовался как предыдущими занятиями историей, так и всем кругом научных интересов Ломоносова, в котором он показал себя уже выдающимся ученым, в совершенстве владеющим методами научного познания. Это сразу же позволило ему увидеть односторонность принципа отбора Миллером источников, этого прямого пути к ошибкам. Вопрос об источниковой базе оппонента Ломоносов, что характеризует его профессионализм, поднял в первом пункте своего первого отзыва на диссертацию, указав, что он использовал только иностранные памятники, совершенно игнорируя русские и маскируя свою тенденциозность утверждением, «будто бы в России скудно было известиями о древних приключениях». Сказав, что оппонент «весьма немного читал российских летописей», Ломоносов замечает, что Миллер выборочно пользуется и показаниями иностранных авторов, которых употребляет «весьма непостоянным и важному историографу непристойным образом, ибо где они противны его мнениям, засвидетельствует их недостоверными, а где на его сторону клонятся, тут употребляет их за достоверных», при этом отдавая предпочтение «готическим басням»[280].

Миллер, хотя и пишет, что у датчан и норвежцев древняя история «наполнена баснями и написана больше для своей похвалы, нежели для подлинного изъявления учинившихся тогда приключений», но тут же жестко задает цель своего сочинения: что из их истории «объявлю, чем показать можно, что скандинавы всегда старались наипаче о приобретении себе славы российскими походами»[281]. Тенденциозный подбор исследователем источников, подлаженный под четко обозначенную им цель, был виден не только Ломоносову. На абсолютизацию им свидетельств северных авторов указывал Ф. Г. Штрубе де Пирмонт[282]. И во многом, конечно, справедливы слова Ломоносова, что «опустить историю скандинавов в России» надо потому, что она «состоит из нелепых сказок о богатырях и колдуньях, наподобие наших народных рассказов вроде сказки о Бове-королевиче». Уровень доказательств Миллера и запрограммированность самой диссертации полно характеризуется его реакцией на упоминание Ломоносовым Бовы-королевича, известного героя русской волшебной богатырской повести: «Не помню, чтобы я когда-нибудь слышал рассказ о королевиче Бове; на основании имени подозреваю, что он, пожалуй, согласуется с северными рассказами о Бове, брате Бальтера… если бы это было так, то он еще больше иллюстрировал бы связь между обоими народами». Н. Сазонов, высоко чтя заслуги ученого перед российской исторической наукой, в данном случае должен был признать, что «это уже превосходит всякую меру…». Миллер, следует отметить, так и не избавился от мысли, что сказка о Бове-королевиче «с сагами много сходствует»[283].

Правоту Ломоносова, отдававшего, по сравнению с Миллером, приоритет летописям перед скандинавскими сагами в деле разработки русской истории, подтвердили именитые норманисты. Так, А. Л. Шлецер, выделяя ПВЛ из числа средневековых памятников, отмечал, что она превосходна «в сравнении с беспрестанной глупостью» саг, называл последние «безумными сказками», «легковесными и глупыми выдумками», «бреднями исландских старух», которые необходимо выбросить из русской истории, искренне сожалел о том, что Байер «слишком много верил» им. «И заслуживали ли сии глупости того, чтобы Байер, Миллер, Щерб… (курсив автора. — В. Ф.) внесли их в русскую историю и рассказывали об них с такой важностию, как будто об истинных происшествиях. Все это есть не иное, что как глупые выдумки». Н. М. Карамзин противопоставлял саги — «сказки, весьма недостоверные» — летописям, достойным «уважения», заметив в отношении Миллера, что он в своей речи «с важностью повторил сказки» Саксона Грамматика о России. В. Г. Васильевский в 70-х гг. XIX в. констатировал, что исследователи, «при пользовании сагами, редко дают себе ясный отчет о том, с какого рода источниками они имеют дело, то есть забывают первую обязанность критика». Сегодня Т. Н. Джаксон обращает внимание коллег на то обстоятельство, что к сведениям саг и у нас, и за рубежом относятся «без должного критического внимания», в связи с чем их нередко используют «при построении малообоснованных гипотез»[284].

В 1773 г. Миллер был уже значительно сдержаннее в оценке саг, говоря, что в них находится «много бесполезного, гнусного и баснословного, а особливо что нельзя оттуда выбрать никакого согласного леточисления…». Еще раньше он, постепенно уточняя, в корне поменял свой взгляд и на летописи. Так, если в 1755 г. Миллер, рассуждая о ПВЛ, заметил, что подобной летописи другие славянские народы не имеют, то в 1760–1761 гг. уже подчеркивал, что летописи представляют собой «собрание российской истории, толь совершенное, что никакой народ подобным сокровищем, толь много лет в непрерывном продолжении включительным, хвалиться не может»[285] (показательный штрих: Миллер, признавая, что руководством в истории русского летописания для него был Татищев, отрицал за его трудом «научное достоинство»[286]). Ломоносов, следует здесь сказать, не абсолютизировал показания отечественных памятников, но в то же время предостерегал от отказа от них лишь на том основании, что «в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако правды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках». В отношении этих слов А. Г. Кузьмин заметил, что «провозглашенный здесь методологический принцип в большой мере противоположен байеровскому: «лучше признать свое неведение, чем заблуждаться». Ломоносов призывает к бережному отношению к источнику и обоснованию не только утверждений, но и отрицаний»[287].

Ломоносов нисколько не ошибался в своем заключении, что «иностранные писатели ненадежны» при изучении истории России, т. к. имеют «грубые погрешности». Миллер усвоил и эту часть урока по источниковедению, который ему преподал оппонент, говоря уже в 1755 г., что если пользоваться только иностранными авторами, то «трудно в том изобрести самую истину, ежели притом» не работать с летописями и хронографами, «которые для их точности и совершенства особой похвалы достойны; и когда притом не наблюдать, чтоб ничего российским летописям прекословесно не принимать за правду». Позже он добавил, что иностранцы не долго были в России, большинство из них не знало русского языка, и «то они слышали много несправедливо, худо разумели, и неисправно рассуждали». Но лучше всего на сей счет выразился Шлецер. Характеризуя работу профессора Г. С. Трейера «Введение в Московскую историю» (1720), излагающую ее с Ивана Грозного и лишь на основе записок иностранцев, он был весьма немногословен: «Слепца водили слепцы»[288]. Под влиянием Ломоносова Миллер кардинально поменял свое отношение к исследованиям зарубежных историков, касавшихся варяжского вопроса, став относиться к ним критически. Так, в ходе дискуссии он советовал своим оппонентам и в первую очередь, конечно, Ломоносову почитать шведа О. Далина[289], в ярких красках расписывающего подвиги своих предков на Руси. Но позже он уже сам говорил о неправоте Далина.

В разговоре об исторических трудах Ломоносова обычно указывают, как он ошибался, полагая, например, пруссов славянами. Но подобными заблуждениями полна, в силу своего еще младенческого состояния, тогдашняя историография, и их куда значительно больше у немецких историков. Так, Байер ставил знак равенства между названием «Москвы» («Moskau») и «мужской» («Musik»), т. е. монастырь, и между Псковом и псами[290], увидел на Кавказе народ «дагистанцы», а в «Казахии» «древнейшее казацкого народа поселения упомянутое», на что Татищев сказал: «Дагистань не есть особный народ, но обсчее всех в горах Кавказских обитаюсчих народов звание персидское, по-руски тоже горские…», и что «казацкаго народа древность Беера подобными именами не однова обманула…». Байер же уверял, что в Сибири живет народ чудь, а «чудь иное есть, как не самое имя скиф…» (Ломоносов, кстати, принял это положение Байера[291]). И вновь Татищев разъяснял, что в Сибири нет такого народа и что «чудь и скиф разных языков и разное знаменование». Утверждение Байера, что литовцы зовут русских «гудами», т. е. готами, опять оспорил Татищев: «Сего имени я ни в польских, ни в руских не нахожу, но Стрыковский сказует, что они руских зовут креви, т. е. верховые, и сие разумеет токмо область Смоленскую…». Его же мнение, что до Владимира на Руси не было письменности, историк прямо охарактеризовал как «ложь»[292]. О причинах, приведших немецкого ученого к таким грубым ошибкам, полно сказали, о чем говорилось в предыдущей главе, Татищев и Шлецер. И Ломоносов нисколько не преувеличивал, когда вел речь о «превеликих и смешных погрешностях» Байера, следующего «своей фантазии…»[293].

Принципиальные ошибки, дорого обошедшиеся науке (в ряде случаев она и сейчас все продолжает платить по их счетам), связаны с именем Шлецера. Так, он категорично отрицал существование летописей до ПВЛ. Применив, констатировал А. М. Сахаров, свою излюбленную методику критики библейских текстов «к изучению русского летописания, Шлецер направил его по ложному пути поисков «очищенного Нестора», выбрасывая из поля зрения разночтения и редакции летописных текстов, которые он считал результатом невежества позднейших переписчиков»[294]. И этот ложный путь Шлецер начал прокладывать тогда, когда в науке давно уже был намечен истинный путь, который был ему хорошо знаком, ибо он знал мнения В. Н. Татищева, Г. Ф. Миллера и И. Н. Болтина, что у Нестора имелись предшественники. Знал, но пошел в ином направлении и повел за собой других, надолго заблокировав изучение летописей. По мнению А. Г. Кузьмина, крупнейшего специалиста в области летописания, «колоссальный ущерб науке нанесло представление о том, что автором «Повести временных лет» был один летописец — Нестор, писавший якобы в начале XII в.»[295]. И потому, истинная разработка истории летописания началась позже, когда был установлен сводческий характер летописей.

Шлецер привнес в науку и тезис о совершенно низком уровне развития восточных славян, а несогласных с тем резко обрывал, не стесняя себя, как и в случае с Ломоносовым, в выражениях. Так, вывод немецкого экономиста А. К. Шторха, что до Рюрика у восточных славян существовала торговля, назвал «ненаучным» и «уродливым», подчеркнув при этом, что этот вывод, будь он «научным», опроверг бы все, «что до сих пор» думали о Руси[296]. Согласно Шлецеру в зарубежной историографии до сих пор судят о возможностях восточных славян. Так, по словам Р. Портнера, Русь «была неспособна к собственному управлению и созданию государственного порядка, так что норманны должны были придти для того, чтобы эти джунгли расчистить и дисциплинировать их жителей». Г. Ротте убеждает читателей, что в своей истории русские, поздно выйдя на историческую арену и не имея собственных культурных традиций, всегда имели поводырей, сначала византийцев, потом скандинавов, хазар, а с XII в. немцев[297]. В угоду норманистской концепции Шлецер пытался дезавуалировать подмеченный Байером факт, что россы были в Восточной Европе прежде Рюрика[298]. Он навязывал науке мнение, что русская история начинается лишь «от пришествия Рюрика» и основания русского «царства», в чем Л. В. Черепнин увидел сильное отставание «от исторической науки своего времени». Именно авторитетом ПВЛ, уточнял А. Г. Кузьмин, Шлецер «стремился укрепить тезис о том, что до призвания германоязычных варягов-русов не было на Руси и Русского государства, а, следовательно, и русской истории в полном смысле этого слова»[299]. В целом же, заключал В. О. Ключевский, Шлецер «не был достаточно подготовлен к научному изучению истории России» и в «Несторе», «собственно, не двинулся ни на шаг вперед сравнительно с самим Нестором в понимании фактов. Это произошло оттого, что он имел дело не с историей, а историческим памятником». Советский исследователь А. А. Зимин констатировал, что «как историк Древней Руси, Шлецер намного слабее», чем критик текста летописи[300]. Впрочем, лучше всего сказал сам Шлецер, признавшись, «что для серьезных читателей, а тем более для ученых историков-критиков он не способен написать связной русской истории»[301], хотя и ставил перед собой такую цель.

Но более всего скептически отзываются специалисты об исходном уровне исторических знаний Миллера. Так, Шлецер не без иронии говорил, что Миллер имел «хорошие основания, особенно в классической литературе», приобретенные им в гимназии. Но пребывание в Петербурге, а еще более десятилетнее пребывание в Сибири «стерли все до чиста». Дискуссия, продолжал он, надолго отбила у Миллера охоту к русской истории, «для занятия которою у него без того не доставало знания классических литератур и искусной критики». П. Н. Милюков отмечал отсутствие у Миллера «строгой школы и серьезной ученой подготовки». По словам С. Л. Пештича, Миллер по сравнению со Шлецером «не имел такой блестящей научной историко-филологической подготовки», и даже в годы обсуждения «Сибирской истории» «недостаточно знал древнерусский язык» (точнее, тогда он еще плохо владел русским языком, и его труд, написанный по-немецки, затем переводили на русский переводчики). А. Л. Шапиро указывал, что Миллер, «не окончив курс университетских наук, и к историографическим штудиям прибился случайно». Д. Н. Шанский, напротив, уверен, что на родине он получил «разносторонние знания»[302]. Сам же Миллер был очень скромен в оценке своих возможностей. Направляясь в Россию, пределом его мечтаний была только служебная карьера: «Я более прилежал к сведениям, требуемым от библиотекаря, рассчитывая сделаться зятем Шумахера и наследником его должности». И лишь когда эти планы не сбылись, он «счел нужным проложить другой, ученый, путь»[303].

Этот путь Миллер в конечном итоге пройдет и пройдет с честью, самоотверженным трудом вписав свое имя в анналы русской исторической науки и заслужив, по справедливым словам Н. Сазонова, «вечную благодарность всех любителей отечественной истории…»[304]. Но путь этот давался ему неимоверно тяжело, ибо изучение русской истории Миллер начинал с абсолютного нуля, и этот процесс долгое время отягощался незнанием русского языка, а тем паче языка летописей, что закрывало ему доступ к самым важным источникам. За пять лет своего пребывания в России в этом направлении Миллер мало что сделал, о чем красноречиво говорит характеристика, данная ему при назначении профессором истории в июле 1730 года. Она более чем сдержана и нацелена, как хорошо видно, исключительно только на перспективу: «Хоть г. Герхард Фридрих Мюллер и не читал еще до сих пор в Академическом собрании никаких своих исследований, так как его работы собственно к тому и не клонятся, однако же составленные и напечатанные им еженедельные «Примечания»[305] успели дать достаточное представление об его начитанности в области истории, о ловкости его изложения, об его прилежании и об умении пользоваться здешней Библиотекой. Можно поэтому надеяться, что если эта прекрасная возможность за ним сохраниться, если повседневной работы у него поубавиться и если, вследствие этого, у него освободиться больше времени для приватного изучения истории, то, изучая ее таким образом, он сумеет выдвинуться, в каковых целях ему можно было бы доверить кафедру истории»[306].

Но и много лет спустя Миллера имел самый малый опыт работы в области русских древностей, начальные занятия которой сводились лишь к составлению родословных таблиц[307]. О степени его вхождения в русскую историю и сложный мир летописей свидетельствует тот факт, что Миллер, опубликовав в 1732–1735 гг. в «Sammlung russischer Geschichte» немецкий перевод извлечений из летописи с 860 по 1175 г., приписал ее «игумену Феодосию», что вслед за ним повторил Байер в статье «О варягах»[308]. В науке, в том числе и в западноевропейской, на одну ошибку стало больше, и сколько бы она там продержалась, не укажи на нее В. Н. Татищев[309] (его неизданный труд, вспоминал А. Л. Шлецер, долгое время ходил «по рукам» в многочисленных списках[310]). В диссертации Миллер, надо отдать ему должное, признал эту ошибку, говоря, что ПВЛ написал Нестор, «которой у нас прежде сего ошибкою переводчика Феодосием назван». Затем в работах разных лет он еще несколько раз повторил, что при издании «была учинена ошибка» — не Нестор, а некий игумен Феодосий. Как объяснял Миллер, переводчик И. В. Паус «назвал Нестора Феодосием по недоразумению, потому что имя Нестора не было помещено в начале того списка летописи, но только то, что он был монахом в монастыре, основанном игуменом Феодосием»[311]. Дело было, конечно, не только в переводчике, точнее, не сколько в нем: в конце 40-х гг. Миллер Сильвестра, чье имя в качестве составителя ПВЛ читается в ряде летописей, выдавал за игумена Никольского, а не Выдубицкого монастыря, в чем его опять же поправил Татищев[312]. И даже значительно позже ученый демонстрировал не самые основательные знания по русской истории. Так, в «Кратком известии о начале Новагорода и о происхождении российского народа, о новгородских князьях и знатнейших онаго города случаях» (1761), по характеристике С. Л. Пештича, «упрощенном описании новгородской истории», он увидел в бояр выборных лиц, а термин «тысяцкий», по словам того же исследователя, «не без наивности» объяснял тем, что тот должен был «стараться о благосостоянии многих тысяч человек»[313]. Но, не зная русского языка, не зная истории Руси, Миллер изначально смотрел на нее глазами, если повторить его слова, «норвежских и древних датских поэтов и историков»[314].

Пребывание Миллера в Сибири (1733–1743) и последующая работа над «Сибирской историей», а также ее обсуждение и многочисленные правки, вызвали огромный для науки — шестнадцатилетний — перерыв в его интересе к ранней истории Руси (в споре с Крекшиным он вряд ли к ней возвращался, пользуясь наработками в генеалогических разысканиях, только проведя их сверку[315]). И к ней ученый обратился лишь весной 1749 г., когда ему было поручено подготовить речь к торжественному заседанию Академии. И ему менее чем за полгода надлежало раскрыть тему «О происхождении имени и народа российского», которой он доселе никогда не занимался. Задача была нереальной, но Миллер решил ее единственным для себя способом. Что это был за способ, видно из вышеприведенных слов антинорманиста М. В. Ломоносов и норманиста В. О. Ключевского, указавших на заимствование Миллером «взглядов и доказательств Байера». Но все равно дело шло необычайно трудно, так что Миллер начал представлять свою диссертацию на суд президента Академии лишь с 14 августа и то лишь по частям[316].

В норманистской литературе по понятным причинам не принято говорить, в чем же конкретно заключалась «безупречная» аргументация Миллера, утверждавшего ею «научную истину», — скандинавство варяжской руси, и что ей противопоставлял представитель «мутной струи» в историографии XVIII в. и «амбициозно-национальной» политики Ломоносов со своим «гипертрофированным патриотизмом». А аргументация эта весьма красноречива. Миллер согласился с Байером (а в этом пункте последнего поддержал, надо заметить, и Татищев), что не было Аскольда и Дира, а был только один «Осколд, по чину своему прозванный Диар, которое слово на старинном готфском языке значит судью или начальника (курсив автора. — В. Ф.)», чего не знали летописцы[317]. Это мнение, назвав его «неосновательною догадкою», Ломоносов оспорил, сославшись на показания ПВЛ, М. Стрыйковского «и других авторов»[318] (Н. М. Карамзин утверждал, что данную ошибку опроверг А. Л. Шлецер[319]). Миллер, опираясь на мнение Байера, что литовцы русских называют «гудами», заключил, «из чего, как кажется, явствует, что они или знатнейшая их часть по мнению соседственных народов произошли от готфов». В системе доказательств этого посыла Миллер важное место отвел топонимике. Но его суждение (вытекающее из слов Байера[320]), что имя г. Холмогор произошло «от Голмгардии, которым его скандинавцы называли», разбивало простое объяснение Ломоносова: «Имя Холмогоры соответствует весьма положению места, для того что на островах около его лежат холмы, а на матерой земли горы, по которым и деревни близ оного называются, напр., Матигоры, Верхние и Нижние, Каскова Гора, Загорье…»[321]. Впрочем, ясность этих слов, видимая и не лингвисту и не историку, нисколько не смутила Миллера. Он и после дискуссии все продолжал оставаться при мысли, что Гольмгардом, как называют саги Новгород, кажется, вначале именовали Холмогоры, «столицу Биармии»[322].

По тому же принципу Миллер превратил название г. Изборска в скандинавское, утверждая, что «он от положения своего у реки Иссы (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.) именован Иссабург, а потом его непрямо называть стали Изборском». На что его оппонент коротко заметил: «Весьма смешна перемена города Изборска на Иссабург»[323]. Мысль Миллера попытался закрепить в науке А. Л. Шлецер, говоря, что Изборск, кажется, прежде назывался по-скандинавски Исабург «по тамошней р. Иссе». Н. М. Карамзин, возражая Миллеру, желавшему «скандинавским языком изъяснить» Изборск как Исаборг (город на реке Исе), отметил обстоятельство, делающее это «изъяснение» совершенно бессмысленны: «Но Иса далеко от Изборска». Норманист П. Г. Бутков, указав, что Исса вливается в р. Великую выше Изборска «по прямой линии не ближе 94 верст», привел наличие подобных топонимов в других русских землях. И как заключал он, нельзя «отвергать славянство в имени» Изборска «токмо потому, что скандинавцы превращали наш бор, борск на свои борг, бург (курсив автора. — В. Ф.), а славянские грады на свои гарды, есть тоже, что признавать за шведское поселение, построенный новгородцами на своей древней земле, в 1584 году, город Яму, носящий ныне имя Ямбурга со времени шведского владения Ингерманландиею 1611–1703 года»[324].

В наше время норманисты Т. Н. Джаксон и Т. В. Рождественская показали, что Изборск — «славянский топоним», подчеркивая при этом, что зафиксированное в памятниках написание «Изборскъ» (только через — з-и без — ъ- после него) «указывает на невозможность отождествления форманта «Из- с названием реки Исы (Иссы)». Если же допустить, добавляют исследовательницы, что «Изборск» возник из скандинавского языка, «то придется признать, что имя возникло вопреки одному из основных топонимических законов — закону ряда»[325]. В предвоенные годы крупнейший специалист в области скандинавских древностей норманист Е. А. Рыдзевская специально отмечала, «что ни один из больших древнерусских городов не носит названия, объясняющегося из скандинавского». Историк М. Н. Тихомиров в 1962 г. был более конкретен в своем заключении, сказав, что «во всей древней Руси не было ни одного города, который бы восходил бы ко временам первых русских князей и носил бы скандинавское название» (по его словам, «даже название Ладога не может быть без натяжки выведено из скандинавских корней»). Этот вывод затем полностью подтвердил лингвист С. Роспонд, констатировав совершенное отсутствие среди названий древнерусских городов ІХ-Х вв. «скандинавских названий… и наличие названий угро-финского происхождения…». В названии Изборск ученый видит притяжательное прилагательное от личного имени «Изборск» (эту этимологию выдвинул в 1921 г. финский языковед-славист Ю. Миккола)[326].

Но миражный «Иссабург» Миллера продолжает волновать воображение современных архсологов-норманистов, в связи с чем они пытаются превратить его в реальность и в науке, и в истории, игнорируя приведенные заключения исследователей, подтверждающие правоту Ломоносова. Чтобы ликвидировать, казалось, непреодолимое препятствие, указанное Карамзиным и Бутковым, первоначально город они основывают в конце IX в. на месте будущего Пскова, в низовьях р. Великой при впадении в нее р. Исы. Д. А. Мачинский, опираясь на мнение лингвиста А. И. Попова, что название притока р. Великой Иса (Исса) сопоставимо с финским «iso» — большой, великий, пошел дальше, сказав, что название р. Великая «является переводом финского Иса — «великая»… как и сейчас называется один из главных притоков Великой». После чего заключил: «Таким образом, наряду со славянским вариантом издревле мог существовать и финско-скандинавский топоним Исборг или Исаборг, т. е. — «град на Исе», или «Велиград», «Вышеград»[327]. Эту идею сейчас весьма энергично развивает С. В. Белецкий, утверждая, что город, в конце IX в. возникший на этой реке, не был не финско-скандинавским, не славянским, «а чисто скандинавским: он принадлежит к топонимическому ряду на — borg и переводится как «город на Иссс». В 30-х гг. XI в. Исуборг-Isaborg был уничтожен при крещении «огнем и мечом», и часть его жителей переселилась за десятки километров на новое место — Труворово городище, перенеся на него наименование погибшего города, возможно, получившее уже славянизированную форму Изборск. С топонимом «Исуборг», считает ученый, параллельно использовался топоним Пъсков, который был возрожден, «но уже применительно к основанному на месте сожженного Исуборга древнерусскому городу»[328].

Такая сверхсложная комбинация понадобилась лишь по той причине, что, согласно Сказанию о призвании варягов, брат Рюрика Трувор сел в Изборске, но в его археологических материалах ІХ-Х вв. абсолютно отсутствуют скандинавские вещи. По заключению В. В. Седова, много лет ведшего раскопки Изборска, город был основан славянами в славянском окружении и славяне составляли основу его населения на протяжении всей истории города. Говоря о ремесленном и торговом направлении экономической жизни Изборского городища в IX — начале X в., о по-лиэтничности его жителей, ученый заостряет внимание на том факте, что «ни в домостроительстве, ни в культовых элементах, ни среди вещевых материалах не обнаруживается явных маркеров, указывающих на проживание выходцев из Скандинавии»[329]. Археолог Г. С. Лебедев, кстати, активный сторонник норманства варягов, также отмечал, что Изборск уже в VIII-ІХ вв. был «значительным центром славянского населения». По словам археолога К. М. Плоткина, прямо обратившегося к рассмотрению состоятельности гипотезы Белецкого, «Изборск всегда оставался на своем месте, у истоков р. Бдеха (известной также под названием Иса), а Псков — на своем месте, в низовьях р. Великая или Moede/Muddow»[330]. Известный немецкий лингвист Г. Шрамм, считающий, что Северная Русь «возникла как следствие усилий викингов, направленных на установление связи с Волжским путем…», и делающий, как верно подметили Джаксон и Рождественская, «топонимические выкладки лишь на базе своей концепции о существовании на Руси скандинавских «опорных пунктов» (отсюда пытаясь даже в названии г. Белоозера найти скандинавскую основу), вместе с тем сказал: «Я охотно признаю, что славянская этимология названия Изборск пока имеет больше шансов на успех» (добавив, что сам «намеревался уже не раз» выбросить «на свалку» гипотезу о «городе на Иссе»)[331]. Заканчивая разговор по поводу «Иссабург» Миллера, остается привести его же глубокого смысла замечание, что швед Рудбек «умел тотчас сделать» из Ладоги Алдогу, после чего и Аллдейгаборг[332].

Отстаивая тезис Байера, что имя «русь» перешло на восточных славян от финнов, именовавших так шведов, Миллер пытался усилить его примером, «подобным почти образом как галлы франками и британцы агличанами именованы»[333]. Происхождения «россов» от шведов Ломоносов охарактеризовал как «на догадках основанное», а сами доводы в пользу этого назвал «нескладными вымыслами». Один из «нескладных вымыслов», коему, действительно, нет объяснения ни с позиции здравого смысла, ни с позиции науки, он видел в том, как это «два народа, славяне и варяги, бросив свои прежние имена, назвались новым, не от них происшедшим, но взятым от чухонцев». Говоря об исторических примерах перехода имени победителей на побежденных, на которые ссылался Миллер, Ломоносов справедливо заметил, что «пример агличан и франков… не в подтверждение его вымысла, но в опровержение служит: ибо там побежденные от победителей имя себе получили. А здесь ни победители от побежденных, ни побежденные от победителей, но всех от чухонцев!»[334]. Позиция Ломоносова в данном вопросе получила поддержку среди многих ученых, независимо от их взгляда на этническую природу варягов. Так, например, антинорманист Г. Эверс подчеркивал, что «беспримерным и неестественным мне кажется, чтоб завоевывающий народ переменил собственное имя на другое, употребляющееся у соседа, и сообщил сие принятое имя основанному им государству». Позже крупнейший норманист XIX в. М. П. Погодин согласился со своим оппонентом С. А. Гедеоновым (по его словам, «охотно сознаюсь»), что «посредством финского названия для Швеции Руотси… объяснять имени Русь нельзя, нельзя и доказывать ими скандинавского ее происхождения». После чего он добавил: «Ruotsi… есть случайное созвучие с Русью»[335].

Норманист А. А. Куник как-то справедливо заметил, что «древнейшим источником для истории каждого народа служит язык его (курсив автора. — В. Ф.)». Его оппонент С. А. Гедеонов также подчеркивал, что «из признаков влияния одной народности на другую самые верные представляет язык»[336]. В этом аспекте и следует рассматривать вывод Ломоносова, что, если бы русь была скандинавской, «то бы от самих варяжских владетелей, от великого множества пришедшего с ними народа и от армей варяжских… должен бы российский язык иметь в себе великое множество слов скандинавских». Как он завершал свою мысль, «татара хотя никогда в российских городах столицы не имели… но токмо посылали баскак или сборщиков, однако и поныне имеем мы в своем языке великое множество слов татарских». И Шлецер говорил, что «славянский язык ни мало не повреждается норманским», объяснение чему видел в малочисленности норманнов на Руси. При этом он не смог скрыть явного противоречия между тем, что утверждал и что должно было бы наблюдаться на самом деле в нашем языке, если бы русь действительно принадлежала к скандинавскому миру: сколько германских слов, восклицает Шлецер, было занесено франками в латинский язык галлов![337]. Давно стало достоянием науки и заключение Ломоносова, что «имени русь в Скандинавии и на северных берегах Варяжского моря нигде не слыхано», что позволило ему правомерно констатировать: «то явствует, что русь-варяги жили на полуденных берегах помянутого же моря к востоку или западу». С. Руссов уточнил принципиально важное наблюдение Ломоносова: «Во всей Скандинавии, т. е. в Дании, Норвегии и Швеции ни по истории, ни по географии нигде не значится области под названием Руссии». Затем Гедеонов указывал, что «генетическое шведское русь не встречается, как народное или племенное, ни в одном из туземных шведских памятников, ни в одной из германо-латинских летописей, так много и так часто говорящих о шведах и о норманнах»[338].

Этот важнейший факт, которого одного вообще-то достаточно для признания всей несостоятельности утверждений о выходе варяжской ру-си из Скандинавии, в конечном итоге норманисты приняли. Так, Миллер в 1773 г. согласился, что имя россов не было в середине IX в. «известно в Швеции»[339] (еще в диссертации он сказал, ведя речь об имени «русь», что в Скандинавии не находим «никаких сего имени следов», объясняя это тем, что так шведов называли финны. Но в ходе дискуссии убеждал, что в Скандинавии проживал народ русь[340]). Н. А. Полевой в 1829 г. удивленно говорил, что «мы затрудняемся странным недоумением: ни имени варягов, ни имени руси не находилось в Скандинавии. Мы не знаем во всей Скандинавии страны, где была бы область Варяжская или Русская». Наконец, в 1877 г. один из авторитетнейших норманистов того времени датский лингвист В. Томсен, по его словам, «охотно признавая» данный факт, сказал, что скандинавского племени по имени русь никогда не существовало и скандинавские племена «не называли себя русью»[341]. Вслед за своим кумиром отечественные и зарубежные норманисты последующего времени также признают, что никакой скандинавской руси история не знает[342]. Вместе с тем Ломоносов обратил внимание на существование в Европе, помимо Киевской Руси, других «Русий», например, «Белой и Чермной», которые, как он подчеркивал, «имеют имя свое, конечно, не от чухонцев», и доказал, что «российский народ был за многое время до Рюрика», чему так упорствовал во время обсуждения своей диссертации-речи Миллер, но затем уже сам утверждавший, что «россы (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.) были и прежде Рурика», и отмечавший, что киевские россы, согласно византийским источникам, нападали на Константинополь «до прихода Рюрика»[343].

Ломоносов, указав (как во время полемики, так и позже) на название устья Немана Руса, пришел к заключению о бытовании в прошлом Неманской Руси, откуда, по его мнению, только и могли придти к восточным славянам варяжские князья (варяги жили, говорил он, «между реками Вислою и Двиною»)[344]. Эта мысль также нашла поддержку среди широкого круга исследователей, в том числе и норманистов (но только, понятно, наполнивших ее соответствующими содержанием). Так, Г. Ф. Миллер уже после дискуссии говорил о варяжской руси (роксоланах-готах) в Пруссии при устье Немана. Н. М. Карамзин под влиянием «августианской» легенды и «русского» топонимического материала в Пруссии допускал возможность призвания варягов из ее пределов, будучи уверенным при этом, что само название Пруссия «произошло от реки Русы или Русны…». Наличие Руси в устье Немана убедительно доказывал в 1840 г. И. Боричевский. Показательна в этом плане эволюция взглядов одного из самых активных приверженцев норманской теории М. П. Погодина. Вначале выводя варягов исключительно из Скандинавии, он со временем начинает полагать их только на южном побережье Балтики. И в 1874 г., буквально перед своей кончиной Погодин пришел к окончательному выводу: «…Я думаю только, что норманскую варягов-русь вероятнее искать в устьях и низовьях Немана, чем в других местах Балтийского поморья»[345].

Ломоносов утверждал, что варяги-россы летописей — это роксоланы, переселившиеся из Причерноморья в Пруссию. И все большую роль в современной науке играет его идея о связи руси с роксоланами (или вообще с Югом). Так, антинорманист Л. В. Падалко выводил имя «руси» от рокс-алан, т. е. белых (господствующих) алан, и говорил о возникновении Черноморско-Азовской Руси значительно раньше второй четверти IX в. В. А. Пархоменко высказал предположение, что Черноморско-Азовско-Донская существовала уже в начале IX века. Норманист Г. В. Вернадский полагал, что название «русь» («рось»), существовавшее, по крайней мере, с IV в., изначально принадлежало одному из наиболее значительных «аланских кланов» — светлым асам (рухс-асам), или роксоланам[346]. В советское время Д. Т. Березовец установил, что восточные авторы под «русами» понимали алан Подонья, носителей весьма развитой салтовской культуры. На основании греческих и арабских источников, а также топонимики Крымского полуострова Д. Л. Талис показал существование Причерноморской Руси в VIII — начале X в. в Восточном и Западном Крыму, а также в Северном и Восточном Приазовье, и увязал ее с аланами. Существование Салтовской и Причерноморской Русий обосновал А. Г. Кузьмин[347]. Лингвист О. Н. Трубачев, заостряя внимание на том факте, что в ономастике «Приазовья и Крыма испокон веков наличествуют названия с корнем Рос-», видел в Азовско-Черноморской Руси реликт индоарийских племен, населявших Северное Причерноморье во II тыс. до н. э. и отчасти позднее (например, *tur-rus- или «тавро-русы»), считая, что с появлением здесь в довольно раннее время славян этот древний этноним стал постепенно прилагаться к ним[348]. Небезынтересно отметить, что Н. И. Попов, споря с Миллером, отрицал существование в Скандинавии народа русь и выводил ее из района Херсонеса Таврического[349].

Ломоносов, опровергая мнение Миллера, видевшего в варягах лишь датчан, норвежцев и шведов, доказывал, что так «назывались народы, живущие по берегам Варяжского моря». Эту же мысль он затем проводил в «Кратком Российском летописце» и «Древней Российской истории», говоря, что «не праведно рассуждает, кто варяжское имя приписывает одному народу. Многие сильные доказательства уверяют, что они от разных племен и языков состояли и только одним соединялись обыкновенным тогда по морям разбоем». Миллер во время дискуссии упорно не соглашался с оппонентом: «Итак, неверно, что все племена у Варяжского моря носили название варягов….Неверно, что варяги, кроме морских побережий, населяли также большую полосу земли к югу и востоку». Но в 1773 г., ознакомившись к этому времени в полной мере с источниками, на которых основывал почти четверть века тому назад свой вывод Ломоносов, Миллер уже сам убеждал, что по всему Варяжскому морю не было народа, который бы собственно варягами назывался, и что под варягами следует разуметь мореплавателей, воинов, которые «могли состоять из всех северных народов и из каждого состояния людей»[350].

С. М. Соловьев ставил в особую заслугу Ломоносову именно то, что он заметил дружинный состав варягов, отрицая, тем самым, этническое содержание термина «варяги». Говоря в ряде случаев, что в летописи под варягами разумеются «все прибалтийские жители, следовательно, и славяне», в целом под ними ученый, вслед за Ломоносовым, понимал не какой-то конкретный народ, а европейские дружины, «составленные из людей, волею или неволею покинувших свое отечество и принужденных искать счастья на морях или в странах чуждых», «сбродную шайку искателей приключений»[351]. Ломоносов в 1749 г. также сказал, что новгородцы западные народы «варягами называли», т. е. значительно расширил рамки приложения русскими слова «варяги». В связи с чем он впервые в науке указал, что в Сказании о призвании варягов летописец выделяет русь из числа других варяжских народов, при этом не смешивая ее со скандинавами (эта мысль затем получила весьма широкую поддержку в историографии[352]). Нельзя не заметить, что даже норманисты А. Л. Шлецер и Ф. Крузе соглашались, что летописец отличал варяжскую русь от шведов. Фатер, видя в варягах норманнов, а в руси — черноморский народ, подчеркивал: Нестор «сказал весьма ясно, что сии варяги зовутся русью, как другие шведами, англянами: следственно, русь у него отнюдь не шведы»[353].

Ломоносов в ходе дискуссии задал Миллеру вопрос, ставящий под сомнение все его выводы: почему он «нигде не указал отца Рюрика, его деда или какого-нибудь скандинава из его предков? Он поступил неразумно и вообще опустил то, что является самым важным в этом вопросе. Но, конечно, он не может найти в скандинавских памятниках никаких следов того, что он выдвигает». В «Древней Российской истории», говоря о призвании Рюрика, ученый заметил, что если бы он был скандинавом, то «нормандские писатели конечно бы сего знатного случая не пропустили в историях для чести своего народа, у которых оный век, когда Рурик призван, с довольными обстоятельствами описан». Более точно выразился по этому поводу в 1814 г. немец Г. Эверс. Охарактеризовав отсутствие у скандинавов преданий о Рюрике как «убедительное молчание» (так он даже назвал главу своего труда), ученый заключил, что «всего менее может устоять при таком молчании гипотеза, которая основана на недоразумениях и ложных заключениях…». Н. В. Савельев-Ростиславич, также отметив «совершенное молчание» саг о Рюрике и об основании шведами русского государства, справедливо заметил, что они не упускали случая похвастаться «самыми незначительными подвигами, иногда не бывшими»[354].

С этим аргументом связан и вопрос об именах русских князей. Русские участники дискуссии — С. П. Крашенинников и Н. И. Попов — отрицали их скандинавскую природу. И Ломоносов говорил, что Байер, «последуя своей фантазии», имена русских князей «перевертывал весьма смешным и непозволительным образом, чтобы из них сделать имена скандинавские; так что из Владимира вышел у него Валдамар, Валтмар и Валмар, из Ольги Аллогия, из Всеволода Визавалдур и проч. Сего не токмо принять за правду, но и читать без досады невозможно, видя сих имен явное от славенского языка происхождение и согласие с особами государскими»[355] (т. е. княжеские имена, подчеркивает А. Г. Кузьмин, «были своего рода титулами, означающими особое величие»[356]). Правоту Ломоносова в данном вопросе подтвердил В. О. Ключевский, сказав о способе Байера «превращать» русские имена в скандинавские: «Впоследствии многое здесь оказалось неверным, натянутым, но самый прием доказательства держится доселе»[357]. В отношении же Миллера Ломоносов заметил, что он «толкует имен сходства… от неразумения российского языка»[358].

Миллер уверял, что Ломоносов не может подкрепить свои «выдумки» о южнобалтийском происхождении руси «свидетельствами историй», утверждая (а этим словам советский историк С. Л. Пештич придавал огромное значение), что «ни у кого из писателей в уме никогда не было, кроме автора киевского «Синопсиса», варягов признавать за славян»[359]. В данном случае Миллер вновь поступил, если использовать выражение Ломоносова, «непристойным» для историографа «образом», ибо был в курсе существования таких «свидетельств истории». Так, Байер в статье «О варягах» привел известия «августианской» легенды, мнение С. Герберштейна о южнобалтийской Вагрии как родине варягов, заключение немецких историков XVII в. Ф. Хемница и Б. Латома, что Рюрик был выходцем из ободритского (южнобалтийское славянское племя) княжеского рода. Наконец, Ломоносов пользовался 4-м изданием «Генеалогических таблиц» И. Хюбнера (1725), представлявших Рюрика в качестве потомка вендо-ободритских королей. «Генеалогические таблицы» Хюбнера имелись в Библиотеке Академии наук[360], и Миллер, несколько лет проработав ее библиотекарем, знал, конечно, о наличии в ее фондах этого труда. Не зря в вышеприведенной характеристике, данной ему в июле 1730 г., из всех его достоинств прежде всего и выделялось именно «умение пользоваться здешней Библиотекой». В последующих работах Миллер, что показательно, уже не проходил мимо версии о выходе варягов из Вагрии и «мекленбургских писателей», выводивших Рюрика от ободритских князей[361].

Ломоносов, акцентируя внимание на том факте, что Перуна «почитали, в поганстве будучи, российские князья варяжского рода», а культ его был распространен на славянском побережье Балтийского моря, пришел к выводу, что варяжская русь вышла именно оттуда и говорила «языком славенским»[362]. В пользу такого заключения говорят многие источники. Так, западноевропейский хронист XII в. Гельмольд называет главного бога земли вагров — Прове, в котором видят искаженное имя славянского Перуна[363]. И. И. Первольф констатировал, что четверг у люнебургских славян (нижняя Эльба) еще на рубеже XVII–XVIII вв. назывался «Перундан» (Perendan, Perandan), т. е. день Перуна, олицетворявшего в их языческих верованиях огонь небесный, молнию, а этот факт, подчеркивает А. Г. Кузьмин, предполагает широкое распространение культа Перуна и признание его значимости[364]. А. Ф. Гильфердинг отмечал, что Перуну поклонялись на всем славянском Поморье. В числе кумиров священной крепости на о. Руяне, добавляет М. К. Любавский, стоял Перунец[365]. На Южную Балтику указывает не только имя Перуна, но и характер изображения божеств, установленных Владимиром в 980 г. Вместе с тем культ Перуна, бога варяго-русской дружины, был совершенно не известен германцам[366]. Причем С. А. Гедеонов отмечал невозможность того, чтобы норманские конунги поклонялись славянским Перуну и Волосу, ибо они «тем самым отрекались от своих родословных; Инглинги вели свой род от Одина». «Вообще, — добавлял историк, — промена одного язычества на другое не знает никакая история»[367].

Прекрасное знание Ломоносовым источников, русской и европейской истории, его превосходство над Миллером и в методологическом плане позволили ему продемонстрировать стремление оппонента «покрыть истину мраком». В связи с чем он заключал, что «оной диссертации никоим образом в свет выпустить не надлежит», ибо «вся она основана на вымысле и на ложно приведенном во свидетельство от господина Миллера Несторовом тексте», и может составить «бесславие» Академии. Как показало время, Ломоносов правомерно обращал внимание и на политическую подоплеку норманского вопроса, говоря, что в диссертации находятся «опасные рассуждения», а именно: «происхождение первых великих князей российских от безъимянных скандинавов в противность Несторову свидетельству, который их именно от варягов-руси производит, происхождение имени российского весьма недревне… частые над россиянами победы скандинавов с досадительными изображениями… России перед другими государствами предосудительны, а российским слушателям досадны и весьма несносны быть должны». В этих словах и в словах, «что ежели положить, что Рурик и его потомки, владевшие в России, были шведского рода, то не будут ли из того выводить какого опасного следствия», обычно видят единственный мотив выступления русского ученого против норманской теории. Несомненно, патриотизм и эмоции в этом деле присутствовали, но они были явлениями, так сказать, второго порядка, ибо Ломоносов прежде всего выступил против фальсификации начальной истории Руси, в угоду чему совершалось явное насилие над источниками. И вряд ли ему можно вменять в вину то, что он на заре зарождения исторической науки в России встал на защиту исторической правды, желая ознакомить с ней соотечественников. Поэтому, большим смыслом наполнены слова Ломоносова, произнесенные во время дискуссии и актуальные до сих пор: «Я не требую панегирика, но утверждаю, что не терпимы явные противоречия, оскорбительные для славянского племени». Да, и на Западе, как отмечал Шлецер, в трудах по истории России говорилось «множество смешных глупостей» о ней[368].

В условиях национального подъема России понятна забота Ломоносова о ее международном престиже, зависящем не только от ее настоящего, но и от ее прошлого. О своем престиже тогда усиленно пеклись, наверное, все европейские страны, не оставляя без внимания ничего, что могло бы принести «порухи» их чести и, тем самым, уменьшить их вес на мировой арене. В этом плане показательна обеспокоенность Шумахера, которую он выразил 4 декабря 1749 г. в письме Теплову. Сообщая, что похвальная речь Ломоносова императрице на торжественном заседании Академии была принята с одобрением, он при этом подчеркнул: в ней имеются выражения, которые могут показаться обидными прусскому и шведскому правительству («прусаки и шведы также, когда вы им покажите прилагательное при сем писание, потому что они устыдятся своих жалоб против г. Ломоносова»)[369]. Опытный Шумахер, чтобы упредить возможный международный скандал, завел разговор всего лишь из-за того, что Ломоносов несколько раз упомянул о победах русских над шведами в Северной войне и войне 1741–1743 годов. Пруссию же он прямо нигде не назвал, но в его фразе о «завистнике благополучия нашего», которому Россия может ответить всей своей мощью, видят намек на прусского короля Фридриха II[370] (довольно пророческие, надо заметить, слова).

Зрела Семилетняя война, и европейские государства, зная себе цену в настоящем и свои устремления в будущем, всемерно вставали на защиту своего прошлого. И Россия не желала быть своей историей, вопреки мнению западноевропейцев, выраженному в середине XVIII в. Вольтером, «подтверждением и дополнением к истории Швеции»[371]. У нее была своя судьба, свое предначертание. А речь Миллера, указывала Н. Пономарева, могла быть использована в ряде стран во вред России. В Россию внимательно всматривалась Западная Европа, и отнюдь, справедливо подчеркивает исследовательница, не сочувственно[372]. Поэтому, Россия не могла предстать перед своими возможными будущими противниками и союзниками такой, какой ее рисовал Миллер, что полно выразил на основании отзывов академиков в своем заключении на речь Миллера Теплов: «…Автор намерение… имел представить слушателям позорище славных и великих дел российского народа… ни одного случая не показал к славе онаго, но только упомянул о том больше, что к бесславию служить может, а именно как их многократно разбивали в сражениях, где грабежем, огнем и мечем пустошили и у царей их сокровища грабили. А на последок удивления достойно, с какою неосторожностью употребил экспрессию, что скандинавы победоносным своим оружием благополучно себе всю Россию покорили (курсив издателя. — В. Ф.[373].

Ломоносов показал несостоятельность норманской теории также профессионально, как он профессионально показал непригодность «Русской грамматики» Шлецера в том виде, в каком она была задумана. Летом 1764 г. он сказал о незнании ее автором предмета, о «сумасбродстве в произведении слов российских», подчеркнул, что в ней «кроме множества несносных погрешностей внесены досадительные россиянам мнения», и закончил свой отзыв хорошо известными словами: «Из чего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина». Такое неприятие Ломоносова вызвало стремление Шлецера русские слова либо вывести из немецкого, либо дать им неблагозвучное объяснение, что породило, по верному замечанию М. О. Кояловича, «нелепые, обидные для русских филологические открытия»[374]: «дева» и «Dieb» (вор), нижнесаксонское «Tiffe» (сука), голландское «teef» (сука, непотребная женщина); «князь» и «Knecht» (холоп); боярин, барин и баран, дурак[375]. В этих словопроизводствах, проистекающих из представления немцев, что русский язык есть Knechtsprache[376], Ломоносов увидел, как и в случае с диссертацией Миллера, совершенное отсутствие науки.

Над своей «Российской грамматикой» Ломоносов трудился не менее десяти лет. Шлецер, только что научившийся читать, но еще не умевший свободно говорить по-русски, на ту же работу потратил всего четыре месяца. Поэтому «кость» он переводит как «Bein» (нога), пишет «блита или плита», «лез» вместо «лес», «клыба» вместо «глыба», вводит в состав основного словарного фонда несуществующее слово «дарда» (в значении «копье»). Но нисколько не сомневаясь в своих способностях вообще, Шлецер и здесь остался верен себе, утверждая, что имел перед Ломоносовым «значительное преимущество», а тот на его грамматику взъелся лишь потому, что ее написал иностранец. А что им произносилось, для его последователей обретало силу высшего закона. Так, С. К. Булич говорил о неоспоримом превосходстве Шлецера над Ломоносовым в отношении широты филологического и лингвистического образования, знания языков и проницательности взгляда[377]. Ф. Эмин в 1767 г. по поводу якобы связи Knecht с князем хорошо сказал, что здесь нет ни близкого сходства слов, «ниже в мысли разума», и равно тому, если немецкое Konig, «у вестфальцев произносимое конюнг (курсив автора. — В. Ф.)», сопоставить с русским «конюх». Но то, что заметили Ломоносов и его современники, не желали замечать их более образованные потомки. В. Г. Белинский в приведенных примерах увидел лишь то, как Шлецер «смешно ошибался в производстве некоторых русских слов»[378].

Как историк России, Ломоносов ставил перед собой задачу: «Коль великим счастием я себе почесть могу, ежели моею возможною способностию древность российского народа и славные дела наших государей свету откроются»[379]. Благородная цель, служению которой хотел бы посвятить себя каждый историк. И можно только гадать, что было бы им сделано на поприще истории, если бы она одна была его уделом. Но и того, что он сделал, занимаясь еще химий, математикой, физикой, металлургией и многими другими отраслями науки, где прославил свое имя на века, вполне достаточно, чтобы признать Ломоносова историком и без норманистской предвзятости взглянуть и на него и на его наследие. От чего ни в коей мере не пострадают истинные и весьма значимые заслуги немецких ученых перед русской исторической наукой (хотя, конечно, не представляется возможным принять в полной мере заключение Т. Н. Джаксон, увидевшей в трудах академиков-немцев по варяго-русскому вопросу «подлинно академическое отношение к древнейшей русской истории, основанное на изучении источников»[380]). Великий Эйлер в одном из писем за 1754 г. с восхищением говорил Ломоносову, что «я всегда изумлялся Вашему счастливому дарованию, выдающемуся в различных научных областях»[381]. Таким же дарованием, помноженным на свойственное ему трудолюбие и желание дойти до самой сути дела, обладал Ломоносов и в истории, нисколько не жертвуя при этом ни истиной и ни своей очень высокой научной репутацией.

Загрузка...