Глава 4 Норманистская историография о летописцах и Повести временных лет

Летописцы — «первые норманисты»

В центре внимания исследователей, занимающихся разрешением варяжского вопроса, находится прежде всего Сказание о призвании варягов. Под ним обычно понимают те известия, что помещены в Лаврентьевской и Ипатьевской летописях под 862 годом. В неразрывную связь с ними ученые ставят статьи, расположенными в части с 859 по 882 гг. включительно, полагая, что они все вместе в первоначальном варианте представляли собой цельный рассказ, лишь позднее разбитый на годы[617]. Поэтому, начало этого рассказа, возможно, звучало так, как звучит сейчас статья под 859 г.: «Имаху дань варязи из заморья на чюди и на словенех, на мери, и на всех кривичех[618], а козари имаху на полянех, и на северех, и на вятичех, имаху по белей веверице от дыма»[619]. Затем следовал текст, что расположен под 862 годом.

В передаче Лаврентьевской летописи он гласит: «Изъгнаша варяги за море, и не даша им дани, и почаша сами в собе володети, и не бе в них правды, и въста род на род, и быша в них усобице, и воевати почаша сами на ся. И реша сами в себе: «поищем собе князя, иже бы володел нами и судил по праву». И идоша за море к варягом, к руси; сице бо тии звахуся варязи русь, яко се друзии зовутся свие, друзии же урмане, анъгляне, друзии гъте, тако и си. Реша руси (так читается в Радзивиловском и Академическом списках Радзивиловской летописи; в Лаврентьевской и Троицкой: «русь». — В. Ф.) чюдь, и словени, и кривичи вси[620]: «земля наша велика и обилна, а наряда в ней нет; до пойдете княжит и володети нами». И изъбрашася 3 братья с роды своими, и пояша по собе всю русь, и придоша; старейший, Рюрик, седе Новегороде (так в сгоревшей Троицкой; точнее в ней, по свидетельству Н. М. Карамзина, как и в Лаврентьевской, имелся пропуск, «но вверху приписано, над именем Рюрик: «Новг…»; по свидетельству других, «к слову Рюрик прибавлено: «седе Новегороде»[621]; в Радзивиловском и Академическом списках: «в Ладозе»[622]. — В. Ф.), а другий, Синеус, на Белеозере, а третий Изборьсте, Трувор. И от тех варяг прозвася Руская земля, новугородьци, ти суть людье новогородьци от рода варяжьска, преже бо беша словени. По двою же лету Синеус умре и брат его Трувор; и прия власть Рюрик, и раздая мужем своим грады, овому Полотеск, овому Ростов, другому Белоозеро. И по тем городом суть находници варязи, а перьвии насельници в Новегороде словене, в Полотьсте кривичи, в Ростове меря, в Белеозере весь, в Муроме мурома; и теми всеми обладаше Рюрик. И бяста у него 2 мужа, не племени его, но боярина, и та испросистася ко Царюгороду с родом своим. И поидоста по Днепру, и идуче мимо и узреста на горе градок, и упрошаста и реста: «чий се градок?». Они же реша: «была суть 3 братья, Кий, Щек, Хорив, иже сделаша градокось, и изгибоша, и мы седим, платяче дань родом их козаром». Аскольд же и Дир остаста в граде семь, и многи варяги съвокуписта, и начаста владети Польскою землею. Рюрик же княжащу в Новегороде»[623].

Ипатьевская летопись излагает этот же текст практически одинаково с Лаврентьевской, но вместе с тем содержит несколько серьезных разночтений, которым часть исследователей придает принципиальное значение. В ней, во-первых, как и в названных списках Радзивиловской летописи, «русь» входит в состав разноплеменного посольства («ркоша русь, чюдь, словене…»), пригласившего варягов, хотя перед этим говорится, что послы «идоша за море, к варягом, к руси». Во-вторых, Рюрик в Ипатьевской летописи по приходу на Русь в качестве своего опорного пункта выбрал не Новгород. Он, говорит летопись, «придоша к словеном первее, и срубиша город Ладогу. И седе старейший в Ладозе Рюрик». И лишь по смерти братьев, «прия Рюрик власть всю один, и пришед к Илмерю, и сруби город над Волховом, и прозваша и Новъгород, и седе ту княжя». В-третьих, в летописи после фразы «и от тех варяг прозвася Руская земля» отсутствует комментарий, читаемый в Лаврентьевской о «варяжском» происхождении новгородцев: «новугородьци, ти суть людье новогородьци от рода варяжьска, преже бо беша словени»[624]. Под 866 г. Лаврентьевская и Ипатьевская летописи ведут речь о походе Аскольда и Дира (или «руси») на Царьград, которому удалось спастись лишь благодаря заступничеству самой Богородицы[625]. Это известие заимствовано из Хроники Георгия Амартола, причем имена Дира и Аскольда появляются лишь в древнерусском переводе хроники[626].

Далее под 879 г. летописи согласно сообщают, что «умершю Рюрикови предасть княженье свое Олгови, от рода ему суща, въдав ему сын свой на руце, Игорь, бе бо детеск вельми». Венчало варяжскую легенду повествование, помещенное под 882 г., о походе Олега из Новгорода на Киев «с воя многи, варяги, чюдь, словени, мерю, весь, кривичи», о захвате им Смоленска, Любеча, о его приходе «к горам х Киевьским», о коварном убийстве Олегом Аскольда и Дира, обвиненных в том, что они «неста князя, ни рода княжа», в то время как он сам «есмь роду княжа» (Игорю во всех этих событиях отведена лишь роль статиста, которого Олег представил как «сын Рюриков»), об овладении Олегом Киевом, который он объявил «мати градом русьским». После чего в летописи сразу же подчеркнуто: «И беша у него варязи и словене и прочи прозвашася Русью». А заканчивалось все сообщением, что «се же Олег нача городы ставити, и устави дани словеном, кривичем и мери, и устави варягом дань даяти от Новагорода гривен 300 на лето, мира деля, еже до смерти Ярославле даяше варягом»[627].

В ином варианте звучит варяжская легенда в НПЛ, где ее начало изложено более пространно, чем в ПВЛ, но окончание резко свернуто. Так, в ней ничего не сказано о варяжской руси. В статье под 854 г. читается: «Идоша за море к варягом и ркоша… Изъбрашася 3 брата с роды своими, и пояша со собою дружину многу и предивну, и приидоша к Новугороду. И седе старейший в Новегороде, бе имя ему Рюрик…». Но после информации, где расположились Рюрик и его братья, в ней имеется фраза, аналогичная той, что читается в Лаврентьевской летописи: «И от тех варяг, находник тех, прозвашася Русь, и от тех словет Руская земля; и суть новгородстии людие до днешняго дни от рода варяжьска». Киев захватывает Игорь, а не Олег, «и беша у него варязи мужи словене, и оттоле прочии прозвашася Русью». Информация же о нападении «руси» на Царьград без указания имен Аскольда и Дира предваряет собой собственно рассказ о призвании варяжских князей и помещена под тем же 854 годом[628].

Ученые, обращавшиеся к Сказанию о призвании варягов, как правило, рассматривают его в тесной связи и с другими известиями ПВЛ (этнографического введения и датированной ее части): «В Афетове же части седять русь, чюдь и вси языци: меря, мурома, весь, моръдва, заволочьская чюдь, пермь, печера, ямь, угра, литва, зимегола, корсь, летьгола, любь. Ляхъве же, и пруси, чюдь преседять к морю Варяжьскому; по сему же морю седять варязи семо ко въстоку до предела Симова, по томуже морю седять к западу до земле Агнянски и до Волошьски. Афетово бо и то колено: варязи, свеи, урмане, готе, русь, агняне, галичане, волъхва, римляне, немци, корлязи, веньдици, фрягове и прочии, ти же приседять от запада к полуденью и съседяться с племянем Хамовым»; с пояснениями, что Понтийское море (Черное) «словеть Руское», а «в лето 6360, индикта 15 день, наченшю Михаил царствовати (византийский император Михаил правил самостоятельно с 856 г. — В. Ф.), нача ся прозывати Руская земля. О семь бо уведахом, яко при семь цари приходиша русь на Царьгород (речь идет о событиях 860 г. — В. Ф.), якоже пишется в летописанье гречьстемь. Темже отселе почнем и числа положим»[629]; с комментариями южнорусского летописца к Сказанию о славянской грамоте, помещенного под 6406 г.: «поляне, яже ныне зовомая русь» и «словеньский язык и рускый одно есть, от варяг бо прозвашася русью, а первое беша словене; аще и поляне звахуся, но словеньскаа речь бе», с русско-византийскими договорами, в которых ближайшее окружение киевских князей носят не славянские имена и выступают от имени «род руского»[630].

Сказание о призвании варягов в литературе принято выдавать за прямое свидетельство норманства варяжской руси, прибывшей в Восточную Европу «из заморья». Но такое заключение вытекает не из показаний памятника, а лишь из постулата, который гласит, что варяги принадлежали к норманнам (шведам). Постулат этот является ровесником варяго-русского вопроса, и его суть очень четко была выражена М. П. Погодиным, категорично утверждавшим, что в летописях варяги «беспрерывно» упоминаются в значении «немцы, норманны». В середине XIX в. в науку был введен еще один постулат, неминуемо вытекающий из предыдущего. В 1860 г. норманист Н. Ламбин указал, что составитель ПВЛ, в котором он видел Нестора, «вот первый, древнейший и самый упорный из скандинавоманов! Ученые немцы не более как его последователи…». Этот посыл историк, используя устойчивое представление лишь о патриотической подоплеке выступления антинорманистов, умело направил на нейтрализацию и опровержение их позиций априори. «Но Нестор был патриот не меньше нашего, — обращался он к деятелям науки, да и ко всем любителям русской истории, — в его горячей любви к родине никто не может усомниться, прочитав эту летопись; однако эта любовь не ослепляла его: в простоте сердца он не видел ничего позорного в призвании князей иноплеменников…»[631].

Мнение Ламбина поддержали и развили в науке авторитетнейшие ее представители, в связи с чем оно обрело силу весомого аргумента в пользу выхода варягов из Скандинавии. В 1875 г. А. А. Куник, считая, что Нестор есть «самый старинный норманист», связал с ним уже само начало норманской теории, наделив его титулами «отца истории норманизма» и «почтенного родоначальника норманистики». Через два года своих оппонентов он в весьма сильном раздражении называл, следует заметить, не только «норманофобами», но и «антинесторовцами». Затем В. О. Ключевский полагал, что Байер и Миллер ошибались, стремясь разрешить варяжский вопрос по «источникам скандинавским, латинским и византийским», не зная при этом, что между ними и летописью стоит «ученый русский книжник начала XII в. и такой же решительный норманист, как и они». Немецкие академики «решили вопрос о племенном происхождении варягов согласно с Летописью», не сомневающейся, подчеркивает исследователь, в их «неславянском происхождении». Вместе с тем задев, добавил он, «щекотливое национальное чувство» и надолго лишив «русскую историческую мысль способности с научным спокойствием отнестись к вопросу» о племенной принадлежности варяжской руси. В 1914 г. А. А. Шахматов, будучи твердо уверенным в том, что норманская теория «является продолжением той теории, которую дал в своем труде Нестор», констатировал, «что первым норманистом был киевский летописец (Нестор) начала XII века»[632]. Приведенная точка зрения выдающихся умов дореволюционной историографии весьма показательна для характеристики настроений, бытовавших среди большего числа ученых того времени. Из того же круга вышла идея, что норманизм самым естественным образом вытекает из Сказания о призвании варягов[633]. И она получила столь широкое хождение, что ее разделяла даже какая-то часть антинорманистов. Так, например, думал И. Филевич, а Д. И. Иловайский прямо говорил, что союзником норманистов выступает Сказание, указывающее на норманство варягов. Г. М. Барац, в свою очередь, утверждал, что этот памятник служит самым надежным оплотом догмата «скандинавского происхождения русской государственности и самого имени русского народа», является «главнейшей основой норманской теории»[634].

В советскую науку предвоенных лет тезис о летописце как норманисте, а при этом были озвучены разные имена, был введен несколькими историками, обладавшими значительным весом в науке. В 1930 г. Н. К. Никольский говорил, что в ПВЛ «мы имеем переделку старых преданий о начале русской земли, освещенную сквозь призму первого русского историографа-норманиста, сторонника теории варяго-руси», т. е. Сильвестра (в нем ученый видел сводчика ПВЛ). В 1938 г. В. А. Пархоменко назвал «первым норманистом» Нестора и его «норманизм» объяснял тем, что, во-первых, летописец «от значительной роли норманнов при киевском князе в его время постулировал к их роли в начале истории Руси». Во-вторых, к этому его толкало свидетельство продолжателя хроники Георгия Амартола, отметившего, что «русь из рода франков». В-третьих, скандинавской генеалогией правящей княжеской династии Нестор обосновывал теорию единой Руси. Через год Б. Д. Греков в основе «склонности» к норманизму «первого русского историка-норманиста» Сильвестра (с ним он связывал обработку известий о варягах) усмотрел его желание показать в истории Киевской Руси роль княжеского рода Рюриковичей. В 1940 г. М. Д. Приселков охарактеризовал Нестора уже не только «первым нашим «норманистом», а норманистом «самого крайнего направления», ибо он создал схему русской истории, возвеличивающую правящую династию, в представителях которой тогда видели «единственную связь распадающегося Киевского государства», и которая «придумала» скандинавское происхождение династии и выводила название Русь из скандинавского корня. Вместе с тем эта схема, по его словам, имела великое значение, ибо она «вырывала нашу историю из византийской церковно-политической схемы, по которой нашей политической самостоятельности не отводилась места, и смело оценивала славянство и русских как исторически призванных к самостоятельной жизни и культуре». Тогда же Е. А. Рыдзевская пребывала в абсолютной уверенности, что в Сказании о призвании варягов утверждается норманское происхождение и генеалогия русских князей[635].

В послевоенные годы в литературе тему о «норманизме» Нестора подхватил и довел до абсолюта Д. С. Лихачев, окончательно придав ей значимость непререкаемой научной истины. Идя полностью в русле рассуждений Приселкова и именуя летописца «первым норманистом в русской истории», утверждавшим норманское происхождение княжеского рода и названия Руси, ученый свою позицию аргументировал тем, что, во-первых, варяжская легенда служила целям борьбы с княжескими усобицами, отстаивая собою идею единства княжеского рода, что равнялось тогда идее единства государства. Во-вторых, она параллельно с тем обосновывала самостоятельность и независимость Руси от вмешательства Византии, настаивающей на идее тесной зависимости русской государственности от нее, т. к. законная власть пришла на Русь «лишь после ее крещения и была неразрывно связана с церковью». И такая устремленность Империи, считал Лихачев, находила поддержку со стороны киевского грека-митрополита. Поэтому, подытоживал он, «норманская теория» печерских монахов (сам монастырь он вслед за Приселковым рисует крупным центром оппозиции константинопольской патриархии и греку-митрополиту[636]) была теорией прежде всего антигреческой и общерусской, связывающей происхождение Русского государства не с византийским югом, а со скандинавским севером, откуда уже ничто не угрожало, и относившей его возникновение до принятия христианства. «Летописцы, — ставил исследователь точку в своих рассуждениях, — естественно не могли представить, какие политические выводы сделают из их домыслов в XVІІІ-XX вв. норманисты».

Лихачев не обошел вниманием и закономерно встающий в таком случае вопрос: почему летописец для утверждения антивизантийской версии создания государственности на Руси прибег к теории иноземного происхождения княжеского рода? Ответ на него, говорил он, «может быть только один: в традициях ученой средневековой историографии было возводить происхождение правящей династии к иностранному государству». По его разъяснению, эти традиции были тесно связаны с ограниченностью исторического мышления средневековья, когда всякому новому явлению общественного развития искали объяснение на стороне, потому как оно не считалось результатом закономерного исторического развития, представления о котором еще не существовало. Особенно резко эта черта проявлялась там, где дело касалось происхождения знатных родов. Ко всему же, завершал свои размышления ученый, знатный род нельзя было выводить из собственной страны, ибо это неизбежно должно было вывести его к какому-либо «незнатному» родоначальнику[637]. Объяснение Лихачевым тех мотивов, которыми будто бы руководствовался русский книжник, вводя варяжскую легенду в ПВЛ, получило массовую поддержку в историографии, вошло в учебную литературу[638]. Так, считал С. В. Юшков, летописец, перед которым стояла задача возвысить значение правящей династии, «весьма удачно» справился с ней, связав династию со скандинавами, игравшими крупную роль в истории современного ему мира. По В. В. Мавроди ну, традиция выводить свой род «из-за заморья» преследовала цель «лишь бы подчеркнуть особую родовитость и аристократичность своего происхождения, проверить достоверность чего было невозможно», и в тогдашних условиях была направлена против Византии. И. П. Шаскольский также утверждал, что легенда была внесена для доказательства особо знатного происхождения правящей династии, что подкрепляло ее право на власть над Русской землей[639].

Первое возражение против мнения о тех политических устремлениях летописца, о которых так детально говорил Лихачев, раздалось, видимо, из-за границы. В 1957 г. польский историк X. Ловмяньский отрицал (но в вытекающей из норманизма манере), что летописец стремился, во-первых, доказать скандинавское происхождение династии русских князей (по его уверениям, оно якобы и так было известно, потому «с точки зрения династических целей эта версия была излишней»), и, во-вторых, «противопоставить норманскую теорию греческим притязаниям на политическое господство на Руси, так как, насколько известно, эта теория не использовалась в борьбе с Византией». В связи с чем Ловмяньский заключал, что «нельзя любое соображение Нестора объяснять политической тенденциозностью», и в «скандинавской концепции происхождения названия русь» видел лишь «логическую конструкцию» летописца, вытекающую из распространенной в средневековой историографии идеи объяснять происхождение народов их миграцией из чужих краев. В 1960 г. И. У. Будовниц, касаясь тезиса Лихачева об угрозе суверенитета Руси со стороны Византии, заметил, что русские и византийские источники «не дают основания для таких широких и далеко идущих выводов….Нет и намека на то, что какой-нибудь грек-митрополит (хотя он и являлся агентом империи) претендовал на заметную политическую роль». В 1991–1992 гг. И. Я. Фроянов, выражая несогласие с идеей того же ученого об антигреческой направленности Сказания о призвании варягов, также говорил, что «покушения Константинополя на политическую независимость Руси не находят обоснования в источниках…»[640].

К слову заметить, Сказание не содержит ничего такого, что хотя бы отдаленно походило на слова Лихачева о «знатности» варяжских князей (в прошлом, надо заметить, на точно такой же мысли настаивали антинорманисты С. А. Гедеонов и Д. И. Иловайский, выводя при этом, что показательно, «благородных» князей от разных народов). Живописуя о распрях между ильменскими словенами, кривичами, чудью, мерей и весью, вспыхнувших вскоре после изгнания варягов «за морс», о избрании их послами из числа варяжской руси «3 братья с роды своими», летопись далее подчеркивает лишь то место, которое занимал Рюрик среди братьев. «…Придоша, — говорит она, — старейший, Рюрик, седе Новегороде (по другой версии, в Ладоге. — В. Ф.), а другий, Синеус, на Белеозере, а третий Изборьсте, Трувор….По двою же лету Синеус умре и брат его Трувор; и прия власть Рюрик…»[641]. Приведенный отрывок совершенно ничего не говорит о знатности Рюрика, а тем более о его каком-то необыкновенно высоком статусе, благодаря которому летописцы всерьез якобы намеревались противостоять вмешательству самого могущественного в то время государства во внутренние дела Руси. Согласно ПВЛ, Рюрик лишь один из трех братьев, представлявших собой варяжскую русь, он всего лишь «старейший» из них, не более, и это единственное, что мог сказать о нем летописец.

О знатности происхождения своих правителей русские мыслители задумаются только во второй половине XV в. (т. е. спустя более трех столетий после завершения летописцами работы над Начальной летописью), когда процесс складывания единого централизованного государства с центром в Москве вступил в свой финал, и оно начало входить в контакт с западноевропейскими державами, уделявшими исключительное внимание генеалогиям своих и чужих правителей. Их же предшественников эта проблема нисколько не занимала. Это во-первых. Во-вторых, ни в момент призвания (середина IX в.), ни в момент внесения варяжской легенды в ПВЛ (обычно говорят о времени второй половины XI — второго десятилетия XII в.) родство со скандинавами, этих безжалостных убийц, не было актуально для наших предков, ибо они прекрасно понимали, «какой непоправимый урон авторитету их земли и им самим в настоящем и будущем может принести династия, соплеменников которых так ненавидели в Европе»[642]. В-третьих, А. Г. Кузьмин показал, что Печерский монастырь не был «оплотом борцов за русскую национальную культуру против засилья греческого духовенства», на чем так настаивали Приселков и Лихачев. Напротив, именно этот монастырь, заключает ученый, был «форпостом греческого церковного влияния на Руси»[643].

В 1956 г. Б. А. Рыбаков сделал несколько поправок к выводам Лихачева. Во-первых, возражал он, «проваряжская тенденция» проводилась в ПВЛ не Нестором, а редактором 1118 года. Во-вторых, что автора сказания, использовавшего широко ходившие тогда во всей Северной Европе легенды о призвании трех князей, «никак нельзя назвать «норманистом», поскольку он лишь обрисовал несомненно исторический факт, причем обрисовал его в той форме, «при которой наименее всего страдало бы самолюбие новгородцев». Но скоро исследователь стал рассуждать привычными для науки шаблонами. И в 1960 г. он. многократно повторяя эти слова в последующие годы, назвал редактора Начальной летописи 1118 г. первым «норманистом», причем, как это было им особо выделено, «настоящим» и «последовательным» (такой взгляд получил распространение в литературе[644]). Параллельно с тем Рыбаков с 1982 г. вел речь и о «норманистах» начала XII века», исказивших ПВЛ. Еще больше модернизируя историю, ученый в 1960 г. охарактеризовал автора «Остромировой летописи» «ярым «антинорманистом», ибо он ненавидел варяжскую гвардию новгородского князя Ярослава Владимировича[645].

В 1958, 1971 и 1978 гг. В. В. Мавродин проводил мысль, что летописцы ввели в свой труд рассказ о норманском происхождении русских князей, русского государства, самого названия «Русь». В 1960 г. И. У. Будовниц указал на некоего «позднейшего летописца-норманиста». В 1965 г. С. Л. Пештич, убежденный в «норманизме» Нестора, постулировал отсюда, что у норманской теории «была прочная историографическая традиция в средневековой отечественной литературе и летописании»[646]. В 1961 и 1965 гг. И. П. Шаскольский довел этот тезис до своего логического завершения. Наши ученые, говорил он, связывая с Байером создание норманской теории, сильно преувеличивают его роль в русской историографии. «В действительности, — делился своими соображениями Шаскольский, — построение о возникновении Русского государства в результате «призвания варягов» было впервые сконструировано еще на рубеже ХІ-ХІІ вв. составителем Начальной летописи и с тех пор на протяжении шести столетий обычно включалось во все общие официальные сочинения по истории России». Как резюмировал историк, летописец приписал основание Русского государства норманнам, а «Байер лишь нашел в летописи это давно возникшее историческое построение и изложил его в наукообразной форме в своих работах. У Байера эту концепцию подхватили и развили Миллер, Шлецер и другие историки немецкого происхождения, работавшие в России в XVIII в.».

Не сомневаясь, что исходным пунктом в деле создания норманизма послужило именно Сказание о призвании варягов, Шаскольский категорично заключал: без него «вряд ли вообще смогла возникнуть норманская теория как цельная научная концепция, считающая, что Древнерусское государство образовалось в результате деятельности завоевателей-норманнов, так как другие, позднее привлеченные аргументы норманистов — названия днепровских порогов, имена послов и князей, данные археологии и т. п. — сами по себе, без летописного рассказа, не смогли бы послужить основой для теории о норманском происхождении государства на Руси». В 1983 г. он вновь подчеркнул, что, хотя «норманизм как научное течение ведет свое начало от изданных в 1730-х годах работах Г. З. Байера», теория скандинавского происхождения варягов и руси вместе с тем не была изобретена ни им, ни Миллером, а была заимствована немецкими историками «из русской донаучной историографии — из летописи»[647]. Тезис о том, что основой вывода о норманском происхождении Киевской Руси послужил именно рассказ Начальной летописи о призвании варяжских князей, получил всеобщее признание в советской историографии, был включен в справочную и энциклопедическую литературу[648].

Современная историография рассуждает в том же духе, что и предшествующая. В 1988 г. Е. А. Мельникова говорила, как и когда-то М. П. Погодин, что у летописца начала XII в. «Скандинавия обозначается… исключительно «варяги». В 1995 г. Е. А. Мельникова и В. Я. Петрухин утверждали, что в советское время борьба с норманизмом была направлена вместе с тем «и против средневековых книжников — первых «норманистов». Тогда же Петрухин, как бы уточняя эти слова, сказал, что «летописец знал из дошедших до него преданий, что само имя «русь» имеет варяжское (скандинавское) происхождение…». В 1998 г. он добавил, что летописная традиция возводит начало Руси к призванию норманских князей[649]. В 1996 г. Э. П. Карпеев, отрицая за Байером титул основателя норманизма, пришел к выводу, что «с большим правом можно передать эту честь «преподобному Нестору», в летописи которого «варяги впервые упоминаются в числе строителей Русского государства». Тогда же Э. Д. Фролов подчеркнул, что «несколько прямолинейная интерпретация» Байером летописной и византийской традиции привела его к выводу о решающей роли «норманнов скандинавского происхождения, в возникновении Русского государства». А. Н. Кирпичников в последнее время проповедует идею, что «норманский вопрос» был порожден варяжской легендой[650].

Рассмотренный настрой в отношении летописцев характерен и для зарубежной науки. В 1930 г. Г. А. Ильинский считал, что редактор ПВЛ, «как горячий норманист и грекофил» изменил ее содержание до неузнаваемости. В 1943 г. Г. В. Вернадский, рассуждая о летописном перечне варяжских племен, включавшем в себя русь, к которым прибыло посольство за князьями, как позднюю вставку составителя Начальной летописи, увидел в ней попытку «вывести происхождение названия «русь» не с юга, а с севера, и связать его происхождение «с кланом Рюрика», что «была продиктована политическими соображениями». Поэтому, заключал он, составителя ПВЛ резонно назвать «первоисточником школы «норманистов». В 1957 г. польский историк X. Ловмяньский убеждал, что «норманская концепция имеет на Руси давнишнюю, почти 850-летнюю историю, поскольку ее первым сознательным творцом» был Нестор, подчеркнуто говорил о его «норманской теории» и «скандинавской концепции», что он к тому же был «истинным творцом тезиса о скандинавской колонизации Руси… когда писал о прибытии из-за моря Рюрика с братьями в главе всей Руси…». Датский славист А. Стендер-Петерсен в 1960 г. не сомневался, что норманская теория своим началом восходит к ПВЛ. Ныне шведский археолог И. Янссон также полагает, что летопись повествует об основании скандинавами династии Рюриковичей и создании ими Русского государства, и что сами Рюриковичи возводили свой род к скандинавам[651].

Взгляд на летописцев как «норманистов», несмотря на его явную научную некорректность и отступление от норм исторической критики, в советское время несколько поставили под сомнение Б. А. Рыбаков и М. А. Алпатов. Как затем рассуждал на эту тему Рыбаков, было сказано выше. Возражение Алпатова также не достигало цели, ибо было сделано не по существу и все в том же норманистском духе. Видеть в Несторе «первого норманиста», объяснял ученый, «значит судить по формальному признаку», ибо «норманская идея в русской историографии прошла разные этапы и в совершенно разном качестве». У летописца, нисколько не сомневавшегося в норманском происхождении династии Рюриковичей, она несла больше идейно-политическую нагрузку и была, говорил Алпатов вслед за Лихачевым, попыткой спасти Русь от развала, а символом единства Руси и династии был Рюрик. Одновременно с тем Русь вела с Византией борьбу за свою независимость, чему также способствовало «скандинавское происхождение Рюрика», которое в этом случае имело ярко выраженную антивизантийскую направленность. Рюрик, таким образом, служил славе и величию Руси. Норманизм же в современном его значении был порожден бироновщиной, когда русский патриотизм преследовался как государственное преступление. Поэтому, подытоживал историк, варяжский вопрос «родился не в Киеве в летописное время, а в Петербурге в XVIII в. Он возник как антирусское явление и возник не в сфере науки, а в области политики. Человек, который произвел первый «выстрел» в этой баталии, был Байер»[652].

Лишь только конец 90-х гг. XX в. знаменуется вызреванием необходимости дать действительно научную экспертизу заверениям о «норманизме» летописцев. В 1997 г. В. В. Фомин заметил, что «антиисторично вести разговор о летописцах» как «норманистах», о существовании в начале XII в. «норманской теории». «Подобные представления, — заключал он, — все далее заводят разрешение варяжского вопроса в тупик». Этот вывод Фомин закрепил в последующих работах, в целом охарактеризовав саму мысль о норманистских воззрениях русских книжников как антинаучную по своей сути и искажающую историческую ретроспективу. В 1999 г. О. М. Рапов, вынося в заголовок своей статьи вопрос были ли норманистами создатели «Повести временных лет», рассмотрел летописный и археологический материал, а также свидетельства иностранных источников, которые подвели его к однозначному ответу: «Не подтверждается также и мнение ряда ученых, что создатели «Повести временных лет» были норманистами»[653]. К сожалению, историк при этом не поставил под сомнение правомерность использования имеющего определенную хронологическую привязку и соответствующее значение термина «норманисты» в отношении летописцев, что вызывает большую путаницу в науке, особенно в умах начинающих исследователей.

В советской науке были также слышны рассуждения, очень близкие по своей тональности к словам Н. Ламбина, что летописец «не видел ничего позорного в призвании князей иноплеменников». Так, убеждал литературовед И. П. Еремин, его нисколько «не смущало» норманское происхождение князей, и в том он не видел «ничего оскорбительного» для русского народа: для него гораздо существеннее было то, что династия эта — исконно княжеского рода. По мнению исследователя, норманские корни Рюриковичей стали беспокоить наших мыслителей не ранее XVII в., что хорошо видно по «Синопсису». Историки С. В. Думин и А. А. Турилов говорили, что летописцы, отмечая варяжское происхождение правящей династии и возводя имя своей державы к названию варяжского племени, не считали это для себя обидным. С еще большей силой данный тезис стал звучать, что весьма показательно, в наши дни. Археолог-норманист А. Н. Кирпичников в нескольких работах с особым нажимом повторял слова, что «варяжское «призвание» отнюдь не принижало прошлого России» и что «862 год… при всей условности, крупная веха в жизни Руси и Скандинавии. Эту дату надо достойно признать в качестве государственной, не стыдясь того, что она, повторяя летопись, запечатлена на щите норманского пришельца» (имеется в виду памятник скульптора М. О. Микешина «Тысячелетие России», на котором представлен Рюрик. Ученый, словно забыв, в честь чего возведен этот монумент в Новгороде в 1862 г., заключил: «Россия оказалась едва ли не первой тогда страной Европы, где был сооружен памятник норманну, основателю династии и государства»). Скандинавист А. С. Кан настоятельно советует русским историкам и археологам больше не стесняться «скандинавских следов в древнерусской культуре», а филолог Л. Аннинский пропагандирует идею, что «нам нечего мучиться от того, был ли Рорик датчанином…»[654].

По поводу того, чего не должны исследователи «смущаться», «стесняться», «стыдиться» и т. д. (что означает, на самом деле, своего рода ультиматум безропотно принять мнение, монополизировавшее за собой право на истину, отказаться от сомнений, споров, дискуссий, т. е. от всего того, чем и живет настоящая наука, и впасть в состояние интеллектуального застоя), в историографии было замечено, что эти категории эмоционального свойства, чуждые объективной науке, не имеют отношения к установлению истины в варяжском вопросе[655]. Как вообще когда-то расставил все точки над «і» Д. И. Иловайский, «для историка истина прежде всего; чувство тут не причем, как не причем наше скорбное чувство при воспоминании о татарском иге, ибо это иго исторический факт». Призвание варягов, несомненно, исторический факт, и стремление ученых смотреть на весьма важные события в истории восточных славян середины IX в. и на этнос варяжской руси без «скандинавского догмата», нельзя сводить к якобы «ложно понятому патриотизму», противостоящему «объективной науке», т. е. норманизму. Один из самых лучших знатоков историографии по варяжской проблеме и один из самых убежденных норманистов XX в. В. А. Мошин еще в 1931 г. отверг такое вульгарное понимание дискуссии норманистов и антинорманистов, сказав, что «было бы весьма занятно искать публицистическую, тенденциозно-патриотическую подкладку в антинорманистских трудах немца Эверса, еврея Хвольсона или беспристрастного исследователя Гедеонова»[656].

Скандинавское ядро Повести временных лет

Представлением летописцев как «норманистов» не ограничивается характеристика содержательной части ПВЛ и ее давно рассматривают как памятник, вобравший в себя многие скандинавские мотивы и прежде всего, конечно, свидетельства «героев севера» о их пребывании на Руси. А. Л. Шлецер, видимо, был первым в науке, кто начал сопоставлять схожие сюжеты в ПВЛ и западноевропейских памятниках. В 1769 г. вышла на немецком языке первая часть его «Истории России до основания Москвы в 1147 году», построенная, как отмечают специалисты, на материале В. Н. Татищева[657]. И в ней он провел параллель между обращением восточнославянских и угрофинских послов к варягам и обращением бриттов к саксам[658], отметив, «как Вортигерн предложил притесненным бриттам саксонцев, так Гостомысл предложил новгородцам прежних врагов их — хазаров и норманнов»[659]. Затем в первом томе «Нестора» Шлецер задался вопросом: «…Не походит ли на одну ирландскую сказку (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.) вся повесть о трех братьях и о призвании их в Россию?», имея в виду сказание о приходе в Ирландию около 853 г. «со стороны Норвегии» «остманов» во главе трех братьев Амелауса, Ситаракуса и Иворуса. Но ответ на него дал в пользу ПВЛ: в ней, по словам ученого, все просто и истинно, «следовательно, ирландец, кажется заимствовал свою сказку у россиянина, а не наоборот». Но собственный вывод тут же поставил его в тупик: «Однако же, как можно предположить, чтобы в XII или XIII стол, было ученое сношение между Дублином и Киевом?». Во втором томе «Нестора» Шлецер уже прямо, хотя и очень скромно, сказал о заимствовании летописных сюжетов от норманнов, утверждая, что повесть о смерти киевского князя Олега от коня представляет собой «сказку о смерти Одда от любимого его коня Факса», перешедшую «из исландских сказок в русские летописи»[660].

Некоторые колебания Шлецера в данном вопросе совершенно объяснимы, ибо он, как известно, очень высоко ценил русскую летопись, ставя ее выше всех памятников средневековья без исключения, говорил о ней только в самых превосходных степенях, отмечал древность «умного старика» Нестора по сравнению с «молодостью», например, скандинавских авторов, этих, по его характеристике, «бесстыдных выдумщиков» и «сказочников». Н. М. Карамзин, также видя в сагах «сказки, весьма недостоверные», в отношении сходства рассказа о смерти Одда и рассказа о смерти Олега был не так категоричен, как Шлецер: «Киевские ли варяги передали сию сказку северным землякам своим, или северные киевским?»[661]. У русских ученых 20-х-70-х гг. XIX в., в том числе антинорманистов (в лице «скептиков»), уже не было никаких сомнений не только по поводу природы происхождения рассматриваемого сюжета летописи, но и многих других ее известий. В 1825 г. М. П. Погодин высказал мысль, которую будет активно проводить в дальнейшем, что Нестор известия о приморских жителях Европы и самой родине варягов-норманнов (в описании «Афетовой части», перечне «Афетова колена» и варяжской легенде) получил именно от них. В 1829 г. Н. А. Полевой настойчиво вел речь о том, что «Олегов и Святославов сопровождали скальды; вероятно, что на пиршествах Владимира провозглашали они свои эпические, лирические и драматические песнопения», умолкнувшие лишь с крещением Руси, говорил о внесении скандинавских саг (например, рассказа о смерти Олега) в русскую летопись, изумлялся «величайшему» и «прямому сходству» многих летописных сюжетов с германскими и скандинавскими памятниками[662].

В 1833 г. «скептик» С. М. Строев, полагая часть летописных текстов до середины XI в. заимствованием из иностранных источников, убеждал, что Сказание о призвании варягов зашло «к нам с запада». В 1834 г. другой «скептик» М. Перемышлевский уверял, что варяжская легенда, а наряду с ней «сухопутное плавание» Олега и его смерть от змеи, сожжение Ольгой древлянского Искоростеня с помощью птиц, указывают на норманские источники, «хотя изустно занесенные в Россию»[663]. Огромную роль, иначе не скажешь, в «норманизации» Начальной летописи, а следовательно, и в отрицании ее самобытного характера сыграл в те годы О. И. Сенковский, видевший в Руси «Славянскую Скандинавию». Начав разговор со «сродства» ПВЛ со скандинавскими сагами, он закончил его словами, что летописец «составил значительную часть своей книги» именно из саг (отнесясь к ним «с удивительною небрежностью»), более или менее приспособив их «к хронологии византийских писателей…». Будучи уверенным в том, что только саги содержат «настоящую историю», и критикуя Н. М. Карамзина за «слепое доверие к летописи», Сенковский заключал: «…Если бы у нас было двадцать таких саг», как Эймундова сага, то «мы имели бы гораздо точнейшее понятие о деяниях, духе и обществе того времени, чем обладая десятью летописями, подобными Нестеровой». В 1837 г. С. Сабинин во многом отказал русским в праве на фольклор. Лишь из саг, делился он с научной общественностью наблюдением, можно объяснить многие наши пословицы, «напр., einn er ökvisi oettar hverrar (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.), что значит: в семье не без урода…»[664].

М. П. Погодин, не принимая в целом восторженного тона Сенковского в отношении саг, в своих размышлениях 30-х — 40-х гг. о их влиянии на ПВЛ по сути ничем не отличался от него. Сказав, что Сенковский, «возвышая саги… унижает несправедливо Нестора», он также утверждал, что «саги чрезвычайно важны для нас, изображая нам живо норманнов, которые были главными действующими лицами в нашей истории в продолжении первых двухсот лет…». Говоря, что саг на Руси было много, также в полном согласии с Сенковским полагал, что они «были одним из источников Нестора», которому шведы наговорили «сказок известных также на севере»: о колесах кораблей Олега, о его смерти, о сожжении Ольгой Искоростеня «и другие баснословные известия, в которых есть однакожь историческое основание», донесли ему сведения о разных «племенах, живших преимущественно по берегам морей Балтийского и Немецкого, только им известным; они же сообщили ему известие и о пути из варяг в греки». И эти рассказы норманнов, сохранившиеся в преданиях, в песнях, в сагах, или полученные Нестором непосредственно от них, были использованы им при создании летописи. При этом Погодин считал, что «записки» о варягах могли относиться «к эпохе прибытия норманнов, ко второй половине IX столетия». Не сомневался историк и в том, что у скандинавов «была сага о Рюрике и о прибытии его в Новгород, коею воспользовался Нестор», и что именно норманны объяснили ему, «что русь со шведами составляли один народ и разные племена»[665]. И. Д. Беляев также полагал, что географические сведения о приморских берегах Европы нашим предкам принесли поселившиеся на Руси норманны, но Нестор, здесь он позволил себе отступить от точки зрения Погодина, записал их из уст народа, у которого они постоянно возобновлялись рассказами других норманнов. Н. П. Барсов, соглашаясь с Беляевым, уточнял, что географические известия норманнов вначале сложились на Руси в народные предания, откуда они затем вошли в летопись. Если бы летописец, завершал свою мысль ученый, получил эти сведения от очевидцев, то «изложение их было бы полнее, обстоятельнее, наверное, изобиловало бы подробностями, которыми вообще характеризуются рассказы бывалых людей»[666].

Тональность рассуждений о летописи и ее зависимости от западноевропейских памятников и прежде всего скандинавских саг резко расходилась с действительностью, что заметили даже некоторые норманисты. Так, например, П. Г. Бутков в 1840 г. выступил против мнения, по его выражению, «скептиков», что рассказ о прибытии на Русь трех братьев взят, по всей видимости, «из исландской повести» о приплывших в Ирландию трех братьев Амелауса, Ситаракуса и Иворуса. Подчеркнув при этом, что оба памятника сближает «только тройственное число братьев… не более». М. Славянский в 1847 г. констатировал, что скандинавские саги летописцам, кажется, «были вовсе неизвестны»[667]. Антинорманист С. А. Гедеонов, говоря о позиции Погодина, правомерно ставил вопрос: «Но тогда значит Нестор понимал и читал по-шведски?». И. Е. Забелин заметил, что будь варяжская легенда сагой, то ее рассказ «оставил бы свой след и в летописи, которая в этом случае, хотя бы по обычаю и кратко, но непременно сказала бы что-нибудь о родословной Рюрика, от каких великих, знатных и храбрых людей он происходит»[668]. Антинорманисты решительно отвергли выводы Сенковского, выдающиеся за высокую «историческую критику». По заключению С. М. Строева, в них нет «учености и ученой критики (курсив автора. — В. Ф.), напротив, «каждая фраза г. Сочинителя есть вопиющая несправедливость против истины, есть решительная антиистина». М. О. Коялович в его работах увидел явный подтекст: поляк Сенковский, подчеркивал он, с «необузданною, чисто польскою наклонностью поглумиться над Россией… воспользовался сагами для величайшего унижения немецкой критики по русской истории и вместе с тем для оскорбления русской народности»[669].

Гедеонов убедительно отстаивал оригинальный характер древнерусских преданий (сказания о смерти Олега, о местях Ольги и Рогнеды, и др.), по его мнению, заимствованных скандинавами. «Сказание об Ольгиной мести, — подчеркивал он, — народная поэма о покорении Древлянской земли», и что в схожих сюжетах скандинавских саг их авторы не могли придумать «средства к получению из осажденного города голубей и воробьев. Фридлев ловит ласточек под Дублином; Гаральд смолит целый лес под стенами неизвестного сицилийского города». Д. И. Иловайский обращал внимание на тот факт, что летописный рассказ повествует о сожжении Ольгой Искоростеня при помощи птиц в середине X в., в то время как саги говорят о взятии Харальдом тем же способом сицилийского города около середины XI века. В связи с чем ученый поставил вполне закономерный в таком случае вопрос: «Кто уже у кого заимствовал предание?». Вопрос еще более усложняется, говорил он, тем, что по восточным сказаниям Чингисхан точно также захватил один неприятельский город[670].

В 1846 г. польский ученый В. А. Мацеевский вновь в историографии указал на сходство слов посольства к варягам со словами бриттов к саксам[671]. Вскоре к этой теме специально обратился А. А. Куник. Сопоставив летописное Сказание о призвании варягов с рассказом Видукинда Корвейского о призвании саксов в Британию, он предположил, что «кажется, как будто древнее предание о призвании сакских воевод было перенесено на призвание Рюрика и его братьев, но вместе применено было к действительному положению дел». При этом летописец, заключал историк, дополнительно пользовался народным преданием, отчего «призвание Рурика упрочивается в значении исторического факта, потому что если бы такого события не случилось на северо-востоке, то не было бы и повода переносить эту сагу на славянскую почву». Антинорманист Иловайский оспорил этот взгляд, отметив, что подобная аналогия говорит лишь о повторении сходных легендарных сюжетов у разных народов, в связи с чем призвание, заключал он, есть «бродячий мотив». Следует сказать, что Куник, находясь под воздействием критики норманизма, блестяще осуществленной Гедеоновым и по этой причине отказавшись от мысли о всеобъемлющем воздействии норманнов на жизнь восточных славян, начинает учитывать в своих построениях фактор присутствия в их истории южнобалтийских сородичей. Потому, он высказал двойственное предположение, что сказание Видукинда попало на Русь «славяно-балтийским или норманнским путем». В 1877 г. на «поразительное сходство» Сказания и рассказа Видукинда указал, надо добавить, датский ученый В. Томсен[672].

Огромный вклад в деле закрепления в науке представлений, что Начальная летопись формировалась под воздействием западноевропейских, преимущественно скандинавских памятников, внесли российско-советские исследователи XX века. В 1911 г. Б. М. Соколов, выступая на 15 Археологическом съезде, сказал, что летописные сообщения о женитьбе князя Владимира восходят к той древнегерманской версии, что послужила источником некоторых песен о Нибелунгах и рассказа Тидрек-саги. Через двенадцать лет ученый свой доклад развернул в большую статью, доказывая, что германский эпический источник, к которому он возводил материал о сватовстве Владимира к Рогнеде, женитьбе его на ней и ее мести мужу, был воспринят дружинниками, находившимися «в тесной связи с поэтическим творчеством соседних германских народов». В начале XIV в. эта устная традиция была перенесена в летопись. Тогда же С. Рожницкий поделился «вероятными догадками», историческое основание которых, по его словам, нерушимо. Сопоставив две формы названия Днепра — древнескандинавскую Nepr и древнерусскую былинную Нъпръ, исследователь пришел к выводу, что «объяснение былинного Непра из др. — сканд. (и тоже из др. — шведского) Nepr кажется столь естественным…», хотя, недоумевает он, «трудно понять, каким образом пришло русскому человеку на ум заменять родное Днепр (здесь и далее курсив автора. — В. Ф.) по иностранному образцу формою Непр». В целом, резюмировал Рожницкий, «существовали русские былины… сложенные по образцу варяжских песен, упоминающих Nepr, и перенятые вместе с их содержанием», что «предполагает громадное варяжское литературное влияние». По образцу скандинавских песен, добавлял он, были созданы былины, где говорится о Кияне-городе, т. е. Киеве[673].

В 1914 г. П. М. Бицилли выдвинул, по его же скромному признанию, догадку о «значительном влиянии известий о Владимире, сложившихся на Западе, на нашу летопись». Он был уверен, что во второй половине XI в. существовали «все условия для того, чтобы западные литературные образцы могли появиться на Руси», в связи с чем к нам была занесена из Саксонии, благодаря немецким бракам русских князей, версия крещения Владимира, а вместе с ней и Сказание о крещении Хлодвига, которые были использованы при составлении летописи. На следующий год К. Ф. Тиандер утверждал о внесении на страницы летописи двух вариантов переселенческого скандинавского сказания, по его словам, шедшего за скандинавами «по пятам», оставляя свой след в Англии, Франции, Италии, Швейцарии и в других странах. Одно из них было приурочено к Новгороду (варяжская легенда), другое — к Киеву (предание о Кие, Щеке и Хориве). В 1922 г. С. В. Бахрушин, выделяя в составе летописи Повесть о первых русских князьях, рассказывающую про Кия, Щека и Хорива, призвание варягов, поход Олега и его смерть, борьбу Игоря с древлянами, при этом отстаивал тезис, что она сформировалась под сильнейшим воздействием скандинавского эпоса, отчего имена князей скандинавские, а рассказ о смерти Олега имеет полную аналогию в сагах. Еще один источник ПВЛ он видел в Повести о крещении Руси, возникшей, по его мнению, под влиянием «хазарского религиозного фольклора», византийских преданий, распространенных «в греческом Причерноморье» и также скандинавского эпоса. Этот рассказ, считал ученый, «не был записан при жизни Владимира и был восстановлен искусственно, литературным путем, когда деталей уже невозможно было вспомнить»[674].

В 1924 г. В. А. Пархоменко заключал, что варяжская легенда была создана под византийским и западным влиянием. В следующем году А. И. Лященко высказал мысль, что прозвище Ильи Муромца свидетельствует не о происхождении богатыря из города Мурома, а о его связи «с мурманами, т. е. с норвежцами». Тогда же он, специально рассмотрев летописное сказание о смерти Олега Вещего от своего коня, пришел к выводу, что оно взято у норманнов. В 1935 г. М. П. Алексеев, ведя речь о тесных культурных отношениях Англии и Руси как через скандинавов, так и непосредственно (через родственные, например, связи Владимира Мономаха, женатого на Гите, дочери английского короля Гаральда), проводил идею, что «Поучение» князя могло быть написано под влиянием англосаксонского памятника «Отцовские поучения» начала VIII века. По словам исследователя, Гита, знакомая с этим произведением, могла подать мужу, возможно, даже знавшему англосаксонский язык, идею написать подобное «Поучение». В 1936 и 1939 гг. Б. Д. Греков, отталкиваясь от вывода Алексеева, сказал, что «Поучение» князя «едва ли не навеянное на него соответствующими английскими образцами». О близости Сказания о призвании варягов к аналогичным западноевропейским сюжетам, в особенности, к известию Видукинда говорил в 1938 г. В. А. Пархоменко. «Уже это выявление литературного источника, — делился своими соооражениями исследователь, — ослабляет историческую цену сказания о призвании». В 1940 г. М. Н. Тихомиров свою точку зрения о легендарном характере Сказания аргументировал тем, что оно якобы буквально повторяет слова подобной англо-саксонской легенды[675].

Приведенные настроения советских ученых довоенных лет в полной мере разделяла эмигрантская литература, ибо у них был один общий источник — дореволюционная историография. Так, Н. Т. Беляев в 1929 г. говорил, что летописец при составлении статей 859–862 гг. использовал, помимо новгородских преданий о норманне Рюрике и первых норманских северных княжествах, Видукинда Корвейского и «песенно-былинный материал придворных скальдов». Тогда же он предположил, что «не без ведома» фризов и норманнов в ПВЛ была вставлена информация об «Афетовом колене». В. А. Мошин в 1931 г. убеждал, что скандинавский эпос «дал русским славянам несколько своих мотивов». В самой же варяжской легенде он видел бродячую легенду, сохранившуюся в разных вариациях у многих народов, где германский элемент участвовал в создании государства. На следующий год А. Л. Погодин выразил уверенность в том, что договор Игоря с греками 945 г. несет в себе следы знакомства со скандинавским языком[676] (этот вывод, не мешает отметить, вскоре отверг Мошин[677]). Несколько позже Погодин утверждал, что «весь облик Олега варяжский, и скандинавские саги запомнили, разработали легендарный сюжет, сохраненный русской летописью», что в Киеве знали «древнесеверный язык». В 1943 г. Г. В. Вернадский указывал, что известия летописи об Олеге Вещем, включая рассказ о его смерти, имеют близкие параллели в скандинавской саге об Одде[678].

Идея о прямом воздействии на литературу эпохи Киевской Руси англосаксонских памятников получила в послевоенное время мощную поддержку в лице ведущих историков той поры. В 1940-х — 1970-х гг. В. В. Мавродин, кладя в основу своих рассуждений распространенное в науке мнение о существовании тесных связей династии русских князей и английского королевского дома, не сомневался, что при дворе Владимира Мономаха «могли оказаться английские барды, привезшие на берега Днепра свой песенный материал». Исходя из этого допуска, он считал, что в Киеве ХІ-ХІІ вв. были известны ирландское предание о призвании трех братьев и аналогичное повествование Видукинда, которые, по его убеждению, «несомненно, послужили прототипом рассказа летописца, создавшего свое сказание под влиянием рассказов и песен англосаксов Киевского двора». Напомнил историк и мысль о англосаксонских параллелях к «Поучению» Мономаха. В 1950-х — 1990-х гг. Б. А. Рыбаков рассматривал летописное известие о призвании варягов как пересказ какого-то скандинавского сказания, как «ходячую легенду», характерную для всей Северной Европы, как повтор известного англосаксонского предания. Его «переносчиком» на русскую почву ученый считал Мстислава Владимировича, двор которого, заострял он внимание, был родственно близок тому, о котором писал Видукинд Корвейский: Мстислав — сын Владимира Мономаха и английской принцессы Гиты Гаральдовны, в первом браке был женат на шведской, «варяжской» принцессе Христине[679]. В 1963 г. польский историк Х. Ловмяньский также подчеркивал, что варяжская легенда содержит англосаксонский мотив «странствования», попавший на Русь благодаря женитьбе Мономаха на Гите. В 1968 г. эту же идею повторил В. Т. Пашуто. В 1995 г. В. Я. Петрухин, сопоставив слова послов, призывавших варяжских князей на Русь, со словами бриттов, обращавшихся с аналогичной просьбой к саксам, заключил, что у этих формул призвания мог быть «общий эпический источник»[680].

Параллельно с англосаксонской темой в советской науке широко оказалась задействована та, у истоков которой стояли М. П. Погодин и О. И. Сенковский (и которую активно пропагандировали в своих трудах иностранные и прежде всего скандинавские исследователи XX в.). В 1961 и 1965 гг. И. П. Шаскольский с высокой долей вероятности сказал о влиянии на формирование Сказания о призвании варягов распространенного в шведском фольклоре сюжета о призвании трех братьев. В 1968 г. В. Т. Пашуто охарактеризовал Сказание как «внесенное из славянского или скандинавского эпоса в летопись XII в. и сомнительное во многих своих компонентах…». Вместе с тем он отметил отражение в русском фольклоре скандинавского эпоса, о чем говорит, полагал историк, сюжет с парусами в описании похода Олега на Византию, который наличествует и в скандинавских сагах. В 1973 г. М. А. Алпатов выразил твердую убежденность в том, что рассказ о добровольном призвании князей был создан самими же норманнами, знавшими новгородские порядки. В 1985 г. В. Я. Петрухин поделился мнением, что варяжская легенда была создана в смешанной скандинаво-славянской среде, что и объясняет, по его мнению, «скандинавоподобный» облик имен братьев Рюрика…»[681].

В 1986 г. А. Н. Кирпичников, И. В. Дубов, Г. С. Лебедев говорили о существовании общего фонда эпических сюжетов и образов, сложившегося в середине X в. «в смешанной, славяно-варяжской среде и по преимуществу на Руси», который лишь частично вошел в древнерусскую литературу, оставив следы «прежде всего в новгородских летописях, в меньшей мере в «Повести временных лет», где подвергался наибольшей переработке и систематизации в соответствии с киевской традицией». Тогда же они высказались в пользу «возможности существования не дошедшего до нас, созданного на древнесеверном языке источника летописного «Сказания о призвании варягов»…», который бытовал в смешанной славянско-скандинавской среде и был затем искажен «в последующей письменной традиции». Полагая при этом, что летописной формуле «пояша по собе всю русь» в реконструируемом источнике «могло точно соответствовать нечто вроде allan гор, типа известных формул allan ledungr, allan abmenningr, в значении «все войско». И, как заключали археологи, скандинавский конунг, согласившись на роль служилого князя, «прибыл на службу, мобилизовав все доступные ему силы, куда входила и его личная дружина, и вооруженное ополчение для похода, «русь». Именно так понималось, не сомневались они, «первоначальное место и в летописи». Данное положение слово в слово воспроизвел в 1998 г. историк И. Н. Данилевский. «Шведскую основу» в варяжской легенде видит ныне В. К. Зиборов, считая, что во второй половине XI в. могли бытовать на Руси два предания о Рюрике: родовое, связанное с одним из предков супруги Ярослава Мудрого шведки Ингигерды (ее деда Эрике Победоносном), и предание об основателе Ладоги. Эти два шведских предания летописец использовал, создавая варяжскую легенду с целью обоснования первенства княжеской ветви, ведущей свое начало от Ингигерды[682].

Предание о гибели Олега от коня, полагал в 1980 г. А. Н. Робинсон, было перенесено в скандинавские саги и превратилось в сказание о гибели норвежского витязя Орвар-Одда от его коня. В 1999 г. Е. А. Мельникова, говоря о родстве сюжета о смерти героя «от коня» в древнерусской и древнескандинавских традициях, заключила, что возник он в среде норманских дружинников на Руси и лишь затем был перенесен ими в Скандинавию. Сказание о смерти Олега, по ее словам, утратило на Руси «ставшие непонятными скандинавские культово-ритуальные и магические элементы», сохранившиеся в его древнескандинавском варианте, увязанном с именем норвежского викинга Одда Стрелы, «наделенного многими чертами исторического князя Олега». Судя по сказанию о смерти русского князя, завершает Мельникова свои наблюдения, он был скандинавским (возможно, норвежским) хёвдингом, предводителем одного из многочисленных скандинавских отрядов, приходивших в Восточную Европу в IX веке. По ее мнению, «в основе реконструкции летописцем русской истории» лежала дружинная традиция[683], а состав дружины, как известно, определяли прежде всего варяги, в которых Мельникова видит исключительно скандинавов. С утверждением исследовательницы абсолютно перекликается вывод Р. Г. Скрынникова, что норманны на Руси слагали саги о своих героях викингах, которые не были записаны из-за отсутствия у них письменности. И хотя летописцы не знали саг, но при составлении своих трудов руководствовались дружинным эпосом и былинами, по заверениям Скрынникова, норманскими преданиями. Ибо в основе дружинного эпоса, утверждает он, лежали саги, сложенные норманнами-русами, и которые «превратились в славянские былины». Согласно Скрынникову, составители летописей находились в положении «придворных историографов»[684], что, если учитывать скандинавское происхождение русской династии, на чем настаивает ученый, конечно, не могло бы не отразиться на главных положениях их трудов.

Ныне археолог Е. А. Шинаков ведет речь о «легенде-саге» о Вещем Олеге, о том, что ее костяк сложился «в устных беседах с норвежскими конунгами и скальдами за столом Ярослава (Георгия) Мудрого…». В целом, подытоживает он, появление «образа Вещего Олега можно считать результатом синтеза скандинавской… и болгаро-христианской историко-политической мысли, проведенной идеологами русской Церкви русского же происхождения… в обстановке антивизантийской по направленности борьбы за уравнение престижа Руси и империи, скорее всего — в 40-е гг. XI в.». Нисколько не сомневается ученый в том, что Олег (Хельги) Вещий был эпическим героем и скандинавов, что он послужил первоначальным прототипом героя «Песни о Хельги» «Старшей Эдды». В «Сказании» о мести Ольги древлянам Шинаков видит прямые заимствования из рассказов Харальда Гардрада и даже саму его четырехчастную структуру[685]. Рассуждая подобным образом, исследователь, ведомый норманизмом, совершает, как и его единомышленники, весьма серьезную для профессионалов ошибку: уподоблять некоторые сходства в эпосе славян и скандинавов их прямому тождеству и генетической связи, тогда как параллели обнаруживаются в эпосе народов, разделенных тысячами километров и даже океанами. Так, например, сюжет о хитрости, посредством которой Олег захватил Киев (назвался купцом), был известен египтянам, грекам, римлянам, персам, западноевропейцам, монголам[686]. Вместе с тем он оставляет свои заключения без объяснений, как, например, тезис об «антивизантийской по направленности борьбы за уравнение престижа Руси и империи» в 40-х гг. XI в., и почему в этих условиях церковники прибегли именно к фигуре язычника Олега, почему «строгие летописцы» использовали, по его же словам, «байки» Харальда Гардрада, жившему значительно позже Ольги и свершенных ею деяний, и т. д.[687].

Сам характер и стиль размышлений наших ученых послевоенной поры о ПВЛ, ведущихся в абсолютно бездоказательной манере, заимствованы ими не только из трудов предшествующих русских исследователей. Думается, что еще большее воздействие на них в этом плане оказала западноевропейская историография XX в., смотрящая на наши древности исключительно через призму «скандинавского догмата». В 1917 г. увидел свет труд шведского археолога Т. Ю. Арне «Великая Швеция», где утверждалось, что русский эпос в своей основе является скандинавским. И норманнами у Арне стали известные герои русских былин: Алеша Попович, ибо он прибыл «из-за моря Ракович», что якобы означает «варягович, сын варяга», Авдотья Рязанка, прозвание которой образовано от «varjažanka=varjagkvinna». Илья Муромец, по воле Арне также стал скандинавом, ибо он «murman», «Norman», «man från Norden», «Ilja från Norden», а «н», полагает ученый, перешло в «м», как «Никола» в «Миколу»[688]. В разговоре об иностранных исследователях, чьими идеями вот уже несколько десятилетий во многом живет наша наука, следует особо выделить датчанина А. Стендер-Петерсена, полно изложившего свою позицию в отношении ПВЛ в 1934 г. в монографии «Варяжская сага, как источник древнерусской летописи».

В последующих работах и выступлениях на международных конференциях он активно развивал начатую в ней тему, практически воспроизводя мысли О. И. Сенковского и М. П. Погодина, что ядро летописи в части за ІХ-Х вв. (т. е. ее древнейшей части) составляет скандинавский фольклор и эпос. Свои предания норманны, говорил ученый, перенесли на Русь не из Скандинавии, как это утверждали в свое время названные русские историки, а из Византии и Ближнего Востока, где они были ими созданы. Переработанные затем на Руси в норманской среде, они позднее «перекочевали» на Север, войдя там в состав скандинавского эпоса. Центральными фигурами целого цикла таких рассказов («Sagen und Anekdoten über die varägischen Könige»), по его мнению, были князь Олег (Helgi) и княгиня Ольга (Helga). Само Сказание о призвании варягов он охарактеризовал как «сагу» о шведском народе русь («das schvedische Ruotsi — oder Rus'-volk») и его переселении в Восточную Европу, записанную летописцем в XI или в XII в. со слов дружинников-норманнов, при этом указавшим ему, что племя «русь» есть скандинавское племя. Это потребовалось потому, пояснял Стендер-Петерсен, что к XI в. слово «Русь» уже обозначало собой Русское государство.

«Сага» о призвании варягов возникла «в византийском варяжском мире», где якобы переплелись две однородные саги: переселенческая сага о трех братьях из Швеции (прежде всего из Рослагена), родившаяся среди финско-шведских колонистов, и сага англо-датчан, вытесненных из Англии норманнами Вильгельма Завоевателя, повествующая о добровольном призвании англо-саксов, а позднее скандинавов на Британские острова. И ею летописец, обращавшийся «за справками к той среде, где эти саги-предания лучше всего сохранялись» — к дружинной и княжеской среде «с ее варяжскими традициями», начал историю возникновения Древнерусского государства. Исследователь говорил, что «нужно относиться с большой критикой» к Сказанию о призвании варягов, т. к. оно было создано очень поздно после описываемых в нем событий, да к тому же «под влиянием позднейших легитимистических интересов княжеской династии», и по сути содержит лишь традицию о происхождении скандинавского племени «русь», фольклорное предание «самого этого племени». Из той же скандинавской среды летописец почерпнул, по убеждению Стендер-Петерсена, «также длинный ряд устных саг о военных хитростях древних князей, о их многочисленных стратагемах, о завоевании или занятии ими городов вроде Киева и даже самого Константинополя, о поединках богатырей, о пророчествах, исполнявшихся чудесным образом, о мести гордых героинь-женщин». Нет у него сомнений и на счет того, что летописец описание европейских народов, содержащееся во введении ПВЛ, заимствовано им из византийского источника, имевшим норманское происхождение[689].

В 1946 г. английский историк Н. К. Чадвик также проводила мысль об исключительном влиянии скандинавов на формирование летописи. По ее словам, рассказы об Олеге и мести Ольги древлянам являются «норманскими сагами», повествование о Святославе представляет собой песни скальдов, а все сведения о военных действиях русских князей за первую половину XI в. внесены в летопись со слов дружинников-норманнов[690] и т. д. В целом, в своих построениях зарубежные норманисты исходили, как заметил М. Н. Тихомиров в отношении Чадвик, из посыла, «что всю русскую древность ІХ-ХІІ вв. можно легко объяснить скандинавскими сагами»[691]. Насколько была высока в том уверенность, говорит тот факт, что скандинавское влияние старались обнаружить в «Слове о полку Игоревен в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона[692]. В критике позиции прежде всего Стендер-Петерсена много позитивного было сказано в 60-х гг. И. П. Шаскольским. Так, он правильно установил, что датский ученый в своих выводах исходит не из анализа текстов ПВЛ, а из идеи о норманском «предании, будто бы положенном некогда в основу летописного рассказа о призвании варягов», из своей гипотезы о реальном существовании в IX в. некоего шведского племени по имении «Русь», в связи с чем, справедливо заключал историк, его «аргументация не может быть признана сколько-нибудь убедительной…». Он также подчеркнул, что наличие в летописи «нескольких сюжетов, имеющих аналогии в скандинавском эпосе, не может служить доказательством ни для летописи в целом, ни для ее древнейшей части…». В адрес Чадвик Шаскольский коротко заметил, что ее слова «об определяющем влиянии норманнов и норманской устной литературы на формирование текста Начальной летописи по ближайшем рассмотрении оказываются бездоказательной болтовней, не имеющей прямого отношения к науке».

Как обращал внимание Шаскольский, против норманистской трактовки ПВЛ говорит и то обстоятельство, что она «написана не на скандинавском, а на русском языке, и в ней не содержится ни малейших признаков, которые позволяли бы говорить не только о влиянии скандинавского языка, но хотя бы о самом элементарном знакомстве создателей этого произведения с языком норманнов; тем более нет никаких признаков переводного характера со скандинавского языка ни для всего произведения, ни для тех отрывков, сюжеты которых находят аналогии в скандинавском эпосе». Вместе с тем он отмечал, что русская письменность и литература, «возникшие прежде всего для обслуживания интересов высших классов, с самого начала стали развиваться не на скандинавском… а на славянском языке»[693]. Ценность приведенных суждений исследователя (а они в полной мере приложимы к работам отечественных ученых) состоит в том, что он никогда не сомневался в норманстве варягов русских летописей и всемерно способствовал закреплению норманизма в советской и постсоветской историографии. К сожалению, в этом обстоятельстве как раз крылась причина того, что его критика не достигала цели, т. к. он сам же утверждал о «норманизме» летописцев, что основой норманской теории является летописный рассказ о призвании варяжских князей, что в летописях варяги ХІ-ХІІ вв. понимаются только в национальном значении, т. е. шведов, что распространенный среди шведского населения на восточных берегах Балтики фольклорный сюжет о приходе трех братьев, с которым необходимо считаться, мог отразиться на варяжской легенде[694]. В подобных заверениях тонуло все положительное, что говорил Шаскольский в адрес зарубежных коллег.

Но лучше всего на эту тему сказала в предвоенные годы Е. А. Рыдзевская, прекрасный знаток скандинавской истории и культуры, сторонница норманства варягов. Специально рассмотрев летописные известия на вопрос их скандинавского происхождения, она пришла к двум очень важным выводам. Во-первых, что это происхождение приписывалось им «теми учеными, которые хотели установить его во что бы то ни стало…». Во-вторых, что «один из самых вредных предрассудков, созданных старой норманской школой», заключается «в трактовке древнерусских преданий, близких к скандинавским, исключительно как заимствований из скандинавского источника». Поэтому теорию заимствования «следует ограничить и проверять критически в значительной мере строже, чем часто делается…». Вместе с тем Рыдзевская решительно выступила как против того, чтобы приписывать элементы варяжской легенды рассказам скандинавов, так и против того, что она представляет собой разновидность скандинавского переселенческого сказания или восходит к аналогичным западноевропейским мотивам, относя их все в целом к «искусственным книжно-литературным комбинациям». Сходство между ними исследовательница объясняла «более или менее сходными политическими условиями, при которых авторы ставили себе аналогичные политические цели», а сам мотив предания о трех братьях назвала «чуть ли не всемирным».

В отношении разговоров о использовании летописцами иноязычных памятников Рыдзевская сделала несколько замечаний, которые остаются в силе по сей день и которые надо иметь в виду тем, кто такие разговоры ведет. Если принять доводы В. А. Пархоменко, то как летописец, задавала она вопрос, мог использовать западноевропейские литературные памятники, мог ознакомиться с ними или с тем, что писал Видукинд Корвейский? Так и П. М. Бицилли, указывала Рыдзевская, оставил открытым вопрос о знании летописцем, якобы внесшим в свой труд Сказание о крещении Хлодвига, латинского языка[695]. Далеко не лишним в таком случае представляется мнение М. П. Погодина, высказанное в 1839 г. (при этом не заметившего, как оно противоречило его же собственному утверждению о заимствовании сюжетов ПВЛ от норманнов): наши летописцы «верно не знали ни по-арабски, ни по-исландски, ни по латыне, если (курсив автора. — В. Ф.) и знали по-гречески». И вообще, заключал ученый, летописец «не мог ни сговариваться, ни перемигиваться» с арабом, греком, немцем, исландцем, итальянцем[696]. Уже в наши дни норманисты Е. А. Мельникова и В. Я. Петрухин также подчеркнули, что «мотив трех братьев является одним из наиболее распространенных в индоевропейском фольклоре. Он находит широкое отражение в сюжетах, связанных с основанием государства / династии». Поэтому, заключали они, имея в виду утверждения об англо-саксонской легенде как прямом источнике варяжской легенды, мотив призвания «никак не может служить доказательством прямого заимствования»[697].

Норманны — создатели Сказания о призвании варягов

Не так давно по вопросу возникновения Сказания о призвании варягов и истории его занесения на страницы ПВЛ родилась еще одна норманистская версия. Хотя в общих чертах она уже звучала ранее (о чем, например, говорили А. Н. Кирпичников, И. В. Дубов, Г. С. Лебедев в 1986 г.), но ее окончательно сформулировал в 1989 г. Н. Н. Гринев, положив при этом в основу своих рассуждений широко известный посыл, что имена братьев Рюрика Синеуса и Трувора представляют собой якобы ошибочное толкование древнешведских слов: Синеус (sine hus) — «свой род», а Трувор (thru varing) — «верная дружина». В свете чего в науке давно предложено толковать летописный текст, где говорится о приходе Рюрика с братьями на Русь как его приход «с родом своим и верной дружиной». Включение в летопись, по мысли Гринева, русской транскрипции древнешведской фразы показывает, что в руках летописцев второй половины XI в. оказался извлеченный из архива написанный старшими рунами документ, имевший характер договора с приглашенным княжеским родом, а сама эта фраза «производит впечатление устойчивой формулы, связанной с по-именованием князя при официальном к нему обращении»[698]. Идею, что договор, заключенный на старошведском языке Рюриком с призвавшими его славянскими и финскими старейшинами, «был использован в начале XII в. летописцем, не понявшим некоторых его выражений» («sine hus» и «thru varing»), сегодня усиленно проводит в науке археолог А. Н. Кирпичников. Его дополнительные доводы в пользу «легендарности» Синеуса и Трувора заключаются в том, что в Белоозерской округе само присутствие скандинавов, судя по археологическим находкам, слабо прослеживается не только в IX, но и в X в., «а в Изборске не обнаружено характерного комплекса скандинавских изделий — поэтому вряд ли там появлялся знатный скандинав»[699].

Построения Гринева и Кирпичникова — яркий образец того, как можно, руководствуясь определенной идеей (в данном случае, норманизмом) и опираясь лишь только на допуски, придти к желаемому результату, ставшему, при всей очевидности натяжек, научным фактом. И собственной вины ученых в этом нет, ибо они, взращенные в духе норманизма, находятся в плену того «научного факта», который обрел свою популярность в прошлом столетии, и заложниками которого являются современные исследователи. Попытки объяснить имена братьев Рюрика как неправильно понятую при переводе фразу «Rurik und sine getruwen» предпринимались в XIX в., но не получили поддержки даже среди норманистов, и что как научный курьез привел в 1877 г. в своей работе И. И. Первольф[700]. Здесь надо заметить, что в последние годы в справочной, учебной и научной литературе громко зазвучала мысль еще об одном приоритете Г. З. Байера в нашей исторической науке. Вероятно, начало ей положил Л. М. Пятецкий, утверждавший, что «немецкий ученый Иоганн Готфрид Байер, трудившийся в 30-60-е гг. XVIII в. в России, доказывал, что летописная версия искажена, т. е. имена братьев Рюрика — в действительности скандинавские слова, обозначающие, что он пришел в землю словен со своей дружиной — «тру-вор» и своим домом «сине-хус»[701]. Ученого «Иоганна Готфрида Байера» никогда не существовало, но был, как известно, знаменитый Готлиб Зигфрид Байер, которого чтут за основателя норманской теории, прибывший в Россию в 1726 и умерший здесь же в 1738 году. Затем «И. Г. Байер» с приписываемым ему «открытием» попал в работу археолога В. Я. Петрухина, а, видимо, оттуда в исследования историков И. Н. Данилевского и Е. В. Пчелова, а также археолога Е. А. Шинакова[702]. Но, насколько можно судить по наследию Байера, таких аналогий он не проводил, что хорошо видно из его ключевой работы по варяжской проблеме «О варягах», изданной в XVIIІ в. на латинском и русском языках (эту статью, как уже указывалось, В. Н. Татищев включил с небольшими сокращениями в первый том «Истории Российской»; в 1998 г. она частично, наряду с другими работами немецкого ученого по русской истории, помещенными Татищевым в своем труде, была опубликована А. Г. Кузьминым[703]).

Немаловажную роль в закреплении в историографии мнения о скандинавской основе Сказания о призвании варягов, мнения, что Синеус и Трувор — не люди, а лишь звуки шведской речи, сыграли в послереволюционное время наши историки-эмигранты. Так, в 1929 г. Н. Т. Беляев утверждал, что на руках летописца был «малопонятный ему скандинавский текст», итогом чего стало превращение прилагательных, окружавших имя Рюрик, «Signiotr» — «победоносный» и «Thruwar» — «верный», «в существительные», в имена Синеус и Трувор (к такому заключению ученого подтолкнули выводы А. А. Куника. Последний в 1845 г., видя в братьях Рюрика реальных лиц, но не найдя в сагах именам Синеус и Трувор предлагаемых им скандинавских аналогий, сказал, что «Signiotr» и «Thruwar» являются прилагательными, означавшими прежде всего «победоносный» и «верный»[704]). По мысли Беляева, эта «сага, или, вернее, песни скальдов; может быть, подобно песне Гиндлы, она кончалась припевом-строфой, вроде: «Рюрик, Победоносный и Верный (Roerik, Signiotr ok Thruwar)». Подобное объяснение было полностью принято Г. В. Вернадским. В 1931 г. В. А. Мошин, ставя под сомнение содержание Сказания о призвании варягов и соглашаясь с тем, что она представляет собой бродячую легенду, сообщил о наличии в науке точки зрения, согласно которой летописец пользовался скандинавским источником, повествующим о прибытии «Рюрика со своим домом и верной дружиной» — «sin hous trej wory» («tru varing»)[705].

В советскую историографию этот посыл перенес в 1956 г. Б. А. Рыбаков. Перенес с целью доказать отсутствие каких-либо реалий в повествовании о призвании варягов-норманнов тем тезисом, что, если Рюрик — это историческое лицо, то «анекдотические «братья» Рюрика только подтверждают легендарность «призвания» и его источник — устный скандинавский рассказ». Спустя два года он несколько уточнил свою мысль, сказав, что «источником сведений о Рюрике и его «братьях», вероятнее всего, был устный рассказ какого-нибудь варяга или готландца, плохо знавшего русский язык». Одновременно историк полагал, что в основе варяжской легенды могло лежать широко распространенное в Северной Европе (в Ирландии и Англии) эпическое сказание о трех братьях — основателей королевств. В конечном итоге всю вину в появлении в легенде, а значит, в русской истории Синеуса и Трувора Рыбаков возложил не на скандинавского информатора русского книжника, а на него самого: имена братьев Рюрика он объяснял из старошведского как результат «чудовищного недоразумения, происшедшего при переводе скандинавской легенды», когда новгородец, плохо зная шведский язык, «принял традиционное окружение конунга за имена его братьев»[706]. Как резонно замечает Н. Н. Гринев, «однако в этом случае непонятно, почему столь ненадежный источник, как устный рассказ иностранца (к тому же непонятный?) был использован для правки ответственного сообщения о начале княжеского рода»[707]. Действительно, невозможно представить, чтобы сообщение какого-то заезжего норманна (да любого бывалого человека того времени вообще, склонного, в силу либо полного отсутствия информации у своих слушателей, либо ее крайней скудости, к преувеличениям и фантазиям) мог быть принят за отправную точку в таком важном деле, как родословная русского правящего дома, с представителями которого считали за честь породниться в ХІ-ХІІ вв. многие западноевропейские монархи. К тому же Рыбаков оставил без объяснений вопрос, с которого, вообще-то, и надлежало бы начать ему свои рассуждения: знание новгородцем латинского, ирландского, английского и шведского (старошведского) языков.

Утверждение об ошибке летописца, приведшей к «рождению» никогда несуществовавших братьев Рюрика, прекрасно прижилось в советской науке[708], весьма своеобразно трактовавшей борьбу с норманской теорией. Поэтому, не удивительно, что преподносимое с позиции якобы антинорманизма и якобы долженствующее показать всю несерьезность разговора о роли норманнов в русской истории, это «новое прочтение» Сказания о призвании варягов еще больше укрепляло научный мир и общество в целом в мысли о норманство тех, кто стоял у истоков русской государственности. И ныне тезис о том, что Синеус и Трувор — это следствие плохого знания летописцем шведского языка, что их имена представляют собой не что иное, как кальки со шведского (в чем видят «веский контраргумент» против существования этих братьев в реальности), что повествование о них «несет на себе печать вымысла», «легендарно», является весьма популярным в академических и учебных изданиях[709].

Гипотезу о скандинавской основе варяжской легенды, что в полной мере характеризует ее несостоятельность, не приемлют даже норманисты. В 1934 г. Е. А. Рыдзевская, отмечая принципиально важный факт, что в сагах она не отразилась, резюмировала: «…Против ее скандинавского происхождения, точнее — против ее оформления непосредственно на почве скандинавских преданий, говорит, между прочим, и то обстоятельство, что имена Рюрика, Синеуса и Трувора не образуют аллитерации, обычной для имен героев в древнескандинавских сказаниях». Отвергала исследовательница скандинавский элемент в легенде и позже, опять же говоря, что достаточно богатая северная литература «не содержит ни одного хотя бы отдаленного намека» на призвание варяжских князей. В 1961 г. И. П. Шаскольский справедливо указал, что приведенная трактовка имен Синеуса и Трувора зиждется только на одном — на «невероятном» предположении о норманском происхождении варяжской легенды, к тому же она, подчеркивал исследователь, «неубедительна и с филологической стороны; ее не приняли крупнейшие филологи-норманисты В. Томсен, А. Стендер-Петерсен и др., на авторитет которых в данном вопросе вполне можно положиться»[710].

Активные проводники в современной науке идеи норманства варягов В. Я. Петрухин и Е. А. Мельникова также констатируют, что текст легенды «не несет никаких следов, позволивших бы заподозрить в ней перевод». И возведение имен Синеус и Трувор к упомянутым фразам, выводят они, «фонетически невозможно». «…Чтобы образовать имя Трувор из thru varing (приводимая форма именительного падежа varing в данной фразе, кстати, невозможна, так как синтаксис фразы требовал бы формы дательного падежа), — специально заостряет внимание Петрухин, — переводчик должен был бы восстановить этимологически исходную форму vár — «обет, клятва», никогда не имевшую значения «дружина», «отряд воинов». Мельникова дополнительно говорит, что слова hus и væringi «никогда не имели значение «род, родичи» и «дружина». Исследователи подчеркивают, при этом прямо называя имена Б. А. Рыбакова и Н. Н. Гринева, что «необоснованны и не соответствуют морфологии и синтаксису древнешведского языка попытки истолковать имена Синеус и Трувор как осмысленные летописцем в качестве личных имен древне-шведские фразы «со своим домом и верной дружиной», подразумевающие восхождение легенды к прототипу на древнешведском языке». Летописец, уверены они, имел дело с памятником, изложенным на древнерусском языке. Как ими указывается, Сказание о призвании варягов «соотносится со сказаниями других народов о переселении части (обычно) трети племени во главе с тремя (или двумя) братьями в далекую страну», и видят в братьев Рюрика «генеалогических героев»[711].

В 1994 г. С. Н. Азбелев отметил, что толкованию имен братьев Рюрика как «sine hus» и «thru varing», противостоит русский фольклор о князьях Синеусе и Труворе. Недавно антинорманист Ю. Д. Акашев к весьма важным рассуждениям Петрухина и Мельниковой добавил, касаясь имени Синеус, что действительно, в шведском языке «sin» — свой, а «hus» — дом. Но в тоже время, показывает он, в нем невозможно сочетание «sine hus»: «свой дом» пишется как «sitt hus», а «со своим домом» — «med sitt hus». И если принять норманистскую трактовку имен Синеус и Трувор, то получается, демонстрирует всю ее надуманность Акашев, «что Рюрик обосновался в Новгороде (или Ладоге), «его род» — в Белоозере, а его «верная дружина» — в Изборске»[712]. Не менее, конечно, странно будет звучать тогда и следующая часть варяжской легенды: «По двою же лету Синеус умре и брать его Трувор; и прия власть Рюрик…»[713], а именно: «Два года спустя умерли «его род» и брат его «верная дружина». И принял всю власть Рюрик…». Но в науке, несмотря на всю абсурдность такого звучания легенды, игнорируются выводы Рыдзевской, Петрухина, Мельниковой и Акашева, исходящие из норм шведского языка, и из истории все также продолжают вычеркивать Трувора и Синеуса[714]. И лишь только потому, что, как признает, например, Н. Н. Гринев, «имен Синеус и Трувор нет в Скандинавии…»[715]. Поэтому, как объяснял еще в 1974 г. А. Г. Кузьмин, предлагаемые кальки выражений Сказания о призвании варягов «с родом своим» (sine hus) и «верная дружина» (thru varing) «скорее остроумное, чем достоверное решение, свидетельствующее о безнадежности попыток дать удовлетворительное объяснение» имен Синеус и Трувор из германских языков[716].

И лишь по причине этой «безнадежности», подрывающей построения норманизма, данные имена лишают их сущности (ибо это закономерно заставляет искать объяснение им вне скандинавско-германской среды), стараются представить, по характеристике А. Н. Кирпичникова, «языковым недоразумением, порожденном не устной, а письменной традицией»[717]. Этими словами археолог Кирпичников выразил всю суть активно используемого в нашей историографии приема, принадлежность которого к академической науке весьма сомнительна. И сводится он к тому, что в целях обоснования норманства варяжской руси источникам, где ничего не говорится о том, приписывают ошибки («недоразумения»), которые исправляют в надлежащем духе. Так, в 1910 г. финский профессор Г. Пиппинг заключил, что древлянского князя Мала, за которого в 945 г. его подданные сватали княгиню Ольгу, никогда не было, ибо он есть следствие «существенной ошибки», возникшей при неверном переводе летописцем скандинавского источника (скандинавской речи). Якобы он не понял обращенной к Ольге «формулы» «Giptas mæb mund ok mæb mæli», означающей «брак с обеспечением приданного и заключением торжественного договора», при которой брак, «согласно древнему западноготскому закону», считался действительным и вступал в силу, и принял последнее слово «mæli» за имя собственное Mal, истолковав «брачную формулу» за предложение выйти замуж за лицо, носящего имя Мал.

Русский ученый С. А. Корф восторженно поддержал объяснение Пиппинга, которое, по его характеристике, «настолько выпукло и просто, что вряд ли может вызвать сомнения в своем существе», увидел в нем «новое свидетельство того огромного влияния, к несчастью и по сие время наукой еще столь мало разработанного, которое оказало скандинавское право на славянские племена…». В 1912 г. С. Н. Сыромятников выступил против подобного прочтения летописного текста, указав, что только на допуске норманства Ольги и построен домысел, «будто послы древлянские говорили с нею на древне северном языке и предлагали ей древне северную форму брака… в виду того, что она была скандинавкой». Ученый привел примеры, которые, напротив, свидетельствуют, что «летописцы обыкновенно переводили чужеземные географические имена и прозвища и всегда переводы эти вполне точны, как бы ни было иногда трудно для летописцев понять их точный смысл». Непредвзятое рассуждение Сыромятникова заканчивается словами, смысл которых в наши дни звучит еще более актуально: «Можно, при желании, весь рассказ о сватовстве древлян и о мести Ольги считать сагой… Но заставлять древлян говорить с Ольгой на древнешведском языке, предполагать существование древнешведской летописи в IX веке в Киеве и обвинять летописца в безграмотности — совершенно не основательно»[718].

В 1902 г. Ф. А. Браун, полагая, что упоминаемые в Киево-Печерском патерике варяги Якун, Африкан, Фрианд и Шимон — шведы, и подыскивая их именам скандинавские параллели, «установил», что имена Шимон и Африкан указывают не просто на Скандинавский полуостров, а конкретно на шведскую область Sodermanland и примыкающую к ней с юга полосу Östergötland, откуда, по его мнению, и могли только выйти носители этих имен. Но к имени Фрианд он не смог подобрать ничего близкого из скандинавского именослова. Тогда ученый просто задался вопросом, точно таким же, что обычно задается в отношении имен Синеуса и Трувора, и дал на него точно такой же ответ: «Не в недоразумении ли дело? Не имел ли первый редактор Патерика или автор «Слова о создании церкви» перед собой варяжскую запись, или не записаны ли им относящиеся сюда подробности, первоначально, со слов варяга, сообщившего ему, что Якун изгнал frianda Simon Afrekąson, т. е. своего родича Симона, сына Африкана, и не принял ли он не понятное ему frianda за собственное имя брата Симона?». Завершая свои размышления, Браун откровенно признался, что «с точки зрения скандинавской, высказанная догадка навязывается сама собой…»[719]. Отдать надо все же должное ученому, прямо сказавшему, что являлось путеводной нитью в его поисках. Так и вышеназванные прибрежные шведские области, лежащие напротив Финского залива, он определил не в результате каких-то необычайно сложных расчетов или работы с источниками. Браун указал на них лишь только потому, что прежде всего именно из этих мест его предшественники-норманисты, В. Томсен, например, и выводили большинство носителей летописных имен, запечатленных в договорах с греками 911 и 944 годов[720].

«С точки зрения скандинавской» летописец, не способный защитить себя от произвола далеких потомков, конечно, будет изъясняться по-скандинавски (или другим языком, это как кто прикажет). В. О. Ключевский, характеризуя в 90-х гг. XIX в. «особенности новой литературы», верно заметил, что исследователи хотят не только доказать, что летописец «написал неверно, но и указать ему, что он должен был написать»[721]. И если все же принять версию норманистов в отношении имен Синеуса и Трувора, то с ней не позволяет согласиться сама ПВЛ, ибо летописец, даже если бы он действительно записал рассказ скандинава или работал со скандинавским источником, не мог так небрежно отнестись к его ключевой фигуре — Рюрику и, не поняв, как говорит Кирпичников, «некоторых выражений», так исказить стоящие рядом с ним слова. Как известно, смысл слов, окружавших патроним; всегда был очень важным в средневековой литературе, т. к. носил сакральный характер, и его, поэтому, передавали с необходимой точностью. И в этом окружении особое внимание уделялось понятию «с родом своим», этому началу всех начал, в отрыве от которого не мог существовать никто, ибо он тогда действительно «никто». И это понятие в обязательном порядке использовали летописцы, говоря о восточнославянских племенах, о пришедших к ним народах, а также о родоначальниках тех и других. Вот что, например, сообщает летопись о полянах: «Полем же жившем особе и володеющем роды своими (здесь и далее курсив мой. — В. Ф.)… и живяху кождо с своим родом и на своих местех, владеюще кождо родом своим. И быша 3 братья, единому имя Кий, а другому Щек, а третьему Хорив, и сестра их Лыбедь……Но се Кий княжаше в роде своем». Кий, возвращаясь от византийского императора, срубил на Дунае «градок мал, и хотяше сести с родом своим, и не даша ему ту близь живущии». По смерти Кия, Щека и Хорива, продолжает летопись, «держати почаша род их княженье в полях, а в деревлях свое, а дреговичи свое, а словени свое в Новегороде, а другое на Полоте…». В рассказе о начале радимичей и вятичей, пришедших в Восточную Европу от «ляхов», подчеркнуто, что «седоста Радим на Съжю и прозвашася радимичи, а Вятъко седе с родом своим по Оце, от негоже прозвашася вятичи».

В том же ключе повествует под 862 г. Сказание о призвании варягов: среди племен, изгнавших находников «из заморья», не было «правды, и въста род на род, и быша в них усобице, и воевати почаша сами на ся», а после их обращения к варяжской руси «изъбрашася 3 братья с роды своими, и пояша по собе всю русь, и придоша; старейший, Рюрик, седе Новегороде (по другой версии, в Ладоге. — В. Ф.), а другий, Синеус, на Белезере, а третий Изборьсте, Трувор. И от тех варяг прозвася Руская земля…»[722]. Все здесь предельно четко, логично и каждое слово на своем месте: «3 братья» в неизменном сопровождении (иначе быть не могло) — «с роды своими» — пришли в северо-западные пределы Восточной Европы, сели в трех ее центрах, а так как они «пояша по собе всю русь», то, объясняет летописец, «от тех варяг прозвася Руская земля». Хорошо видно, что в тексте Сказания уже читается «с роды своими» (во множественном числе), с которыми братья прибыли к призвавшим их племенам. И Синеус, понятно, никак не может означать то, во главе чего он явился на Русь, т. е. быть «с родом своим». Признавая существование шведского текста, нужно, говорит В. Я. Петрухин, «также признать, что переводчик дважды перевел древнешведскую фразу, имевшую значение «с родом своим и верной дружиной»: один раз в соответствии с ее истинным смыслом, второй раз — приняв его (неясно, каким образом, если он только что перевел это выражение верно) за личные имена»[723]. То, что Синеус не «языковое недоразумение» и не «выражение», якобы не понятое летописцем, вновь подтверждает Сказание. В нем читается, что по смерти Синеуса и Трувора Аскольд и Дир у Рюрика «испросистася ко Царюгороду с родом своим», а все же не с покойным Синеусом. В науке, о чем речь уже шла, принято относить к рассказу о призвании варягов, помещенному под 862 г., летописную статью под 882 г., повествующую о захвате Олегом Киева, или говорить об их несомненной связи. Когда новгородский князь вызывал киевских князей Аскольда и Дира из города к реке, то просил их: «да придета к нам к родом своим»[724]. Опять все как нужно: именно «к родом своим», а не к Синеусу, как это вытекает из утверждений норманистов.

Норманисты Е. А. Мельникова и В. Я. Петрухин по нескольким причинам выступают против мнения, что якобы в основе Сказания о призвании варягов лежит какой-то шведский текст (в виде либо легенды, либо договора). Во-первых, действительно ничто не позволяет заподозрить в Сказании перевод. Во-вторых, утверждения об этом проистекают от незнания древнескандинавских языков, помноженной на предубежденность в норманстве варягов, что не позволяет сторонникам этой версии увидеть ее явную ущербность. В-третьих, ряд терминов памятника, согласно исследованиям лингвистов В. В. Иванова и В. Н. Топорова, являются весьма архаичными[725]. В связи с чем Мельникова и Петрухин совершенно справедливо заостряют внимание на наличие в нем значительного пласта славянской (и даже праславянской) правовой и социальной терминологии, имеющей истоки в обычном праве, а также лексических параллелей с русско-византийскими договорами[726]. Но позиция исследователей в вопросе этноса варягов заставила придать этому факту все тоже норманистское звучание, компромиссное по своей сути: они соединили воедино славянскую природу (в их толковании) варяжской легенды со скандинавской, как им кажется, средой ее возникновения и бытования.

Мельникова и Петрухин, приняв мысль В. Т. Пашуто, что в основе легенды лежит исторический факт вокняжения скандинава Рюрика именно по «ряду»[727], утверждали в последние десятилетия прошлого века, что ее ядром является договор между верхушкой северной конфедерации племен и предводителем одного из отрядов норманнов, который «предоставлял ему в качестве князя верховную власть с целью защиты от внешней угрозы и обеспечения интересов местной власти на условиях соблюдения местных норм обычного права». Допустив существование такого «ряда», они не могли не придти к другому допуску — к признанию реального бытия в истории Синеуса и Трувора (в противном случае их построения рушились). По мнению авторов, «ряд» «не только дошел до летописца в изложении на древнерусском языке, но и составлен был скорее всего на древнерусском языке в письменной (что маловероятно) или устной форме». И на базе этого «ряда», считают они, сложилось во второй половине IX в. в дружинной среде, в значительной части состоявшей из скандинавов, «этиологическое сказание о происхождении государства / правящей династии», кратко пересказанное летописцем конца XI в.[728], при этом не пояснив, как он соотнес «ряд» и устное предание, каким путем их скомбинировал.

Развивая идею о заключении «ряда» со скандинавским вождем, Мельникова и Петрухин уверяют, что имена Синеус и Трувор суть шведские имена Signjotr и fcorvarr, отражающие «в славянской передаче аутентичную скандинавскую антропонимическую традицию», в связи с чем они не были эпитетами к имени Рюрик, а их носители действительно являлись его братьями. Ссылаясь на А. Стендер-Петерсена, Мельникова ведет речь о том, «что вокруг обстоятельств заключения «ряда» в дружинной среде, по преимуществу скандинавской, создавалась «сага о Рюрике», как первом легитимном правителе средневековой военной аристократии. По ее мнению, Сказание о Рюрике, включавшее в себя несколько эпизодов, повествующих о его деяниях (приход на Русь, основание там городов, расселение братьев Рюрика и размещение им своих «мужей» в подвластных ему городах), и более пространно сохранившееся в Никоновской летописи, представляло собой «эпическое, возможно поэтическое, произведение, которое сложилось в Ладожско-Новгородском регионе в конце IX — начале X в.», и которое «просуществовало по меньшей мере до второй половины XI в.». Оно бытовало параллельно в двух вариантах: на языке среды, породившей его, т. е. древнескандинавском, и на древнерусском, с которым затем работал летописец[729].

Норманисты прошлого, следует сказать, совершенно не сомневались в историчности братьев Рюрика, естественно, считая их только скандинавами по происхождению. Так, по А. Л. Шлецеру, Рюрик, Синеус и Трувор — древнешведские имена, «только немного испорченные в чужой земле». В. Томсен выдавал имена Синеус за Signiutz, а Трувор за Іюгѵагрг. То же самое утверждает сейчас Е. А. Мельникова. Норманист Е. В. Пчелов, говоря о малоубедительности мнения, что имена Трувор и Синеус представляют собой неправильный перевод скандинавских словосочетаний, также видит в них видоизмененные имена Торвард и Сигнют[730]. Но все эти предположения разбиваются о тонкое наблюдение С. А. Гедеонова в отношении якобы норманских имен Синеуса и Трувора: или летописцу, резонно вопрошал он, «было мало всеизвестных (вследствие сношений с Ганзою и норманнами) норманских Гаральдов, Олавов, Сигурдов, Сигвальдов, Свейнов, что он вздумал окрестить своих небывалых шведов небывалыми шведскими именами?»[731].

Красноречивое признание (с нескрываемым сожалением) археолога А. Н. Кирпичникова, что поиски имен Синеуса и Трувора «в древнескандинавской ономастике не привели к обнадеживающим результатам»[732], показывает, что современные сторонники норманства варягов не там ищут: имена Синеус и Трувор не имеют никакого отношения к скандинавскому миру. А. Г. Кузьмин нашел им (а также другим именам ПВЛ) в кельтских языках «ясные и естественные параллели». В них, например, встречается большое количество имен, восходящих к sini — «старший». Первоначальное кельтское звучание этого важного для эпохи образования государственности понятия — sinjos — практически совпадает с именем Синеус, который, вероятно, является уже славянским переосмыслением кельтического антропонима типа «Беллоуес», где второй компонент вариант от «гаст» в значении «господин». Имя же Трувор сопоставимо с многочисленными производными от племени треверов (у современных кельтов широко распространено имя Тревор), а в древнефранцузском языке имелось «прямо совпадающее с именем» слово trouveur, означавшее «поэт», «трубадур», «путешественник». «В кельтской традиции, — подчеркивает Кузьмин, — много имен от «три», и «третий» по рождению обычно означал не просто порядковый номер, а лучшего из рода». Е. В. Кузнецов также заключает, что «при всем старании нельзя ни из германского, ни из славянского онимикона объяснить имена» Синеуса и Трувора. Прототипы им он находит в исторической области Лангедок (южная часть средневековой Франции): имя Трувор — «обозначение лирического поэта, писавшего на «лангедойль», «счастливый искатель военных трофеев». В основе антропонима Синеус историк видит «senex, senіor» — «старик, старший» и предлагает «имя Синеус (Sineus) читать Сениус (Senius), и означает оно более старший… старший из трех братьев»[733].

Не является шведским, вопреки распространенному мнению, и имя Рюрик. Еще С. А. Гедеонов обратил внимание на тот факт, что имя Hraerekr (Hrorekr), в котором видят имя Рюрик, шведам неизвестно. «Для шведского конунга имя Hraerekrx — подчеркивал он, — также странно и необычайно, как для русского князя имена Казимира и Прибислава; вследствие чего норманская школа должна… отказаться от шведского происхождения нашего Рюрика…». Об отсутствии этого имени у шведов говорил спустя много лет норманист Н. Т. Беляев, также отметивший его необычайность и для Дании[734]. В наше время А. Г. Кузьмин показал, что имя Rauric, Ruric, Roric имело широкое распространение в Европе уже «с первых веков нашей эры». Так, до VII в. известно пять таких имен, а на территории Франции для IX — начала XII в. зафиксировано 12 «Рориков». В этом имени исследователь видит отражение названия кельтического племени руриков (рауриков-raurici, откуда французские «Рорики»), имя которых происходит от р. Рур или Раура. В средние века, напоминает историк, у Одера был приток Рурика (Rurica, Rorece), а сейчас так именуются притоки Мааса и Рейна. Выходцы из поречья Руры, добавляет Кузьмин, позже также именовались «Руриками». Е. В. Кузнецов ведет речь об античных корнях этого имени[735]. В 1997 г. шведская исследовательница Л. Грот вновь напомнила давно известное: в Швеции не считают имя «Рюрик» шведским, не встречается оно «и в шведских именословах»[736]. Поэтому не может свидетельствовать о шведском происхождении Рюрика этимология его имени (о чем говорит, например, Е. А. Мельникова[737]), не имеющего никакого отношения к шведам.

Это было ясно и норманистам прошлого, с целью обоснования норманского происхождения имени Рюрик указывающим на ряд лиц, запечатленных западноевропейскими хрониками применительно к IX в., чьи имена были созвучны имени Рюрик, но которому не находили аналогов в истории Швеции. Еще Г. З. Байер, доказывая, что это имя скандинавское, в подтверждение своих слов привел имена «Руриков» датских и германского, «Рорека», которого Олов норвежский победил и т. д. Этот процесс затем продолжили А. Л. Шлецер, Н. М. Карамзин, М. П. Погодин и другие[738]. Но некоторые норманисты отдавали себе отчет в том, что такая фигура, как Рюрик, будь он шведом, в обязательном порядке бы сохранилась в памяти его соплеменников. И чтобы не потерять его из своей системы доказательств, они начали ему подыскивать прототипы из истории других скандинавских (германских) народов. Так, дерптский профессор Ф. Крузе, подчеркнув, что Рюрик не упомянут «в многоречивых скандинавских сагах», в ряде статей за вторую половину 30-х — начала 40-х гг. XIX в. отождествил его с датским Рориком Фрисландским. Приняв во внимание сообщение «Жития святого Ансгария», написанного его учеником Римбертом, о захвате датчанами в 852 г. (до толи осаждавшим шведскую Бирку) какого-то города в «пределах земли славян»[739], Крузе говорил о их вторжении именно на Русь. Для защиты русских владений «от прочих норманнов» затем был призван ранее нападавший на восточнославянские земли Рорик Фрисландский, после чего он действует, убеждал ученый, попеременно то на Западе, то на Востоке[740]. Против заключения Крузе выступиди тогда видные норманисты М. П. Погодин и А. А. Куник[741], ибо оно отвергало норманскую теорию, во главу угла ставившую в качестве родины Рюрика и варяжской руси исключительно только Швецию. По верному замечанию С. А. Гедеонова, выводом Рюрика из Дании «подрывается все учение знаменитейших корифеев скандинавизма»[742].

Норманист П. Г. Бутков, идя вслед за Крузе, стремился доказать в 1840 г., что франкские анналы говорят не об одном и вместе с тем весьма известном Рорике, а о нескольких, причем незначительных исторических лицах. Сам он, признав в нашем Рюрике некоего «Рорика Гальфдановича», оборонил очень важное замечание, ставящее под сомнение как его собственные доводы, так и доводы Крузе: если «Рорик Гальфданович» держал Новгород, нельзя, чтоб «о том ничего не знали соотечественники его: современник Римберт, архиепископ гамбургский (868–888 гг.), король датский Свен († 1074 г.), сообщавший Адаму Бременскому известия о Дании, Саксо Грамматик († 1204 г.) и датский король Эрик VI († 1319 г.)». Новую жизнь в концепцию Крузе вдохнул в 1929 г. эмигрант Н. Т. Беляев, приведя дополнительный материал, свидетельствующий, по его мнению, о полном тождестве летописного Рюрика с Рориком из Фрисландии, с потерей последней обосновавшегося в южной Ютландии. Именно он в 856 г. закрепляется в Новгороде, куда был приглашен для защиты после отражения в 852 г. упоминаемого в «Житии святого Ансгария» набега викингов. Вместе с ним прибыла «русь» — фрисландская колония из Бирки. Беляев полагал, что причиной призвания Рорика на Русь была его широкая известность, поскольку он являлся организатором всех главных набегов викингов на Западную Европу «в десятилетие непосредственно предшествующее появлению норманнов в Новгороде…»[743]. Ответ на этот труд практически тут же дала эмиграция. В 1931 г. В. А. Мошин, хотя и охарактеризовал Беляева «нео-ультранорманистом», вместе с тем сказал, что его предположение на счет Рорика Ютландского «вероятно». На следующий год А. Л. Погодин исследование Беляева, напротив, многозначительно назвал «романом о жизни Рюрика». В 1943 г. Г. В. Вернадский, видя в призванных варягах именно датчан, полностью поддержал идею Крузе и особенно, как он при этом подчеркнул, Беляева о тождестве Рюрика Новгородского с Рориком Ютландским[744].

Эти настроения со временем проникли в советскую историческую науку. Если еще в 1939 г. Б. Д. Греков говорил, что отождествлять Рорика Датского с летописным Рюриком «нет пока достаточных оснований», и этот вопрос нуждается в «дополнительных разысканиях», то уже в 1942 и 1945 гг. полагал как возможность, что Рюрик франкских источников «и есть тот самый герой, о котором повествуют русские летописи», и который мог быть призван во главе вспомогательного датского отряда одной из враждующих сторон во время усобиц, последовавших после изгнания варягов, захватив затем власть. В 1963 г. Б. А. Рыбаков, учитывая теснейшие связи южнобалтийских славян с Новгородом, предположил, что из Фризии (Фрисландии), «возможно, происходил конунг Рюрик». В том же году польский историк Х. Ловмяньский, как это не будет парадоксально звучать, категорически отвергая предлагаемое тождество, еще больше усилил убежденность в том. Это было вызвано тем, что в основу своих очень интересных рассуждений ученый положил тенденциозный посыл, а именно: «В случае правильности этой концепции Рюрик, упоминаемый летописями, превратился бы в конкретную историческую личность, а тылы норманской экспансии на Русь оказались бы в определенной мере расширенными и усиленными». В 1971 г. В. В. Мавродин признал «весьма вероятным» тождество летописного Рюрика с Рориком Фрисландским, приглашенного в Новгород и затем в ходе переворота узурпировавшего власть[745].

80-е гг. прошлого столетия — начало качественно нового этапа в историографической судьбе Рорика Фрисландского. В 1982 и 1984 гг. Рыбаков уже допускал, при самых незначительных оговорках, что летописный Рюрик — это Рорик Фрисландский, «первоначальное место княжения которого находилось по соседству с балтийскими славянами» и который «был чужаком для варягов из Южной Швеции…». И его призвание могло иметь место в действительности в целях борьбы с другими варягами. И хотя ученый заметил при этом, что «высказанные соображения недостаточно обоснованы для того, чтобы на них строить какую-нибудь гипотезу»[746], его авторитета в советской науке было достаточно, чтобы тождество двух исторических лиц было признано за установленный факт. Так, ссылаясь на мнение Рыбакова, ленинградские археологи — А. Д. Мачинский, А. Н. Кирпичников, И. В. Дубов, Г. С. Лебедев — в 80-х гг. активно проводили и закрепляли в литературе мысль о том, что Рорик Фрисландский и Рюрик русских летописей — одно и то же лицо, призванное защищать «земли русского протогосударства от соплеменников-норманнов…»[747]. Подмену истинного аргумента в данном случае мнимым верно уловил в 1998 г. норманист И. Н. Данилевский, указавший, что «ссылка на авторитет Б. А. Рыбакова, отказавшегося от поисков славянских «корней» Рюрика, рассматривается как важнейший довод, усиливающий позиции «норманистов»[748].

В 1990 г. X. и А. Касиковы специальной статьей как бы обновили давнюю точку зрения Ф. Крузе, что Рюрик русских летописей — это Рорик Датский, по их характеристике, «грабитель и завоеватель». Призванный на Русь, он вначале остановился в Ладоге, а затем захватил власть в Новгороде. Эти события они датируют временем около 858–862 гг. Авторы не сомневаются, что Рорик не создавал государства, т. к. его «роль ограничивается временным захватом Новгорода и, возможно, основанием династии Рюриковичей». В 1992 г. А. А. Молчанов, сославшись на Крузе и Беляева, категорично сказал, что Рюрик — это ютландский вождь Хрёрекр из датского королевского рода Скьёльдунгов. Несколько работ доказательству той же мысли, вначале нейтрально отнесясь к ней, посвятил Е. В. Пчелов. Ее поддержал в 1994 г. С. Н. Азбелев, сторонник мнения многовековых связей Северо-Западной Руси со славянской Южной Балтикой, откуда, в чем он уверен, происходила основная часть населения Новгородской земли[749]. Получив в науке широкое распространение, идея тождества Рюрика и Рорика вошла в справочную и учебную литературу[750].

В 1994 г. М. Б. Свердлов говорил об «убедительной идентификации Рюрика с военно- и политически активным в середине IX в. Фрисландским, а позднее ютландским конунгом Рериком…». В 1997 г. А. А. Хлевов в том же в безапелляционном тоне заверял научную общественность, что сейчас совершенно определена тождественность летописного Рюрика Рорику Фрисландскому. Свердлов, стремясь уберечь основы классического норманизма от любого вида коррозии, даже «датской», вполне ожидаемо все свел к Швеции. Как он полагает (но не объясняет), Рерик Фрисландский после того, как был вытеснен франками в Ютландию, «оказался в Средней Швеции». Свою уверенность в прибытие Рерика по «ряду» именно из этого района скандинавского мира историк черпает в имени прибывшего с ним на Русь «Олега — Helgi, имя которого объясняется из среднешведского языка». По его заключению, призвание фрисландско-ютландского конунга позволило славяно-финскому объединению избежать восстановление «прежней даннической зависимости от конунгов Средней Швеции» и, более того, противопоставить «его им в качестве князя самостоятельного государственного образования». В последующие годы Свердлов, повторяя сказанное, утверждал, что в Ладоге Рерик осуществлял «военно-политические и социальные функции в интересах избравшего его межплеменного объединения», контролировавшего Волжский и Днепровский торговые пути. Версию тождества летописного Рюрика и Рорика Фрисландского исследователь, надо сказать, обосновывает еще и тем, что «этническая принадлежность князя, как показал опыт славянских племен, избравших франко Само, не имела решающего значения». Затем И. Н. Данилевский подхватил мысль, что иноземные правители в ранних государственных объединениях скорее закономерность, нежели исключение. По его словам, «во главе подавляющего большинства зарождающихся военно-политических союзов стояли представители других этносов», приходивших подчас из стран, не имевших своей государственности. Этот факт он объяснял, соглашаясь с мыслью о варяжских князьях как о своего рода третейских судьях, некоторыми особенностями социальной психологии: пришельцы не были связаны с местными племенами, отсюда «были в равной степени удобны (или неудобны) всем субъектам такого союза»[751].

Во второй половине 90-х гг. археолог А. Н. Кирпичников вел очень активный и вместе с тем, на что уже обращалось внимание в науке[752], не обремененный доказательствами разговор о «непротиворечивой совместимости» героев франкских и русских памятников. Полагая при этом, что Рорик Ютландский мог участвовать в набеге на Бирку в 852 г., а затем на «город славян» «Жития святого Ансгария», в котором видит Ладогу (осторожный Н. Т. Беляев говорил, что нельзя сказать об участии Рорика в последней «экспедиции», и лишь предположил, что она, «во всяком случае, не ускользнула от его внимания»). Это нападение заставило собравшихся в своей межплеменной столице Ладоге старейшин славянских и финских племен пригласить Рорика с его воинами с целью защитить их («конфедератов») от разбойничиых набегов викингов, ибо он был опытным полководцем и знал военные приемы своих соотечественников. Кирпичников, как и Свердлов, уверен, что Рорик в пределы Руси, возможно, «отплыл из Средней или Южной Швеции, где встретился с ладожским посольством». Так на Русь прибыл, завершает свой рассказ ученый, «русский датчанин»[753]. По иному, что говорит о совершенной зыбкости построений, которые из данного отождествления выводят, смотрит на Рорика Фрисландского антинорманист А. Л. Никитин, также следуя в канве своих рассуждений за Беляевым. Он, напротив, признает полную чужеродность Рорика для русской истории и говорит о нем как правителе Мекленбурга (столицы южнобалтийских славян-ободритов), освободившем своих сородичей от норманнов. Само имя Рорика, славянина по линии матери, ученый связывает со словом «ререг» («рарог») — «сокол», птицы, являвшейся священным символом ободритов, потому еще называемых «ререгами» или «рарожанами»[754].

В советское время отождествление Рюрика с Рориком вызвало прямое возражение, видимо, лишь только со стороны П. П. Толочко, утверждавшего, с ссылкой на археологический материал, что Рюрик «был выходцем из северозападнославянского города Рерика», получив от него свое имя, или же земли славян-ободритов, второе название которых, по свидетельству Адама Бременского, — Рерик[755]. Из современных исследователей против гипноза «гипотезы отождествления» выступил В. Е. Яманов, доказывая, что Рорик Ютландский не мог быть на Руси. При этом он правомерно подчеркнул, как это когда-то сделал Бутков, что «именно «широкая известность» Рорика на Западе делает малоубедительной гипотезу о возможности появления его в Приладожье. А такая далекая экспедиция за пределы западного цивилизованного мира, предпринятая хорошо известным человеком, и увенчавшаяся блестящим результатом, повлиявшим на экономическую обстановку во всей Северной Европе, не могла не оставить сведений в западных хрониках или в северных преданиях, хранящих следы гораздо менее масштабных предприятий. Но даже намека на нее нигде не обнаруживается»[756]. В целом же, все разговоры о привязке похода датчан в 852 г. именно к Руси носят весьма отвлеченный характер. «Житие святого Ансгария» совершенно не дает поводов к такому выводу, ибо в нем отсутствуют конкретные географические ориентиры, а вся его информация сводится лишь к тому, что датчане захватили и разграбили некий город («ad urbem») в «пределах земли славян» («in finibus Slavorum»).

Отсутствие точного адреса породило многочисленные предположения, понятные лишь их авторам. А. Н. Кирпичников, например, сопоставляет этот город с Ладогой[757]. С таким же успехом раньше Ф. Крузе, Н. Т. Беляев, а затем Г. В. Вернадский связывали его с Новгородом, В. А. Мошин же полагал, что речь идет о Курляндии, землях литвы. Польские историки XX в., ставя под сомнение датские походы того времени далеко на восток от Куронии, видят в городе «Жития святого Ансгария» один «из городов бодриричских или поморских», например, Волин, подчеркивая при этом, что именно в данном «направлении и шла датская экспансия в IX веке»[758]. Несомненно, что имеются (или найдутся в будущем) другие претенденты на роль города в «пределах земли славян». Важно другое. Наши норманисты, увлекшись отождествлением летописного Рюрика с датчанином (главное для них, чтобы он в обязательном случае был бы скандинавом) Рориком Ютландским, не замечают, что эта личность «связывает варягов именно с Южной Балтикой» и перечеркивает, стоит повториться, их связь со Швецией[759]. По словам лингвиста О. Н. Трубачева, принявшего, важно заметить, тождество Рюрика и Рорика Ютландского, «курьезно то, что датчанин Рёрик не имел ничего общего как раз со Швецией… Так что датчанство (здесь и далее выделено автором. — В. Ф.) Рёрика-Рюрика сильно колеблет весь шведский комплекс вопроса о Руси…»[760]. Эту опасность осознают некоторые отечественные и зарубежные норманисты. Так, в 1993 г. Т. Н. Джаксон охарактеризовала гипотезу Крузе «фантастической»[761]. Скандинавская исследовательница Э. Русдаль в 1998 г. отмечала, что «датский командир викингов по имени Рурик, который действовал в то время во Фризии, едва ли мог быть тем же человеком, что Рюрик, захвативший новгородские земли»[762].

Норманисты, отстаивая факт ошибки, якобы имеющей место при переводе на русский язык скандинавского сказания, в результате чего появились, по их утверждениям, легендарные братья Рюрика, вместе с тем фразу летописи, что киевский князь Олег был прозван в народе «Вещим», трактуют простым переводом имени Олега, т. к., уверяют они, «имя Хельг в скандинавской традиции имело значение «священный»[763]. Как поясняет И. Э. Клейнберг, «при появлении на Руси князя варяга с именем Helgi славянское население стало интересоваться значением его имени. Узнав его, начали называть этого князя сдвоенным именем Вещий-Хельгы, в котором первый компонент является переводом (калькой) на местный язык второго». Со временем, заключает ученый, скандинавское имя стало восприниматься как русское имя Олег, а к моменту составления ПВЛ «вещий» ощущалось уже как эпитет, присовокупленный к имени князя за его удачные политические и военные действия»[764]. Нельзя не заметить, что, благодаря норманистам, довольно-таки странными предстают перед нами летописцы: то они переводят «на местный язык» неверно всем очевидное, как, например, «sine hus», то, наоборот, улавливает вместе с любопытным народом такие детали, что под силу лишь специалисту-языковеду.

Недавно Л. Грот, ведя речь о мнимых и реальных шведах в истории Руси (обращает на себя внимание сама постановка проблемы!), заметила, что «при наложении шведского и русского материала друг на друга образуется явное несоответствие». Одно из таких несоответствий она увидела в том, что в скандинавской письменности слово «helge» в качестве имени собственного как в женской, так и в мужской формах «впервые встречается в поэтическом своде исландских саг «Eddan», написанном в первой половине XIII века». Отсюда исследовательница пришла к выводу, что шведское имя «Helge», означающее «святой» и появившееся в Швеции в ходе распространения христианства в XII в., и русское имя «Олег» IX в. «никакой связи между собой не имеют». Вымощен, с большой долей иронии говорит Грот, «несуществующий мост между именем «Олег» и именем «Helge», да еще уверяют, что имя «Helge», которое на 200 лет моложе имени «Олег», послужило прототипом последнего». Но если нет ничего общего между этими именами, подводит она черту, «то вместе с именем пропадает и все основание считать князя Олега Вещего выходцем из Скандинавии», в связи с чем характеризует его «мифическим шведом».

Вместе с тем, Грот полагает, «что раннее знакомство шведов с древнерусскими именами могло способствовать появлению у них такого имени собственного, как «Helge», несущего в себе смысловую нагрузку святости». В качестве примера она приводит имя «Святополк», заимствованное шведами в форме «Svantepolk» и просуществовавшее в таком виде до XVI века. Грот также напоминает, что «вещий» в славянской семантике — это личность, обладающая чудодейственными свойствами: тот, кто магическими чарами и волхованьем достигает знаний и премудрости: ведун… язычник, безбожник, т. е. нечто антагонистически противоположное понятию «святого» в христианской традиции»[765]. Действительно, ПВЛ наименование князя «Вещим» объясняет именно тем, что так «бяху бо людие погани и невеглоси»[766], о том же говорят норманисты. Так, С. М. Соловьев отмечал, что когда Олег вернулся из победоносного похода на Византию, то «народ удивился такому успеху и прозвал князя «вещим», т. е. кудесником, волхвом». Он также подчеркнул, что в народной памяти князь представлялся «не столько храбрым воителем, сколько вещим князем, мудрым или хитрым, что, по тогдашним понятиям, значило одно и то же… и прозывается от своего народа вещим (курсив автора. — В. Ф.)». Сегодня И. Н. Данилевский считает, что с точки зрения летописца «только язычники, не приобщенные к христианской культуре (буквальное значение «погани и невеигласи») могли назвать человека Вещим…». Согласно с Данилевским думает В. Я. Петрухин, утверждая, что христианин-летописец «изобличал языческое волхование как бесовское действо» и «в комментарии к деяниям Олега обличает язычников, почитавших его «Вещим»[767]. Но если так, то откуда тогда язычники (да еще не скандинавы) могли знать значение скандинавского «Helge» как «святой» в христианском, т. е. совершенно чуждом для них понимании?

Рассуждения Грот, показывающие несостоятельность мнения о якобы скандинавском имени Олег, имеют полное отношение к имени Ольга (как она констатирует, «если Олег и Ольга суть производные одного шведского имени, то и семантическое содержание у них должно быть одно»[768]). Отечественные норманисты считают иначе. Так, И. Э. Клейнберг утверждает, что «двуязычная» Ольга, крестившись, «позаботилась при выборе имени и о том, чтобы аллитерация сохранилась и при переводе имен на древнерусский язык. Ведь Елена по-гречески обозначает «светлая», а древнескандинавская основа ставших русскими имен Олег и Ольга — helg — имела значение «посвященный» или «святой» в христианском понимании»[769] О несоответствии подобных объяснений историческому материалу в науке указывалось давно. С. А. Гедеонов и А. Г. Кузьмин обращают внимание на тот факт, что исландские саги называют великую княгиню Ольгу не «Helga», как того бы следовало ожидать согласно логике норманистов, а «Allogia» (Аллогия), что говорит об отсутствии тождества между этими именами[770], следовательно, об отсутствии связи как имени, так и самой Ольги со Скандинавией[771]. Остается добавить, что имя Ольга (Olga, Woliiha) существовало у чехов[772], среди которых норманнов никогда не было.

Выше были приведены слова Г. Эверса, охарактеризовавшего отсутствие у скандинавов преданий о Рюрике как «убедительное молчание». А. Л. Шлецер в противовес подобным доводам выставлял свой, суть которого сводилась к тому, что «скандинавы не имели еще летописей». Н. М. Карамзин, признавая, что в скандинавских памятниках «нет ни слова о Рюрике и братьях его, призванных властвовать над славянами», также говорил, что у скандинавов не было «подробных, верных историй» вроде ПВЛ. По его словам, «Саксон Грамматик выдумывал, Торфей угадывал…». М. П. Погодин полагал, что водворение Рюрика в Новгороде «было сначала маловажно, и не обратило на себя ни чьего внимания. Последствия совершенно не соответствовали началу. При том свидетельство о Рюрике могло пропасть…». В. Томсен делал упор на то, что основание норманнами русского государства «прошло на Севере сравнительно незамеченным», тем более, что центр саг, Исландия, «был слишком удален от самой сцены события…»[773]. С. А. Гедеонов, справедливо говоря, что никакими случайностями не может быть объяснимо молчание скандинавов «о Рюрике и об основании Русского государства», указывал при этом на тот факт, что норвежский скальд Тиодольф был современником Рюрика и его братьев, но в сохранившихся у Снорри Стурлусона остатках его песен нет о них и речи, хотя вместе с тем «говорится о восточных венедах, то есть о руси». Ценно вместе с тем заключение Д. Щеглова, что скандинавы «основали в продолжение трех десятков лет государство, превосходившее своим пространством, а может быть, и населением, все тогдашние государства Европы, а между тем это замечательнейшее событие не оставило по себе никакого отголоска в богатой скандинавской литературе. О Роллоне, овладевшем одною только провинцией Франции и притом не основавшем самостоятельного государства, а вступившем в вассальные отношения к королю Франции, саги знают, а о Рюрике молчат»[774].

И более чем странно на этом фоне полнейшего безмолвия скандинавских источников о Рюрике, совершившем грандиозное по своим масштабам и значимости предприятие, которое, будь он их соплеменником, непременно записали бы себе в актив норманны (многочисленные саги очень подробно повествуют о несравнимо менее значимых действиях скандинавов в Западной Европе, синхронных по времени событиям, в которых были задействованы летописные варяги), на фоне отсутствия имен Рюрика, Синеуса и Трувора в шведских именословах слышать слова, что в варяжской легенде видны следы древнешведской фразы якобы существовавшего соглашения со шведами «Рюрик с родом своим и дружиной многой»[775]. А. Н. Сахаров, обращая внимание на известие ПВЛ, что Олег, сев в Киеве в 882 г., «устави варягом дань даяти от Новагорода гривен 300 на лето, мира деля, еже до смерти Ярославле даяше варягом»[776], т. е. до 1054 г., говорит о заключении киевским князем с варягами договора о мире на русских северо-западных границах. При этом верно заметив, что «в Скандинавии в то время не было таких государственных образований, тем более способных существовать более сотни лет»[777]. Но если все же вообразить, что соглашение со скандинавами и было заключено, то не один, даже самый уважаемый в скандинавском мире вождей не мог дать гарантии даже на самое короткое время (а тем более на срок свыше 170 лет), что он не будет сметен своими жадными до добычи конкурентами, а те, в свою очередь другими и т. д., что непременно превратило бы Восточную Европу в арену жесточайших и постоянных схваток скандинавов за ее огромные богатства, а также за пути, ведущие в сказочный Константинополь, куда были устремлены вожделенные взоры всех искателей удачи средневековья. А эти события уж точно бы отразились и в скандинавских сагах и в русских летописях.

И последнее. Н. Н. Гриневу, так утвердительно ведущему речь о шведских истоках одного из самых сложных памятников, коим является варяжская легенда, следовало бы, конечно, объяснить, каким образом русские летописцы XI в., как он считает, первый в 60-70-х гг., составляя рассказ о призвании, а второй в 90-х гг., редактируя его при включении в Начальный свод (здесь он по своему усмотрению комбинирует схемы складывания ПВЛ, предложенные Д. С. Лихачевым и М. Х. Алешковским), смогли прочитать текст, написанный «старшими рунами», давно к этому времени забытыми в Швеции, что признает сам исследователь[778]. К тому же старшерунический алфавит (он использовался в Скандинавии до конца VIII в. и был вытеснен новым руническим алфавитом — «младшими рунами»[779]) никак не мог быть применен в тех целях, что приписывает ему ученый, о чем говорят специалисты в области скандинавской письменности и литературы.

Как подчеркивает М. И. Стеблин-Каменский, рунический алфавит «использовался в функции более примитивной, чем та, которая обычно свойственна письменности. Он возник в обществе, в котором не было ни условий для широкого применения письменности, не потребности в таком ее применении. Он как бы унаследовал те функции, которые были свойственны наскальным рисункам бронзового века с их зачаточной идеографичностью». Даже тогда, конкретизирует ученый свою мысль, когда руны использовались как фонетические знаки, цель надписи заключалась не в сообщении какой-то информации, а в том, чтобы уберечь могилу от надругательства, защитить живых от мертвых, принести счастье владельцу предмета, на котором были нанесены руны, и т. п. По этой причине рунические надписи не предназначались для прочтения, что видно по могильным плитам, зарытым надписью вниз. В целом, подытоживает Стеблин-Каменский, «ни одна надпись старшими рунами не представляет собой записи произведения словесного искусства», к числу которых, несомненно, принадлежал договор, «открытый» Гриневым. Сегодня норманист Е. А. Мельникова прямо говорит, что древнескандинавского текста Сказания о призвании варягов «существовать не могло, в первую очередь потому, что единственная известная скандинавам IX–X вв. письменность, руническое письмо, по своему характеру не применялась и не могла применяться для записи сколько-нибудь пространных текстов. Краткие магические заклинания, имена (владельческие надписи), наконец, формулярные эпитафии на мемориальных стелах — основные виды текстов, записывавшихся руническим письмом». Лишь в XI–XII вв., поясняет исследовательница, сфера применения рунического письма расширяется, «но и в это время оно не применяется для записи пространных нарративных текстов или документов»[780]. Наконец, прямая зависимость выводов Гринева от норманской теории видна и по тому факту, что свой «договор» он увязывает только со шведами, хотя старше-рунический алфавит был известен всем германским народам[781].

Поводом же к началу разговора, что Синеус и Трувор представляют собой не имена и не людей, а якобы являются шведскими словами «sine hus (sine use)» («с родом своим», «свой дом» или «его дом») и «thru varing (tru war)» («верная дружина», «верное войско»), могла послужить редакция варяжской легенды, что содержится в НПЛ младшего извода. В ней, наряду с выражением Начальной летописи «с родом своим», с которым прибыли Рюрик и его братья на Русь, появилось другое: «дружину многу», заменившее собой фразу ПВЛ «и пояша по собе всю русь» («и изъбрашася 3 братья с роды своими, и пояша по собе всю русь»). Вот что говорит новгородская летопись: «Изъбрашася 3 брата с роды своими, и пояша со собою дружину многу и предивну, и приидоша к Новугороду. И седе старейший в Новегороде, бе имя ему Рюрик; а другыи седе на Белеозере, Синеус; а третей в Изборьске, имя ему Трувор». Эту «дружину многу» растиражировали, добавив еще кое-что от себя, позднейшие летописи и прежде всего те, что связаны с новгородской традицией. Так, в Софийской первой летописи (список конца XV или начала XVI в.) читается, «избрашася от немець 3 брата с роды своими, и пояша с собою дружину многу (здесь и далее курсив мой. — В. Ф.многу); и пришед, старийшии Рюрик седе в Новегороде, а Синеус, брат Рюриков, на Белеозере, а Трувор в Изборьсце; и начата воевати всюду». Присутствует выражение «дружину многу» на страницах Тверского сборника, составленного в 1534 г. (список начала XVII в.), Новгородской четвертой (список XVI в.) и Новгородской пятой (список начала XVI в., представляет собой особую редакцию Новгородской четвертой), Холмогорской (список второй половины XVII в.) и других летописей[782].

Исследователи (А. А. Шахматов, Д. С. Лихачев, М. Х. Алешковский, Т. В. Гимон, А. А. Гиппиус) в целом относят привлечение содержащего рассказ о призвании варягов киевского летописания для составления новгородского свода к XII веку[783]. И. М. Троцкий полагал, что киевский источник был использован в Новгороде веком позже. А. Г. Кузьмин, считая, что киевский материал был привлечен в Новгороде в начале XII в., утверждал, что в середине XIII в. начальная часть летописи (до 945 г.) была переработана с привлечением южнорусского свода, самостоятельно восходящего к ранним русским историческим сочинениям, и хронографических материалов, полученных из Византии[784]. Видимо, в пределах названных столетий в новгородской летописи появилась «дружину многу», причина чего лежала в сознании новгородских книжников того времени, полагавших Русь только на юге, на Среднем Днепре (да и себя уже начинавших ассоциировать с русью). Поэтому, она, по их представлениям, никак не могла явиться к ним из-за «моря». Вот почему в НПЛ нет ни слова о варяжской руси (послы «идоша за море к варягом и ркоша: «земля наша велика и обилна, а наряда у нас нету; да поидете к нам княжить и владеть нами»), и вместо нее братья «пояша со собою дружину многу и предивну». По представлению наших мыслителей уже эпохи складывания единого централизованного государства, где решающим фактором была военная сила, давнее образование его предшественника — Киевской Руси — не могло происходить иначе. В связи с чем варяжские князья под их пером не только «пояша с собою дружину многу», но и, придя к восточным славянам, «начаша въевати всюду»[785].

Летопись, как и любой другой исторический источник, в обязательном порядке должна быть подвергнута обстоятельной критике, позволяющей выяснить степень ее достоверности, тенденциозность ее составителей, их ошибки. Но эта критика не должна быть подменена насилием над ней, совершающемся в угоду концепции исследователя, ибо в таком случае он может легко переступить черту, отделяющую науку от фальсификации. Как справедливо заметил в 1932 г. норманист А. Л. Погодин, «при изучении литературы по варяжскому вопросу на каждом шагу встречаешь явные фантазии, не вытекающие из состояния наших источников, тенденции, намерение как-то самого себя убедить в том, чему едва ли верит сам исследователь…»[786]. И в преодолении распространенной практики вольного обращения с памятниками и прежде всего с ПВЛ видится залог содержательного разговора о варяжской руси.

Загрузка...