ГЛАВА ШЕСТАЯ

Новое назначение Алексеев принял с восторгом. В те дни молодежь — да только ли молодежь? — горела одним желанием: немедленно, завтра же построить новое общество, полное правды и справедливости. Алексеев не был исключением. Он бросился в незнакомое дело со всей неистовостью своей неугомонной натуры.

Революции претило беззаконие. И хотя старые законы уже были отменены, а новые еще не созданы, хотя грабежи, бандитизм, спекуляция и хулиганство росли, умножая в сознании обывателя и без того великий страх от хозяйственной разрухи, саботажа и контрреволюционных выступлений, хотя все это вместе взятое укрепляло уверенность врагов новой жизни в том, что дни Советской власти сочтены, эта власть не желала насилия и крови. Ленин требовал: «По мере того, как основной задачей власти становится не военное подавление, а управление, типичным проявлением подавления и принуждения будет становиться не расстрел на месте, а суд»[2].

Большевики спешили с принятием Декрета о суде, но и тут, как повсюду, натыкались на саботаж и организованное сопротивление. Декрет был готов, но его «торпедировала» сильная оппозиция левых эсеров во ВЦИК, во главе которой стоял нарком юстиции Штейнберг, тоже левый эсер. Профессиональные крючкотворы топили дело в юридической казуистике, а время шло, беспорядки в столице принимали угрожающий размах… Тогда Совет Народных Комиссаров утвердил Декрет о суде и ввел его в действие, минуя ВЦИК.

Тут же последовала ответная мера контрреволюции: Правительствующий Сенат вынес решение о непризнании этого декрета и о продолжении своей деятельности впредь до созыва Учредительного собрания. По указанию Сената в стране развернулся открытый саботаж мероприятий Советской власти по проведению в жизнь Декрета о суде. Зачинщиками и подстрекателями его были сотрудники министерства юстиции, из состава канцелярии которого, как вспоминал потом ставший вскоре наркомом юстиции П. И. Стучка, только трое согласились продолжать работу, причем один из них был большевиком.

А суд народный, суд выборный, суд революционный, между тем, уже действовал. Как и всякий суд, он призван был карать и карал, но — и это было совершенно ново и невиданно еще в истории — он же, этот суд, и воспитывал. Он воспитывал подсудимых, преподнося им уроки правды и справедливости, уважения человеческого достоинства и веры в то лучшее, что есть почти в каждом, даже падшем человеке. Он воспитывал тысячные массы людей, потому что был судом открытым; судом, на котором ежедневно присутствовали сотни людей; судом, где обвинители и защитники выбирались зачастую на самом процессе из числа этих сотен присутствовавших; судом, где постоянной фигурой был только народный судья, которого утверждал районный Совет рабочих и солдатских депутатов, а два народных заседателя назначались Советом только на неделю и все время менялись; судом, где каждый, кто хотел, мог задать вопрос, выступить, высказать по делу свое мнение; судом, где приговор нередко утверждался собравшимися в зале.

Суд учил зал. Зал учил суд. Творили вместе виды и формы наказания: общественное порицание, освобождение под честное слово, присуждение к заглаживанию нанесенного вреда, к прохождению курса политграмоты, условное осуждение, штраф. Это — за легкие проступки. Более тяжелыми и тяжкими преступлениями — посягательство на революционные завоевания, мародерство, хищничество в особо крупных размерах, саботаж — занимались ревтрибуналы. Но на каких весах взвесишь: это дело — легкое, а это — тяжелое преступление? И в конце концов вышло так, что народно-революционный суд 1917 года стал одной из самых первых школ самовоспитания масс новой, Советской власти, он творил и формировал новое, народное правосознание, превращал каждый процесс в урок новой, социалистической нравственности.

Но как непросто было вести уроки в этой школе!.. Ведь за дощатой загородкой, которая отделяла судью, заседателей и сидевших в зале людей от тех, кого охраняли милиционеры, находились не школяры, не мальчики и девочки с распахнутыми навстречу свету и знаниям душами, а воры и убийцы, спекулянты и проститутки, отпетые хулиганы и профессиональные шулеры. В этой школе спрашивали не о выполнении домашних заданий, а допрашивали за совершенные преступления, и оценка выставлялась не за выученный урок, а за всю прожитую жизнь. Решались человеческие судьбы и никак нельзя было точно определить тяжесть совершенного преступления или проступка и строго соответствующую ему меру наказания. Ведь именно в этом-то и заключена суть справедливости: каждому — по заслугам. Правда, тут слово «заслуга» бралось в кавычки…

Теперь, когда бывшие рабы стали господами положения и судьями своих господ, все понятия справедливости буржуазного суда, обоснованные в тысячах книг учеными мужами и до самых мелких мелочей уложенные в уголовные и гражданские кодексы, во множество законов, глав, статей, параграфов и пунктов, полетели вверх тормашками, к чертовой матери. И негде было подсмотреть, как поступить в том или ином случае, хотя вроде бы не случалось ничего нового — все уже случалось сотни тысяч и миллионы раз — люди крали, обманывали, лгали, дрались, оскорбляли, убивали, прелюбодействовали, продавали и продавались, изменяли и предавали… Все было так же, как и тысячу лет назад. Изменилось — всего-то! — понятие справедливости: то, что вчера было морально в глазах буржуа, сегодня с точки зрения пролетария было безнравственно. Но где те законы и уложения, статьи и параграфы, с которыми судья мог бы соотнести свое понятие справедливости по конкретному случаю? Их нет. Где те параграфы и пункты, которые можно толковать так и этак, растягивая их смысл, как гармошку, или выстраивая из них частокол, за который можно спрятать свое незнание или малодушие, но которые все-таки гарантируют некоторую справедливость решения и освобождают душу от сознания вины, которая возникает у всякого, кто творит несправедливость? Их нет. И не будет еще целый год ничего, пока не появится тоненькая книжечка «Народный суд в вопросах и ответах», которую напишет П. И. Стучка, хотя и она будет поименована всего лишь «неофициальным руководством для народного суда». Заметьте: «неофициальным»…

А пока дела валили в суды валом, ибо росли кражи, грабежи, хулиганство и насилие над гражданами, и их надо было решать, не дожидаясь инструкций.

О работе, произведенной петроградскими народными судами, дают представление цифры, по которым можно представить о неимоверном напряжении жизни Алексеева… За пять месяцев (январь — май 1918 года) в двенадцать районных судов Петрограда поступило 40 385 уголовных и гражданских дел, разобрано 35 828, разрешено 33 478…

С помощью несложных арифметических действий можно установить, что в среднем Алексееву в месяц приходилось разбирать до 600 дел, а в день, стало быть, по двадцать…

И что не дело — загадка… И море вопросов, иначе не скажешь, начиная с самого главного: «Что такое «народный суд»? Как он должен строиться, какие дела рассматривать, кто в нем может и должен работать, каковы задачи народного суда? Какова власть народного судьи? Кто стоит над народным судом? Ведь судов второй, более высокой инстанции нет… Какие гражданские дела подсудны народному суду? Что означают слова «стороны», «истец», «ответчик», «отвод о неподсудности»? Как вызываются свидетели, в каких случаях их могут отвести? Может ли свидетель отказаться от явки в суд и от дачи показаний? Как допрашивается свидетель, надо ли приводить его к присяге, необходим ли протокол допроса свидетелей? Что такое очная ставка? Является ли молчание признанием? Чем руководствуется суд при решении дела? Что понимается под слово и «предположение»? В чем отличие апелляционной жалобы от кассационной? Чем отличается уголовное судопроизводство от гражданского? Что такое «преступление», а что — «проступок»? Как возбудить уголовное дело?» И так далее и тому подобное…

Это все — вопросы. Но каждое утро надо было слышать слова секретаря суда, обращенные к залу и подсудимому: «Встать! Народный суд идет!», говорить стандартное: «Прошу садиться. Слушается дело…» II никто не должен был усомниться в том, что ответов на абсолютное большинство этих вопросов ты не знаешь и вообще знаешь мало, ибо тогда скажут: «Какой ты судья? Какое право имеешь судить?»

Однажды он задал всю эту кучу вопросов заехавшему в суд Я. М. Свердлову. Тот выслушал его, буравя пристальным взглядом из-под стекол пенсне, и сказал всего три фразы: «Это хорошо, что у вас возникают такие вопросы: значит, в вас не ошиблись. Читайте, думайте. А пока судите по классовому чутью, по совести — по пролетарской, революционной совести».

I

В свою совесть Алексеев верил.

Так и появился над столом, за которым сидел суд, плакат: «Здесь судят именем народной революции по законам пролетарской совести и классового чутья». Это не вымысел, это — факт исторический. Такие же плакаты висели и в других судах Петрограда.

Совесть, чутье — эфемерные понятия, а вопрос шел о судьбе, а нередко и о жизни человека, которую легко «по нечаянности» отнять, но ни при каком старании нельзя вернуть ему обратно. Какой же чуткой должна была быть совесть Алексеева и каким совестливым — его классовое чутье! Иногда он чувствовал — ошибается, но решение — хочешь не хочешь — надо было принимать, а значит, приходилось ошибаться… Иногда хотелось спрятаться за расхожую в то время фразу: «Юридически, может, и неправильно, зато революционно», но его совесть, в которой сконцентрировалось, казалось, все яростное стремление многомиллионного рабочего класса к правде, честности и справедливости, эта совесть, от которой он страдал еще в школе и много раз в жизни вообще, теперь, в новых условиях, стала его богатством и критерием, по которому именно его, Алексеева, а не кого-нибудь другого из многих честнейших и преданных делу революции большевиков отобрали на эту работу, и та же самая совесть — этот беспощадный инквизитор — не давала ему покоя и сна, снова заставляла мучиться…

Каждый день Алексеев шел в суд с таким чувством, будто судит не он, а его судят. Он терзался, когда слушал показания — ну, как же так могло случиться, почему? Мучился, когда определял меру наказания — прав ли, не ошибся ли? Переживал после вынесения приговора — что скажут люди о твоей справедливости, Алексеев? Страдал за тех, кто осужден, хотя многие уже не стоили этого. Уже… Но они были люди, они могли стать прекрасными людьми, но кто-то изуродовал их, и вот теперь не кто-нибудь, а он, Алексеев, должен засвидетельствовать печальный факт, что их единственная и — увы! — неповторимая жизнь не удалась, не состоялась…

Алексеев был совестливым, он старался быть совестливым, и она, эта его совесть, заменяла ему порой тысячи свидетелей. Но почему именно он должен был решать это?.. Оказалось, что он имел и немало другого, кроме совести, что так необходимо судье… Еще совсем недавно он ругал себя, что его чтение книг беспорядочно. Теперь вдруг эта беспорядочность обернулась достоинством — ведь жизнь-то, поступки людей, они бесконечно хаотичны! И, казалось, совсем ненужные знания теперь прикладывались к самым неожиданным ситуациям, помогая объяснить и понять их. А это нередко значило — и оправдать поведение или решение человека. Подполье научило быть наблюдательным и осторожным, замечать мелочи, не спешить с выводами и в то же время принимать мгновенные решения. А допрос, а суд — это дуэль, это схватка… Пропагандистская работа в массах научила мыслить логично, говорить доказательно и конкретно… Дарованные природой задушевность, жестокая честность, поэтичность и страстность натуры — все теперь сгодилось в этом новом, судейском деле.

О судье Алексееве летела добрая слава, принимали его за большого грамотея и профессионала. И только сам Алексеев, все потому же, что был безмерно совестлив, знал, что новую работу ему надо постигать всерьез. Кто знает, может, это и есть его призвание, его судьба?

Тогда он и зарылся в книги, чтоб найти в них ответ на один вопрос: «Что это такое — юриспруденция?» Их были сотни, учебников, монографий и статей, он находил в них немало полезного, а все ж это были книги вчерашнего дня, и он был должен переосмыслить прочитанное, чтоб применить его к новым обстоятельствам…

С каждым днем он чувствовал себя все уверенней. Больших провалов не случалось, хотя многое зависело от того, кто присутствовал на процессе в зале. Если свои, рабочие — не страшно. Эти, если что не так, тут же поправят, подскажут, а ошибешься — простят. Страшны были другие, «бывшие» — мировые судьи, присяжные заседатели, адвокаты и прокуроры. Они едва ль не каждый день бывали в этом зале среди рабочих, солдат и домохозяек, злорадничали, ехидничали, а в общем-то хотели убедиться в единственном и самом главном — без них, без «бывших», новой власти не устоять, что отлаженное веками судопроизводство рушится — и было б слава богу! — ибо под его обмотками, под рукой ворья, грабителей и хулиганов, в хаосе и беспорядке погибнут «новые порядки».

Иногда в роли защитников здесь появлялись знаменитые адвокаты. И начиналась юридическая казуистика… То требование медицинской экспертизы для здорового «больного», доказательства «невменяемости» подсудимого. Метод защиты в таких случаях был один — запутать суд в процедурных вопросах. Истеричные дамочки и студенты-белоподкладочники бросались на суд и охрану, самочинно пытались закрыть заседание… А ты — судья, ты — совесть новой власти, но действуешь, говоришь от ее имени голосом твоей собственной совести…

Да, в этот маленький зальчик на двести мест, где теперь каждый день с утра до вечера заседал Алексеев, была перенесена вся борьба, что кипела на улицах города и фронтах войны, здесь продолжалась революция и уже шла еще не объявленная гражданская война. Здесь в непримиримой схватке сходились старые нравы и принципы только нарождающейся новой морали нового общества. Здесь бурлили кипятковые страсти…

Нет, Алексеев не мог позволить, чтобы «эти» порадовались. Тут речь уж не о нем и его чести, это было делом чести всей новой власти — судить справедливо.

В тот первый день своего судейства он только и понял, что за ношу взвалили на его плечи…

Алексеев готовился к нему, как ни к какому другому событию. Купил белую рубашку, взял напрокат у кого-то из друзей пиджак поновей. Речь для вступления написал и выучил наизусть.

Встал из-за стола торжественный и говорить начал торжественно:

— Граждане революционного Петрограда! Сегодня в нашем Нарвско-Петергофском районе, где сотни лет по рабочим спинам «ходили» нагайки казаков, где нас били в морду «фараоны» за самый малый пустяк или за ради собственного удовольствия, сегодня радостный и удивительный день. Вместо мировых судей и Правительствующего Сената начинает действовать суд народный… Начинает работу первый в истории пролетарский суд, суд свободный и справедливый. Сколько раз мы слышали. «Справедливость да царствует в судах!» Но едва ли можно было придумать горшую насмешку над справедливостью. Где, когда и кто видел ее в царском суде? Теперь же…

Его перебил злой и ненавидящий выкрик:

— Не смешите народ, гражданин… или как вас там… комиссар… Не мелите чепуху. Вчера вы были рабами царя, а завтра мы все будем рабами ваших Советов. Не трогайте святых слов «свобода» и «справедливость»!.. Творите ваш суд, а мы посмотрим, какая она у вас, эта «пролетарская справедливость»…

Того крикуна осадили, Алексеев упрямо договорил свою речь, и начался суд. Уже сразу возникли ситуации, в которых было легко запутаться. Алексеев просил помочь зал найти справедливость, ему помогали и, ко всеобщему удовольствию, все шло не так уж плохо, но крикуны, а их оказалось немало, измотали до того, что он велел милиционерам вывести их из зала. Уходя, они злорадно орали:

— Что и требовалось доказать: вот она — ваша «пролетарская справедливость», вот она — ваша «свобода»…

Жизнь Алексеева и без того трудная, теперь, когда он стал судьей, стала трудной невероятно. Ведь ни одной прежней обязанности с него никто не снимал. Он оставался членом Нарвско-Петергофского райкома РСДРП (б), депутатом того же районного и Петроградского городского Совета рабочих и солдатских депутатов, председателем Нарвско-Петергофского районного и председателем Петроградского городского комитета Союза социалистической рабочей молодежи, по-прежнему представлял его в Наркомпросе, в Наркомтруде, в Пролеткульте… Надо было успевать везде. Жизнь Алексеева обрела жесткий порядок: днем — суд, вечером — партийные и депутатские дела, работа в горкоме и райкоме союза молодежи, в журнале, ночью — облавы, патрулирование, чтение. И так — день за днем. Порядок этот можно было бы назвать буднями, только не подходит это слово к 1917 году: все в те дни задумывалось и делалось впервые и хотя потому было особенно трудным, но безумно интересным, ибо было исполнено высочайшего смысла.

Работы все прибавлялось, а сил уже не было. Что делать? Оставался единственный выход: сорганизоваться, лучше мобилизовать весь ресурс, какой только есть в организме…

«Самодисциплина» было словом, которое Алексеев произносил крайне редко, но успевал он многое только потому, что был предельно организован. Нет, он не вычерчивал никаких графиков, не составлял даже распорядка дня, потому что было невозможно планировать что-нибудь заранее. С вечера думалось одно, а утро приносило столько новых событий, что все задуманное летело прахом… Просто на любое дело он отводил минимум времени и старался уложить в его рамки как можно больше дел. «Извините, спешу», — говорил он, едва закончив говорить, председательствовать, писать. И, быстро попрощавшись, уносился к новым делам. И никто не сердился. Все знали — Алексеева где-то ждут, он где-то очень нужен. Опоздания, когда они случались, прощали без обид: значит, не смог. Говорил коротко, ибо мыслил ясно и тоже организованно. «Во-первых… во-вторых… В-третьих… Итак, общий вывод…» Он вбивал свои мысли в головы слушавших его людей, будто заколачивал гвозди в доску…

И все-таки, даже при таком образе жизни, он должен был что-то не успевать. Он не успевал то позавтракать, то пообедать, то поужинать. И совершенно хронически не успевал выспаться — ходил с красными, воспаленными бессонницей глазами.

Постыдная картина: иногда он начинал засыпать и валиться то в одну, то в другую сторону прямо за судейским столом. Опускались веки, клонилась на грудь голова помимо всяких волевых усилий, и даже то, что он елозил на стуле, опирался то на левую, то на правую руку, щипал себя за ляжку — не помогало. Он боролся со сном на глазах сотен людей, и это было невыносимо трудно и мучительно.

Клялся, что вот придет домой и — пропади все пропадом! — завалится спать. Ложился, засыпал. И вдруг — вскакивал. Чаще всего будили недочитанные и непрочитанные книги. Вот ведь какое дело: чем больше читал Алексеев, тем сильнее тянуло его к книгам. Под руки попадались книги по истории, философии, экономике, военным наукам. Спасало одно: читал он поразительно быстро и удивительно много запоминал. Он всегда любил книги. Но теперь он относился к ним, как верующий к святым мощам, брал в руки с благоговением, держал осторожно, будто иконы.

Однажды, пролистывая сочинения Канта, куда его занесло необузданное любопытство, вычитал мысль, обрадовавшую его как собственное открытие. Мудрый немецкий философ писал: «Закон, что живет в нас, называется совестью. Совесть есть собственное применение наших поступков к этому Закону». Это была формула его жизни, ставшая теперь формулой решения судейских дел. Значит, все идет правильно!..

Целый день Алексеев жил счастливым этим книжным открытием.

Книги и сделали его счастливым до конца…

Однажды, так, к слову, он спросил у Егорова, которого недавно назначили комендантом Нарвско-Петергофского района, какую-то книгу. Книги этой у Егорова не оказалось, но он посоветовал обратиться к его новой машинистке, которая стала недавно работать в приемной.

— Этакая красотуля, но умна, образованна, чуть минута свободная — нос в книгу…

Когда Алексеев вошел в приемную Егорова, она стояла у окна, спиной к двери, и смотрела на улицу.

— Извините, — начал Алексеев.

Она обернулась — и он обомлел, стоял истуканом, не в силах оторвать от нее глаз. И она смотрела на него неотрывно, и два снопа света и радости летели навстречу друг другу…

Он ни о чем ее не спросил больше. Зашел к Егорову и через несколько минут, весь какой-то встревоженный, уехал.

А на следующий день Алексеев с удивлением увидел ее в зале судебных заседаний. Она смотрела неотрывно, и Алексеев сбивался, путался в словах. И еще дважды в этот день она встретилась ему: вечером, во время лекции, которую читал на Петроградской стороне, и на встрече с ранеными красноармейцами, после лекции. Удивился — как нашла? И понял: это судьба.

Его любовь была красивой и юной, со смешной фамилией Курочко и таким прекрасным именем — Мария.

В тот вечер они бродили по Летнему саду, и Алексеев впервые в жизни забыл, что его где-то ждут — в горкоме, в журнале…

Одета Мария была просто, но так, что было видно, как она стройна, как высока ее грудь. Широко расставленные голубые глаза держала опущенными к земле, словно зная их волшебную силу… Пухлые губы на фоне иссиня-черных, гладко зачесанных волос казались измазанными земляникой — до того были алыми. Открытая, лукавая улыбка, два полукруга жемчужно-белых зубов. Ямочка на подбородке, низкий певуче-гортанный голос. Да, в ней было много красоты, но еще больше очарования. Рядом с Марией Алексеев казался себе серым воробышком, но она держалась так просто и непринужденно, так ласково смотрела на него, что он не знал, что и подумать: вероятно ли это, что он нравится ей?

Мария медленно шла, опустив голову, поглядывала исподлобья с улыбкой и все спрашивала шутливо о серьезном:

— Ва-си-лий… Как красиво звучит твое имя… Кто ты? Нет, это я знаю: ты хороший. Что ты? Что ты умеешь делать?…

— Я? Пока ничего. Но научусь делать все, веришь?

— Верю.

— Хочешь, я стану певцом?

— Ты умеешь петь?

— Не знаю. Люблю.

— Я — тоже. Пой.

Он спел про Нарвскую заставу и Путиловский завод, где «жил-был мальчишечка двадцать один год…».

Мария смеялась.

— Получается. Будь певцом.

— А хочешь, я стану танцевать? Вот так…

И, подхватив Марию за талию, он закружил ее в вальсе.

Она хохотала рассыпчато, колокольчато и пела в такт:

— Хочу, хочу… хочу… танцевать… танцевать… танцевать…

Остановились, запыхавшиеся.

— А хочешь, Мария, я стану поэтом? Вчера я написал тебе стихи. Прочитать?..

Мария цвела первым цветом женской красоты, ждавшей своего почитателя, и вот он явился… Она звала, манила, туманила, и он несся навстречу ее зову, все в нем пело от неуемной страсти, словно не было бессонных ночей, смертельной усталости и бесконечных забот.

— Будь поэтом, Василек, — сказала она. — Ты написал хорошие стихи. Но ты же судья? А еще я слышала, как ты речь говорил на городской конференции молодежи… А еще…

— Ах, Мария, если бы я мог успеть всюду, где мне хочется быть, стать всем, кем хочется стать… А знаешь, о чем я мечтаю сейчас больше всего? Хочу стать солдатом, уйти на фронт, драться за революцию и умереть, чтоб потом, через тысячу лет, пробиться сквозь землю тонким тополем и посмотреть, что там творится в России и в мире, как там… Веришь?

Она посмотрела на него долгим взглядом, прошелестела растерянно:

— Верю.

— А еще я люблю тебя, Мария. Отныне и навсегда. Все, что останется во мне от революции, все до капельки принадлежит тебе. Пока я жив… Я люблю тебя, Мария…

Ничего не сказала на это Мария, только тихо и счастливо засмеялась, покачав головой. И вдруг попросила:

— А ты можешь позвать меня завтра в суд? Завтра я свободна. Хочу быть рядом.

Алексеев задумался на миг, вспоминая, что за дела будут разбираться завтра утром… Ничего интересного. Правда, впереди была еще ночь, патрулирование по улицам Нарвской заставы, и невозможно сказать, что она принесет, какие «дела» наберет он себе на день.

— Хорошо. Я зайду за тобой. Пока, правда, ничего интересного не предвидится…

…До начала суда Алексеев с Марией заглянули в своего рода «предвариловку» районного масштаба, где за широким деревянным барьером в сером табачном дыму содержались те, кто был задержан во время последних облав. Люди орали друг на друга и на милиционеров, матерились, угрожали, требовали начальство, били вшей и резались в карты.

Уже в который раз наблюдая эту картину, Алексеев удивлялся, пожалуй, лишь человеку свойственной способности мгновенно приспосабливаться к любым условиям жизни и жить, несмотря ни на что. Кучкой в стороне держалась «чистая» публика, брезгливо морща носы, прикрывая их батистовыми платочками.

— Ти-ше! — закричал дежурный милиционер, увидев Алексеева. Встал, застегнул френч, вытер мокрые от пота лоб и щеки и после этого, пытаясь перекричать шум, доложил Алексееву о количестве и составе задержанных. Те, поняв, что перед ними и есть долгожданное начальство, которого они добивались, подняли такой ор, что Алексеев заткнул пальцами уши. Постоял так, а потом крикнул на высоченной ноте:

— Ти-и-ше! — И все смолкли разом. — Граждане задержанные и случайно изъятые! Тиш-ше! Прошу не галдеть и не гоношиться, вы в милиции, а не в пивной. О чем просить будете — знаю, не первый раз… Значит, так. Воров, спекулянтов и всяких демагогов будем судить, а саботажников и тех, кто похуже — в трибунал. Случайно задержанных отпустим с извинениями. На допросах и в суде всех прошу соблюдать сознательность и говорить правду… Вас много, нас мало, а времени вовсе нет. Мы торопимся — революция. Чье дело первым идет?

Дежурный не то чтобы вытянулся «во фрунт», но этак слегка обозначил свое желание встать по стойке «смирно» и понимание, что перед ним начальство.

— Мы тут первым Дудку поставили, товарищ Алексеев, да конфуз вышел — зал уже набился до отказу всяческими господами и бывшими благородиями. Требуют, чтобы спервоначала слушать дело графини Фаниной, потому что потом, дескать, говорят они, когда мужичье поналезет, то им в суд не попасть.

Дело графини Фаниной Алексеев знал хорошо. Случай был не рядовой: графиня, работавшая в министерстве просвещения последнего состава Временного правительства, обвинялась в присвоении крупной суммы денег, принадлежавших министерству. В этом смысле все было ясно: уголовное дело, подсудное народно-революционному суду. И суд был назначен на сегодня.

Но вчера к вечеру при последнем допросе графиня дала показания, из которых явствовало, что украденные деньги используются на поддержку саботажников и контрреволюционеров. И, стало быть, дело это уже не уголовное, а политическое и его надо передать в ревтрибунал. Но Алексеев забыл отменить суд — спешил на свидание с Марией. Кому об этом скажешь? Теперь надо выкручиваться.

Зал был забит расфуфыренной публикой. У входа толпилось человек сто простолюдинов, возмущенных тем, что им негде сесть. Они и накинулись на Алексеева первыми.

— Это как же получается, товарищ Алексеев? Суд народный, а народ в него не впускают?

— Успокойтесь, граждане, — остановил укоры Алексеев. — Через несколько минут зал будет очищен.

Но он погорячился, сделав такое заявление. Зал встретил его воплями, угрозами:

— Позор!

— Как вы посмели?!

— Немедленно освободить графиню Фанину!

— Узурпаторы! Душители свободы!

А тут еще, как назло, ввели графиню. Ей устроили овацию.

— Кто дал команду ввести подсудимую?! — шипел взбешенный Алексеев на милиционеров. — Еще не вошли в зал заседатели! Я вас самих отдам под суд!..

Алексеев объявил, что слушание дела гражданки Фаниной отменяется ввиду передачи его в ревтрибунал. Зал взревел взбешенно.

— Нет уж, позвольте, позвольте! Я защитник многочтимой Анны Павловны Фаниной и я скажу, хоть вы меня убейте…

С первого ряда встал молодой человек лет тридцати, Проклов Петр Власович, назначенный по его личной просьбе защитником по делу Фаниной. Однажды он уже выступал здесь, и Алексеев знал, что он умен и речист, считался одним из тех, кому прочили громкую славу на адвокатском поприще, но революция стала ее пределом. Еще при слушании того первого дела стало ясно, что его распирает лютая ненависть к новому строю, что он ярый враг Советской власти, но его нельзя было лишить права выступать в суде.

— Господа! — обратился Проклов к залу. В голосе были боль и пафос. — Они отменили слушание дела в суде, они передали его в ревтрибунал. Какая разница, где они расправятся с уважаемой и любимой Анной Павловной Фаниной? Мы должны защищать ее всеми средствами, вырвать из рук этих…

Проклов умолк, как бы ища слова побольнее.

«Эти» угрюмо молчали. Милиционеры сжали винтовки в руках с такой силой, что побелели суставы. «Те» вместе с Прокловым наливались злобой.

— Какая разница, где они будут судить Анну Павловну, ибо где тот закон, что является основанием для суда? — продолжал Проклов. — Где он, я вас спрашиваю, как вас там именовать… Его нет. Судить людей по вашей «р-ре-волюционной совести»… — тут Проклов воздел руку к лозунгу над головой Алексеева, — …по вашему «классовому чутью» вы не имеете права. Ибо что вы можете чувствовать вашими глупыми, необразованными сердцами и душами, вы, у кого на троих семь классов церковноприходской школы? Да-да, я все разузнал про вас, гражданин судья и граждане нар-родные заседатели. Ваше классовое чутье — это чутье зверя, который скрадывает свою добычу!..

Алексеев грохнул кулаком об стол, вскочил, бледный, решительный.

— Гражданин Проклов, прошу соблюдать приличия и не оскорблять суд…

Проклов изобразил на лице крайнее удивление:

— Я оскорбляю суд?.. Да возможно ли вас оскорбить?

Есть, ли в вас нечто, что может скорбеть и оскорбляться? Проклов паясничал, распоясывался.

— Как можете вы судить графиню Фанину, которая и для многих из нас, людей высшего света, служила и служит воплощением благородства и доброты, вы, о просвещении которых она пеклась всю жизнь? Где ваша совесть при этом? Что говорит она вам?..

Графиня Фанина, как представительница кругов либерального просветительства, в свое время была одной из учредительниц на окраине Петрограда «Народного дома», воспетого буржуазной печатью, как чуть ли не идеал благодетельства. Алексеев знал об этом. Но это было вчера. А сегодня она была открытым и злобным врагом народа.

Алексеев бросил взгляд в зал. Большинство настроено враждебно.

Оп подманил к себе одного из милиционеров, шепнул ему на ухо:

— Собери всех из охраны, кто есть на месте, и бегом сюда. Быстро! И рабочим скажи, чтоб были наготове. Всяко может обернуться.

А Проклов продолжал с пафосом:

— Вы называете «судом» и обставляете атрибутами судебного процесса то, что никак нельзя назвать судом. Это — политический произвол, обыкновенная расправа большевиков, обманом, ложью и коварством захвативших власть, над своими политическими противниками. Что ж тогда церемониться? Вешайте и расстреливайте всех не согласных с вами под звуки «Марсельезы»! Творите свой постыдный суд под маркою «народного», зовите в Россию гражданскую войну, но знайте, что меч справедливости и возмездия уже занесен над вашими головами и его удар неотвратим!..

Проклов был экзальтирован до крайности, лицо налилось кровью, стало багровым, и можно было подумать, что его сейчас хватит апоплексический удар.

Зал неистовствовал.

— Чего смотреть? Бей их!

— Освободим графиню!

Алексеев чувствовал, что еще несколько секунд — и две сотни разъяренных врагов кинутся на него, на заседателей, милиционера, сомнут, разорвут в клочья. Что делать?

И вдруг увидел, что по проходу, держа перед собой в руках стул, идет Мария. Видели это и сидевшие в зале, ждали, что же сейчас произойдет. Кажется, любопытство перебороло на несколько секунд, напряжение немного спало.

А Мария взошла на сцену, приставила стул к судейскому столику, расправив платье, села, потом оправила прическу и, подняв глаза, широко улыбнулась в зал.

А по проходу уже неслись милиционеры, рабочие, выставили винтовки, револьверы, прикрыв собой судейский стол.

Наступила гробовая тишина.

Алексеев раздвинул цепь, вышел вперед.

— Сейчас вы, господа и граждане, очистите зал, но прежде я скажу несколько слов. Да, у нас еще нет законов, которые написаны на бумаге. Это правда. Но совесть парода, совесть революции чиста и высока. Это закон всех законов. Этой совестью — ее рабы и слуги — мы и судим… А что касается семи классов на все наше судейское собрание, господин Проклов, то и тут вы ошиблись. Не в классах дело. Без совести и при большом уме и при высшем образовании не проживешь. Вот как вы, к примеру, господин Проклов, или как госпожа Фанина. Ведь деньги, которые она украла у Советской власти, — это хлеб, одежда, тепло, от нехватки которого так страдают люди. Но это еще что… Деньги эти умножают страдания, льют кровь сотен и тысяч людей, потому что отдаются на поддержку саботажа, заговорщиков и террористов. Где же совесть госпожи Фаниной, которая творит это, где ваша совесть, господин Проклов, когда вы говорите слова в ее защиту?

— Полно, господин комиссар! — хорохорился Проклов. — Нам недоступна ваша проповедь. Это или слишком умно, или слишком глупо.

Алексеев усмехнулся.

— Воистину прав поэт Крылов: «Да плакать мне какая стать: ведь я не здешнего прихода». Вам трудно понять пас: мы творим добро, которое непримиримо со злом, творимым вами.

— У нас слишком разные понятия добра и зла! — выкрикнул кто-то из зала.

— Тут вы правы, — ответил Алексеев. — Но обратите внимание: мы говорим на языке той доброты и справедливости, который не могут не слыхать и глухие. И если кто-то в самом деле нас не слышит, значит, он просто мертв уже. Говорите: новый суд несуразен, не умеет судить, нет законов? Но спаси вас бог от собственно народного суда, от суда на улице, от самосуда, проще говоря. Не доверяете нам, господа волки буржуазного правосудия? А нам — плевать! Мы — русские Робеспьеры. Нам история, нам народ вложили в руки карающий меч, и он найдет и поразит каждого, кто пойдет против нас. Не сомневайтесь. Вот почему мы просим всех, кто хочет жить: выньте паклю из ваших ушей, посмотрите на мир открытым взглядом. Мы зовем в новую жизнь всех, у кого есть совесть. А остальных…

Алексеев умолк. Постоял, опустив голову, сказал со вздохом:

— Я думаю, все понятно. Господина Проклова за подстрекательство и враждебные Советской власти речи — арестовать. Гражданку Фанину — передать в трибунал. Остальные — разойтись. Объявляется перерыв.

Мария и Алексеев вышли на улицу.

— Ты понимаешь, что могло произойти, Мария?

— Это ты о чем? — беспечно тряхнув своими вьющимися волосами, ответила вопросом на вопрос Мария. И тут же изменила тон. — Я все поняла еще гораздо раньше тебя. Ведь они, когда я подсела, меня за свою, видно, приняли. Перешептывались между собой. И я поняла, что готовится что-то недоброе. Но потом они замолчали. А потом… Потом я пошла к тебе.

— Нет, ты все-таки, кажется, не понимаешь. Они могли убить нас и тебя вместе с нами. Это ты поняла?

— Поняла, Василек, а как же, не маленькая.

Алексеев почувствовал, как теплая волна нежности окатила его, затопила всего, сжала горло.

Он все же заговорил:

— Мария, а я ведь даже не знаю, сколько тебе лет. Ты выглядишь совсем девочкой.

— А я не девочка. Мне семнадцать с половиной.

— Прости, я тогда все рассказывал о себе да о себе.

— Тебе есть что рассказывать. А я что — просто девушка, просто живу. Родилась и выросла в Литве, в Виленской губернии. Мама — полька, папа — украинец. Наша деревня очень красиво называется — Дуботравка. И вокруг красота неописуемая. Потом война… И вот уж три года мы в Питере. А вообще я — «маменькина дочка», делать ничего не умею, даже стирать и обед готовить. Это ты учти.

И Мария засмеялась своим гортанным смехом, от которого у Алексеева кружилась голова.

— Мне пора, Мария. Ты домой?

— Нет, я с тобой. Я боюсь за тебя.

— Зря. Такое случается редко. А так вот, как сегодня, первый раз.

— Все равно. А сейчас кого судить будете?

— Егора Дудку. И грех, и смех, а не дело. Позавчера вечером патрулили. Смотрим — повозка едет. Так, для порядка остановили. Куда, мол, едешь, да что везешь. Смотрим — гроб везет. Дело обычное, народу мрет много сейчас. Так бы и отпустили мужика, да он, бедолага, так ерзал на сиденье, так глаза на нас пучил, что мы крышку у гроба приподняли. А в ней — мешок с мукой. Оказалось, что этот Дудка работает на продовольственном складе, а муку украл, там же и сознался. Пришлось задержать…

…Теперь зал был совсем другой, простонародный — говор громкий и грубый, смех открытый, несло махрой, овчиной, потом.

Привели Дудку. Алексеев спросил, не желает ли кто выступить в роли защитника гражданина Дудки. Желающих почему-то не оказалось.

Сам Дудка, бородатый мужик лет тридцати пяти, не больше, сидел, положив руки на перегородку и опустив на них голову, в зал не глядел. Было в его большой фигуре что-то жалостливое и обидное.

— Ну что, гражданин Дудка, признаешь себя виновным? Украл муку? — начал Алексеев.

— Брал, вышскородие… — ответил Дудка виноватым голосом, не поднимая головы.

Алексеев засмеялся:

— Какое я тебе «сковородне»? Я — гражданин судья. Не серди меня. Значит, признаешь?

— Признаю…

— Теперь скажи главное: почему стащил муку? Только честно. И встань, когда с судом разговариваешь.

Дудка встал.

— Так что тут, вашско… гражданин судья, что тут говорить… Детки у меня, две дочки, двойняши: Нюра и Шура, а жена от нас ушедши по причине нашего с ней душевного и телесного разлада. Голодно живем, как все…

— Вот именно — «как все»… — вставил Алексеев назидательно.

— Учатся двойняши мои, по девять годков им. Читают энтот… как его… букварь: «Маша ест кашу» и слюнки сглатывают, плачут и спрашивают: «Где, батя, эта Маша живет, мы к ней в гости пойдем». Эх, думаю, пропади все пропадом. А тут мука, век бы я ее не видывал… Вы простите меня, я человек малограмотный, может, я рассуждаю всякую глупость, но я не смог удержаться…

— А не врешь про детей? — спросил Алексеев.

Встала в зале женщина, заговорила горячо, заполошенно:

— Правду говорит, двое дочек у него. Я соседкой буду… Два года, как из деревни в Питер приехал.

— Назовите фамилию, имя и отчество, — попросил Алексеев.

— Комлева Пелагея Васильевна я. Лично знаю Егора Дудку с детства.

Из задних рядов раздался мужской голос:

— Жена у него, простите за выражение, гулящая была… Моя фамилия Касаев Степан, из одной деревни мы. А мужик Дудка справный, товарищеский.

— Товарищ секретарь, ознакомьтесь с документами гражданина Касаева… и гражданки Комлевой, — приказал Алексеев. — Ну, так что же мы будем делать с «товарищеским мужиком» Дудкой, товарищи заседатели и присутствующие граждане?

Снова встал Дудка, проговорил угрюмо…

— Отпустите меня, вашскородие… Позору-то сколько, сам себе не рад.

Зал заволновался:

— Отпустить надо.

— Помрут дети-то. А Советская власть разве детей не любит?

— Любит, даже очень любит, — ответил Алексеев, — и это его, Дудку, оправдывает: не для себя, не для обогащения украл он у революции муку, а для детей, которые есть хотят… Но разве только Дудкины дети голодают? Какой у нас сейчас паек?

— То осьмушка, то полушка, на зуб положил, не жевавши проглотил, — сказала женщина из первого ряда.

— Вот именно, — согласился заседатель справа от Алексеева. — А теперь представьте, граждане, что одни себе по мешку муки стащут, запас образуют, а другие? Другим — помирать. Сознательные пролетарии, бойцы революции голодают. И если мы не покончим с воровством — революция погибнет от голода. И что мы должны сделать в свете вышесказанного с гражданином Дудкой?

— Расстрелять, чтоб другим неповадно было! — выкрикнул кто-то. Зал вдруг затих от неожиданности. Даже Алексеев опешил. Покачал головой.

— Нет, граждане, расстреливать Василия Дудку революция не может. Во-первых, потому что он признает Советскую власть, служит ей и вину свою полностью признает. Во-вторых, потому что воспитывает детей, учит их, хотя сам, конечно, проявил несознательность. Причина тому — его дремучая темнота. И если он еще совершит преступление, пощады ему не будет. А сейчас предлагаю: считать, что мы его осудили на три года тюрьмы, но условно. Тем более, что муку вернули на склад. Я думаю, так будет по совести.

Уже смеркалось, когда Алексеев с Марией вышли на улицу. Алексеев был усталым и удрученным.

— Иногда мне кажется, Мария, что судить нельзя никого. Любой человек может оступиться, пасть низко. В человеке столько всякой дряни, животного, скотского, не зря ж говорят: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся». И потом — как судить о том, чего не знаешь? Ну, вот судили мы сейчас этого Дудку… Я сидел и думал: «Ну хорошо: сам ты знаешь, что такое голод, что значит не есть день, два, три. Но знаешь ли ты, как это невыносимо тяжело, наверное, когда в твою душу жадно смотрят голодные глаза твоих детей, девчоночек? Ведь у тебя, Алексеев, пет детей и ты не знаешь, что это такое — дети вообще. А голодные дети, твои голодные дети… господи, это, может быть, самое страшное. Что тут за грех тогда — украсть ради их спасения и как тут не украсть?..» А мне судить этого человека надо. Это мука, поверь.

Помолчал, кусая губы.

— А еще… Человек в горе, в унижении становится сам похож на ребенка. Вот этот же Дудка. Уж не молодой. Я его спросил вчера: «Крал?» — «Крал», — ответил он. И посмотрел на меня, ну, так виновато, как мальчишка, снизу вверх, исподлобья, как-то по-детски… Никогда не забуду. И заплакал: «Деткам не говорите, стыдно…» Ты понимаешь: стыдно перед детьми своими, из-за которых он украл эту распроклятую муку. Значит, совестливый он человек. А я должен его судить. Нет, нет — это ужасно. Сердце жалостью обливается. Сил нет. Знаешь, порой странные и мучительные мысли приходят мне в голову. Мне жаль собаку, которую я обидел, и не жаль тех, кого застрелил в бою. А ведь они — люди. Отчего так происходит? Мне вот этого Дудку до слез жаль, а того, что крикнул: «Расстрелять!», я засадил бы в тюрьму без всяких сомнений. Нет, самая трудная в мире работа — судить людей. Это каторга и, если я не сбросил этот тяжкий крест со своих плеч, так лишь потому, что знаю, что кто-то должен его нести. А если «кто-то», почему не я?

— А ты не бойся показаться слабым. Тебе это не страшно: ты сильный. А то, что ты понять не можешь, милосердием называется, Васенька. А оно вовсе не означает, что любить надо всех подряд. Есть люди, которые для людей в сто крат хуже зверя… Это я в книгах читала, об этом и у Ленина есть, между прочим.

Алексеев даже остановился от удивления:

— Ты читала Ленина?

— А как же? Я ведь тоже член РСДРП, большевичка, Васенька.

И вдруг резануло по глазам, будто ножом. Алексеев вскрикнул от боли, схватился за лицо ладонями.

— Что? — спросила испуганно Мария.

Боль прошла. Алексеев опустил ладони, но вокруг был мрак, он ничего не видел. «Не паникуй, успокойся, сейчас все пройдет, так уж бывало», — говорил он себе. Но зрение не возвращалось…

II

В январе 1918 года Алексеев оказался в больнице. Такого еще с ним не бывало, хоть в детстве он переболел многими болезнями: удавалось перемучиться в домашней кровати, обойтись отварами, примочками, маминой заботой. Теперь — больничная койка. На глазах — тугая повязка, а сами они горят так, будто на содранную кожу насыпали горячей соли.

Кругом были люди, по голосам Алексеев высчитал, что, кроме него, еще четверо. Но он ни с кем не заводил знакомства, хоть приставали с вопросами. Странно, но ему, привыкшему быть среди людей, жизни своей без них не представляющему, сейчас не хотелось ни с кем и ни о чем говорить. Было страшно. Да, страшно, и он не хотел делиться своим страхом ни с кем, боялся его выказать, боялся бояться…

Он лежал и думал… Да, он много раз слышал, что у каждого человека есть свой тайный мир, но не был согласен с тем, что у каждого. До недавнего времени у него этого мира не было, он считал, что обо всем можно сказать всем и все можно спросить. Сегодня ему не хотелось, чтобы другие, даже самые близкие, знали его жуткую тайну о том, что ему страшно. Он прятал свой страх, и вот в его душе образовалась область неизвестного другим, которая именуется этим самым тайным миром. Теперь появились мысли, которые он мог доверить только себе…

Попытался писать, но карандаш соскакивал с листа, а строки лезли одна на другую, и он подумал, что вряд ли разберется в них потом. И горько усмехнулся: «Если оно будет, это «потом»…

Он думал о самом главном: стоит жить или нет, если все останется так, как продолжается вот уже больше недели, — если зрение не вернется. Слова врачей «все будет хорошо» его не утешали, ибо в их голосах он улавливал нотки неуверенности, соболезнования и плохо скрытой безнадежности. А если предположить худшее, то это значило… Уйти из жизни, оставаясь живым?

«Человек смертен»… Чтобы опровергнуть эту истину, нужен сущий пустяк: всего один-единственный человек, который живет себе уже тысяча девятьсот восемнадцатый год и строит планы на следующее тысячелетие… Увы… Такового нет. Человек физически смертен — истина абсолютная. А не хочется, нет, не хочется исчезать в никуда, откуда нет обратной дороги…

Вспомнились строки Пушкина:

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…

Жить, чтобы страдать… Какой парадокс! Но сказал эго великий Пушкин. И вдумавшись в смысл парадокса, Алексеев впервые понял вдруг, как огромен этот смысл. Страдания заставляют размышлять, отсеивая зерна от плевел, они требуют решить для себя основной вопрос — зачем ты живешь, что в твоей жизни главное, найти это главное и взять его за стержень своего бытия. В сытости, легкодоступной радости и удовольствиях человек теряет себя. И закаляется, и растет — на страданиях. Черт возьми, у него их в жизни было более чем достаточно… Но какие это разные вещи — размышления о смысле жизни человека здорового, которому открыты все пути, и человека, пораженного недугом, у которого выбора практически нет… Что это значит? Лишь то, что есть множество подходов к одному вопросу, но ответ, действительный ответ на вопрос о смысле жизни может быть только один, ибо конечная истина во всем одна.

Да, каждый отдельный человек смертен. Но у него есть шанс остаться бессмертным, «переселившись» в «тело» человечества, которое бессмертно не только духовно, но и физически, слиться с его умом и душой, оставаясь хотя бы маленькой их частицей с именем и фамилией. Что же это за место, где человек может «поселиться» в человечестве и жить этой второй, нетелесной жизнью? Это — память человечества. И сколько же продлится эта вторая жизнь? Ровно столько, сколько человечество будет помнить о человеке. А сколько оно будет помнить? Это зависит от значительности дел, которые совершил человек во благо человечества. «Тот, кто жил для себя, все теряет с последним дыханьем. Тот, кто жил для других, после смерти живет средь живых…»

Пришло известие, что совершено покушение на Ленина. К счастью, неудачное. Известие потрясло Алексеева. Стрелять в Ленина?! Это могли сделать только варвары — другого слова для этих людей он не находил. Ибо не было и нет в мире большей ценности, думалось Алексееву, чем Ленин. Его рождение и жизнь — плод всей человеческой истории. Революция подготовила себя рождением Ленина, но океан этой революции — сегодня это ясно всякому, у кого нормальная голова, — стал бы всесокрушающей стихией, после которой остаются лишь груды развалин, не будь Ленина, его огромного мозга и необъятных знаний, его страдающего сердца, вмещающего в себя горе, счастье и веру всей трудовой России, его фантастической силы духа, титанической воли и нечеловеческой энергии.

Кто из ныне живущих людей, кроме Ленина, в состоянии объять во всей полноте весь хаос событий, которые творятся в Питере и Москве, во всей России, все хитросплетения политических интриг десятков партий, замыслов всех контрреволюционных групп и организаций, коварство иностранных разведок. Нет такого.

А он? Он из маленькой комнаты — по телеграфу, по телефону, ежедневно, круглосуточно дает сотни приказов командующим фронтами, шлет ноты дипломатам и письма в Коминтерн; думает о том, как по-новому организовать труд, превратить Россию лапотную в Россию электрическую, Россию полевую — в Россию индустриальную: построить шахты, домны, печи, наладить работу мертвых железных дорог; как создать Красную Армию, покончить с беспризорничеством, как одеть, накормить и обучить страну…

Алексеев вдруг подумал о Ленине и о себе. «Я и Ленин» — можно ли так ставить вопрос? И решил — «да, можно». Ведь и самые малые речки и ручейки бегут неприметно средь лугов и лесов для того, чтоб когда-то стать притоками великих рек, пополнить их, а с этим обрести и более высокий смысл своего существования. И вот уже по этим «малым» рекам, которых не различишь, ибо они слились в одну «большую» реку, бегут пароходы, сплавляют лес, вдоль их берегов гнездятся села и города. Они уже не малые, их воды отмечены знаком величия.

Вот он, Алексеев, — что он такое? Ручеек, каких множество. И есть Ленин — великий, великая река, вытекающая из океана человечества и впадающая в этот океан. Они неразрывны теперь — Ленин и человечество. И его, Алексеева, жизнь обрела особый и высокий смысл, потому что есть Ленин и ленинизм.

«Все мы, большевики, вытекаем из Ленина и впадаем в него, — думал Алексеев. — Мы — это он, а он — это мы. Не «я», «ты», «он», «она», «они», а величественное «МЫ». Это единение, эту гармонию, эту слитность почувствовать непросто. До этого состояния надо дорасти — знаниями, умом, сердцем, борьбой — всем существом. И только тогда скажешь: Россия — наша, завод — мой. И только тогда поймешь, что мир неделим, что но бывает на земле чужого горя, что все люди — братья, что они обязаны дружить, ибо на другом полюсе — вражда, а с нею — кровь, несчастье, смерть. И лишь тогда поймешь, что борьба — не цель, а момент и средство жизни, условие счастья в будущем и в настоящем, ради которого и умереть не страшно. Потому что миллионы маленьких и великих «я» остаются вечно в необозримо большом и бессмертном «мы». «Мы» — вечны. А всех нас в это целое цементирует Ленин».

И заказал себе не забыть эти мысли, записать, когда поправится…

Приходили друзья, товарищи, говорили бодрыми голосами, хлопали по плечу, желали «скорейшего», а в словах таились неуловимые жалостливость и сомнение, которые Алексеев все же улавливал своим обострившимся до крайности сознанием. Он был рад их появлению и не рад. Единственно, кого он ждал, была Мария. Но она не шла. Обиделась…

В тот день, когда она привезла его на извозчике в больницу, когда боли спали и можно было говорить о чем-то, кроме болезни, между ними состоялся тот обидный для обоих разговор. Она упрекала его:

— Разве можно так жить, Василий? Ты столько читаешь, пишешь, работаешь, не спишь сутками, неделями, питаешься чем попало, ешь не вовремя. Врач так и говорит: «Истощенный организм, истощенная нервная система, «усталое сердце»…» А тебе — всего двадцать два.

Алексеев злился.

— О чем ты говоришь, Мария? Пишу много, потому что писать некому. Мотаюсь по заводам, потому что другие не хотят. Ты про Леске слышала? Так о чем разговор? На суде ты была, сама все видела. Я вынужден так жить, да и не знаю уже, как можно жить иначе. «Питаешься чем попало»… Смеешься, что ли? Будто не знаешь, что творится в городе…

Мария не соглашалась.

— Выходит, ты самый незаменимый, что без тебя революция остановится. Ты только посчитай свои нагрузки: комиссар юстиции района, председатель суда, член райкома партии, депутат района, депутат города, председатель ПК союза молодежи, председатель районного союза, редактор журнала, редактор «Листка», красногвардеец, представитель в Наркомтруде, в Наркомпросе, в Пролеткульте… Я только сейчас это все подсчитала. Это же ужас! Где ты только не состоишь! Зачем ты стараешься поспеть всюду? Выходит — ты самый сознательный, самый передовой…

— Прекрати, Мария! — закричал Алексеев и застыл от нахлынувшей боли. По глазам будто иголками стрельнули. Закусив губу, переждал наплыв боли, сказал тихо, устало:

— Прости… Ведь говорили мы уже об этом тогда, в Летнем саду. Что еще сказать? Конечно, можно жить и по-другому… Ничему полезному не мешать, ничего вредного не дозволять. Пусть все идет как идет. В конце концов добро победит зло. В конце концов мировая революция случится, рано или поздно. В конце концов «медленным шагом, робким зигзагом»… Но сейчас — революция. Ре-во-лю-ция. Все — вверх тормашками! Все старое — к черту! А новое — где оно? Что поставить вместо старого? Где новые законы? Где новая мораль? Где новый человек? Где новая промышленность, новая деревня? Где? Кто все это создаст? Это должны сделать мы, кто позвал массу рушить старое и строить новое, мы — большевики. Да, вместе с массой, но — впереди нее, впереди, понимаешь? Но дело все, родная, в том, что нас пока — мало, катастрофически мало. Ну, что такое тридцать тысяч большевиков Петрограда на миллион жителей? Мало! К Питеру нельзя сейчас относиться географически, как одному из городов страны, пусть и столице. Питер — это сердце революции. Сердце! Понимаешь? Ударят в сердце — погибла революция… Против нас все старее всей России — старые привычки и обычаи, старые идеи, что вдалбливались в головы накрепко сотни лет, против нас религия с ее догмами, против нас контра внутренняя, контра внешняя, против нас тридцать две партии — эсеры меньшевики, анархисты и прочая сволочь… Да и внутри у нас в партии не все едины… Работы — невероятные горы, трудности — жуткие, а нас так мало. Теперь ты понимаешь, что остается делать каждому? Работать за двоих, а можешь — так за пятерых, за десятерых Понимаешь? Вот я и тяну, пока тянется…

Мария упрямо спорила:

— Все это я понимаю. Я с тобой в одной партии, тоже стараюсь изо всех сил… Но так, как ты «тянешь» — нельзя… Ты скоро выдохнешься. Вот уж звонок… Кому ты нужен будешь слепой?.. — Мария вскинулась, закрыла ладонью рот: вот и сказала вслух самое страшное для себя и — она знала это — для Алексеева. Прошептала вдогонку за трудной правдой:

— Только мне…

Но вышло это как-то неубедительно, ложно.

Алексеев угрюмо молчал. В уголках его губ засветилась горькая усмешка и тут же погасла.

— Пусть будет так — я выпаду из строя. Но я не стану в тягость никому, тебе тоже. Да и кто я тебе — случайный знакомый, чужой человек. Жить буду, как жил, пока свой ресурс до капли не выработаю — буду двигать мою работу из последнего. У меня есть перо, я могу писать, это факт!.. Я могу говорить — это факт! Что же ты меня списываешь? Рано… И обидно. Уходи, я не хочу с тобой разговаривать. Мне больно… Доктор, мне больно!.. — закричал Алексеев.

Там, под белыми повязками вскипели и выкатились две слезинки, большие и ранящие, они опалили его больные глаза новой болью и одно было хорошо — никто их не видел…

И Мария ушла.

Ах, Мария, Мария… Как ударила она его, как ранила. Что боли физические в сравнении с болью души? Она ушла. Что осталось? Воспоминание о прошлых делах и будущей работе. Но будет ли она? Вот что мучило его больше всего.

Одолевали стихи, словно демоны, они будили его ночью, не давали засыпать с вечера, спасали от дурных мыслей, от хандры, а не хандрить в его положении — можно ли? Рождались его стихи из тоски и любви — по Марии, из надежды на верность друзей, из всего потока чувств и мыслей, которые накопил он за долгие годы борьбы и страданий в подполье, в тюрьме, в голоде и нищете. Они теснились в нем, как порох в патронной гильзе. И вот жизнь, неожиданная слепота, обострившая чувства до последнего предела, словно боек, ударила в капсюль и все — нет удержу, газ вытолкнул пулю, она понеслась… Стихи наплывали откуда-то из глубин его души, о которых он и не подозревал, торкались в мозг, в череп, словно невылупившиеся цыплята, сжимали сердце, выдавливали слезы, рождая тоску, восторг, отчаяние и радость — то порознь, то все вместе сразу… И одно было обидно — не упомнить их, нет, не упомнить.

Он ждал Марию. И она пришла. Пришла, когда он лежал, забывшись тяжелым, полубредовым сном…

Подошла, приложила руки к его щекам, припала лбом к лицу, замерла.

Под белыми повязками будто светом полыхнуло во всю алексеевскую душу. Он замер. И так они молчали долго.

— Я совсем не могу без тебя, Василек. Совсем. Ни дня. Я не шла, я терпела, я мучилась, пока не поняла: больше не могу. Я пришла к тебе навсегда, как ты — помнишь, там, в Летнем саду? И не уйду от тебя никогда. А будет суждено умереть, так и умру вместе с тобой. Веришь?

Он молчал, гладил ее по волосам, прошептал:

— Ну, вот — я снова счастлив. Да, счастлив, даже в моем бедственном положении. И в самом деле: если человек слеп, глух или без рук, разве он не может быть счастлив? Я счастлив моей любовью, она заполняет меня до самых верхних берегов моей души. Я люблю и — боже мой, неужто правда? — я любим… Ты молчи, Мария, не перебивай… Возможно, когда-нибудь будет создана специальная теория счастья. А все ж и она не сделает всех счастливыми, ибо человек не бывает счастлив полностью и навсегда — оно убегает от него, его представление о счастье, и в этой погоне за ним человек и все человечество мчатся навстречу самим себе. Но эта наука в качестве главнейшей части своей поставит во главу угла несомненно любовь. Без любви человек никогда не получит — даже на миг! — представление о том, каким оно может быть, это счастье.

Через несколько дней повязки с глаз сняли. Сначала серым и размытым предстал мир перед Алексеевым. Но все же он видел!.. Прошло еще несколько часов, и окружавшие предметы обрели контрастность и цвет.

Дед Федор, рокочущий голос которого Алексеев слышал за эти дни всего несколько раз, оказался маленьким старичком с непропорционально длинными для его тела руками и неестественно большими ладонями. Учитель Поварков, который лежал на койке справа, оказался совсем молодым человеком, со страдальческим взглядом. Студент Володя смотрелся гимназистом, был длиннющего роста, тощий. Некто Мялкин, которого Алексеев уже ненавидел за его высказывания о жизни и большевиках, был именно таким, каким он его себе представлял: маленький, лысенький, дохленький, с длинными змеиными губенками, суетливый.

Зрение вернулось. И это событие переживал не только Алексеев, но вся палата.

А еще через несколько дней Алексеева выписали из больницы.

III

Он снова был в строю, вернулся вовремя.

18 февраля пришла тревожная весть: Брестский мир сорван, немцы идут на Петроград. Ночью 21 февраля Совнарком обратился к народу с написанным Лениным воззванием «Социалистическое Отечество в опасности!». На следующий день со всех сторон города к Петроградскому комитету ССРМ на экстренное собрание спешили представители районов.

Алексеев был собран, суров, говорил коротко. На лицах его товарищей лежала та же печать. Каждый сказал по нескольку слов, суть которых была одинакова: немедля всем разойтись по заводам и фабрикам, поднять на защиту столицы всю молодежь. Руководству ПК поручили написать воззвание к молодежи. И только разошлись, Алексеев вместе со Смородиным и Рывкиным принялись писать его.

Утром на стенах домов Петрограда белели листки:

«Шапка немецких бандитов — белогвардейцев приближается к Красному Питеру. Она несет с собой все ужасы капиталистического порядка и во имя восстановления этого порядка в союзе с русской буржуазией она кровью зальет улицы революционного Петербурга…

Революционная молодежь не может допустить гибели власти рабочих и крестьян… Вся петербургская революционная молодежь станет под развевающиеся знамена Красной социалистической армии. На смертельный бой с буржуазией зовем мы вас всех, молодые пролетарии Петербурга. Все на борьбу!.. Под красные знамена революции!

Да здравствует революционный рабочий класс и его социалистическая армия!»

Родилась идея: создать молодежный полк и там, на фронте, показать, на что способна революционная молодежь в борьбе с врагом. И был еще тайный смысл у этой затеи: Алексеев рассчитывал на то, что когда полк сформируется, ему удастся отпроситься вместе со всеми на фронт. Но затея осуществлялась трудно. Мобилизация шла в спешном порядке, фронту нужно было как можно больше полков, а какого возраста в них бойцы, значения не имело.

А все же отряд из членов ПК и районных комитетов ССРМ сколотить Алексееву удалось, но на фронт его не пустили — нужен в Питере.

И вот опять, в который уже раз, Алексеев на Балтийском вокзале: отряд из 109 парней и 11 девушек, самых лучших активистов союза, уезжает на фронт. Сказана прощально-напутственная речь и ноет ладонь от крепких рукопожатий. Петр Смородин, назначенный помощником командира по строевой части, отдавал последние команды перед посадкой в теплушки. Он бегал веселый вдоль строя с саблей на боку, путался в ней, придерживал правой рукой деревянную кобуру маузера, и нет-нет поглядывал в сторону Алексеева, который, обняв за плечи мать Петра, как мог успокаивал ее тем, что, дескать, это совсем не опасно — ехать на фронт, что это всего на несколько дней и скоро все вернутся домой, а сам-то знал, что впереди у ребят, надо думать, смертельные бои, что не все они вернутся назад, хотя в том, что вернутся, что скоро он обнимет своего друга, не сомневался.

Но они уже не увидятся никогда.

Через год, навоевавшись досыта, вернется Смородин в Петроград, станет секретарем Петроградского губкома только что созданного комсомола, в известном смысле его, Алексеева, преемником, а еще через два года — первым секретарем Центрального Комитета РКСМ. Пройдет немного времени, и назовут его замечательным человеком, а через несколько десятилетий напишут о нем и издадут в «Молодой гвардии» хорошую книгу в серии «Жизнь замечательных людей».

Алексеев не знал этого и с грустью смотрел вослед уходящему поезду: друзья-товарищи уезжали, а он оставался. Опять не сбылась его заветная мечта — уйти на фронт.

А друзья без тени сомнений и колебаний кидались в самую гущу классовой сечи, уезжали с песней «Соловей-соловей, пташечка», потому что еще не написал Дмитрий Покрасс свою «Комсомольскую прощальную», а когда он ее напишет, то это будет песня про них — первых молодых рабочих, выставивших свои кандидатуры на бой и гибель ради власти Советов. Уходили, расставались…

Это в те дни забелели на дверях райкомов листки с ныне знаменитыми надписями «Райком закрыт. Все ушли на фронт»… Жизнь союза молодежи на многих заводах и фабриках замерла, остановилась, и дело было не только в том, что на фронт ушла почти половина его состава, а в том, что ушли лучшие, самые боевые работники ССРМ. И снова Алексеев валился с ног от усталости, от недосыпания, но ранним утром все видели быстрого Алексеева, веселого Алексеева, брызжущего идеями и оптимизмом Алексеева. Его карие глаза смотрели в души людей честно и горячо, высвечивали глубоко. Его любили, ему удивлялись.

Вопреки всему и вся, жизнь продолжалась, она требовала и брала свое. Разве можно «закрыть» любовь?..

В те холодные и голодные, в те жестокие дни, когда брат шел на брата, а сын выступал против отца, когда было немало таких, кто не жил, а выживал один за счет другого, Алексеев и Мария поженились.

Они поселились в доме бывшего лесоторговца Захарова по Старо-Петергофскому проспекту № 27, в гостиной, обставленной роскошной мебелью. Было жалко ступать разбитыми и грязными ботинками на блестящий паркет, садиться в потрепанной одежде на обитые шелком диваны и кресла, есть воблу на инкрустированном столе, но что поделать — в этот дом из подвальных и полуподвальных помещений, окраинных «завалюх» были переселены многие работники Нарвско-Петергофского райкома партии и районного Совета. Новые соседи дома бывали так же редко, как и Алексеев, но все же иногда женская половина своеобразной «коммуны» собиралась у камина в комнате Алексеевых. А когда дома были еще и мужчины, тогда устраивались пирушки: ели «дурандовый бисквит» из жмыха подсолнечника, пили из жестяных кружек чай с сахарином. Мария набрасывала на плечи «Васенькину кожанку», забиралась с ногами в кресло, и в лучинном свете влажно светились ее глаза. Он пел — она слушала. Он молчал — она слушала. Он был рядом — она грустила: вот-вот уйдет. Он уходил — тосковала: сейчас, ну, вот еще немножко — и он появится.

В один из таких вечеров Алексеев вернулся домой после патрулирования. Мария встретила его возбужденная, с горящими глазами, в которых стояла нескрываемая радость. Он едва успел снять пальто и кепку, сесть к столу, как она поставила перед ним небольшой ларчик:

— Глянь-ка, Вася, что я нашла!..

И открыла крышку.

В наполненном доверху ларчике лежали драгоценности: кольца, серьги, золотые цепочки и еще какие-то украшения, названия которых Алексеев не знал.

Л1ария выхватила из ящичка серьги и ловко прицепила их к своим ушам, одела на пальцы одно кольцо, другое, повесила на шею тяжелый медальон с красивым камнем.

— Ну, как я тебе, а?

Алексеев любовался Марией.

— Теперь мы не будем голодать, Василек! — радостно сказала она. — Ты понимаешь?

Он понимал.

— Где ты это взяла?

— А вот где, смотри! Иди сюда!

Мария подбежала к камину.

— Ты же знаешь, из камина сажа все время летит. Вот я и решила сегодня его почистить. Укуталась в мешок, залезла внутрь и стала сажу соскребать. Смотрю, какая-то ручечка. Я ее повертела, да и перестала. А когда вылезла из камина, смотрю один кирпич как бы отвалился, висит, а внутри вот это… Да ты сам смотри, вот…

— Стой! — придержал Марию Алексеев. — Это надо немедленно сдать.

— Сдать? — В голосе Марии была растерянность.

— А ты что думала?

Он смотрел жестко, подозрительно.

— Я? Господи, да не смотри ты на меня как на врага революции! Я думала… ну, хоть часть, хоть небольшую мы можем оставить себе? Чтобы продать, а? Ты посмотри на себя, ты же еле живой.

Алексеев побледнел, опустил глаза в пол.

— Немедленно сними эти цацки. Ну!..

И, проследив, как Мария уложила серьги, кольца и медальон в ларчик, как захлопнула нервно крышку, сказал медленно, с ненавистью:

— Мы зачем революцию делаем? Я почему недоедаю, недосыпаю, по ночам по улицам шарашусь? Чтоб навсегда со всем вот этим покончить, чтоб вещи не разделяли людей. Разве ж суть людская в побрякушках, в этой мишуре? Разве я люблю тебя меньше без этой дребедени? Нет же! И наоборот, они пугают меня, отталкивают…

— Ах, Алексеев, а ты ограниченный человек, — перебила его Мария. — Ты разве не видишь, как это красиво? Разве красота не нужна нам? Почему вещи должны разъединять? Платье носят не только потому, чтоб тело прикрыть. Его еще стараются сделать красивым. Что видишь ты в этих вещах?

Мария распахнула крышку ларчика.

— Золото? Бриллианты? Да. Но ты глянь, сколько в них музыки, света, как они поют, эти вещи! А какие они теплые, чувствуешь? А людей, их сотворивших, их руки, согбенные спины и вдохновенные лица ты видишь? А теперь сомни все это в один комок — и он мне не нужен, разве для того и годится, чтоб хлеба купить… Нельзя смотреть на вещи узко…

— Ты брось мне затуманивать мозги, Мария! — зло выкрикнул Алексеев. — Мы, кажется, несколько по-иному видим мир. Я тоже кое-что вижу и чувствую… Например, я вижу кровь, которая пролита из-за этих побрякушек, чую запах пота, слышу стоны моих собратьев по классу, погибших из-за них. Это все вызывает у меня брезгливость и усиливает классовую ненависть к моим врагам.

Мария стояла, сцепив пальцы рук, смотрела на Алексеева с болью и сожалением.

— Боже мой, слова-то какие: враги… кровь… пот… классовая ненависть… Неужели это в тебе на всю жизнь?

— Да, на всю. И если тебя это не устраивает… А я свой класс и революцию ни на что не променяю.

Она стояла и ждала новых слов, но он молчал, и она молчала. А между ними стоял ларчик с золотом и бриллиантами.

— Я есть хочу, Алексеев, — сказала Мария. И заплакала.

— Я тоже, — ответил Алексеев.

Потом он взял ларчик и ушел.

Вернулся, когда Мария уже спала. Он положил на стул у ее изголовья пачку печенья и кусок колбасы, а сам, не раздеваясь, лег на диван и долго думал о том, прав ли он, что принес домой так много еды… Вчера вечером они с патрульной группой во время облавы на квартире одного бывшего генерала обнаружили целый склад продуктов. Реквизировали. Решили, что сдадут все до крошки: каждый грамм продовольствия был на учете, ибо подвоз хлеба в двухмиллионный город, который в ноябре был в четыре раза ниже нормы, в январе прекратился совсем. В феврале паек жителей города составлял от 50 до 200 граммов хлеба в день.

Теперь, после этой стычки с Марией, после того как Алексеев сдал ларчик в комендатуру, он зашел на генеральскую квартиру, где находился поставленный им часовой, взял печенье, колбасу и даже съел немного по дороге. Завтра надо сказать обо всем товарищам, и еще неизвестно, как они к этому отнесутся.

IV

Контрреволюция переходила в отчаянное наступление. 20 июня 1918 года был убит любимец петроградских рабочих, пламенный трибун революции, редактор «Красной газеты» В. Володарский. Утром 30 августа в здании Петроградского ЧК убит ее председатель М. Урицкий. Не успел Ф. Дзержинский доехать из Москвы до Петрограда для расследования этого убийства, как стало известно, что вечером этого же дня эсерка Каплан тяжело ранила Ленина. Это были победы контрреволюции, которые стоили многих побед на фронте. Враги радовались. Но рано. В 10 часов 40 минут вечера 30 августа ВЦИК издал обращение ко всем трудящимся и принял решение о красном терроре.

Гильотина пролетарской диктатуры была заряжена энергией классовой ненависти к врагам и безмерной любви к своему вождю. «Ты должен жить — такова воля пролетариата!» — писали рабочие Ленину. Алексеев стал частью грозного орудия — он вступил в ЧК. Ночной работы намного прибавилось.

А вскоре он был назначен заместителем председателя Петроградского окружного совета народных судей, в задачу которого, согласно Декрету ВЦИК и СНК, входило рассмотрение дел, превышающих подсудность местного суда, иначе говоря, особо опасных преступлений.

Однажды в начале 1919 года в ворохе дел, которые теперь с утра до вечера приходилось Алексееву читать и от которых он, привыкший к живой работе с людьми, казалось, сойдет с ума, встретилось дело гражданина М. Н. Феофанова по поводу группового ограбления квартиры со взломом и применением насилия над ее хозяином — старым и больным врачом. Но не само «дело» было интересно, а фотография: на Алексеева смотрел жандармский ротмистр Иванов, два года назад допрашивавший его в тюрьме. Алексеев попросил доставить арестованного к нему. Утром следующего дня привели человека, одетого в потрепанную одежонку, заросшего буйной щетиной.

Алексеев ждал появления Иванова с нетерпением и даже злорадством. Да, он радовался зло — и что тут кривить душой? — в руки, наконец-то, попался тот, с кем спорили не о пустяках, а о высших политических и жизненных материях, кто стрелял в него — враг идейный, враг революции, личный враг, наконец. И когда Иванова ввели, он не отказал себе в удовольствии быть учтивым, почти галантным: вышел из-за стола, поздоровался за руку, сел напротив на стул в нарушение инструкций.

На лице Иванова не было ни страха, ни страдания, ни удивления, ни смущения. Ничего, кроме седоватой щетины. «Узнал или нет? — подумал Алексеев. — Кажется, не узнал». Спросил:

— Не узнаете, господин Иванов? Я — Алексеев. Помните: «Предвариловка», 1917 год, роскошный кабинет, едва отмытый от дерьма рабочий парень и наш спор о смысле жизни и прочем тому подобном?

Иванов бросил на Алексеева быстрый взгляд, но молчал.

— Размышляете о том, признаваться или не признаваться, что вы не М. Н. Феофанов, а ротмистр Иванов? Зря. Вы же понимаете, что на доказательство этого потребуется два-три часа, не больше. Знаете, почему я вас вызвал? Не верю, что вы пошли на ограбление просто так, а не по какому-то сильному мотиву. Здесь что-то гораздо большее кроется, чем уголовщина. «Святое дело сыска» и вдруг… Не вяжется. Будете говорить?

— Вас я узнал сразу. Говорить буду. Но сначала вопрос: вы — заместитель председателя окружного суда?

В голосе Иванова Алексеев уловил смятение и удивление.

— Да.

— Сколько ж вам лет?

— Двадцать два.

— С ума сойти! По прежним временам — это должность действительного статского советника. Если сравнить с военным ведомством, выходит, что вы — генерал-майор. Генерал в двадцать два года — с ума сойти. Такое раньше только с великими князьями и царскими особами возможно было. Н-да!.. И то хорошо, что хоть генерал допрашивает.

Алексеев усмехнулся.

— Да нет, я вас, господин Иванов, допрашивать не буду. Это дело следователя. Я о главном спрошу: кто вы — уголовник или?..

— «Или», конечно же, «или»… Я — член организации «Белый орел», ее Дальневосточной секции…

— Дальневосточной? — удивился Алексеев.

— Да, я служу у атамана Семенова. В Петроград прибыл по заданию. Явки оказались проваленными. Закончились деньги, решили добыть таким вот образом… Викулова, врача этого, я знаю давно. Богатый, но либерал, знаете ли… Такой нелепый случай — засада. Откуда вы узнали, что мы придем?

— Действительно, случай. Ждали совсем других. Они не пришли, а вы вот…

— Какая обида! Вам везет, господин Алексеев.

— Нет, это не нам везет, а вам не везет, господин Иванов. Зовите меня лучше «гражданин Алексеев». И давно вы у Семенова?

— Близко сошлись в девятьсот семнадцатом, когда Семенов с помощью курсантов военных училищ пытался организовать переворот, арестовать членов Петроградского Совета и расстрелять их.

— Любопытно… Я, между прочим, и в то время был членом Петросовета. Продолжайте.

— Семенов предложил Керенскому сформировать отряды из забайкальских казаков, тот согласился, и мы уехали в Забайкалье. С тех пор я с ним. То в Маньчжурии, то в Чите…

Иванов сидел, опершись руками на колени, опустив тяжелую седую голову.

— Если бы мы взяли власть, я б знал, что делать теперь. Я б никогда не отпустил ни одного вашего брата из тюрьмы, я не судил бы вас, а просто перестрелял прямо в камерах. Я весь сыск уголовный и политический поставил бы на ноги, но поймал вашего Ленина и прикончил бы тут же, в первую минуту, ни о чем не спрашивая. Пулеметов, пулеметов — только их мне и хочется. Ибо только язык пулеметов доступен толпе… нар-роду… только свинец и петля могут загнать в берлогу этого стотысячерукого зверя…

Алексеев смотрел, сощурившись, на сильные плечи сильного врага и понимал, что все, что он говорит, — правда: нет, не выпустил бы, да, перестрелял бы. И чувствовал, как печет в груди, как хочется встать и грохнуть стулом по этой красивой голове.

— Во всех ваших словах, Иванов, самое важное слово «если». Именно это слово лишает какого-либо смысла дальнейший разговор на эту тему, — сухо сказал он.

— Это правда, — тихо подтвердил Иванов. — Он умен, ваш Ленин. В нашем воинстве такой фигуры нет. Да и прежде не было. Фокусники, тихие ничтожества, и не политики. И только поэтому вы возьмете верх.

— Это правда, — в тон Иванову сказал Алексеев. — Только говорить надо не в будущем, а в прошедшем времени. Мы уже взяли верх, уже победили.

— А этот, — Иванов кивнул головой на фотографию Дзержинского, — этот тоже умен?

— И честен, — ответил Алексеев.

Иванов замолчал. Молчал и Алексеев, глядя на него с сожалением, доступным бесспорному победителю. «Вот умный человек, а его надо убивать, — думал он. — Надо. Иначе убьет он, как убил уже многих. Но есть в этом какая-то нелепость и даже жестокость, есть, что ни говори. Ну, был бы немец или француз какой, завоеватель. Нет же, свой, русский человек, на Руси родившийся, на Руси выросший, за Русь умереть готовый. Но никогда нам не понять друг друга, а значит, и не жить рядом».

— Скажите, Алексеев, — заговорил Иванов, — почему мы разговариваем как враги? Ведь оба мы — русские, за родину радеем. Что стоит между нами?

Алексеев внутренне вздрогнул: об одном и том же по сути думали. Сомкнул брови на переносице.

— А вы как считаете?

— Россия между нами, — тихо сказал Иванов. — Моя Россия.

— Да, пожалуй, так можно сказать: «Моя Россия». Но не точно это будет. У каждого из нас своя Россия.

— Ну, ясно, — качнул уныло головой Иванов, перебив Алексеева. — Для точности надо сказать «народ».

— Да, народ. Потому что вы и вся ваша камарилья — не народ, хоть и россияне, в России живете и Россией правили. Вы так, нашлепка над народом, как крест над церковью.

— А что за церковь без креста? Крест — знак веры нашей, — возразил Иванов.

— Вот тут вы в точку попали. Вера, точнее, идея — вот что нас прежде всего разделяет. Мы другую веру людям дадим. Коммунистическую.

— И вы верите в то, что народ вашу веру примет?

— Убежден.

— На костер пойдете ради этого? Впрочем, это мне было ясно еще там, в «Предвариловке». Фанатик вы, гражданин Алексеев.

«Черт возьми, он не первый говорит мне: «фанатик». Шевцов о том же говорил. Мария намекает. По-ихнему, это, видно, должно звучать очень обидно, должно быть, во мне что-то такое нехорошее, смешное или страшное. А я не чувствую себя ни страшным, ни смешным».

— А что, господин Иванов, вы и в самом деле считаете меня фанатиком?

— Безусловно. В завершенном виде.

— И какие ж для того основания? Не стесняйтесь, говорите.

Иванов хохотнул.

— Я давно разучился стесняться… Основания, спрашиваете? Ваша слепая приверженность Марксу и Ленину — раз. Ваша предубежденность, исключающая всякий разумный подход по отношению к другим учениям и вере — два. Полная нетерпимость к инакомыслящим в сочетании с крайней жестокостью — три. Довольно?

— Успокоили, господин Иванов. А то я уж переживать начал, думал, вы в чем-то нехорошем меня подозреваете. Диспут открывать не станем на сей раз, а все ж скажу, что и теперь вы ошибаетесь. К Марксу и Ленину я привержен не слепо, а по убеждению, ибо их учение убедило меня в своей истинности. Как это в Евангелии от Матфея: «Светильник тела есть око, и если око твое будет устремлено на единое, вся плоть твоя исполнится света». Так вот, марксизм и есть то «единое», чему служу я и чем полна душа. Что ж тут предосудительного?.. Другие учения и взгляды допускаю и признаю. Нетерпим к идейным противникам? Да. Но на крайние средства решаюсь в крайних случаях. Как-то: стреляю, когда стреляют в меня. Как тогда, в октябрьскую ночь, когда вы с капитаном Ванагом хотели грузовик захватить. Не помните? Ну, да бог с вами, не об этом речь сейчас. Что там еще? Жестокость? И это неверно. Большевик ищет свой рай на земле, а не на небе, это правда. Но за свое право делать революцию, за свою работу он не требует платы и благ, а сам платит за это. Чем? Сном и отдыхом, здоровьем, жизнью. Что же тут-то обидного для меня? Это мне в радость — и дело мое, и оценка ваша, господин Иванов… Вы на ЧК намекаете? А знаете ли вы, что ЧК не расстреляла ни одного человека до тех пор, пока не был объявлен «белый террор»? Что даже Пуришкевич и провокатор Шнеур остались живы? Знаете ли, что когда ВЧК эвакуировалась из Петрограда в Москву, в ее составе было всего сто двадцать человек? Что эти единицы гибли сами, но не смели пролить кровь таких вот ярых врагов революции, как эти и им подобные? До поры, до поры… Теперь уж что поделать — вынудили.

Алексеев с трудом остановил себя. Ходил по комнате. Иванов сидел.

— Вот вы, господин Иванов, говорите о моей жестокости. А ведь на ваших руках, должно быть, много крови, не так ли?

— Много.

— Расстреливали?

— Расстреливал.

— Вешали?

— Вешал.

— Мы передадим вас в ЧК. Это их дело.

— Меня расстреляют?

— Думаю, да. Вот и конец нашему диспуту, господин Иванов… Пуля ставит точку вашей жизни, а не моей.

Иванов покусал губы.

— А вы издеваетесь, мстите… Хотите, чтоб я, старый служака, сказал вам, мальчишке, что моя жизнь прошла зря? Пуля — еще не аргумент. Она могла достаться и вам, окажись вы где-нибудь в Бурятии, где наша власть… Сколько их я вколотил в вашего брата, но много вас, много. У вас закурить не найдется?

— Не курю, но махорку на всякий случай держу. Вот, пожалуйста, и спички… Скажите, Иванов, и не страшно было — стрелять, вешать? Людей не жалко?

— Страшно? Жалко? Кого жалеть — эту мразь? Что не занялись этим тремя годами раньше — вот об этом жалко. В конце января девятьсот восемнадцатого, помню, повеселились на станции Маньчжурия. Атаман наш остряк. Звонит ему представитель Читинского Совета: «Атаман Семенов, что произошло у вас там, на станции Маньчжурия?» А он отвечает: «Ничего особенного. Все успокоилось. Ваши красногвардейцы мне больше не мешают». Тот: «Как это понять? Вы их расстреляли?» А он: «Нет. Я их не расстрелял. Я дорожу патронами. Я их всех перевешал». И отправил в Читу платформу с трупами повешенных. Вот так и надо было действовать с самого начала.

Иванов умело сделал самокрутку, жадно затянулся, пустил струю дыма.

— Несколько дней не курил, знаете ли. К нашему диспуту в «Предвариловке»… я не помню, о чем мы говорили. Я со многими о жизни говорил. Это, знаете ли, придавало осмысленность работе, этакую остроту, злобу служебную… В одном признаюсь: обидно мне, русскому человеку, по указке японцев идти походом по русской земле на русскую столицу, пускать русские пули в русских же людей и слышать, как они надо мной свистят… Тоже русские. Больно это… Однажды, где-то на заимке, под Читой, в лесу, во мху, в тмутаракани заговорил я с мужиком. Стоит, зарос бородищей, ни глаз, ни носа не видно, ну, быдло, да и только. Спрашиваю его: «Керенского знаешь?» — «А как же, знаю», — говорит. «И что же думаешь о нем?» — задаю вопрос. «Пустозвон», — говорит. «А о Врангеле слышал?» — спрашиваю. «Как же, слышал о Врангеле», — отвечает. «Что думаешь?» — спрашиваю. «Пан», — говорит. «А Семенов — кто?» — спрашиваю. «Семенов? Зверь». И рукой махнул. Меня глубочайше, до глубины души ранила, просто убила эта встреча, знаете ли… Так точно, одним словом — и полный портрет каждого. Поразительно! А ведь быдло быдлом…

Алексеев усмехнулся.

— Это, господин Иванов, и есть народ… Вы фарисей, ротмистр, крайний фанатик, иначе говоря, ибо вы слепой во всем. Вы лицемерным благочестием не прикрывайтесь. «Горе вам, фарисеи и лицемеры, что поедаете дома вдов и лицемерно долго молитесь». Помните Библию? Горе вам, ротмистр Иванов. Что-нибудь еще хотите сказать?

— Нет. У меня все.

— У меня тоже.

Алексеев нажал на кнопку. Вошел красногвардеец.

— Уведите, — приказал Алексеев.

Загрузка...