Шел февраль 1917 года…
Грозовою тучей нависло над Россией ожидание революции. О революции с надеждой говорили, за нее страдали, ее готовили наиболее сознательные элементы в рабочей, крестьянской и солдатской массе. Революцию предрекали в кругах прогрессивной интеллигенции. Революцией пугали друг друга промышленники, помещики и купцы, от нее, словно от черта во святом храме, открещивался забитый и малограмотный обыватель. Грядущую революцию чувствовали, о ее неумолимости подозревали, ее изучали наиболее дальновидные царские политики. Откровенно и зло об опасности революции говорил царю председатель Государственной думы Родзянко, упрекая его в опасной пассивности. Даже у самого трона были люди, отдававшие себе отчет в чреватости сложившейся политической обстановки таким взрывом, который может уничтожить существующий строй. Председатель военно-промышленного комитета Гучков замышлял государственный переворот. Разуверившись в способностях правительства серьезно влиять на ход событий в стране, метались в поисках выхода и путей спасения своих капиталов наиболее головастые капиталисты. Крупный петроградский промышленник Путилов бредил идеей введения в России военной диктатуры… Ходили слухи о монархическом заговоре во главе с царицей Марией Федоровной, матерью Николая II, программой которого были сепаратный мир с Германией и подавление революции железной и беспощадной рукой диктатуры военных.
Как и все его окружение, революции боялся, но не верил в ее возможность российский самодержец Николай II. Венценосец и мысли не допускал, что в России может найтись сила, способная встать во главе ее разношерстного населения, и тем более поднять его на свержение богом освященной монархии. Когда генерал Спиридович, начальник личной охраны царя, его любимец, человек умный и преданный трону, представил свое тревожное исследование о социал-демократическом движении, царь сделал ему внушение и отправил градоначальником в Ялту. Император был уверен, что четвертое столетие царствования династии Романовых, счет которому начался всего-то в прошлом, тысяча девятьсот шестнадцатом году, будет не менее счастливым, чем три предыдущих. Он безотчетно верил в армию и жандармерию, считал, что они по его указанию способны немедленно покончить с любым бунтом, если таковой завяжется.
И они старались…
Третье отделение собственной его императорского величества охраны денно и нощно разрабатывало революционное подполье в России и за границей. Шестьдесят ящиков с карточками на революционеров за все двадцать три года владычества Николая II хранились в архиве охранного отделения и были вещным олицетворением служебного рвения и способностей специальных служб. Царь не скупился на похвалу, «царские поцелуи», деньги и награды для радетелей его спокойствия.
Но больше всего забот было у петроградской охранки. Немудрено: Петроград — цитадель революционного движения. Стачки. Забастовки. Демонстрации. Листовки и обращения к народу на стенах домов. Очереди у магазинов за хлебом и озлобленные лица голодных людей… По ночам в городе темень — не хватает электричества. Страшно свернуть в переулок, страшно войти в подъезд дома, даже в квартире страшно, потому что страшно снаружи, на улице. Хлещет по ногам, заметает во дворы поземка, воет жуткий, пронзительный, холодный ветер. Город замер в тревожном ожидании. Вот пришел новый, 1917 год. Что принесет он? Как будет с хлебом? С электричеством? С дровами? С транспортом? Когда же перестанут шагать по улицам солдаты, свистеть над головами казацкие нагайки? Когда же наконец закончится война?.. Народ негодует, волнуется, грозит.
А в мрачном доме на углу Александровского проспекта и Мытнинской набережной, где находилось Отделение по охранению общественной безопасности и порядка петроградского градоначальства и столичной полиции, — а попросту, в охранке, — напряженная работа шла круглосуточно. Здесь, как никто и нигде, знали всё, здесь чувствовали: в России происходит что-то такое, чего еще не бывало никогда, и перед этим «что-то» даже жуткий 1905 год кажется не таким страшным. Будто горят торфяные болота, когда еще не видно огня, но ясно, что там, внизу, в глубине, он ведет свою страшную разрушительную работу, там бурлит и бушует, там раскалено, как в аду, и в любое мгновение из его всепоглощающей пасти высунутся на поверхность языки и все, что есть на земле, рухнет в нее — огромную, ненасытную…
Жандармы и полицейские не щадили себя.
Живым примером для всех служил хозяин петроградской охранки, генерал-майор отдельного жандармского корпуса Константин Иванович Глобачев — человек умный, хитрый и зверски жестокий, получивший этот пост от царя за усердие в борьбе с революционной крамолой в Гродно, Варшаве, Нижнем Новгороде, Севастополе. До поздней ночи, порой до утра горел свет в его кабинете: генерал слушал доклады, доносы, инструктировал, карал, миловал… Засучив рукава, засунув в карманы белые перчатки, оглушенные нагоняями, ведомые мечтой о новых званиях и наградах, будто лошади в мыле, носились по Петрограду старшие и младшие чины охранки, напрягали последние силы провокаторы и филёры.
Тюрьмы были забиты политическими. Самые скверные камеры — политическим. Бурда с песком, заплесневелый хлеб — политическим. За малейшее сопротивление — наручники, карцер. Людей избивали до полусмерти «за так», ради развлечения. На допросах пытали. Совсем не малодушные, готовые, казалось, к более жестоким испытаниям, иные сходили с ума, решались на самоубийства. Те, кому удавалось вырваться на свободу, рассказывали страшные, леденящие душу истории.
Жалобы словно растворялись в воздухе. Да и кому было дело в государственных департаментах до воплей обездоленных и униженных, когда давали трещины стоявшие веками дворцы, качался трон и рушилась империя? Перестановки в правительстве следовали одна за другой, министры и начальники менялись как шахматные фигуры… И тут не до чьих-то писем и жалоб, тут бы не сплоховать, службы не лишиться. Какой чиновник станет думать о чужой судьбе, когда свою голову того и гляди потерять можно?
Даже министр внутренних дел Протопопов волновался: общество, Дума встревожены огромным количеством арестов и фактами зверств тюремщиков, о которых нет-нет, да сообщали либеральные газеты. Да и что в том толку? Работа все равно идет вхолостую. Забирают одних — на их месте, будто грибы в погожую пору, возникают другие. Где зачинщики, где подстрекатели? Отловить, засадить! Но кануло в Лету время одиночек. На арену общественной жизни России выдвинулась могучая сила — социал-демократическая партия большевиков, которой сочувствуют, за которой идут огромные массы! Как случилось такое — проглядели, упустили целую партию? А вот поди ж ты — случилось… Ведомые Лениным, через муки и тяжелые потери большевики пробивались к революции, к своей будущей победе. Через смерть на виселицах 1905 года. Через расстрелы на Ленских приисках. Через смертную сибирскую каторгу. Через казематы Петропавловской крепости, карцеры «Крестов» и Бутырки. Через ненависть и улюлюканье зажравшегося и развращенного буржуа. Через равнодушие, сонливость и непонимание полуграмотных мещан, забитых и запуганных обывателей.
Они шли…
Монархия доживала свои последние дни. На вековых часах истории до полного краха русского самодержавия оставались мгновения… II тот, кто был достаточно умен и наблюдателен, кто умел анализировать и имел мужество делать честные выводы, понимал это. И все же машина полицейского террора еще работала, производя кровь и слезы, боль и стоны, унося все новые жизни гордых и смелых людей России…
Рыхлый мокрый снег тяжело падал на землю из небесной хляби и тут же таял. Пресыщенная почва уже не принимала влагу. Вода стояла в колдобинах, в каждом углублении. Алексеев притопывал на месте, размахивал руками, пытаясь согреться, но без толку. Ботинки промокли напрочь, ноги заледенели. Знобило. Поташнивало от голода. Пахло сырой землей, навозом и каким-то варевом, запахи которого приносило ветром из деревни: жители Емельяновки готовились к ужину.
И только труба над домом Алексеевых не дымила, а в окнах не было свеса.
В чем дело? Уже больше часа Алексеев не отрывал от них взгляда — не покажется ли мать или чья-то чужая тень. Но в доме — ни движения, ни огонька.
По-февральски быстро темнело.
Как быть? Там, в доме, часть шрифта для подпольной типографии, листовки, чистые паспортные бланки. Два дня назад мать передала через Ивана Скоринко, что жандармы не нашли тайник, а засаду сняли. Еще два дня Алексеев выдерживал — вдруг вернутся? Сегодня утром получил сигнал — все в порядке. Но где же мать? Где отец, сестра? Заболели? Враз? Не может быть. У соседей? Уехали в Питер?
Что-то тут не так…
За годы подпольной работы Алексеев научился чувствовать опасность. Не только понимать умом, нет, а именно чувствовать: даже в толпе, кожей, спиной он мог ощутить на себе упорный и заинтересованный взгляд. Чувство опасности могло толчком разбудить его среди ночи, поднять с постели и заставить уйти в темноту, как десять дней назад, за считанные минуты до жандармов, нагрянувших в его дом нежданно-негаданно с обыском. Дважды вот так же, вняв только чувству и не имея никаких логических доказательств, он не явился туда, где его ждали. И дважды избежал ареста.
Вот и сейчас чувство говорило: «Здесь что-то не так… Опасно! Уходи!», а разум протестовал: «Какие основания? Засада снята давно. За час наблюдений из дома ни звука. Нет матери? А может, она больна, просто спит, наконец? А товарищи ждут шрифт. Что скажешь им, если не принесешь его? «Мне показалось, я почувствовал?..» Засмеют, накажут. И будут правы. В конце концов надо и рисковать».
С трудом переставляя закоченевшие ноги, Алексеев добежал до дома. Тронул дверь — заперта. Осторожно обошел его вокруг, заглядывая в окна, прислушиваясь. Темно, ни движения, ни звука. Тогда достал ключ, открыл дверь и шагнул в сени.
И тут же почувствовал — сзади, за дверью кто-то есть. Рванулся вперед, в горницу, и в темноте увидел, как из-за отшвырнутой у печи занавески на него прыгает человек. Сзади крик:
— Стой! Полиция!..
Ни на мгновение не останавливаясь, с лету ударил в тень, почувствовал на кулаке огромную тяжесть, понял, что попал и крепко. Так же с ходу пнул в раму и вслед за вылетевшими стеклами и переплетом кувыркнулся в проем. Уже в полете увидел, как из ствола винтовки вырывается пламя, ужасно длинное в темноте, а потом услышал и оглушительный звук выстрела. Пуля взвизгнула где-то сверху, но Алексеев уже несся к спасительному кустарнику, к обрыву, где он с детства даже ночью, на ощупь знал каждый бугорок и поворот.
Еще раздавались крики: «Стой! Стрелять буду!», еще гремели выстрелы, но все дальше и дальше, и Алексеев понял, что ушел от погони, опять убежал от ареста, хотя, конечно, где-то за углом, на окраине «фараоны» могли устроить засаду и нужно поостеречься.
Остановился, прислушался. Погони не было. Бежать за ним преследователи почему-то, видимо, не решились.
Задами, вдоль кривой улицы Емельяновки Алексеев осторожно докрался до мостика, перебежал Шёлков переулок и свернул на Петергофское шоссе.
Алексеев шел в Питер. К кому — пока не знал. Было ясно только, что в Емельяновне, где его каждый пацан знает, оставаться нельзя. Обыскать несколько десятков деревенских домишек полицейским труда не составляло. Шел в стороне от шоссе: любая случайная встреча нежелательна, да и опасность напороться на жандармский разъезд была велика. Алексеев спотыкался в темноте, падал в какие-то ямы, окончательно, до нитки вымок, но разогрелся и, может, от того, что так лихо улизнул от полиции, настроение у него было задиристое, веселое.
Вот и темные улочки петроградской окраины…
У кого же все-таки скрыться? Первая мысль: у Ивана Скоринко или Ивана Тютикова. Они закадычные дружки Алексеева, ровесники, путиловцы, живут неподалеку. Но это рискованно — они сами на примете у охранки. Кто знает, может, уже арестованы, а на квартирах, как водится у охранки, — засада…
Вспомнил, что где-то рядом живет Петр Александров. Но где? Улицу Алексеев помнил, а вот дом… Только раз и бывал он по случаю у Александрова. Что же, придется, как всегда в таких ситуациях, положиться на зрительную память, которая была у Алексеева превосходной, он это много раз проверил. Смущал риск принести в чужой дом беду — вдруг его все-таки выследят? Смущало и то, что особой дружбы с Александровым у Алексеева не было, хоть знали они друг друга хорошо. И как не знать: Александров — большевик, а большевиков на Путилове едва за сотню перевалило. Все они — товарищи. Переночевать пустит, это ясно, а утром, как говорится, ищи ветра в поле. Да, к Александрову. Выбора нет, сил — тоже.
Далеко за полночь Алексеев разыскал наконец дом, в котором жил Петр.
Правила конспирации требовали осмотреться, выждать, убедиться, не увязался ли «хвост». Но позади почти три часа ходьбы по слякоти. Алексеева шатало от усталости, он дрожал от холода и был словно в полусне. Едва разобрав, что это нужный ему дом, он тут же вошел в подъезд… Ах, если бы у него хватило сил притаиться и выждать, он увидел бы, как из подъезда стоявшего напротив дома осторожно вышел человек, дошел до угла улицы и, завернув за него, кинулся бежать…
Алексеев дернул за шнур звонка.
Петр, услышав знакомый голос, открыл дверь и, сонно жмурясь, провел Алексеева на кухню. Помог снять промокшую одежду, растер его полотенцем, принес пару своего нижнего белья, одеяло, укутал в него Алексеева, поставил чайник на примус.
— Ищут тебя, Василь, — хмуро сказал он. — Вот почитай. Это наш парень один из полиции передал.
Алексеев взял протянутый ему листок, прочитал: «Подлежит розыску, немедленному задержанию и аресту Алексеев Василий Петрович. Родился в дер. Емельянов-ка в январе 1896 г. Работал на Путиловском заводе, откуда уволен. Сейчас скрывается от властей, неоднократно замечен в Петрограде. Приметы: 20 лет, роста среднего, лицо чистое, глаза карие, волосы и брови темно-русые, усов и бороды нет, нос обыкновенный. Особые приметы: в волнении слегка заикается».
Алексеев равнодушно махнул рукой.
— Пусть ищут… Петя, дай чего пошамать, а? И кипяточку. А то помру, ей-богу. Вторые сутки во рту, считай, ни маковой росинки.
Большая семья Александровых спала, расстелившись на полу. Перекусив, Алексеев пристроился у стены и мгновенно уснул.
А вскоре всех разбудил резкий стук в дверь и голос: «Откройте! Полиция!» В нижнем белье, растерянный и побледневший, Алексеев стоял прямо напротив двери…
В комнату набились жандармы и городовые. Молодой поручик вынул из кармана фотографию, глянул на нее, потом на Алексеева, похлопал его по спине;
— Попался, голубчик? Одевайся. И так всю ночь нам попортил. Начинайте! — кинул подчиненным.
Оттолкнув в сторону испуганных детей, городовые с остервенением стали шарить в постелях, тумбочках, шкафу, разбрасывая в стороны все, что попадалось под руки. Дети судорожно заныли, мать Александрова заплакала. Алексеев стоял, оглушенный сном, первым испугом и мыслью: «Попался, да, все-таки попался. В такое-то время. Что делать? Что делать?»
— Послушайте, господин поручик. Прекратите обыск. Эти люди ни в чем не виноваты. Я здесь случайно, — обратился он к офицеру.
— Случайно? Отчего же, — зло усмехнулся поручик. — Именно здесь мы тебя и ждали, когда сообщили, что улизнул ты от засады. Ловок, ловок! Городового так вдарил, что тот и сейчас, поди-ка, без сознания. Ну, это тебе зачтется. А что искать тут нечего — тоже знаем. Не будут прятать большевичков. Сломать кровать! — крикнул он жандарму.
Через мгновение деревянная кровать превратилась в груду досок.
Поручик оглядел скромную квартиру.
— Разбить! — указал он на большую глиняную вазу, стоявшую на тумбочке.
Жандарм кинулся выполнять приказание, но Алексеев, схватив с подоконника утюг, встал на его пути.
— Не трожь!..
Жандарм остановился, нацелился на борьбу.
— Отставить! — скомандовал поручик. — Вазу бить не будем… — Выдержал паузу и с расстановкой, угрожающе повторил: — Ва-зу — бить — не-бу-дем…
Грохоча сапогами по гулкой лестнице, жандармы свели Алексеева вниз. Здесь их ожидала карета. Окна ее были задернуты. «Ого!.. — отметил про себя Алексеев. — Охотились как за важной птицей». Поручик сел рядом с арестованным, двое унтеров напротив.
— В «Предвариловку»! — скомандовал поручик.
Карета рысью покатила в ночь.
«Предвариловка», как звали Дом предварительного заключения полицейские, тюремные служители, да и многие жители Петрограда, кому пришлось так или иначе соприкоснуться с этим зловещим заведением, была открыта в 1875 году. Огромное шестиэтажное здание на Шпалерной улице возводилось с учетом всех последних российских и зарубежных достижений в тюрьмостроительстве, строилось долго и с размахом, стоило по тем временам больших денег — около восьмисот тысяч рублей. В тюрьме было триста восемьдесят камер. Триста семнадцать из них — одиночки. Здесь могло разместиться более семисот заключенных — политических и уголовных.
Алексеев знал, что в Доме предварительного заключения в свое время содержались под следствием те, кто проходил по нескольким громким, всколыхнувшим всю мыслящую Россию политическим процессам: участники демонстрации на площади перед Казанским собором в 1876 году, «Процесса 193-х», «Процесса 50-ти», народовольцы. Здесь ждали суда и приговора многие бунтари-террористы, организовавшие в 1887 году покушение на жизнь Александра III, в котором участвовал Александр Ульянов. В декабре 1895 года в «Предвариловку» был помещен помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов. а в январе 1896 года — учительница Варгинской воскресной школы Н. К. Крупская.
Режим в тюрьме долгие годы был сравнительно мягким. Учитывалось, что здесь содержатся еще не осужденные. По сравнению с мрачными, зловещими рассказами узников Шлиссельбургской и Петропавловской крепостей, «Крестов» — самой новой в столице тюрьмы, где только «одиночек» насчитывалось до тысячи, — в «Предвариловке» было несколько лучше. Разрешались свидания, переписка, занятие трудом, чтение. Вместо пищи позволяли получать ее стоимость, даже заказывать себе еду, если, конечно, имелись деньги.
Так было еще недавно…
В последнее время жандармы и тюремщики словно озверели.
Алексеев нервничал. Как ни старался он взять себя в руки, успокоиться, ничего не выходило. «Влип, влип! Сейчас, когда каждый человек на счету, — и влип. И дело до конца не доделал… А за жандарма того они мне отомстят. Пусть. Надо только собраться с волей, приготовиться ко всему, к самому худшему. А что, собственно, они могут сделать со мной? Расстрелять? Повесить? Не за что. Упечь в «Кресты»? — Это могут. Будут морить голодом? — Выдержу. И так каждый день впроголодь. Бить? — Выдержу. Били уже не раз — и шпана, и городовые. Пытать станут? Говорят, в каменный мешок сажают и часами воду на голову по капле льют… От этого люди с ума сходят. Н-да, веселые дела».
— Куда мы едем? — обратился Алексеев в темноту, чтобы отогнать свои мысли.
Поручик курил папиросы.
— Не дури, голубчик, ты же слышал…
— Нет, не слышал… — ответил Алексеев задиристо.
— А не слышал, так и не надо. И замолчи. Мне лень, спать хочу. Утро уже, между прочим.
Они остановились.
Поручик и два унтера ввели Алексеева в обшарпанную комнату и сдали дежурному офицеру.
Дежурный офицер открыл толстый журнал. Поручик продиктовал:
— Восьмого февраля семнадцатого года в четыре часа двадцать минут задержан Алексеев Василий Петрович, большевик… Впрочем, тут все есть об этом субъекте. Перепишите что следует.
Вынул из планшета и бросил на стол голубенькую тетрадку. Офицер сделал нужные записи в книге, поглядел на Алексеева сонно:
— Дактилоскопию делал раньше? Ну, отпечатки пальцев? Ах, да, в прошлом году… Значит, сейчас с тебя снимут только фотографию. Надо раздеться и одеться в здешнее. Резваткин, одежду!..
Из смежной комнаты вышел солдат, вынес синий халат, рубашку, кальсоны, штаны, истоптанные туфли. Подождал, пока Алексеев переоделся, усадил на стул, сделал три снимка.
— Ковальчук, отведи в тридцать седьмую! — снова крикнул офицер.
Из той же комнаты вышел старый солдат с длинной седой щетиной на подбородке и морщинистых щеках, взял из угла винтовку, положил прикладом под мышку, скомандовал: «Пошли!» — и повел Алексеева.
— Я не прощаюсь, голубчик, скоро увидимся! — услышал в спину Алексеев голос поручика, все еще сидевшего рядом с дежурным офицером.
Шли они долго — переходили из одного коридора в другой, построенных зигзагами, шли по висячим балконам и гулким железным лестницам, поднимались с этажа на этаж все выше. И всюду — справа и слева — были одинаковые двери тюремных камер. На каждом этаже — по два надзирателя. Они лениво поглядывали на идущих — привычная картина. Свет был притушен, в коридорах стояли полумрак, тишина. Тюрьма спала.
У одной из дверей сопровождающий скомандовал: «Стой!», загрохотал замком, отпер камеру.
— Шагай!.. Здесь жить будешь.
И неожиданно так сильно толкнул Алексеева в спину, что тот влетел в камеру, ударившись головой о стену.
С удручающим лязгом дверь захлопнулась.
Алексеев сидел на полу, растирал быстро растущую на лбу шишку и не знал, что делать. Постепенно глаза стали привыкать к темноте: через маленькое окошко с сильно скошенным подоконником, что находилось под самым потолком, чуть брезжил чахлый ночной свет. Теперь можно было оглядеться. Справа железная кровать с железным изголовьем, покрытая серым суконным одеялом. В левом углу, в стороне от окна — крохотный, вделанный в стену столик, стул, привинченный к полу. Под окном — раковина умывальника. Ближе к двери по левой стороне — параша. Шатов пять — в длину, четыре — в ширину. Одиночка…
Встал, прошелся по камере. Бросился на койку: «Надо заснуть, отдохнуть, быть готовым к допросу». Но сон не шел. «Как могла узнать полиция, что я ночевал у Александрова? Ведь поручик сказал: «Именно здесь мы тебя и ждали». Провокатор? Кто?..»
Он не успел обдумать свою мысль.
Неожиданно вспыхнул фонарь над головой, заскрежетал замок. Вошли знакомый уже поручик и дежурный офицер, только что оформлявший Алексеева.
— Ну вот и определили мы тебя на местожительство, а то мотайся за всяким дерьмом по городу, да еще по ночам. Ты понимаешь, Иннокентий, — обратился поручик к дежурному офицеру, — я из-за этого недоноска такую вечеринку сегодня упустил… А еще вазу разбить не разрешил… Представляешь? Вста-ать! — заорал он на Алексеева.
Алексеев поднялся и в то же мгновение поручик с придыхом ударил его в подбородок. Алексеев упал на кровать, ударился головой о стену.
— Вста-ать!! — снова закричал поручик.
— Хорошо поставлен удар, господин поручик… У кого боксировать учились?.. — Алексеев проговорил эти слова с трудом, силясь усмехнуться. Собрался в комок, вскочил резко с одновременным шагом в сторону окна. Кулак поручика не достиг цели.
— Ах ты мерзавец… — удивленно проговорил поручик. — Да он еще и английской драке обучен…
И тут же снова ударил Алексеева, целя в нос. И попал. Алексеев сполз по стене на пол. Хлынула кровь.
— Вста-ать! — ревел поручик.
Ноги не держали Алексеева. В глазах кувыркались фонарь, лицо поручика, лицо дежурного офицера. Но он встал — сначала на колени, потом резко — в полный рост и изо всех сил, что только были еще в нем, кинул свое тело, а на мгновение позже и кулак в ненавистную физиономию. Он угодил поручику в висок, и тот рухнул без звука.
— Нехорошо получается… — флегматично сказал дежурный офицер. Не спеша подошел к крану с водой, намочил свой платок, обтер лицо поручика, привел его в чувство, уложил на кровать. Не спеша вытер руки, не спеша приблизился к Алексееву, уставился на него равнодушными рыбьими глазами, потом неторопливо, привычным движением левой руки, длинной, словно щупальца спрута, ухватил его за волосы и открытой ладонью правой ударил в лицо, потом, ухватив обеими руками за отвороты тюремной робы, с размаху стукнул головой о стену — раз, второй, третий…
Алексеев потерял сознание.
Очнувшись, Алексеев долго не мог сообразить, где он находится. На дворе был день.
Он лежал, не в силах даже качнуть головой — такую боль вызывало каждое движение. До затылка он боялся дотронуться, казалось, что весь он разбит в лепешку. Болело залитое кровью лицо, болел правый бок, живот: кто-то — дежурный офицер, а может, поручик, — бил его. уже лежавшего на полу, ногами. Распухли и ныли большой и указательный пальцы на правой руке. Алексеев вспомнил, как брякнулся от его удара поручик…
Едва-едва, по стенке, добрался до крана, напился, смыл с лица засохшую кровь, снова со стоном улегся на спину, забылся.
А когда чуть повернул голову к степе, взгляд уперся в карандашную надпись. «Мама! — прочитал Алексеев. — Я обещал вам часто писать, но все было некогда. Теперь это мое последнее письмо, которое вы навряд ли прочтете. Мама! Смертную казнь через повешение мне заменили расстрелом. Завтра я умру. Спасибо вам за все, родная! Я спокойно ухожу из мира тьмы и насилия, потому как уверен, что мой труп и все наши трупы станут прочным фундаментом лучшего будущего.
Прощайте, мама. Ваш сын Владимир.
22 февраля 1912 года».
Их было много, таких надписей… Вот нацарапанная красным карандашом: «Товарищи!.. Я ухожу из жизни сам, по своему собственному приговору. Нет, я не сбежал с поля боя, не разочаровался, не изменил идее социализма. Мой дух силен как никогда. Но тело мое разбито, дни мои сочтены. Чахотка — это мучительно, поверьте. И счастье прожить несколько лишних дней в сопоставлении с муками, которые я терплю ежеминутно, — это не счастье, это несчастье. Считайте, что я пал от пули и над могилой моей пропойте «Интернационал». Ах, как хочется жить!.. Прощайте.
Неизменно ваш Петр Шепотов.
Апрель, 1914 г.».
Алексеев вспомнил неожиданно — бывает же такое, в который уже раз! — простенький совсем, казалось, но так прочно врезавшийся в память случай. Было это прошлой весной в Полежаевом лесу, вскоре после маевки. Он бродил по лесу, дышал горьковатым ароматом цветущей черемухи, любовался ее белым кипением. И вдруг — что это? Ручей подмыл старую черемуху, оголил ее корни, и она, не удержавшись, упала поперек течения. И только несколько корешков, совсем тоненьких, остались на земле…
Но пришла пора цветения — и сестры, подруги и дочери старой черемухи, стоявшие по соседству, в одну короткую ночь оделись в белое. Вот тогда, видать, и эта поверженная черемуха, тоскуя и страдая, собрав все свои силы, сотворила невероятное — зацвела. Из последних сил зацвела! И было удивительно видеть Алексееву: как же могут несколько тоненьких корешочков вскормить такой океан цветов? А вода все больше оголяла корни, и черемуха, перегородив ручей белизной своих ветвей, как бы кричала ручью в отчаянии: «Остановись! Не губи!» Гордая и красивая, без надежды на спасение, опа яростно благоухала и пела, и каждым трудным своим цветком словно просила: «Жить, всегда жить!..»
Отчего так поразила Алексеева эта картина? Отчего запомнилась, уж который раз вспоминается? И вот теперь… в тюрьме? Да что мудрить — все ясно… Жить надо 2 И. Ильинский 17 в полном напряжении, бороться надо! Чуть расслабишься — и приходит, мысль о смерти, с риске потерять жизнь. Вот та черемуха — что она? Дерево. А как цеплялась за жизнь! Так разве имеет право человек уйти из жизни без сопротивления?
А там, чуть выше, что написано там?.. Алексеев приподнял голову, напрягся, с трудом прошелся по строчкам тяжелыми от боли глазами.
«Любимая! Последнее слово — тебе. Через несколько часов жизнь моя сменится небытием. Прости, если чем-то обидел, прости за то, что меня почти никогда не было с тобой, нет сейчас и уже никогда не будет. Я жил борьбой, безумно любя тебя, я принадлежал сперва ей, потом — тебе. Какое яркое солнце встало в решетке оконца моей камеры!.. Пусть светит оно тебе и моим друзьям.
Навсегда твой Михаил».
В голову Алексеева вдруг хлынула новая боль. Она вливалась жарким, тугим потоком от груди через горло, входила толчками, со спазмами, через затылок к вискам, к глазам, накапливалась, собиралась… Как это можно — взять и убить человека, только начинающего жить? Как? Но выходит — можно! Тем, у кого власть, у кого деньги.
Алексеев едва сдерживал крик ненависти, рвущийся из груди, кусал до крови свою руку, зажимавшую рот. А со стен то гордым шепотом, торжествующе, то с полной безысходностью на него обваливался шквал мужских голосов… И чей-то голос, чужой и такой знакомый, вплетался в хор этих голосов. Чей? Да это ж его, Алексеева голос…
«Жить, быть счастливым! — призывал он. — Только жить! Куда уж нелепее — умирать в цветении, как та красавица черемуха? Но какое мужество необходимо, чтоб цвести в таком гибельном состоянии, как она? Не просто лежать и умирать, а цвести! Мужество жизни — это способность превращать в победу даже собственную смерть. Последним счастливым цветением, последней торжествующей песней, последним непосильным шагом, как та старая черемуха и эти гордые люди, твои предшественники по камере и борьбе. Законы мужества и борьбы со смертью исполняет все живое на земле. И только человеку дано осознать, что через борьбу за жизнь и страдания в жизни это мужество ведет его к той высшей радости бытия, которое принято называть счастьем. Тот не умер, кто оставил частицу себя на земле. Как все та же старая черемуха… Ведь целый сад вокруг — это тоже она. Ради жизни, не своей только, а жизни воооще, роняла она на Землю лепестки своих цветков и свои ягоды… Ради жизни, ради своих будущих птенцов гибнут над океанами птицы на пути к далеким теплым берегам…»
Сколько времени прошло? Алексеев был не в состоянии оценивать его течение. Прополз день, наступил вечер, навалились ночь, темнота, тишина…
За стеной справа кто-то тяжело и надсадно кашлял, закатываясь, захлебываясь стоном. Звук этот едва доносился, но пугал и раздражал, нагонял тоску.
Алексеев забывался в полубреде, вздрагивал всем телом, стонал от боли, кричал от увиденного во сне.
Ему виделись люди, множество людей. Они идут нескончаемой чередой, а перед ними — пропасть. Они идут и не видят этого. Алексеев кричит, хочет предупредить их, но голос его не слышен в мерном грохоте множества ног и шуме голосов. И вот уже сотни, тысячи человек срываются и летят в пустоту. И задние напирают, толкают и давят передних, не ведая о ждущей их опасности. Алексеев кричит, кричит все громче…
И просыпается от собственного крика.
Он лежит и думает — откуда этот сон? Из детства, конечно, из того далекого январского дня 1905 года…
…Со всех заставских улиц шли тогда люди к трактиру «Старый Ташкент» и далее — по Петергофскому шоссе к Нарвским воротам, к Зимнему дворцу, шли с молитвами и надеждами, как торжественным крестным ходом. Вместе с ребятней крутился под ногами у взрослых и девятилетний Вася Алексеев.
И вдруг — залпы. Вопли. Кровь. И лица мертвецов на полу покойницких Алафузовской и Ушаковской больниц, заиндевелые, торчащие вверх бороды, рты, открывшиеся для крика. И телеги, на которых закостеневших заставских мужиков, словно дрова, сваленных в кучу, развозили в санях по домам на ломовых лошадях. И городовые в длинных шинелях, сгребающие лопатами и скребками красный смерзшийся снег с мостовых.
С того дня и начал Алексеев слегка заикаться, особенно при волнении…
Усталость брала свое. Алексеев снова впадал в забытье. И снова ему виделись мать, сестра, братья, друзья. Он дрался из-за них с огромными мужиками, одетыми в форму городовых, которые стреляли в мать, и он кидался на выстрел и чувствовал, как пуля прошивала его тело, вздрагивал, вскрикивал, открывал глаза, таращился в потолок, понимал, что виденное — лишь сон, что он в тюрьме и завтра будет допрос, приказывал себе успокоиться и заснуть, чтобы быть на допросе сильным, но возбужденный мозг подбрасывал все новые картины…
На следующий день все боли и страхи перешиб голод.
Двое суток до ареста Алексеев скрывался у рабочего завода «Старый Лесснер» Ильина. Деньги совсем кончились. На завод «Анчар», где он работал после того, как был уволен с Путиловского, идти было нельзя — там его ждали жандармы. Дома у матери была засада. Приходилось рыскать по городу, прятаться у людей надежных, как Ильин, но малознакомых, стеснять их, питаться за их счет. Поэтому в первый день Алексеев сказался сытым и лишь слегка перехватил в ужин, а утром «заморил червячка» чаем да куском хлеба с маслом.
Приступы голода становились все острее. В животе урчало, резало, кололо, будто целый оркестр играл. Малейший звук из коридора или с улицы вызывал раздражение и ярость — так натянулись нервы.
Алексеев пил воду, но это не помогало, пытался отвлечься, думать о чем-нибудь другом, кроме еды. Он слышал, как разносили завтрак, но его камеру обошли. Надзиратель, проходя мимо, лишь заглянул в «форточку» на двери.
Нет, его не забыли, понял Алексеев, а просто проверяют на выдержку. Выкажи слабость — пищу, может, и дадут, но тут же применят другой способ издевательств. Надо держать характер.
С каждым часом все сильнее болела и кружилась голова. Когда прошло и обеденное время, Алексеев дотянулся до кнопки и вызвал надзирателя.
Вошел не тот солдат, что был вчера, а другой, невысокий, с широченными плечами. Лицо, обрамленное седой бородой, маленькие глазки под лохматыми бровями выражали недовольство. Вместо буквы «ж» он говорил «з».
— Чего надобно?
— Голова болит. Скажите, чтоб лекарств дали, — объяснил Алексеев.
— Лекарствов всяких не дерзим. Простой человек не долзен ими баловаться. Коли выздороветь, и так выздоровешь. А коли помирать — так и с богом.
— А почему еды не дают? — неожиданно вырвалось у Алексеева. Он тут же разозлился на себя. — Я не прошу, но все-таки — почему?
— Двое суток не велено давать.
Надзиратель взял зачем-то из угла мочальную швабру и вышел.
Голодать, значит, осталось недолго. Надо как-то занять свое время. Но как? Ни о чем, кроме еды, не думалось. Голод убивал всякую иную мысль. «Вот так и становятся идиотами, ворами, убийцами и рабами. За одно только право есть, есть для того, чтобы оставаться живыми…» — подумалось Алексееву.
Он снова позвонил. Открылась «форточка».
— Ну, что надобно?
— Мне нужны книги.
— Нет, этого никак нельзя.
— Почему?
— Потому как совершенно невозможно, запрещено.
— Почему запрещено? Почему здесь все запрещено? — закричал Алексеев. — Гады, звери!..
— Ты мне поори, поори! Я-ть-те… — Последовала длинная кучерявая брань.
— А вы мне не «тыкайте»! — кричал Алексеев, хотя сам понимал, что кричать не стоит, нельзя, что он сорвался… И все же кричал. — Вы обязаны мне говорить «вы»!..
— Ишь чё захотел! — гудел со злобой в «форточку» надзиратель. — А коль не полозено, так и не полозено. Сказут звать высочеством — буду звать. А сказут задушить, так и задушу.
Алексееву вспомнились кабаньи глазки, огромные, как лопаты, ладони рук надзирателя… Этот задушит.
Вечером, уже после того, как дежурный по этажу надзиратель в порядке предупреждения погасил ненадолго свет, что значило — до отхода ко сну осталось тридцать минут — в камере Алексеева открылась «форточка» и деланный дребезжащий голос пропел:
— Подайте милостыньку, Христа ради!..
— Поди ты к черту! — огрызнулся Алексеев, подумав, что это шутки надзирателя.
Но странный голос тянул:
— Христа ради… милостыньку… Христа ради…
Потом «форточка» захлопнулась. За дверью послышалась короткая возня, и все стихло.
В камеру заглянул надзиратель.
— Что происходит? — спросил Алексеев.
— Умалишенный это, — с готовностью ответил надзиратель. — С неделю уж как свихнулся.
— Разве можно больного держать в таких условиях, вместе со всеми?.. — возмутился Алексеев. — Его же в больницу надо!
— Надо, а как зе, да коек в больнице нету. Вот и пущаем но коридору погулять, поколобродить. Ничего, этот-то тихий… Покойной ночи…
В голосе надзирателя была издевка.
Все так же надсадно и хрипло, словно в пустой бочке, кто-то кашлял за стеной справа.
Сосед слева в очередной раз за эти два дня отстучал что-то ему, Алексееву, но тот не знал тюремной азбуки и не мог ответить.
Ночью Алексеев крепко спал. Вдруг прекратились боли в животе, притупилось чувство голода. Усталость физическая и нервная взяла свое.
Утром он смог сесть на кровати. Потом встал, не без опаски прошелся по камере. Умылся.
Принесли завтрак, и он, с трудом скрывая жадность, съел хлеб, выпил кружку чая.
Вскоре после этого у дверей послышались голоса. Первым в камеру вошел толстый офицер, скомандовал: «Встать!» За ним появился высокий дряхлый генерал в сопровождении двух младших офицеров. Генерал сонно посмотрел на фигуру Алексеева:
— Жалобы?
— В соседней камере больной, он кашляет!..
— Говорите только о себе.
— Тут держат сумасшедших!..
— Говорите только о себе. Жалобы?
— Меня два дня не кормили…
Генерал вопросительно посмотрел на офицера, должно быть, начальника тюрьмы.
— Мера пресечения, ваше превосходительство!.. — отрапортовал тот, выкатив огромный живот.
Генерал перевел взгляд на Алексеева.
— Меня били! — зло сказал тот.
— Больно?
— Больно!..
— Будет еще больней. Вы — преступник, закон переступили. Насекомые?
— Что — «насекомые»? — ехидно переспросил Алексеев. — Вы о тараканах и клопах?.. Их тут полно.
— Комары… Ах, да, сейчас зима… Душно.
Щеки генерала горели старческим румянцем, подбородок подрагивал. Не сказав больше ни слова, он повернулся и вышел.
Человек лежал на матраце без движения, будто спал. На нем были серые брюки, серого же цвета куртка с черными рукавами, серого сукна шапка с черным крестом наверху, огромного размера полусапоги. Выглядел он скоморохом, и это впечатление разрушало только лицо, покрытое буйной, смоляного цвета растительностью. Был он бледен, дышал тяжело. Лоб, глаза, нос, щеки усыпаны крупными каплями пота.
Его привели под руки два солдата. Надзиратель бросил на пол матрац, одеяло, другие принадлежности, положенные арестанту.
— Потеснись, — сказал он Алексееву. — Свободных камер нету. А до карцера он тут сидел.
Солдаты уложили человека на матрац, и все трое ушли.
Куртка, брюки, сапоги и даже руки арестованного были испачканы испражнениями и оттого в камере установился тяжелый смрад.
Алексеев намочил под краном свою шапку и обмыл сначала лицо и руки лежащего, потом принялся за одежду.
Арестант открыл глаза и наблюдал за движениями Алексеева.
— Кто вы? — голос его был неожиданно силен.
— Василий Алексеев, рабочий.
— Политический?
— Большевик.
— Сколько сидите?
— Восьмой день.
— Новичок.
— Да не совсем. В прошлом году в «Крестах» три с лишним месяца отсидел. В общей камере.
— А я старый сиделец, — вдруг упавшим, тихим голосом проговорил арестант. — Двенадцать лет по тюрьмам кочую. Четыре уже сменил. Теперь вот в Питер попал. Гнали в «Кресты», да в «Предвариловку» угодил отчего-то.
Он изучающе посмотрел на Алексеева.
— Давно в партии?
— С двенадцатого года.
— Пять лет, значит. Для ваших лет это стаж. Годков-то сколько?
— Двадцать.
— А мне за сорок перевалило… Ну, давайте познакомимся. — Человек сел, протянул руку. — Усачев моя фамилия, Иван Петрович. Спасибо за уход. Тут карцер почище всех, какие только в других тюрьмах. Везде холодище, а туг — рядом с машинной топкой находится. Жара жуткая. Это бы и хорошо, да параши нет, на двор не выводят. Все делаешь прямо на пол. Отсюда смрад и духота невыносимые, дышать невозможно. И темень кромешная, полнейшая. Чуть в сторону двинул — и в дерьме. Девять дней отбухал… Ничего, через пару деньков очухаюсь.
Но уже через час Усачев встал, сдвинул матрац под кровать к Алексееву и начал вышагивать по камере. Пять шагов вперед, пять назад, пять — вперед, пять — назад…
У Алексеева зарябило в глазах от его движений, он закрыл их. Усачев заметил это.
— Что — устал смотреть? II я устал. Ну-ка дай отдохну. — Он тяжело сел в ногах у Алексеева. Пот градом лил с его лица. — Вы запомните, юноша: в тюрьму сажают не для того, чтобы ты жил. Тюрьма убивает. Холод, голод, побои, карцер — все для этого. Но страшны не они, а бездействие. Смерть начинается, когда дряхлеют мышцы, тело. Потом приходят всякие болезни — и конец. Вот потому и вышагиваю. Но болезнь тела — еще полбеды…
Усачев вдруг прервал мысль.
— А где сосед из тридцать восьмой? — спросил он у Алексеева.
— Это который справа? Вчера еще кашлял…
— Странно… очень.
Усачев застучал в стену над Алексеевым, в тридцать шестую камеру. Ему тотчас ответили. Через некоторое время Усачев перестал стучать, умыл под краном лицо, руки. Снова сел в ногах у Алексеева.
— Знаете, кто в тридцать восьмой? Орлов. Был максималист, бомбы в генералов бросал, на эшафот шел, не дрогнув. И что же? Переродился в шапкоснимателя, в тихого и кроткого скота. На своих стал доносить, в «сучью камеру» поместили, где все дерьмо вместе с уголовниками от кары товарищей прячется. Теперь вот от туберкулеза умирает, говорят, лежит без сознания. Идею потерял, а может, и не имел…
Усачев опять остановился, опять внимательно посмотрел на Алексеева.
— Вам интересно, что я говорю?.. Впрочем, я еще ничего не сказал. Хотите знать, что я думаю о жизни, о борьбе?
— Конечно. Только скажите, кто вы по убеждениям: большевик, кадет, эсер, меньшевик?..
Усачев рассмеялся. Смех у него был сыпучий, звонкий. Смеясь, он запрокидывал голову, и в черной его бороде сверкали два ряда ослепительно белых зубов.
— Труднее вопроса быть не могло. По природе — романтик и оптимист. По образованию — историк. По убеждениям — революционер. Знаю точно, что самодержавие надо свергнуть. Это главное. С какой партией идти? Это вопрос. Начинал, в общем-то, с ерунды, как раз с романтики. Было просто жутко приятной жутью знать, что делаешь что-то опасное и хорошее для людей… Уже в тюрьмах стал понимать суть политических проблем. Нахватался от всех понемногу. Но все-таки сегодня я меньше меньшевик, а больше большевик и уж никак не эсер и не кадет. Я последнее время Ленина изучал. «Материализм и эмпириокритицизм» одолели? Нет? Напрасно. Впрочем, все это не главное.
Я сказал: тюрьма убивает. Про народовольцев слышали? Знаете, кто они? То-то. Могучие были люди. Но Шлиссельбург убил большинство из них. Умерли Малавский, Исаев, Буцевич, Иванов, Варынский, Долгушин и еще несколько человек, всех не помню… Расстреляны за протест Минаков и Мышкин. Повесился Клименко. Сжег себя Грачевский. Сошли с ума Ювачев, Щедрин, Конашевич. Зарезалась Софья Гинзбург…
Так вот, выживают в тюрьме те, кто пришел в революцию не по романтике, а по идее. И эта идея должна сидеть в сердце и в голове так глубоко, чтобы вырвать ее из груди можно было только вместе с сердцем, вышибить из головы, только отрубив голову. Человек, у которого есть идея, невероятно живуч…
Алексеев слушал Усачева и радовался тому, что кончилось его одиночество. Уже поутихли боли в голове, животе — кормили не сытно, однако каждый день трижды открывалась «форточка» и подавали еду. Никто не заходил и никуда его не звал. Об Алексееве словно забыли. И Вит приятное неудобство — теперь их двое в одиночке.
— Иван Петрович, а за что вас в карцер упекли? — прервал он Усачева невпопад.
— В карцер? Смешно говорить, решил защитить Орлова. Ведь мы когда-то по одному делу проходили, были знакомы. Жалко стало, хоть и не виделись с процесса. Стал требовать, чтобы перевели в больницу, надерзил начальнику тюрьмы…
— Вы же сказали — Орлов предатель.
— Верно. Но человек. И имеет право на человеческое обращение. Тем более, будучи больным. Наговорил всякого… Зря, наверное. Но ведь свобода не только за тюремной стеной. За свободу и в тюрьме бороться надо. И что труднее всего — борьба внутри самого себя. Я там. в карцере, когда дышал этой вонью, тоже думал: зачем полез? Но ведь я не только Орлова, но и себя, и других защищал. К тому же, забыл сказать, Орлов вскоре проклял себя за малодушие, на инспектора однажды бросился с кулаками. Человек имеет право на ошибку, а если понял ее, то и на прощение…
— Не согласен, — возразил Алексеев. — Так рассуждать, так любую подлость оправдать можно. Должно быть так: хороший человек — так хороший, а гадина — так гадина. II, стало быть, получай, что заслужил.
— Сердечный мой друг по камере, вот это тоже максимализм. Я этой болезнью уже переболел. С годами и вы от нее избавитесь Особенно, если годик-другой в тюрьме отсидеть придется. Тут ведь каждый день встаешь и думаешь не о том, что будешь делать ты — у тебя дела нет, а что с тобой будут делать. Дадут по морде, обзовет, бросят в карцер или еще что… Тут каждый день дает поводы размышлять о том, зачем жить, надо ли жить, а если жить, то как жить…
Усачев тяжело вздохнул, помолчал. Продолжал, закрыв глаза:
— Жизнь тюремная — дело страшное. Здесь пропадают цели-действия и остаются по сути дела лишь цели-ожидания, цели-мечты. Какие книги запросить и ожидание, когда их принесут… Ожидание, когда разрешат написать родным, и ожидание известия от них… Да, конечно, мы читаем, потом изучаем языки, даже в шахматы играем, если они есть, а нет — так по тюремной азбуке. Но если б вы знали, друг мой, как это непросто, как убийственно трудно — читать без системы, а только то, что дадут, что есть в тюремной библиотеке; читать без цели, без ясного понимания, зачем читаешь, без надежды к чему-нибудь приложить свои знания. II все же читаешь, пишешь. А душа просит действия, а мысли крутятся все по одному кругу, а мечты все об одном и том же. Годами скорбеть одними и теми же скорбями, думать одними и теми же думами, вызывать из глубин памяти смутные образы родных, друзей и товарищей по борьбе, погребенных туда твоей же волей, и снова загонять их обратно, еще глубже, от боли, которую рождает их появление.
Выжить — вот первая цель узника, потому что главное для тюремщика — убивать. Вот и борются они. И туз так легко потерять личность, если сделать выживание смыслом жизни. Конец, тогда совсем конец!.. Ты помимо воли начинаешь размениваться на мелочи. Хорошо выспался — радость. Вкусно поел — радость. Выкурил папироску — радость. Без труда оправился — радость. И так без конца и каждый день, и годы…
А где взять стимулы заниматься ежедневно физическими упражнениями по системе Мюллера? Ежедневно читать, ежедневно писать, думать. Где? Вне тебя нет ничего, что бы заставляло делать это. Здесь все задумано так, чтобы убить в тебе эти свойства. Так где же этот стимул? И я опять оговорю: он в тебе самом, внутри тебя. Этот стимул — идея, которой ты служишь. Она должна жить постоянно в твоем мозгу, в твоей душе, в твоем сердце. Идея — мотор и топливо жизни человеческой. Есть идея — есть цель, а есть цель — значит, есть и смысл жизни, есть ради чего жить.
Теперь скажите мне, разве все, что я говорил, справедливо лишь для жизни тюремной? Разве не являются узниками миллионы темных, неграмотных людей, которые могут идти, куда хотят, делать, что хотят, но которые ничего не желают, кроме как получше поесть да получить побольше удовольствий преимущественно животного порядка? Вот и выходит, что тюрьмой может стать целая страна, если в ней нет простора передовым идеям, если люди, несущие эти идеи, подвергаются осмеянию, гноятся в, казематах, если их казнят.
И выходит, мой молодой друг, что именно нам, тем, кто хранит и раздувает огонь революции, выпала труднейшая доля. Святая доля: вспыхнуть — и погаснуть, высветить великую идею Революции. Вот почему все топоры, отточенные самодержавием — для наших шей, все пули отлиты для нас. Мы — первые. Это прекрасно.
И если ты вступил на общественное поприще, на путь служения Революции, ты не можешь быть просто человеком. Страдания, боль? Подави, убей их — ты больше, чем человек, ты Революционер, ты господин своего «я». Смерть ради Революции, ради других? Умри, не задумываясь: ты меньше, чем человек, ты слуга этих «других», и смерть ради них для тебя не горе, не потеря, не беда, а радость, счастье, победа! Ты служишь народу… Твое «я» просто невидимо, растворяется в массе, сливается с ней. Ты обречен на бессмертие, если умер за народное дело, потому что народ бессмертен.
Усачев взволнованно ходил по камере, размахивая руками. Лицо его раскраснелось и сияло, голос рокотал с перекатами от самых высоких до самых низких нот, когда он уже и не говорил, а шептал. Он был прекрасен — огромного роста, с черными взлохмаченными волосами и ослепительной улыбкой. И трудно было даже представить, что два, ну, может, три часа назад именно этот человек лежал полумертвый.
— Вам приходилось нырять в море, видеть морское дно? Из чего оно состоит? Из камня? А камни из чего? Из бесчисленного множества неразличимых невооруженным глазом организмов, которые содержатся в воде и которые, оседая, образуют камни, могучие пласты, целые горы, составляющие то, что мы именуем морским дном. Что делать — нам суждено осесть на дно и составить его невидимо малую часть. Когда-то, может, через десять или двадцать лет случится революция…
— Что, что вы сказали? Через двадцать лет? — перебил Алексеев Усачева. — Что вы! Гораздо раньше. Через два, ну, может, через три года. И мы еще встретимся при новом общественном строе, это точно.
Усачев рассмеялся добродушно.
— Когда я попал в тюрьму, мне тоже казалось, что вот-вот грянет революция. И мы радостные пойдем с народом в светлое завтра. Увы… Скоро состарюсь, а революция что-то задерживается. Впрочем, времена сейчас иные. Я не утомил вас? Говорю и говорю. Намолчался. Было время, в юности, я все слушал. Теперь хочется говорить. Значит, в самом деле, старею… Иногда я даже побаиваюсь того дня, когда меня освободят. Не верите? Сам удивляюсь, но факт.
У человека, двенадцать лет кочующего по тюрьмам, живущего оторванной от общества жизнью, мыслями и волей преодолевшего страх перед земными муками и даже смертью, рождается… Что вы думали? Ну? Не догадаться. Страх перед жизнью. Перед той огромной, бурлящей и уже неведомой жизнью, где кипят страсти настоящие, всего общества. Понимаете? Всего, а не кучки отвергнутых и забытых, хоть и сильных душой людей. Перед новыми идеями, которые мы еще плохо усвоили. Перед новыми, молодыми, как вы, людьми. Сохранили ли вы наш дух? Кто мы для вас — отцы или… Понимаете? Кто вы для нас — сыны или?.. Примете нас, когда выйдем на волю? Нужны мы вам, нужны революции, есть для нас дело? Иначе; стоит ли выходить на волю, бороться здесь за то, чтобы жить, или лучше умереть? Вот, по-моему, главное сейчас…
Усачев замолчал. Алексеев почувствовал, что не все еще сказано. Все лицо Усачева дышало волнением. Пальцы своих больших рук он сжимал в кулаки и разжимал, стараясь овладеть собой. Заговорил:
— Вот брось сейчас меня посреди реки — и я могу утонуть: двенадцать лет не плавал. Наверное, разучился? А плыть — хочешь не хочешь — надо, если знаешь, что стоит. Через год мой срок кончится. Предстоит жить, но на какую почву встать? Ведь двенадцать лет день за днем и год за годом она уходила из-под ног, а вместо нее появлялась новая — почва тюремной жизни, в которой я все умею. Когда ты исключен из жизни, она становится загадочной, сложной, пугающе-таинственной. Хочется заглянуть вперед — и страшно, все — туман…
Усачев говорил, а Алексеев слушал, размышлял, многому удивлялся, и хотя порой у него появлялось желание возразить, ибо не все, что говорил Усачев, он принимал, но молчал.
Несколько раз заглядывал то в «волчок», то в «форточку» надзиратель, но Усачев и Алексеев даже не замечали его.
Иван Усачев философствовал, мечтал, объяснял себе, примеривался к будущему: ему было трудно вспоминать — слишком долго убивал он в себе прошлое, все, что вызывало боль — думы о матери, теперь уже умершей, о жене, вышедшей замуж за другого, о друзьях, ставших по преимуществу добропорядочными слугами властвующего монарха. Он долго убивал в себе память, убивал и убил. Осталось настоящее, которое было похоже на жизнь, но было ли жизнью, он и сам не знал. Остались идеи, мечты, надежды… Из такого настоящего было трудно, порой просто невозможно представить будущее в картинах живых и реальных, оно виделось сплошь из слов и теории, плакатно-лубочным, но невозможно красивым, именно таким, ради которого стоило бороться и страдать.
Алексеев, не остывший еще от митингов и забастовок, от речей и дружеских объятий, был здесь, в камере, в мыслях и бедах Усачева, и там, на улицах Петрограда, в классовых схватках, в борьбе. Он не по рассказам, книгам и газетам знал, что сейчас творится в городе, знал, что вот-вот рванет пламя до самых небес и разнесет в куски все ненавистное, что возводилось кирпич к кирпичу сотни лет: и эту тюрьму, и эту камеру. Тогда он приведет Усачева к своим друзьям…
Но тут за стеной, где лежал Орлов и где целые сутки стояла тишина, снова раздался кашель. Нет, не кашель, а долгий и жуткий стон, скорее — крик… Тишина — и снова крик. Так десять минут, двадцать. Усачев с Алексеевым замерли. Было ясно: человек расстается с жизнью, расстается трудно…
Вскоре крики оборвались.
А еще через несколько минут ни с того ни с сего вошел надзиратель и равнодушно сказал:
— Помёр тридцать восьмой. Беркулез…
И вышел.
Все остальное произошло, казалось, в одно мгновение…
Усачев некоторое время сидел оцепенело, молча. Потом сказал:
— Нет, так нельзя… Он был революционер. Его убили. Люди должны знать… Прошу вас, — обратился он к Алексееву, — поддержите меня минутку, я скажу речь… Встаньте вот так… — Усачев прислонился к стене, уперся руками в свои колени. — А я на спину…
Несколько секунд — и он взгромоздился на Алексеева, ухватился за решетку оконца под потолком, ударом кулака вышиб матовое стекло, закричал:
— Товарищи! Друзья! Слушайте!.. В тридцать восьмой камере только что умер политический Орлов… Он страдал в тюрьмах двенадцать лет. Его мучили — и он был сломлен. Но лишь на момент. Он снова встал в ряды борцов, и тогда его заморили, заморозили… Его убили!.. В этот час…
Но Алексеев уже не слышал, что говорил Усачев. В камеру влетели три надзирателя. Один из них выдернул Алексеева из-под ног Усачева, и тот всем весом своего громадного тела закинулся навзничь со всей высоты, на которой находился, грохнулся головой о каменный пол, несколько раз дернулся и затих. Из его ушей, из носа, изо рта побежали струнки крови…
Надзиратели заколотились около тела Усачева, зашептались. Потом один куда-то убежал, вернулся с рогожей. Усачева завернули в нее и тихо, по-воровски унесли.
Алексеев же сидел на полу в углу и никак не мог понять, что случившееся — правда, а не сон. Ивана Усачева больше нет!.. Человека, который еще несколько минут назад говорил, мечтал, смеялся, думал о будущем, — нет… Осталась только лужица крови посреди камеры. Сейчас вернется надзиратель, замоет ее, мокрое пятно высохнет, и никто не узнает о том, какая трагедия разыгралась в этой тесной камерке…
Стучат слева, сверху… Хотят спросить о чем-то… Но как ответить? Был шанс в прошлом феврале, в «Крестах» обучиться тюремной азбуке, да прошляпил.
Алексеев встал на раковину умывальника, подпрыгнул, ухватился за деревянный переплет оконца, подтянулся к нему по скошенному подоконнику и выглянул. Перед ним прямо, слева, справа и вверх было видно одно и то же — серые стены со множеством, будто пчелиные соты, крошечных окошек, тускло блестевших в угасавшем вечернем свете своими матовыми бельмами. Внизу, в квадратном дворе, на его середине, стояла толпа арестантов, которых куда-то пытались угнать несколько надзирателей, но узники сопротивлялись. Их лица были обращены в сторону Алексеева. И тогда он закричал:
— Товарищи! С вами только что говорил большевик Иван Петрович Усачев… Его уже нет, он убит… Убит надзирателями!.. Так не может больше продолжаться! Мы должны бороться, протестовать. Призываю…
Снова вбежали те же надзиратели и с ними толстый офицер, легко, будто налипший осенний лист, оторвали Алексеева от решетки, зажали рот.
— В карцер! — скомандовал офицер.
Алексеева снова повели вниз по знакомым балконам, лестницам, коридорам. Надзиратель, напрягаясь, открыл тяжелую, будто в банковском сейфе, дверь карцера. Алексеев получил несильный подзатыльник, широко шагнул в темноту — и дверь затворилась.
Вот это и была темнота, о которой рассказывал Усачев — полная, кромешная. Что впереди, что справа, слева? Не видно. Смрад стоял, будто в выгребной яме. В животе начались спазмы… Алексеева стошнило, потом еще, еще, выворачивало наизнанку. Обессиленный, он прислонился к двери, не решаясь присесть. Жарко, душно… Он чувствовал, что ему не хватает воздуха, что он начинает задыхаться…
Алексеев стоял час, другой, третий… Деревенели ноги, мутилось сознание. Тревога, беспокойство вдруг начали овладевать им, вытесняя и те смутные мысли, которые еще роились в голове, о только что происшедшем там, наверху. Отчего? Что случилось? Но дело как раз было в том, что здесь ничего не случалось, не происходило ничего, здесь была абсолютная тишина, полное беззвучие. Алексееву вдруг показалось, что он слышит, как металлически постукивают одна о другую мысли в его голове, что он слышит, как думает. Тишина молчала, таила, внушала, грозила, пугала, заставляла чего-то ждать, прислушиваться к прерывающим ее почти неслышным полузвукам, читать их…
Что-то едва слышимо зашипело справа. Змея? Алексеев вздрогнул, напрягся. Но нет, это чуть прошуршала вода в отопительной трубе.
Вот прошелестел потусторонний, подавленный звук. Стон? Кого-то душат? Кто-то просит о помощи? Кто? Где?.. Да нет же, нет, это он сам, Алексеев, вздохнул, а может, хотел вздохнуть.
Тишина… Тишина проникала в душу, в тело, прикасалась к нервам, и нервы болели, ныли. То была не та тишина, в которой отдыхают живые, то была казнящая, мертвящая тишина…
Алексеев не вынес, загрохотал кулаком, потом ногой в дверь. Стучать пришлось долго. И грохот, который он сам создал, успокоил его. Когда пришел наконец надзиратель, Алексеев сказал, что он объявляет голодовку.
Не верилось, что в сером, замызганном, заплеванном, сплошь состоящем из несчастий здании «Предвариловки» может быть такой роскошный, такой радующий глаз кабинет. Вся его обстановка находилась в вопиющем контрасте с грубыми стенами коридоров и камер, уродливыми решетками на окнах, гремучими металлическими лестницами, намазанными, чтоб не ржавели, какой-то вонючей смазкой; с мрачными, заросшими бородами и щетиной лицами надзирателей, их заношенной солдатской одеждой, пропахшей махоркой и потом. Здесь, в просторном кабинете, все: от стен, обитых шелком, от орехового дерева стола, кресел и дивана с желтыми атласными спинками, от золотистых персидских ковров на полу, от огромных картин, полных солнца и света, от широких, в две стены окон — от всей обстановки до самого хозяина, — высокого, седовласого, лет сорока пяти ротмистра, одетого с иголочки, при орденских лентах, с сигарой, — все здесь словно должно было сказать вошедшему, что в мире есть не только боли, страдания и серое тюремное бытие, но и жизнь совсем иная, иных форм, другой внешности, других запахов…
Ротмистр держал в руках дело Алексеева, лениво листал страницы и неожиданно подумал: «С какой стати я собрался «потрошить» этого сопляка? Не того полета птица, не для меня. И вообще: зачем я приехал сюда? Странно, очень странно».
В самом деле, сегодня никаких забот у инспектора Петроградского охранного отделения Министерства внутренних дел России Владимира Григорьевича Иванова в «Предвариловке» не было, хотя в связи с различными политическими делами бывал он здесь частенько. Просто вдруг решил поехать — и поехал. Почему «вдруг»? И не куда-нибудь, а в тюрьму — веселенькое место! От срочных дел уехал — почему? Впрочем, что за тайна. От самого себя?..
Стала рушиться вера… Не в бога, нет — в него Иванов никогда не верил, хоть был крещен и в церковь хаживал регулярно. Но царь, но Отечество… И вот царь-то, именно царь, о котором ему было также известно много такого, чего лучше бы и не знать, царь, которому присягал на верность, этот царь стал мало-помалу испаряться из души и на месте, которое он прежде занимал, — свое и богово — образовалась пустота. Там поселилось и все росло сосущее душу беспокойство…
Всю свою жизнь Иванов отдал политическому сыску, по служебной надобности, из любопытства и интереса, с которым нес свои обязанности, изучал историю политической мысли в России и в Европе, историю бунтов и революций. О Разине, Пугачеве, декабристах, нечаевцах, петрашевцах, долгушинцах, народовольцах, о социалистах и анархистах знал не по слухам, а по архивам Третьего отделения, по доверительным рассказам прокуроров и судей, по документам, на которых монаршей рукой означенные, стояли надписи, ставящие точки в судьбах и жизнях.
Иванов слыл одним из наиболее способных жандармских офицеров, в феврале 1914 года из московской охранки был переведен в петербургскую и получил сверхсекретное задание: «вести» Романа Малиновского — члена ЦК партии большевиков, депутата IV Государственной думы от рабочей курии Московской губернии, куда он был избран с помощью… охранки. Да, Роман Малиновский был провокатором, дьявольским «изобретением» московской охранки и одного из руководителей департамента полиции С. П. Белецкого, которые с января 1912 года создавали «специальные условия» для продвижения Малиновского в руководство большевистской партии. Рискованный, отчаянный план, но — удался. Малиновский свою ежемесячную зарплату в 500 рублей «отрабатывал» добросовестно: предавал, предавал, предавал. Ах, если бы не этот сверхлиберал Джунковский!.. И кто бы мог подумать: товарищ (заместитель) министра внутренних дел и шеф жандармов, генерал-майор жандармерии — и на тебе! — этакий чистоплюй. Его, видите ли, коробит, ему, понимаете ли, кажется, что нельзя работать такими «грязными» методами, содержать платного агента в Думе. И вот итог: они с полковником Поповым, начальником Петроградского охранного отделения на секретной квартире вручают Малиновскому «выходное пособие» (шесть тысяч рублей) и выпихивают куда подальше с рассерженных глаз высокого покровителя искусств. Куда? Да хотя бы в Австро-Венгрию. Такое дело сорвалось, прямо-таки гениальное… А уж как по карьере ударило нежданно-негаданно, хоть плачь. Что тут поделать? Надо было стараться служить.
И ротмистр Иванов старался… Ставил сети большевистским и разным другим революционным организациям, засылал в них провокаторов, следил, ловил… Но чем больше следил, ловил, чем больше читал и думал, тем яснее становилась бесполезность его работы. Не хватало агентов, тюрем, ума не хватало, что делать с этими революционерами, которых не становилось меньше, сколько он ни старался.
Не сразу, а постепенно, но тем основательней, Иванову открылась реальность близкой революции. И это поразило, парализовало его еще сильнее, чем пошатнувшаяся вера в царя.
Оно еще не наступило, это неведомое новое время, и было еще не ясно до конца, наступит ли оно и когда, а у ротмистра уже возникла почти физическая потребность «вписаться» в него, понять его, приспособиться к новым обстоятельствам. Любимая им жизнь, его настоящее не стали еще прошлым, а он уже испытывал по ним щемящую тоску и оттого еще более люто ненавидел грядущие перемены. Надо было делать выбор между старым и новым и это был выбор между жизнью и смертью. И он метался между «пли — или», хотя всем своим умом понимал: от прошлого, от старого не оторваться. А это значит — смерть. В сорок с «копейками», в званиях, в сытости и любви — умирать?.. Нонсенс!
Временами неотвратимость наступавших перемен была столь ощутимой, почти осязаемой, что Иванов начинал рваться на приемы в высокие кабинеты, убеждал, тревожил, стращал их хозяев, а они кивали головами и просили не паниковать.
Видя их великосветское спокойствие, Иванов порой начинал сомневаться в своих предчувствиях. В конце концов в истории все уж бывало — бунты, восстания, революции, а что изменилось, в сущности? Господа остались господами, рабы — рабами, разве что по-иному стали называться. Так было, так будет, ибо вечно среди людей неравенство материальное и, что еще более важно, думал он, неравенство умственное и нравственное. Дураки всегда будут подчиняться умным, образованное меньшинство будет править темной массой.
И легче становилось на душе, и даже неумолимая логика цифр, говоривших, хочешь того или нет, о нарастании размаха забастовок на заводах, бунтов и волнений среди крестьянства, начинала терять свой повелительный и неотвратимый характер. Пусть погалдят, пошумят, потешатся, пусть. Конец будет такой же, как всегда — на колах, в петлях, у тюремной стены.
Все чаще просыпался ротмистр среди ночи от неведомого страха и долго лежал, ворочался, пытаясь понять его природу; все жесточе ненавидел всех мастей социалистов, анархистов, эсеров, просто всех, желавших перемен, посягавших на вековое.
Себе самому Иванов мог сказать, ради чего он бросил дела и приехал в тюрьму: хотелось убедиться в слабости всей этой революционной шушеры. Вот и все…
Вместе с начальником тюрьмы, давним знакомым, прошелся по камерам, посмотрел на этих грязных, замызганных людишек с грубыми лицами и потухшими глазами, и настроение у него — вот ведь какое дело! — стало подниматься. Нет, эти люди ничего не смогут изменить. И все их идеи, все социальные прожекты — химера и глупость, какие бы умники за них ни брались.
Рассказали ротмистру об Усачеве, об Алексееве, о том, что он объявил голодовку и пятый день не принимает в карцере пищи, что три дня без сна стоял, не присев, на ногах, а на четвертый упал без сознания. «Любопытный экземпляр, — подумал ротмистр. — Двадцать лет от роду — будущее большевизма. Стоит посмотреть, что он собой представляет». Приказал освободить Алексеева из карцера, привести в порядок, накормить и доставить к нему в кабинет, который содержался на случай появления высокого начальства и которым Иванов пользовался, когда бывал в тюрьме.
Начальник тюрьмы капитан Ванаг — толстый, грузный — присев на диван, почтительно наблюдал погруженного в чтение Иванова. Никогда он не видел его мужественное лицо таким потерянным, смятым, а ведь они знали друг друга уже давно. Иванов тоже приложил руку к тому, чтобы он стал начальником тюрьмы. Чего и говорить, радости великой должность эта не могла доставить, но две тысячи четыреста рублей в год — денежки немалые, на другой работе по его званию больше нигде не дадут.
Иванов дочитал «Дело», задумался.
— Хорошее лицо, умное. Фигура, судя по всему, заметная, а вот улик-то у вас… у нас… Борис Викентьевич, маловато, пшик. Кто родители?
— Отец — путиловец, уроженец Псковской губернии, мать не работает. Трое братьев и сестра, вполне благонадежные. Ротмистр Калимов — он занимается у нас Путиловским заводом — считает его одной из самых опасных в политическом отношении личностей. Начитан, хоть образование всего четыре класса. Убежденный марксист-ленинец. Ходит в ведущих агитаторах. Разрешите пригласить?
Дежурный унтер ввел Алексеева.
— Садитесь, — буркнул Иванов голосом ровным, обыденным. И продолжал листать «Дело».
— Ничего, я постою. Так привычней, — угрюмо ответил Алексеев.
Уловив в голосе злость и напряжение, ротмистр посмотрел на него изучающим взглядом, в котором, впрочем, не было заметного любопытства. Это был взгляд профессионала, привыкшего оценивать людей в один обхват, за те несколько секунд, которые требовались человеку, чтобы преодолеть расстояние от порога кабинета до приставленного к рабочему столу стула.
Перед ним стоял среднего роста, исхудалый — кожа да кости — заморыш, бледный, с темными кругами вокруг глаз, со следами синяков на лице. Темно-русые волосы спутались, откинуты назад, открывают лоб высокий и чистый. «Жилист, — отметил ротмистр. — В чем душа держится, а смотрит дерзко, ненавидяще, растопырился, будто еж. Выглядит на все тридцать, а ему, между тем, только двадцать…» Заглянул в «Дело» — не ошибся ли? Все верно: двадцать…
Ротмистр подобрался внутренне, как всегда бывало с ним на допросах.
— Отчего же ты злишься, братец? Голоден? От пищи сам отказался. Стоять столбом три дня тебя никто не заставлял, — добродушно начал Иванов.
— Будто не знаете, что там ни лечь, ни сесть нельзя. Хуже, чем в хлеву. — Злость в голосе Алексеева стала заметней.
— Знаю, а как же. На то и тюрьма. Есть места похуже. О Петропавловке, о «Крестах» слышал? Хотя да, ты уж второй раз в тюрьме. Однако любопытно: три дня на ногах без сна и еды — это трудно? Сильно отекли ноги, а?
Алексеев взвился.
— Не ваше дело! И прошу называть меня на «вы»…
Ротмистр усмехнулся.
— Скажите на милость, среди вашего брата отчего-то все желают, чтоб с ними непременно на «вы» обращались. Будто у вас это так и принято. Ну, буду величать тебя на «вы», а ты — это ты… А насчет ног — это профессиональный вопрос. У высоких и толстых они на второй день отказывают… Садись… садитесь, все-таки.
Наверное, если бы ротмистр и не предложил сесть во второй раз, Алексеев сделал это сам или упал: сил стоять у него не было. Опять кружилась голова, резало в животе, одолевала слабость. Час или чуть больше назад его освободили из карцера, переодели в свежую арестантскую одежду, сменив ту, в которой он был в карцере, дали еды: все тот же серый хлеб с водой, совсем небольшой кусок.
Алексеев сел.
Ротмистр порылся в кармане, достал какую-то коробочку, вынул из нее пакетик, запрокинул голову и высыпал себе в рот порошок. Морщась, запил водой.
— Печень разыгралась… Вот ваше «Дело», Алексеев, — сказал он, похлопав ладонью по папке. — Я должен снять с вас допрос. Хочу спросить…
Алексеев перебил ротмистра голосом усталым, тихим, но задиристым:
— Ан хочу сначала получить разъяснения по двум пунктам..
Иванов проглотил свою незаконченную фразу, пожевал губами.
— Ну что же, слушаю…
— Я хочу знать, наказаны ли те, кто убил политического Усачева?
— Убийство Усачева? Кто такой? Ах да, мне рассказывали. Убийства не было, просто несчастный случай. Какие ж тут наказания, разве что замечание, чтоб службу лучше несли. И сбавьте-ка тон, братец, здесь вас допрашивают, а не вы следствие ведете. Пункт второй?..
— Я требую сказать, почему меня без всяких обвинений бросили в тюрьму, избивают. Я требую…
— Молчать, мерзавец!.. — неожиданно выкрикнул с дивана капитан и дернулся шеей, так забавно скривил нос. — Он требует!.. Тебя бы к стенке в самый раз!..
Повелительным жестом Иванов остановил Алексеева, укоризненно глянул на Ванага.
— Запомните: требовать здесь вы ничего не можете.
— Нет, могу. Я пока не осужден, я пока российский гражданин и стало быть…
— Вот именно — «пока»…
— …и стало быть, имею право…
— Право имеешь, — согласно качнул головой ротмистр.
— … и стало быть, могу…
— Нет, не можешь, — снова перебил Иванов жестко. — Право имеешь, но ничего не можешь. Тем более требовать. И кончим с этим.
— Я требую обращаться на «вы»!..
— Не «требую», а «прошу», ясно? Наша служба. Алексеев, держит вас под наблюдением уже три года. Я изучил ваше дело. Хочу спросить несколько вопросов, так, личного свойства, философского, в известном смысле, значения. Этакий полудопрос, полубеседа. Согласны на такое?.. Заметьте, я не требую, а прошу. Поговорим просто так.
— Смешно звучит — «просто так», — хмыкнул Алексеев. — Это как? Без кулаков, без пинкарей сапогами, без карцера, без голода? Без этого фонаря, хотя бы? Я ведь даже не вижу, с кем говорю, как же мне «просто так» с вами беседовать?
— Да, конечно, это нелепость, — ротмистр погасил фонарь и снова с укоризной посмотрел на Ванага, направившего сноп света прямо в лицо Алексеева. — Уберите! В «Деле» написано, что Алексеев Василий Петрович с восьми лет учился в церковноприходской школе, с двенадцати — в ремесленном училище Путиловского завода, с четырнадцати — работал в пушечной мастерской означенного завода. Так? Так. Учился хорошо. Все это похвально. А дальше — скандал: с тринадцати лет распространитель противозаконных воззваний и листовок, большевистской «Правды». В четырнадцать — это просто нелепость! — забастовщик, в шестнадцать — член большевистской партии… Ребенок, мальчишка — и бунтовщик!.. Как это возможно?
— Очень даже возможно, господин офицер. Вы такой умный да старый, сами знаете — возможно. Не стану я говорить, а?
— Нет, уж скажи. Голод?
— Я ж говорю: сами знаете. Голод, а что же еще? Нищета. Троих сынов, братьев моих, маманя схоронила — отчего? От голода. Трое других выжили, мыкаются, едва живы. Сестра с ними. А я? Отчего из школы выгнали? Из-за Фукса. Мало молитвы петь до одури заставлял, так и бил жестоко. А мы — забастовку. Вот тебе и «до — ре — ми»… А на заводе — мастер был Тетявка… Тетявкин. У него поговорочка любимая была: «У меня с голоду не сдохнешь, но и досыта не поешь». Чуть чего — штраф, чуть чего — подзатыльник, а то пинок под зад — и вон с завода. Вот так, господин ротмистр. Вас годик-другой голодом поморить, так и вы революционером стали бы…
Иванов хмыкнул, покраснел; «Хамит, сопляк». Но промолчал.
— Выходит так: чтоб с голоду не сдохнуть — грабь богатых. Разбой это, а не революция, братец.
— Упрощаете, господин офицер. Вы Маркса, Ленина почитайте. Там сказано…
— Читал я вашего Маркса. И Энгельса, и Плеханова, и Бакунина, и Ленина читал. Головастые люди, право же. Но фантазеры. Вы словно с ума посходили с их фантазиями, а ваш Ленин посиживает то в Париже, то в Швейцарии, статейки пописывает, а вас — в тюрьмы… Что имеет этот человек по имени Ленин, призывая вас на борьбу с само-дер-жа-ви-ем, а? Ничего, кроме чернильницы, пера и тридцати пяти букв русского алфавита. Ведь вас, большевиков, единицы. Сколько вас на два миллиона жителей в Петрограде, а? Молчите. Знаю — несколько сотен. А работный люд, которого десятки тысяч, спит. На что тут можно рассчитывать? Против вас полиция, армия, пулеметы, пушки, миноносцы… Золото и бриллианты — казна… Царь, князья, дворянство, связанные кровными узами. Кровными, братец, то есть кровью, понимаешь? Это сила необоримая.
Алексеев слушал Иванова и не мог понять, куда он клонит, зачем весь этот разговор. Допрос есть допрос, тут выспрашивают, выпытывают, а не проповедуют.
— Если самодержавие необоримо, так стоит ли нервничать, господин ротмистр? Рабочие объединяются не по голосу крови, а по голосу идей, которые обещают нам счастливую жизнь, и этот голос все же сильней. Идеи большевиков разлетелись по России, народ просыпается.
Ротмистр дернулся.
— Идеи!.. Народ!.. Оставьте глупости! Одним заткнем рот хлебом, других купим, третьих пристращаем, четвертых — в тюрьму, а пятых — к стенке. Вот и весь ваш народ с вашими идеями.
Посмотрел на Алексеева с прищуром, столкнулся с упорным взглядом.
— В 1912 году, как написано в «Деле», ты имел от своей партии задание вступить в общество «Образование» и прибрать его к своим рукам, так сказать «обольшевичить». Где сейчас работают активисты этого общества? Скажешь?
«Ну, вот и начался допрос. Сейчас кликнет кого-нибудь», — подумал Алексеев. Встал. Ротмистр смотрел, не отрываясь, куда-то в переносицу, ждал. Не дождавшись ответа, заговорил снова.
— Ты один из организаторов забастовки на заводе «Треугольник», пишешь заметки в «Правду», распространяешь нелегальную литературу, работаешь в подпольной типографии. Где находится типография? Скажешь?
Алексеев молчал.
— В пятнадцатом году на Путиловском заводе тобой организованы подпольные партийные группы и революционные кружки молодежи. Сколько людей в кружках? Состав? Вожаки? Ну? Год назад тебя избрали членом бюро подпольного Нарвско-Петергофского райкома РСДРП большевиков. Назови фамилии членов райкома… Молчишь? Дурак. Ты же видишь — мы все знаем. Понимаешь, что сгноишь свою жизнь на каторге, а то закончишь на виселице, а? Ты о смысле жизни когда-нибудь задумывался? О том, чему и кому служишь, размышлял?
— Народу служим. — Алексеев удивился тому, как глухо прозвучал его голос. Прокашлялся, повторил громче: — Народу служим.
— Нар-роду! — хохотнул ротмистр. — Темень беспросветная, холопы, дворня, городская протерь — это народ? Им служишь?
— Ну, конечно, господин ротмистр, вы привыкли считать, что применительно к России слово «народ» и употреблять нельзя. Народ — это в Европах и Америках, куда еще ни шло… Но вот я, все мои предки, друзья — и есть те самые холопы, смерды, тот самый работный люд, который вы ненавидите. Им и служу.
— Народ… Что он тебе даст, твой народ? Богатства? Чины? Награды? Да он хоть знает ли, что ты ему служишь? Не знает и не ведает о том твой народ. А государь великодушен. Людей, которые верно служат ему, одаряет щедро. Стоит тебе оказать некоторые услуги и, честное слово, уже завтра ты будешь на воле и жизнь твоя пойдет совсем по-иному. Честное слово!
«Э-э, вон куда клонит господин офицер!.. В провокаторы вербует. Ну-ну, давай…» Алексеев усмехнулся остро, ланцетно.
— Честное слово жандарма!.. Смешно слышать. Знаем мы вашу службу и вашу жандармскую честь. Вон стены камеры, где сижу, они прямо кричат о вашей чести, кровью и слезами прекрасных людей кричат. Честь убийц…
Ротмистр взбесился.
— Ты что позволяешь себе, мерзавец!.. Жандарм — слуга Отечества. Скромный труд наш святым делом называется. «Святое дело сыска» — это слова самого государя Николая. «Святое»! Вот так. Не в игрушки играем — безопасность престола охраняем — что может быть выше? Да, порем, да, казним. А ты как хотел? И ты свое получишь, если дурака валять будешь. Видывал я всяких, не тебе ровня. Ломали. Теперь служат нам, да еще как. Ты думаешь, мы заговоры раскрываем, организации обезвреживаем колдовством, что ли? Нет, браток. Есть люди, которые долгие годы работают в ваших организациях. Они не только выдают таких, как ты, вредных для государства работников. Они пишут историю революционного движения, изучают его, так сказать, изнутри… А как же иначе? Ты Козлова и Кириллина помнишь? То-то…
Ротмистр гигикнул грубо, торжествующе.
Алексеев помнил этих молодых совсем парней. В пятнадцатом году они пришли в его подпольный кружок и так активничали, так старались… Потом родилось подозрение, что кто-то из них провокатор. Пытались разобраться — кто, но риск был слишком велик и из кружка вывели обоих. Потом они и вовсе куда-то пропали с завода. Значит…
— Да, да!.. — кивал Иванов. — Именно то, что ты думаешь. И не один из них, а оба… Козлов у вас, а у нас Шацкий, у вас Кириллин, а у нас Афанасьев. Так-то. Ваш брат о сыске по дуракам и держимордам судит. А сыск — это наука. Наука слежки, наука ловли, наука судейства и тюремного содержания, допроса, казни… Да-с, и казни тоже. А вершина этой науки — политический сыск, которому я служу. И смею уверить тебя, мерзавец, что и ума, и чести у меня одного хватит на всю вашу партию вместе с ее вождями, не то что у всего офицерства жандармского корпуса. И если у нас есть ремесленники, то это не значит, что в нашем деле нет своих гениев.
Подойдя к столу, ротмистр позвонил в колокольчик.
«Ну, вот теперь и начинается допрос», — мелькнуло в голове у Алексеева.
Вошел унтер, вытянулся у дверей. Встал с дивана капитан.
Ротмистр вышагивал по кабинету, наблюдал за Алексеевым, молчал. Заговорил;
— Значит, прочитал надписи на стенах своей камеры? Ну, как? Действует? А ты говоришь, что мы дураки. Говорю же; сыск — наука! Психология.
Снова замолчал и шагал мерно туда-сюда, туда-сюда… Сапоги скрип-скрип-скрип…
— Да ты никак побледнел, братец? Испугался? Ай-ай-ай… Такой говорливый, такой смелый — и нате — бледный. Вот что, голубчик, — обратился ротмистр к унтеру, — принеси-ка…
И скрип-скрип-скрип…
— …Принеси-ка…
Взгляд на Алексеева, пауза.
— …Принеси-ка стаканчик чаю. С лимончиком. Быстренько.
Усмехнулся, и к Алексееву:
— Страшно умирать? А еще страшнее жить уродом. Но мы допрос с пристрастием, как говорится, редко применяем. Уж если очень нужно. — Ротмистр улыбнулся капитану. Тот щелкнул каблуками. — Так что не бойся. Просто мизансцена, именуемая «Допрос». Действует?
— Действует, — ответил Алексеев и опять удивился тому, как сел его голос. — Действует, — повторил он тверже. — Только это ничего не значит. Ничего вы от меня и под пыткой не добьетесь. И правда все равно на нашей стороне, а не на вашей.
Странным взглядом глянул ротмистр на Алексеева. Были в этом взгляде все те же ненависть и злоба, но к ним добавились, кажется, грусть, а может, сожаление, обида. Или страх? Он усмехнулся уже знакомой усмешкой, рот двинулся вправо-вверх, у глаз собрались морщины, сказал негромко, задумчиво:
— Сейчас я велю, чтобы вас отпустили, Алексеев. Честное слово.
— Господин ротмистр?.. — вопросительно перебил Иванова капитан и опять дернул шеей, скривил нос.
— Отставить! — скомандовал ему ротмистр. — Да, отпущу. А вы подготовьте документы на выписку. — И к Алексееву: — Но прежде о трех вещах. О правде. Нет правды нашей и нашей, есть одна правда. Ты слишком молод, парень, чтобы понять это, понять, что нет и не может быть правды в идее. Идея может быть красивой, зажигательной, привлекательной. Но она — из слов. А правда — это жизнь. Твой дом, твой труд, твоя семья, твоя любовь — вот единственная правда. Правду можно поделить пополам и получить две полуправды; от правды можно отнять две трети и оставить одну треть или четверть, а из них вывести какую-нибудь идеологию. Но не было, нет и не будет идеологии, которая в полной мере отражала бы всю правду жизни. Так что не стоит говорить: «Правда за нами». Своя правда есть и у нас, и мы за нее постоим, ой, как постоим…
Часы над камином отбили два часа дня. Иванов достал свою «луковицу» из кармана.
— Да-с, пора обедать, опаздываю. И все же… О революции. Бесчисленную череду смертей, всеобщего разрушения, бесполезное мученичество для множества людей — вот все, что принесет ваша революция народу, о котором вы так печетесь и к которому, хотите того или нет, принадлежу и я, ротмистр Иванов, тысячи других офицеров, разных служащих, чиновников, прочих интеллигентов.
Алексеев собрался возразить.
— Помолчите. Я знаю, что вы скажете: дескать, вы — не народ, вы — эксплуататоры, кровопийцы. Читали, слышали. В известном смысле вы правы. Но я не об этом. О жизни. Жизнь моя рушится. Все, что я имею, все мое счастье — под угрозой. Я ненавижу всю вашу революцию и особенно большевиков, но уже поздно. Только чудо может изменить ход событий. Я бессилен. И от того ненавижу вас вдесятеро сильнее. Но если б я мог, если б я мог…
Иванов скрипнул зубами, скулы его побелели.
— Теперь вы свободны. Флягин! — крикнул он.
Вошел унтер.
— Уведите.
У порога Алексеев остановился.
— Я все-таки скажу, господин офицер. О правде, о революции, о жизни. Сразу и коротко. Не в любви или ненависти, не в словах и аргументах дело. Вы говорите лучше, я хуже. Ну и что? Словами правду не создашь, это верно. Проповедовать проще, чем быть святым… Жизнью своей мы правду и умножаем, и убиваем. Собственной жизнью общую жизнь и правду творим. А жизнь моя — революция. И тем, как я проживу ее, как вы свою жизнь проживете — тем и решим мы наш спор. Есть у меня такое чувство — встретимся мы еще…
Едва Алексеева вывели, капитан Ванаг вскочил с дивана.
— Господин ротмистр, я вас не понимаю — зачем вы его отпускаете? Ведь за ним столько охотились, это опасная фигура.
Ванаг был еще почтителен, но напорист.
— Опасный человек, согласен. Нет, не только тем, что смел, фанатичен. Умный — вот беда.
Ванаг возразил:
— Ума я не заметил как-то…
Иванов подошел к столу, порылся в «Деле» Алексеева, достал несколько листков.
— Знаешь, что он стихи пишет?
— Это не новость. В тюрьме многие начинают стихоплетничать.
— Не скажи, дорогой. Уголовники стихов не пишут. Политические — да. И тут есть объяснение. Революционеры — они по преимуществу романтики, если хочешь, идеалисты, даже если именуют себя материалистами. А потому — поэты. И вот что странно: все стоящие поэты — революционеры, по крайней мере — бунтари. Возьми Байрона, Пушкина, Лермонтова… Поэтичность — признак ума и революционности. Я это вывел из моих наблюдений и размышлений. Он пишет стихи — а вы можете, господин капитан? Вот, послушай, что пишет этот пролетарий.
Иванов встал в позу и с выражением прочитал:
Мы все больного века дети…
Ванаг слушал и криво усмехался:
— Я другое могу…
Иванов забулькал внутренним смехом:
— Другое… Ловить, пытать, писать доносы, надувать щеки от сознания собственного величия. А думать вы умеете? А слово чувствовать? Не рушить, а созидать можете? Правду говорить можете? Ну, хотя бы самому себе, а? А он — эта городская протерь — он знает правду о нас, про свой век. Вы о своем веке задумывались?
Ванаг смотрел на Иванова с удивлением, хотя на лице его застыла маска внимания. Что происходит с ротмистром? Он не узнавал его. Какие стихи? Какая правда? Какое ханжество? Пороть, стрелять и вешать эту мразь — вот поэзия. Но вслух сказал иное:
— Любопытно, любопытно…
Иванов вглядывался в глаза Ванага, кажется, что-то понял.
— Что — «любопытно»? Этот парень думает о будущем, а вы, а я? Вы ждете не дождетесь, когда, наконец, умрет ваша матушка и передаст свое наследство… Ах, оставьте ваши оправдания!.. — раздраженно выставил Иванов ладони в сторону Ванага, открывшего было рот, чтобы возразить ему. — Оставьте, знаю я вас — и предостаточно. Заметьте — не осуждаю. А вот этому Алексееву удивляюсь. Он, сам сопляк, мальчишка, о чем он думает? Не о наследстве, заметьте, а о наследнике. Вот я читал его стихотворения… творения, черт побери… По мысли… просто оч-чень прилично. Умен, умен этот парень, вот в чем наша беда, вот что меня расстраивает. Когда умные люди отходят от государства — это ведет к катастрофе. Рано или поздно…
— Ну-у, Владимир Григорьевич, — шутливо-укоризненно, с деланной обидой протянул Ванаг. — Мы ведь тоже не дураки, ей-богу…
Иванов снова уперся взглядом в глаза Ванагу, и тот не выдержал, опустил их.
— Не дураки, не дураки, точно. Но стихов не пишем, а это существенно.
Иванов нервно закурил и зашагал по кабинету.
— Зачем я отпустил его, спрашиваешь? Может, о будущем своем пекусь. Молох революции занес над нами свою длань. Скоро — чувствую это, понимаешь, чувствую! — вот эти Алексеевы, вот этот токарь или какой-нибудь другой пекарь будут решать вопрос о том, жить тебе, мне, всем нам или помирать.
Иванов вдруг поймал себя на том, что он опасно откровенен, и замолчал. Ванаг ждал. Не выдержал.
— Ну продолжайте же, Владимир Григорьевич, интересно…
«Интересно, — хмыкнул про себя Иванов, — конечно, интересно знать, что думает один из работников охранного отделения, тем более что думы его крамолой пахнут. Интересно потому, что об этом можно доложить начальству, ублажить его и свои верноподданнические чувства».
— Да будет. Не хотелось бы говорить об этом.
— Вот тебе и на… поговорили… излили душу… спасибо за доверие. — Ванаг смотрел обиженно.
Они стояли друг против друга — люди одного круга, одних убеждений и одних привычек, оба хорошо знающие правду политической жизни России, но у одного она уже вызрела настолько, что он мог сформулировать ее и высказать вслух, другой, бездумный и слепой, с удивлением слушал то, что говорил только что, да испугался договорить человек, которого он считал отчаянной храбрости смельчаком.
«А, скажу, черт с ним!» — махнул рукой Иванов.
— Ты говоришь вот: «К стенке бы этого большевичка». Поздно! Это надо было душить еще в семенах. Теперь это расстрелять нельзя. Что такое «это»? Социал-демократия, большевизм. Это факт, что в России есть уже политическая партия, которая состоит из таких вот фанатиков, вроде Алексеева, и которая ведет за собой — именно ведет! — огромные толпы. Алексеев и ему подобные — продукт ее работы, а теперь и движущая сила. Мы упустили эту партию, как ни стыдно это сказать. У них одна простенькая задачка, — Иванов хмыкнул. — Уничтожить царизм, монархию, а значит, прежде всего покончить с нами, ее охранниками. Боль-ше-вики! Не отдельные подстрекатели, как было еще с десяток лет назад, в старые добрые времена, а хорошо организованная партия с очень сильным, талантливым вождем во главе… Это уже не факт, а явление.
Знаешь почему я отпустил этого сопляка? Потому что он прав. Да, да, да! — он прав. Мне горько, мне кричать и плакать от тоски хочется, но он прав. В чем? Идею нельзя подстрелить, как утку, она бестелесна и всепроникающа. Идею может победить только другая, более сильная идея. А ее у нас нет. Религия? Она для самых темных и убогих. Ни один умный человек в России в бога уже не верит. Я не верю. Ты веришь? Врешь!. Монархия? Сама себя со свету сжила. Кто верит в царя, в его мудрость и справедливость? Я? Ты? Наши сиятельные начальники? Наши бессловесные подчиненные? Черта с два! Уж кто-кто, а мы-то знаем: все насквозь прогнило. А ведь мы — хранители престола.
Мы куплены сами, покупаем других. Что продаем, что покупаем? Души, веру. Там, где деньги, там нет веры. А что человек без души и веры? Дерьмо. Большевики же дают веру и надежду. На мир. На хлеб. На землю. На справедливость. И говорят при этом: «Не ждите, когда вам дадут их, возьмите сами. Ведь вас огромное большинство». Заманчиво до одури! «Заберите богатства у кучки богачей — ведь это ваши богатства!» Чертовски прекрасно — вмиг стать богатым. Умная и крайне опасная программа. Да что большевизм! Анархия и та более привлекательна, чем монархия. «Ах, Распутин, ах, распутинщина, они погубили трон!» Чушь. Что — Распутин? Эпизод истории. Вот нет его уж год с лишним, а что изменилось? Ничего.
Глубинное в другом. Забастовки, демонстрации, листовки. Пораженческие настроения, усталость солдат, дезертирство с фронта. Очереди за хлебом. Суть здесь. Молох революции просыпается. Поклонись ему, Борис Викентьевич, встань на колени и моли, чтобы оставил тебе жизнь. Что стрелять этого шпенделя с Путиловского? Он посланец революции и только. Убей Алексеева — на его месте возникнут другие. Не счесть числа голов, ног и рук у этой злой гидры, и потому она всесильна… С тем, что было, покончено. «Царь, царь»! «Боже, царя храни»!.. К черту! Нам бы не царя, а правительство с царем в голове, нам бы идею, ну, хоть одну стоящую идейку!
Иванов был словно в припадке, он кричал, шипел, рубил ладонью, бегал по кабинету и вдруг, взглянув на Ванага, осекся. Тот стоял бледный, и рука его шарила в кобуре.
— Ты что, идиот? Стрелять? В меня?! — Иванов взвизгнул, подскочил к Ванагу и влепил ему пощечину.
Ванаг опустил безвольно руки и замер, будто оглушенный. Ротмистр бросился в кресло. Потом вскочил, налил себе воды, залпом выпил стакан.
— Извини. Ты просил — я сказал. И будто легче стало. Что раскис? Отставить!
И, блеснув зубами в бешеной улыбке, не прощаясь, хлопнул дверью и поехал к себе, в охранку.