ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Страшный 1919 год был в зените опаснейших для Советской власти исторических событий. Едва отбив первые удары белогвардейщины и интервентов, Советы вновь оказались перед угрозой губительного нашествия разъяренных белогвардейских орд. Контрреволюция внутренняя и внешняя собрала огромные силы для уничтожения рабоче-крестьянского правительства. США, Англия, Франция и Япония на Парижской конференции согласовали план нового наступления на Советскую Республику силами белогвардейских армий Колчака — с востока, Деникина — с юга, Юденича — с северо-запада. Оружие, обмундирование, продовольствие, деньги, советники поступали к ним в изрядных количествах.

Особое место в планах Антанты и белогвардейщины занимал Петроград. Он имел крупнейшее стратегическое значение, ибо здесь была сосредоточена большая часть советской военной промышленности, находились корабли Балтийского флота. Петроград играл исключительную по важности политическую роль: здесь начиналась революция, здесь билось ее сердце и поныне, хотя столицей республики теперь была Москва. Падение Питера тяжело отразилось бы на хозяйственных и военных делах страны, облегчило бы наступление Колчака, могло иметь самые катастрофические последствия.

Еще в декабре 1918 года американский посол в Стокгольме Моррис одобрил представленный Юденичем план наступления на Петроград. К штабу Юденича был прикреплен американский подполковник Даули. Плацдармом для наступления на Петроград были избраны Финляндия и Эстония. Буржуазия этих стран добровольно и под нажимом Антанты была втянута в подготовку этого наступления. В Финляндии были созданы пункты по вербовке всевозможного отребья в Северо-Западную белогвардейскую армию. Здесь же была организована Олонецкая добровольческая армия, которой командовали финские и немецкие офицеры. В Эстонии формировался белогвардейский Северный корпус. Для борьбы с большевистской Россией вербовались добровольцы в Скандинавских странах. В Таллин прибывали датские и шведские отряды…

Во второй половине апреля 1919 года все силы белогвардейского Северного корпуса, служившего основной ударной силой контрреволюции на Петроградском фронте, сосредоточились в верховьях реки Наровы. Направление главного удара: Ямбург — Красное Село — Петроград. Отряд Булак-Балаховича и 2-я белоэстонская дивизия нацелились на Гдов — Псков, Олонецкая добровольческая армия — на Петрозаводск и Лодейное поле. Действия сухопутных войск Юденича поддерживались морскими силам интервентов. В Финском заливе сосредоточилось 50 военных кораблей, в составе озерных флотилий финнов и англичан было еще 14 военных кораблей и 6 гидросамолетов. Общий план белых по захвату Петрограда предполагал также организацию контрреволюционного мятежа в городе и его окрестностях, использование шпионской сети в штабах советских воинских частей из числа бывших офицеров, теперь служивших новой власти в качестве военспецов.

Защищали Петроград части 7-й Красной армии и Балтийский флот, боеспособность которых была невысокой и понижалась. В армии и на флоте действовала вражеская агентура, они плохо снабжались. Партийно-политическая работа находилась в запустении. На главном направлении удара — Нарвском участке — противник при этом имел двойной численный перевес, а на левом участке фронта перевес сил был семикратным.

21 апреля началось отвлекающее наступление белых, которое принесло им легкий успех. В первый же день было занято село Видлицы, а 24 апреля — город Олонец. Одновременно вдоль Мурманской железной дороги с севера на Петрозаводск начали военные действия иностранные интервенты.

В руководстве партийной организации Петрограда возникла паника. Секретарь губкома РКП (б) Г. Е. Зиновьев дал командованию 7-й армии распоряжение снять часть ее резервов с Нарвского направления и перебросить их на Олонецкий участок, не догадываясь, что именно на это и рассчитывал Юденич. Было принято решение об эвакуации из Петрограда части заводов и фабрик, о затоплении Балтийского флота. В массах рождалось неверие в то, что город может быть спасен от белых.

Военная и политическая ситуация мгновенно стала крайне острой и ухудшалась с каждым часом.

I

Алексеев шел на толкучку: надо было обменять золотой медальончик Марии — единственную фамильную драгоценность семьи Курочко — на хлеб. Уже вторую неделю Мария лежала с воспалением легких, совсем ослабла, врачи предписывали усиленное питание, а где его взять? Алексеев выворачивался наизнанку, чтобы достать хоть немного продуктов, но вот все законные возможности были исчерпаны. Прежде он делил свой паек напополам с Марией, теперь отдавал ей его полностью, но это не спасало. Тогда он снял с шеи лежавшей в забытьи Марии вот этот самый медальон, который сжимал сейчас в кулаке, и, проклиная себя за беспринципность, двинул на толкучку: иного выхода нет.

Он шел и по привычке просматривал на ходу газеты. Сообщение с Южного фронта… С Восточного… Ничего утешительного. Юденич под Петроградом… Голодные обыски в городе. «Русские ведомости», захлебываясь от восторга, сообщали о продовольственном кризисе: «Революция умирает! То, что именовалось великой революцией и что на самом деле было Великим Уродом, подыхает с голоду и, слава господу, скоро отойдет в мир иной. Догорает, угасает в дыму и чаду, в зловонии и беспамятной ненависти Великий Гад…» «Да, — подумал Алексеев, — видно, дела наши на всех фронтах и в самом деле неважнецкие. Иначе б не осмелились так писать эти господа. Еще недавно, совсем недавно рычали по-за углам, а теперь обнаглели… И все ж торопитесь хоронить нас, ой, торопитесь, господа паршивые!»

От газет пахло войной, порохом, варевом походных кухонь, крепким солдатским потом, кровью и бедой.

Навстречу тек людской поток, и Алексеев, словно лодка на реке со сплавом, маневрировал между пешеходами — обгонял, отступал влево, вправо, тормозил — и все вслепую, не поднимая глаз от газеты. Его толкали, поругивали, но и это не обижало — чтение на ходу было его давней привычкой.

Рядом рявкнул клаксон. Алексеев вздрогнул, глянул вправо. Мимо мчались грузовики с рабочими и матросами. Они сидели молча, напряженно, держа между ног винтовки, смотрели вперед сосредоточенно, словно пытаясь разглядеть в неизвестности свою судьбу, которая ждала их в окопах. «На Юденича идут», — отметил про себя Алексеев. И еще подумал, что многим из этих людей суждено умереть, что едут они, заклиная судьбу о жизни. Только никакими заклинаниями пулю не остановишь: она тебе и кротость, и мудрость. Точка всему. А все же ему хотелось быть среди этих людей.

Вспомнился недавний разговор в губкоме партии в связи с просьбой отпустить на фронт.

— Тебе что, товарищ Алексеев, работы в Питере мало?

— Достаточно. Хочу воевать.

Товарищ из губкома непонимающе пожал плечами.

— Хорошо. Доложу. Посоветуемся. Вызовем.

До сих пор так и не вызвали. «А вот возьму да после толкучки и зайду снова в губком. Ужель не настою на своем, не докажу…», — подумал Алексеев.

Толкучка оглушила какофонией звуков. Звон проезжающих трамваев и ржание лошадей смешались здесь с выкриками торговцев, носильщиков, агентов по сдаче меблированных комнат, убожество и нищета — с богатством и блеском; бархатные салопы и хорьковые шубы нараспашку от повеявшего майского тепла, меховые капоры — с рваными зипунами, бараньими бекешами и солдатскими шинелями, крестьянскими треухами, ветхими шалями и платками. Вчерашних господ всех сословий в одну компанию с работным людом, красноармейцами и деревенщиной согнал голод и, как хотел, правил ими, заставляя вступать в разговор с теми, кого недавно презирали и ненавидели, обходили стороной.

Деревня скупо продавала, город щедро платил, но покупателей было неимоверно больше.

Алексеев старался не смотреть по сторонам — на жирных кур, дымящиеся пирожки, на хлеб в руках торгашей. От запахов кружилась голова, он не успевал сглатывать слюну.

Завидев мужика, державшего в одной руке буханку хлеба, в другой — кусок сала, Алексеев подошел к нему и предложил обменять все это на его медальон. Мужик оскалил черные зубы, куснул медальон, подкинул его на ладони, как бы определяя вес, завел вдруг никчемный разговор.

— Газэты пишугь, Юденич двигается. Вопче спокою нету мужику и правилов для торговли тако же. А еще так же само желаю сказать…

— Будешь менять или нет? — нетерпеливо и зло перебил его Алексеев.

Мужик положил хлеб из правой руки на сало в левой, с треском высморкался, вынул из кармана огромный грязный платок, распустил его, утер нос, посмотрел на Алексеева сонно.

— Смейшно.

И повернулся к Алексееву спиной.

В конце концов они сговорились: фунт сала и полбуханки хлеба перешли в руки Алексеева, медальон — в красноватых веснушках руки мужика.

Толкучка бурлила, продавала, покупала, зазывала, угрожала. Звон, треск, шум, гам несколько стихали, когда в толпу врезались кожаные тужурки красногвардейцев. Завидев их, салопы, капоры, зипуны и бекеши настораживались, сбавляли напор в своих голосах и на некоторое время принимали почти смирный вид.

Алексеев выбрался из толпы с облегчением, с чувством совершенного греха, который оправдывался единственно безмерной нуждой, и, словно желая очиститься от этого своего греха, отправился в губком партии — проситься на фронт.

Наскок оказался снова неудачным.

Но решение было принято, и Алексеев уже не отступал от него, методично бомбардировал губком своими просьбами. И дело начало сдвигаться с мертвой точки. Тем более, что обстановка на Петроградском фронте становилась все более катастрофической.

2 мая Совет рабоче-крестьянской обороны под председательством Ленина принял решение объявить Петроград, Петроградскую, Олонецкую и Череповецкую губернии на осадном положении и обязал Петроградский областной военный комиссариат призвать в Красную Армию столько рабочих и крестьян, сколько нужно для обороны города. На следующий же день и вплоть до шестого мая все работники партии и союза молодежи были раскреплены по предприятиям и учреждениям города, красноармейским частям, кораблям и фортам Балтийского флота для организации митингов и собраний. «Все на защиту Петрограда!», «Все на разгром внешней и внутренней контрреволюции!», «Не допустим, чтобы окопавшиеся в Петрограде враги помогли бандам Юденича!» — эти лозунги выдвинула партия, они звучали на рабочих собраниях.

13 мая белогвардейский Северный корпус под командованием Родзянко перешел в наступление на главном направлении.

15 мая отряд Булак-Балаховича занял Гдов.

17 мая пал Ямбург.

25 мая Красная Армия оставила Псков.

Белогвардейские части быстро катились к Петрограду. Революционному сердцу России грозил смертельный удар…

17 мая ЦК РКП (б) командировал в Петроград в качестве чрезвычайного уполномоченного Совета обороны И. В. Сталина. Было предложено мобилизовать на фронт всех лучших партийных и государственных работников Петрограда. Двадцать второго мая ЦК РКП (б) опубликовал воззвание «На защиту Петрограда!». «Питерский фронт, — говорилось в нем, — становится одним из самых важных фронтов республики».

В эти дни Алексееву наконец-то удалось осуществить свою мечту: он был назначен на должность помощника (по-нынешнему — заместителя) начальника Особого отдела 7-й армии. Ему, привыкшему очищать от паникеров, жуликов и воров тыл, теперь предстояло бороться с мародерами и паникерами, предателями и шпионами в войсках. Партия требовала решительно повысить боеспособность 7-й Красной армии.

В новенькой форме, в скрипучей портупее, с револьвером на боку справа и шашкой на левом боку, Алексеев выглядел совсем непривычно и неожиданно мужественно. Мария смотрела на него влюбленными глазами и, наверное, восхитилась бы, если б не знала, что они расстаются, что он уходит туда, где стреляют и убивают, туда, откуда многие не возвратятся никогда. Она не плакала и не могла говорить, а молча шла рядом до ждавшей Алексеева машины, молча сидела, прижавшись к нему, пока добрались до вокзала, молча обняла, припала долгим поцелуем, прежде чем он вспрыгнул на подножку уносящего его в неизвестность поезда…

По прибытии в штаб 7-й армии, который располагался в Гатчине в помещениях Гатчинского дворца, Алексеев представился командующему армией А. К. Ремезову. Разговор длился минут пять, не больше. Спрятав взгляд куда-то под стол, за которым сидел, Ремезов сказал несколько общих фраз о сложной обстановке на фронте, о том, что армию надо очищать от вражеского элемента, и предложил получить подробные инструкции у начальника Особого отдела Пурышева. Вот и все.

Пурышев подробно расспросил Алексеева о происхождении, семье, о работе в подполье, в союзе молодежи и обрадовался тому, что Алексеев имел опыт в судейских делах: на фронте, как и в тылу, не было людей, готовых для работы в военном трибунале. Он пытливо смотрел на Алексеева и не спешил посвящать его во многое.

— Не выявим, не уничтожим предателей — дело наше гиблое. Такие неожиданности вдруг выявляются — балдеешь просто, начинаешь подозревать даже тех, о ком вроде и думать-то плохо нельзя…

II он замолчал, не желая, видимо, углубляться в ту область, где лежали тайны, пока недоступные Алексееву. Может быть, он молчал о том, что не так скоро, только осенью, станет известно точно, а в тот момент лишь для некоторых было смутным подозрением — о предательстве начальника штаба одного из участков фронта, а вскоре начальника штаба 7-й армии Люндеквиста? А может, о чем-то другом? Начальнику Особого отдела было о чем молчать…

Потом Пурышев сказал тоном приказа:

— Пока возглавите летучий трибунал, товарищ Алексеев. Сегодня же ночью выедете на фронт. Фамилии двоих членов трибунала и части, в которые надлежит выехать, назову через час.

И опять внимательно, как бы заглядывая внутрь алексеевской души, сказал:

— Дело опасное. За последнюю неделю мы в частях потеряли несколько составов таких трибуналов. Один из них белогвардейцы захватили в плен спящим. Пытали зверски, потом застрелили всех троих… Вам предстоит заменить погибших товарищей. Работы будет много. Желаю успеха. Через неделю прошу быть на месте. Начнем работать.

В душе Алексеев усмехнулся — как неаккуратно проговорился его новый начальник: если работа — через неделю, значит, поездка в части во главе трибунала — это что-то вроде проверки… Хотел сказать об этом Пурышеву, но сдержался: теперь он в армии — получил приказ и надо его выполнять.

Трудная неделя выдалась в эту пору на долю Алексеева, может, самая трудная за всю жизнь…

Судили иногда по нескольку человек в день, и внешне все вроде было похоже на то, как происходило раньше в Нарвско-Петергофском суде. Так же собирались на суд сотни людей, только не в зале, а где-нибудь на поляне, не гражданских, а военных; так же выступали они в защиту и с обвинениями нарушивших закон Советской Республики, и Алексеев заключал: «Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики летучий Революционный трибунал…» Все было похоже на прежние процессы, но это было не одно и то же. Здесь судили шпионов, предателей, перебежчиков, мародеров, дезертиров, и редко кому из них выпадало прощение, возможность искупить свою вину в бою. В большинстве случаев приговор был один: расстрел. И приводился он в исполнение немедленно.

Звучали приговоры и выстрелы, падали враги — с проклятьями и тихо, без слов, а только сжав до скрежета зубы от ненависти, умирали враги, но с каждым днем это было все невыносимей — произносить приговоры, зная, что с твоим последним словом обрывается чья-то жизнь. Да, конечно, — жизнь врага, который, не раздумывая, влепил бы тебе пулю в лоб, искромсал ножом, проколол штыком твое тело, врага, врага… Но — человека. Чьего-то отца, мужа, брата, сына. «С твоим последним словом в чей-то дом приходит горе, — говорил себе Алексеев. — А если ты ошибся? Есть ли тебе прощение лишь за одну ошибку? Представь, что цена этой ошибки — твоя собственная жизнь или жизнь твоей Марии?» Думать об этом было невыносимо, но чего не может человек — так это запретить думать. Даже самому себе.

Нервы Алексеева были натянуты до боли, до звона в ушах, до бессонницы по ночам, до кошмарных сновидений в короткие часы полубредового забытья. Он уже считал часы, которые остались до конца отведенной на эту работу недели, когда встретил красноармейца Шевцова, бывшего председателя Петроградского союза молодежи «Труд и Свет» Петра Григорьевича Шевцова, своего идейного врага Шевцова. Встретил в красноармейской форме.

— Шевцов?! — спросил Алексеев обалдело.

— Шевцов, собственной персоной, — ответил спокойно тот.

— Красноармеец?!

— Так точно. Рядовой. А ты и тут в начальниках, опять, слышал, караешь…

— Караю, — ответил Алексеев. — Именем революции…

— Кошмары по ночам не видятся? — язвительно усмехнулся Шевцов.

Они схватились в споре. И столько, видно, злобы на Алексеева накопилось у Шевцова за те долгие месяцы после отъезда из Петрограда, столько раз, наверное, он убивал, уничтожал его в своем воображении, что, забыв о различиях в званиях, об окружающих, обо всем позабыв, слов и тона в споре не выбирал, а лепил и лепил в лицо Алексееву обвинения, упреки, угрозы. И так, видно, устал, истрепал свои нервы Алексеев, что почти не мог говорить, а только все больше пекло в груди, мутнел рассудок, дрожало все тело от ненависти и обиды, что только и смог вымолвить пересохшим горлом:

— Сними звезду с фуражки, сволочь!

И столько тяжести и воли было вложено в эти слова, что умолк Шевцов, побледнел и, закричав испуганно, выхватил наган. Тут-то Алексеев и ударил его в челюсть, да так, что Шевцов без звука брякнулся оземь, а он отошел, как лунатик, в сторону, потом выхватил шашку и с криком кинулся к лежавшему без сознания Шевцову, и зарубил бы его, но его схватили проходившие мимо красноармейцы, заломили руки. Но и тогда он в истерике кричал, угрожал, стонал и плакал…

Потом врач сделал Алексееву успокоительный укол, и он уснул, будто умер, на целые сутки. А когда пришел в себя, никак не мог понять, почему руки и ноги его привязаны к кровати, почему он в лазарете, не сразу вспомнил, что произошло сутки назад. Потом он вспомнил, осознал, что случилось.

Душила обида за все случившееся и за то стыдное, что предстоит пережить, оправдываясь и доказывая свою правоту… «Правоту — в чем? — подумал Алексеев. — В том, что Шевцов — сволочь? Это доказать невозможно. Мало ли, что был председателем «Труда и Света». Здесь нет криминала. Расходимся в политических взглядах? Так что же. Меньшевики и эсеры в правительстве имеются. А то, что он мерзавец и враг нашей власти, этого я не докажу. Для этого надо послушать хоть раз то, что он говорил мне наедине. Наедине! Вот в чем загвоздка. Он скажет: «Не говорил ничего такого» — и все. Свидетелей нет. И я — в дураках, я просто псих и хулиган в глазах товарищей, которые меня не знают, этакий распустившийся начальничек из «новых». За рукоприкладство сейчас, как пить дать, можно пойти под расстрел. Это красноармейцы не прощают. Что износился, истрепал все нервы за эти годы, сорвался от ненависти — кому это объяснишь, отчего такое? Износился? Не берись за такую работу, а взялся — держи себя в кулаке. На это и Особый отдел, особая должность у тебя…»

Потом было недолгое разбирательство, из которого явствовало, что Шевцов — хороший красноармеец, за время службы ничем себя не запятнавший, и что заместитель начальника Особого отдела 7-й армии Алексеев допустил недопустимое, опозорил звание красного командира, которое он не достоин более носить. За грубое нарушение воинской дисциплины и рукоприкладство Алексеев был откомандирован в первый взвод 2-й роты запасного полка, что стоял в городе Торжке Тверской губернии. Рядовым красноармейцем…

7-я армия терпела поражения, откатывалась к Петрограду. Тысячи людей погибали ежедневно, становились калеками, кровь лилась ручьями, и что тут за трагедия — случай с Алексеевым? Жив, руки-ноги целы? Благодари судьбу. Но Алексеев ходил, словно неживой, все в жизни было ему не мило: он был не у дел, его лишили доверия. Это было больнее всего. Вместе со всеми учился стрелять, ползать, ходил в наряды, но стыд за совершенное мучил. Одно было хорошо: в полку его никто не знал — он пополнялся из глубинных губерний. Снова Алексеев ждал боя…

И вдруг жизнь его опять закрутилась в бешеном темпе, по которому он тосковал. Помог случай, хотя, как сказать…

Обучение закончилось, и перед выходом на фронт полк построили для митинга. Комиссар напутствовал бойцов. Говорил долго и нудно, словно не в бой, не умирать уходили люди, а картошку полоть. К строю, неожиданно для самого себя, обратился Алексеев, и нашел верные слова, которые хотели слышать люди. И в те же минуты стал «знаменитостью» — полк кричал «ура», а маршевая рота несла его к вагонам на руках.

На следующий день Алексеева назначили руководителем школы политграмоты полка.

А вскоре избрали в состав полкового бюро РКП (б), хотя для этого пришлось вести двухнедельную переписку с политотделом армии — там помнили о проступке Алексеева.

Полк прибыл в Гатчину, и так совпало, что шли выборы в Гатчинский городской Совет рабочих и солдатских депутатов. От полка в Совет избрали Алексеева, а исполком Совета назначил его своим секретарем. Новая должность, новый поворот в судьбе.

II

Утром 4 октября из Петрограда вернулся Григорий Хоружий, привез кучу новостей, привет и шерстяные носки от Марии, свежий номер «Правды» со статьей Ленина «Пример петроградских рабочих». Ильич призывал трудящихся Советской Республики следовать примеру петроградцев в борьбе с интервентами и белогвардейцами. Статья Ленина, как всегда, была на злобу дня: дела на Южном фронте были плохи. Деникин, заняв 20 сентября Курск, усиленно развивал наступление на Москву, Над столицей нависла смертельная опасность.

И тут, совсем не случайно, 28 сентября Юденич начал свое новое, второе наступление на Петроград. Благодаря помощи США и Англии он быстро оправился от недавнего августовского тяжелого поражения. На Северо-Западном фронте белая армия снова насчитывала 34 тысячи штыков и 2400 сабель при 47 орудиях, 500 пулеметах, 4 бронепоездах, 6 танках и 6 самолетах.

Первыми же ударами белые прорвали фронт красных 10-й и 19-й стрелковых дивизий. И вот еще одна новость, которую сообщил Хоружий: войска Юденича заняли железнодорожный узел Струги Белые, перерезав железную дорогу Псков — Луга.

— Быстро идут, гады. Всего неделю, как начали наступление, а уже в Стругах. А под Ямбургом затаились. Тут что-то не так, нутром чую. Нет, не могу больше сидеть в Совете, я должен быть на фронте, ты понимаешь?

Хоружий понимал своего товарища. И прежде всего потому, что сам желал того же. Но что поделать? Доверено работать в Совете — сиди и не дергайся. Да и разве пустячными делами они заняты? Взять хотя бы последние дни, когда 25 сентября в числе других был образован Гатчинский сектор Петроградского укрепительного района: Ораниенбаум — Гатчина — Тосно. По всей этой линии силами местных жителей и воинских частей по плану командования 7-й армии шло рытье окопов и пулеметных гнезд, устраивались лесные завалы. Организация этой работы была возложена и на Гатчинский Совет. Верхом на коне, в дождь и непролазную грязь осени 1919 года Алексеев мотался от одной точки к другой, добывая лопаты, ломы и топоры, там, где их не было, выгоняя из теплых изб кулаков и подкулачников, желавших не помогать красным, а, совсем наоборот, мешать им, чтоб скорее вернулись долгожданные господа офицера и старый, дорогой сердцу порядок. И тогда приходилось доставать наган, сбивать злую накипь силой. Что делать, если главное сейчас — любыми средствами укрепить оборону? А там, где не привыкшие к холоду и грязи граждане-интеллигенты прятали закоченевшие руки в муфты и под мышки, топтались на месте вместо того, чтобы орудовать киркой и лопатой, он соскакивал с коня, хватал лопату, ту, что побольше, и рыл ямы с таким остервенением, будто через пять минут и начнется это самое наступление превосходящих сил противника, о котором он только что им рассказывал. Он хватал на лопату земли побольше, швырял ее подальше, со стонами и криками, без остановки, пока от него не начинал валить пар и перед глазами не начинали мелькать белые мухи. Иные граждане-интеллигенты ворчали в силу своей невысокой сознательности, но все же, поскольку были совестливы, глядя на этого неистово и быстро, будто крот, вгрызавшегося в землю большевичка, с ворчанием и проклятьями, но все же брались за орудия труда.

Были и другие дела под стать фронтовым: мобилизация населения в части 7-й армии, чистка города от засевшей в нем агентуры белых, ну и конечно же, работа среди молодежи. Алексеев не был бы самим собой, если б не добавил этот «довесок» к своим служебным обязанностям.

Комсомольская организация Гатчины во главе с шестнадцатилетним Костей Рачковским была еще слабой, малочисленной, и Алексеев каждую свободную минуту проводил в горкоме комсомола, на собраниях ячеек, которые уже действовали на железнодорожном узле, товарной станции, при военкомате, в соседних деревнях. Около трети своего состава гатчинская организация РКСМ выделила на фронт, остальные комсомольцы вместе с партийцами готовили город к обороне. Это их руками были размонтированы станки и оборудование меднолитейного завода в Мариенбауме, погружены в железнодорожные вагоны сырье и готовая продукция, это благодаря им завод был полностью эвакуирован и спасен от Юденича, сбережено десять тысяч пудов меди, несколько вагонов медных изделий.

Да, все это был, собственно говоря, фронт, но не бон, в котором Алексееву так и не удалось побывать до сих пор. А ему во сне не раз даже виделось: он в штыковой атаке, в разведке в тылу врага. Ну, что тут поделать — мечталось! Двадцать два года — это все-таки двадцать два: молодость, удаль, жажда подвига…

Рассказал Хоружий о митингах, что прошли в Петрограде в знак протеста против злодейской акции анархистов, бросивших бомбу в помещение Московского комитета РКП (б), об отправке петроградских коммунистов на Южный фронт, о том, что завтра, 5 октября. Петроград будет хоронить комбрига А. П. Николаева, геройски погибшего от рук белогвардейцев в Ямбурге. И еще сообщил о том, что в Гатчину из Петрограда вот-вот должен прийти бронепоезд, отремонтированный путиловцами.

— Как?! И ты молчишь об этом до сих пор?! — вскричал Алексеев. — Вот на нем я и уйду воевать. И черта с два меня кто-нибудь удержит.

И кинулся к телеграфному аппарату, приказал телеграфисту срочно выяснить, когда прибудет бронепоезд. На том конце провода попросили времени и через час сообщили: «Секретно. Сегодня вечером Гатчину прибудет бронепоезд номер сорок четыре имени Володарского зпт командир Евдокимов тчк Обеспечьте прием тчк».

И еще ни с того ни с сего телеграфист вдруг отстучал, что в Петрограде хлещет ливень с градом, тучи двинулись в сторону Гатчины…

Пока же здесь ярко светило солнце и не было даже намека на непогоду.

Изнемогая от собственной тяжести и усталости, тучи добрались до Гатчины только к вечеру, заглотили остатки дня и, зависнув над самыми крышами домов, стали сваливать на них со своих плеч воду, холод и темень. Будто английские аэропланы, они кружили над городом часа два и, отбомбившись, двинулись дальше в сторону Ямбурга, швыряя из своего хвоста одну за другой длинные ленты ярких молний в залитый водой и присмиревший город, угрожающе рыкали, как победивший, но не добивший свою жертву зверь, который может еще вернуться.

А к ночи Алексееву сообщили, что бронепоезд прибыл. Алексеев кинулся на железнодорожный узел — родные путиловцы! Ему повезло: в пулеметном расчете бронепоезда № 44 было свободным место пулеметчика, а он в Торжке, в запасном полку, обучился этой работе, управлялся не только с «максимом», но также с «льюисом» и «гочкисом». Командир бронепоезда Владимир Михайлович Евдокимов, бывший офицер, тут же опросил Алексеева на предмет знания материальной части пулемета, засек время на его разборку и сборку, остался доволен результатами. Теперь дело было за пустяком: добиться разрешения на перевод в команду бронепоезда.

На это ушло два дня: ценный руководящий кадр — и вдруг рядовым пулеметчиком? При нехватке комсостава? Неразумно. Спасло то, что бронепоезд как-никак был самым грозным оружием, что команда на него формировалась из людей исключительного воинского мастерства, мужества и преданности революции. Но такой человек к пулемету нашелся бы, несомненно, и потому неизвестно, чем бы все закончилось для Алексеева, если б не были получены разведданные о том, что в ближайшие дни Юденич двинется со стороны Нарвы на Ямбург, от которого до Гатчины рукой подать; что в Финском заливе приведены уже в полную боевую готовность английская и финская эскадры; что удар на Петроград через Гатчину и есть главное направление движения белых войск и что снятие с Нарвского участка бригады 6-й стрелковой дивизии и конной бригады — ошибка руководства обороны Петрограда, именно то, чего добивался Юденич: ослабить Нарвский боевой участок. Не было ясно только, когда начнется наступление — сегодня, завтра?

В срочном порядке бронепоезд отправили на Ямбург. Алексеев занял место в пулеметном расчете.

Пулеметное гнездо находилось в носовой части бронепоезда, а чуть сзади и выше располагалась пушка с боезапасом, и от того было тесно до невозможности, пулеметчику еле удавалось развернуться на те сорок градусов сектора обстрела, что были вырезаны в броне. Но бронепоезд — не салон-вагон, машина боевая, потому и заботились не об удобствах, а о том, как разместить побольше патронов и снарядов, которые — все это понимали — с минуты на минуту понадобятся. А пока стояли в Ямбурге, ждали…

Алексеев осваивался с обстановкой, знакомился с командой, в которой многих знал, и почти все бойцы, кроме командира бронепоезда, знали его. Что удалось попасть на бронепоезд, он был рад теперь еще больше, чем ожидал. От того, что все вокруг, как родные, это, конечно, главное. А еще от того, что родилось в душе какое-то новое, особое чувство силы и уверенности. Может, потому, что твое беззащитное тело прикрыто толстой броней, что огромная масса, оснащенная шестью пушками и четырьмя пулеметами, тяжело несущаяся по рельсам, неотвратимо могуча и, казалось, несокрушима? И ты неотделим от нее, ты так же могуч и непобедим? Может…

Все жаждали боя. И он грянул.

10 октября Юденич бросил на Ямбург, Волосово и Гатчину свой 1-й корпус. При поддержке танков и ураганного артиллерийского огня белые стали быстро теснить 6-ю дивизию красных. Километр за километром они сдавали позиции, а бронепоезд прикрывал их отход огнем своих пушек, пятясь к Ямбургу.

Неожиданно с тыла наскочила белая кавалерия, взорвала рельсы, отрезав путь к отступлению, пошла в атаку, пытаясь захватить бронепоезд. Вот уж где отвел наконец-то свою душу Алексеев, хоть наблюдать за результатами работы не было возможности: в бешеном галопе кони неслись на бронепоезд, и по разверстым ртам их всадников было можно догадаться, что они орут зло и ненавидяще, но все заглушал грохот собственного пулемета и уханье пушки, от выстрелов которой болели перепонки в ушах и ело глаза от дыма.

Измотавшись, белые ушли за лесок и притаились там, ожидая, когда команда примется за ремонт путей. И лишь только появилась первая группа у развороченных взрывами рельсов, из леска раздались выстрелы. Ранили Иванченкова. Но выхода не было: близился вечер, темнота, которая была на руку белым. Так, под прикрытием пулеметов и орудий несколько часов шла эта смертельная работа: двое в команде были убиты, трое ранены, но бронепоезд вырвался из западни. И в самое время — вдали уже показался вражеский бронепоезд и начал пристреливать цель. Теперь, когда маневренность была восстановлена, дуэль продолжалась на равных…

В ночь на 12 октября Ямбург пришлось сдать.

15 октября бои уже шли на подступах к Гатчине, Павловску, Детскому Селу, к Стрельне и Петергофу.

Было ясно, что Гатчину удержать не удастся. Спешно велась эвакуация семей всех, кто работал в органах Советской власти, вывозилось наиболее ценное оборудование.

17 октября белые ворвались в Гатчину и уже половина города была занята ими, когда Евдокимов получил приказ из последних сил держать Варшавский вокзал, поддержать огнем отступающую роту, на плечах которой висели белые, растекаясь по улицам.

Но что может бронепоезд в городе, когда все цели закрыты стенами зданий? Только ждать, когда выкатят белые орудия и расстреляют его прямой наводкой. Глупо.

Евдокимов снял с бронепоезда половину команды, разбил на тройки и отправил в разные концы для скорой разведки. Через полчаса все должны были вернуться. В любом случае бронепоезд в это время покинет вокзал: выстрелы слышались уже и в той стороне, куда предстояло отступать.

Не успели Алексеев вместе с Женькой Людкевичем и Павлом Гервинским выйти из здания вокзала на площадь, как увидели отступающих красноармейцев. Их было около сотни, они пятились, стреляя на ходу. И вдруг, наклонив штыки к земле, с криком «ура», с отчаянием погибающих кинулись навстречу белым.

Раздумывать было некогда.

— За мной! — крикнул Алексеев и кинулся вслед за красноармейцами.

Он несся в гущу рукопашного боя, на ходу срывая с себя длиннополую, мешавшую ему бежать шинель, и уже слышал лязг штыков, и бешеные крики дерущихся, их мат и глухие револьверные выстрелы в упор, и запах крови, и предсмертные хрипы и молил об одном: только бы они выстояли, эти тверские и тульские мужики, совсем недавно одевшие красноармейские шинели, только б выстояли, пока он добежит до них, словно он и два его товарища что-то могли изменить в этой неравной схватке…

Они не выстояли, побежали назад, и Алексеев орал им: «Стой!», но даже сам себя не слышал, стрелял из револьвера вверх, но звуки выстрелов рассеивались в рыхлом октябрьском воздухе и были не громче хлопка в ладоши…

Серой массой налетели на него отступавшие красноармейцы, захватили, поглотили, и Алексеев стал пятиться вместе с ними, отстреливаясь из револьвера, а когда кончились патроны, подобрал чью-то винтовку и продолжал стрелять.

У самого вокзала он увидел, как на них мчатся несколько всадников, и понял, что если не успеет добежать до здания — это конец…

Удар шашки пришелся по винтовке, которую Алексеев выставил над головой, она вылетела из рук, а самого Алексеева отбросило к стене — так силен был удар… Вновь блеснула занесенная над головой шашка, Алексеев дернулся вправо, пытаясь увернуться от удара, и это вряд ли удалось бы ему, но вдруг вскинулся в седле казак, завалился назад, и конь с ржанием понес застрявшего в стремени мертвеца.

Алексеев рванулся к двери, пронесся через вокзал, выскочил на платформу. Бронепоезд, медленно набирая скорость, уходил со станции…

— Стойте! Стойте! — кричал Алексеев, а ноги не бежали, подгибались, словно подрубленные.

— Берегись, Алексеев! — крикнул Евдокимов, протягивая ему руку.

«О чем он?» — подумал Алексеев.

Совсем рядом визгнула пуля — одна, вторая.

Он тяжело остановился, оглянулся.

Из-за водокачки показались белые. Целился из нагана офицер. Стоя на колене, целился солдат в папахе. К ним подбегали еще несколько человек, стреляя на ходу. Все — в него, в Алексеева. Он отцепил от пояса гранату и все свои силы вложил в этот бросок…

Евдокимов успел вдернуть его, обессилевшего, полу-беспамятного в вагон бронепоезда.

— Давай скорей! Отрежут линию — каюк нам. Людкевич и Гервинский погибли. Думали, ты тоже. Что с плечом?

Только тут Алексеев увидел, что весь левый рукав его гимнастерки залит кровью. Но боли не чувствовалось, а только чуть пекло.

— Наверное, шашкой…

— Перевяжись и давай к пулемету.

И вдруг испуганно закричал Коновалов:

— Товарищ командир, путь разрушен!

— A-а, раскудрель твою! — выругался Евдокимов. — Что делать? Будем прорываться через Гатчину… Всем ясно, что это значит? Сквозь порядки белых. Внимание! Стоп машина! Идем назад! Малый пар!.. Внимание всем бойцам: как только войдем на станцию, ты, Буянов, с расчетом быстро переведешь стрелку с Балтийской на Варшавскую дорогу, если она не перерезана. Тогда через полчаса будем у своих. А нет, так будем биться до последнего. Ясно? Полный пар! Как только остановимся — огонь из всех пулеметов и орудий.

Алексеев застыл у пулемета.

Бронепоезд пожирал дорогу, набирая скорость. Вот уже и Гатчинский вокзал. А вон и белые, стоят кучками, кто курит, кто бинтует раны, кто сидит, отдыхая от боя. Победители…

— Стоп машина! — закричал Евдокимов. — Огонь из всех пулеметов и орудий! Буянов — к стрелке!

Да, это была мясорубка: четыре пулемета и шесть пушек били в упор, с расстояния в сто пятьдесят метров. Рушились стены, звенели стекла, бешено ржали лошади, орали солдаты, даже не пытаясь отбиваться.

А бронепоезд уже уносился к станции Татьянино, которая пока была в руках красных.

Белые, между тем, быстро продвигались к Петрограду.

В тот же день, что и Гатчиной — 17 октября, — они вновь овладели станцией Струги Белые, которую отбили было красные.

19 октября захвачен поселок Лигово.

20 октября были взяты Павловск, Царская Славянка и Детское Село, и части 7-й армии были вынуждены отойти на линию Пулковских высот.

21 октября противник занял железнодорожную станцию Батецкая.

В стане врага ликовали. Офицеры Юденича с вожделением рассматривали в бинокли окраины города, в котором — в этом уже никто из них не сомневался — их ожидала богатая добыча, чины в новом правительстве и слава освободителей России от чумы большевизма. И больше всех верил в победу сам Юденич. Он знал еще и о том, о чем другие могли только догадываться: в Петрограде готовилось восстание контрреволюционных организаций и уже формировалось временное правительство для города. Пока только временное, только для города… Люндеквист, до 20 сентября служивший начальником штаба 7-й армии красных и в то же время возглавлявший Петроградское отделение контрреволюционной организации «Национальный центр», теперь разгромленной, уже не был начальником штаба, но еще не был и разоблачен, всеми силами удерживался в Петрограде, затягивая свой отъезд в Астрахань, к новому месту службы. Юденич верил в него, в то, что он выкрутится из опасного положения, в которое попал: все уже бывало. Все ж никто другой, а Люнденвист разработал план наступления Юденича на Петроград, сидя в штабе красных, и пока все шло превосходно.

Еще один бросок, последнее усилие — и цель достигнута. Не сдержавшись, Юденич телеграфировал в штаб Антанты о падении Красного Петрограда. Эта новость облетела мир как великая сенсация. Черчилль поздравил бывшего царского посла в Лондоне с успехом белого оружия. В штабе Деникина была издана листовка, в которой говорилось, что «английский флот бомбардировал Кронштадт и взял его. Генерал Юденич вступил в Петроград».

Но рапорт Юденича был преждевременен, как и радость его союзников.

Движение белых войск на всех участках вдруг застопорилось. Получив значительные подкрепления, 7-я и 15-я Красные армии начали контратаковать Юденича.

Два дня шли непрекращающиеся бои.

И два этих дня бронепоезд № 44 не выходил из боя. Прямым попаданием танковой пушки разворотило его носовую часть, изуродовало одно орудие и заклинило второе, погибло шесть бойцов, а остальные, измотанные бессонницей, голодом и напряжением боя, шатались от усталости, засыпали при первой возможности, где заставали их минуты затишья.

Они хорошо воевали и знали это сами. Им не было известно только, что в войсках Юденича бронепоезд имени Володарского прозвали «летучей смертью», что Юденич назначил награду в десять тысяч золотых рублей тому, кто захватит или подорвет его.

Приказ о контрнаступлении последовал неожиданно, и сначала в него не все поверили: возможно ли оно после многодневного отступления?

23 октября части 7-й армии отбили Детское Село и Павловск, 26 октября — Красное Село.

Бойцы бронепоезда № 44 получили несколько часов на передышку, когда их догнала невесть откуда взявшаяся почта — письма, газеты. Счастливцы, получившие весточку из дома, мусолили в руках бумагу, водя пальцами по строчкам, разбирали по складам каракули родных, остальные рухнули вповалку спать.

Алексееву писем не было. Зато в кипе газет он откопал «Листок Юного пролетария», взял его в руки с трепетом, как родное малое дитя, которое давно не видел. Закрыл лицо газетой, глубоко вдохнул запах типографской краски. И бешено заколотилось сердце, и вернулся он в те вечера семнадцатого года, когда задумывали они журнал «Юный пролетарий», а потом эту вот газету для молодежи… Прошло уж два года с тех пор, сколько воды утекло, сколько друзей унесла гражданская война, но вот оно, их детище, орган Петроградского губернского комитета РКСМ от 24 октября 1919 года № 20/27. Живет, дерется… «Не сегодня завтра решаются судьбы Петрограда, — говорилось в «Листке». — В борьбе будет принимать участие рабочая молодежь. Молодежи дорог Питер, как и дороги все завоевания революции. И ни того, ни другого молодежь не отдаст. Только через бездыханные трупы рабочей молодежи белогвардейцы войдут в Питер… Не быть красной молодежи порабощенной. И лозунгом юного пролетария будет: «Иду в бой».

«Верно, братцы, верно, — сказал себе Алексеев. — Только так».

Поискал глазами почтальона. Еще несколько минут назад самый желанный и долгожданный гость, он сидел теперь в сторонке, привалившись к телеграфному столбу, и дремал, надвинув фуражку на глаза. Алексеев подошел к нему, присел рядом.

— Что там в Питере-то?

— Дак в газетах все прописано.

— Все не пропишешь. Что люди говорят?

— Люди говорят, что товарищ Троцкий неправильно удумал.

— А что он удумал?

— А запустить Юденича в Питер и там его разбить. Дескать, так сподручней, на узких улицах-то, чем в поле.

— Чушь какая-то! От кого слышал?

— Дак все говорят.

— А контра? Она же ждет не дождется этого момента, вся из нор повылезет. Никого не пожалеют — ни женщин, ни детей, ни стариков. Ну, и придумал…

— А все ж народ готовится на всяк случай. Очень шибко готовится.

— Теперь шалишь. Теперь кранты Юденичу.

Да, фортуна опять изменила Юденичу. Опасаясь, что 15-я армия красных выйдет в тыл его Северо-Западной армии, генерал без боя сдал Гатчину и стал поспешно отступать вдоль линии железной дороги.

Так, наступая на пятки белым, вместе с головным батальоном наших войск бронепоезд № 44 в 12 часов 30 минут 3 ноября и ворвался в Гатчину. Остановка была короткой — врага надо было преследовать и добивать. Через несколько часов, слегка подремонтировавшись в депо, бронепоезд двинулся дальше.

Но уже без Алексеева — он был назначен председателем Гатчинского ревкома.

III

Алексеев был горд оказанным доверием: в его руках, как предревкома, была сосредоточена вся полнота гражданской и военной власти в городе. Страшило одно — ответственность. Ведь Гатчина была прифронтовым городом, одним из узловых пунктов в обороне Петрограда. Через гатчинский железнодорожный узел в район боев шли эшелоны с отрядами солдат, матросов и рабочих. В Кухонном каре Гатчинского дворца разместились штаб 7-й армии, откуда командование руководило окончательным разгромом Юденича, тыловые пункты Нарвского оперативного участка.

Страшные следы оставили после себя в Гатчине белогвардейцы за семнадцать дней пребывания в городе…

Сожжено здание Гатчинского Совета и несколько кварталов жилых домов. Похищена или уничтожена электроаппаратура Балтийского вокзала. Во всем округе спилены телеграфные столбы, нарушена связь с Петроградом и близлежащими городами. Взорваны железнодорожные пути. Разграблены магазины и лавки, городские склады. Сказочные деревья, собранные и выращенные за полтора столетия в Гатчинском парке, изумлявшем своей красотой даже искушенных в тайнах садоводческого дела людей. повырублены, многие его павильоны и статуи разрушены, узорная изгородь вокруг «Зверинца» разобрана на дрова, бесценные произведения живописи, скульптуры Гатчинского дворца разграблены. В секретном донесении контрразведки белой армии от 2 декабря 1919 года говорилось, что «…чинами штаба 1-го стрелкового корпуса из Гатчины было вывезено два или три вагона дворцового имущества, среди которого находится серебряная и иная дворцовая посуда с гербами и вензелями, а также другие ценные вещи». Пройдет совсем немного времени, и в заграничных газетах появятся объявления сбежавших белогвардейцев о продаже гатчинских ценностей, вроде того, что было опубликовано в белогвардейской газетенке «Последние известия» в Ревеле 1 марта 1920 года: «Охотничья карета Александра II, отделана слоновой костью, продается на Б. Розенкранцской, 16, узнать в магазине № 1».

Население Гатчины пребывало в запуганном, подавленном состоянии от бесконечных облав, арестов, порок и массовых убийств, которыми белогвардейцы карали малейшее проявление сочувствия Советской власти. Служаки Юденича повесили священника Богоявленского, отказавшегося служить молебен в честь армии Юденича, расстреляли сотрудничавших с Советами Павлюка, Гуляева, Керберга, Хиндиванца, двух братьев Плоом, Глухарева и многих других жителей города, а двух матросов закопали в землю вниз головой в Приоратском парке. Юденич лично приказал казнить захваченных в плен 31 курсанта гатчинских пехотных курсов, изуродованные трупы которых нашли только весной 1920 года в мусорной яме за Манежем.

Жители Гатчины голодали. За семнадцать дней «хозяйничанья» белогвардейцев в городе на душу населения было выдано лишь по два фунта картофеля, по фунту селедки и одной четверти фунта муки. Весь скот был вырезан, вся птица перебита солдатами.

Ревком в срочном порядке отправил своих уполномоченных по деревням для закупки хлеба и других продуктов.

Люди страдали от холода. Город уже пережил без топлива, в страшном холоде морозную зиму 1918 года и нельзя было допустить, чтобы все повторилось снова. Сотни людей ревком бросил на разработку Таицкого торфяного болота, на заготовку дров.

Появились признаки эпидемии тифа, унесшего уже сотни жизней гатчинцев прошлой зимой и весной. Ревком создал санитарную комиссию, уполномочив ее вести строжайший надзор за состоянием жилищ, казарм и улиц, установил охрану Серебряного озера, снабжавшего город питьевой водой, ввел санконтроль в магазинах, ларьках и на рынке, переселял бедноту, жившую в антисанитарных условиях, в дома городской буржуазии, торговцев и других нетрудовых элементов. Открыл аптеку и лазареты, наладил работу городской больницы, а в доме генеральши Кутейниковой разместил несколько детских садов, яслей, приютов для детей-сирот, которым грозила голодная смерть. Положение осложнялось тем, что в городе находилось множество воинских частей, беженцев из других уездов и все они — и постоянные, и временные жители — со всеми своими бедами и заботами шли в ревком, и тут никуда не денешься: власть, если она настоящая власть, обязана обеспечить людям порядок во всем и всюду. Как? Обывателя это не касается.

В наглухо застегнутой хромовой кожанке, яловых сапогах, в хрустящих ремнях, в кожаной фуражке с красной звездой и строгой усталостью, поселившейся в сто глазах, появлялся ранним утром Алексеев в ревкоме. И начинался крутеж дел, которыми раньше он никогда не занимался и которые теперь был обязан знать. И никого не касалось, что ты молод, что ты в чем-то еще не разобрался, что ты устал… Он должен был иметь понятие обо всем, от него ждали четких указаний, верных решений. Он был должен. Всем. Во всем. Всегда и всюду — днем и ночью, в кабинете, на улице, дома. Должен…

А еще надо было помогать Петрограду — продуктами, дровами и торфом.

А еще надо было бороться со спекуляцией, явной и тайной контрреволюцией, которая, теряя надежду, все ж не сдавалась, из последних сил надеялась на возврат старого.

Как и в прошлый раз, Юденич, уходя, оставил контрреволюционное подполье, имевшее немалую поддержку среди жителей города. Немудрено: ведь почти наполовину население состояло из мещан, семей торговцев и офицеров — сказывалась история развития Гатчины, подаренной Екатериной II своему фавориту генерал-фельдцейхмейстеру графу Г. Г. Орлову для отдыха и охотничьих забав за его участие в дворцовом перевороте 1762 года, который возвел ее на престол.

Здесь, в Гатчине, в конце XVII века Павел I в течение многих лет вел ежедневную свирепую муштру своих гатчинских батальонов и озерной флотилии.

Здесь, в Гатчине, Александр III, напуганный террористами, в течение тринадцати лет прятался за крепкими стенами Гатчинского дворца и тройным кольцом конвоя, жандармов и полиции, состоявшего из 11 внутренних и 19 наружных постов охраны.

Здесь, в Гатчине, с конца XIX века привыкли отдыхать в летний период царствующие особы, заводчики и фабриканты, чиновники, коммерсанты и купцы. Соответственно этому формировался и состав населения, его учреждения и предприятия.

…А еще была, никуда не исчезала, а все разгоралась и набирала силу любовь… Это было такое счастье — знать, что совсем рядом, всего полтора-два часа езды на поезде — каждое утро встает, улыбается утру и думает о тебе твоя Мария. И это было страдание — сдерживать себя, чтобы в минуты, когда он начинал явственно слышать ее голос и, казалось, чувствовать тепло ее рук, не бросить на полдороге какое-нибудь заседание, не оборвать речь и не кинуться к ней, в Петроград… Сорок пять километров по тем скоростям — расстояние немалое, а при разрухе, которая царила в те годы на транспорте, прямо-таки огромное.

И все-таки два, а то и три раза в неделю на самом позднем поезде, в холодных, заплеванных, забитых мешочниками и солдатами вагонах Алексеев уезжал из Гатчины в Петроград, чтобы ранним утром вернуться обратно. Он мотался между городом великим и городом маленьким, жертвовал сном, отдыхом, рисковал жизнью — ради любви. Однажды ему, председателю ревкома, вынесли выговор за то, что он на час с лишним опоздал на совещание, им же назначенное. Это же надо — опоздать на совещание! И из-за чего? Из-за любви…

Перевести Марию в Гатчину оказалось делом немыслимым: она была машинисткой в комендатуре, но, что особенно важно — машинисткой с образованием. По тем временам проще было бы подобрать председателя Гатчинского ревкома, чем найти замену такому человеку в Питере.

Однажды в начале декабря по просьбе Алексеева Мария приехала в Гатчину, привезла два письма — от Петра Смородина, с фронта, от Оскара Рывкина, из Москвы.

— Пишет братва, не забывает, — порадовался Алексеев.

«Привет, Василий! — писал Смородин. — Я все воюю и, кажется, не так уж плохо. Могу похвастаться (только тебе, знаю — не осудишь): наградили меня орденом Красного Знамени. Это не только мой, это наш общий на всех друзей орден дала мне Советская власть… Где ты там, я совсем потерял тебя. Напиши хоть пару строк».

— Ай да Смородин… Герой! Не то, что некоторые… — сокрушенно вздохнул Алексеев.

— Ладно, не жалуйся. Надо было лучше воевать, — подковырнула Мария.

Председатель президиума ЦК РКСМ Рывкин знал, где находится Алексеев, и просил, если случится быть ему в Москве, зайти в ЦК — надо посоветоваться: что-то бузит комса и никакого ума, а тем более времени, не хватает разобраться во всяческих позициях. Непонятно, куда гнут некоторые товарищи, а, между тем, скоро начинать подготовку к III съезду комсомола, и «раздрай» накануне всесоюзного собрания, когда все силы надо сжать в кулак, никак не на пользу делу.

— Молодец Оскар, не зазнается, — радостно улыбнулся Алексеев. — Эх, и в самом бы деле вырваться в Москву!.. Я ведь еще и не видел ее, белокаменной. А пока со своими комсомольцами не управлюсь. Выступал вчера на городском молодежном митинге… А, да не в этом дело! Махнем по городу?

И, отложив дела, Алексеев повез Марию на своем ревкомовском автомобиле по Гатчине.

— Какой уютный городок. Не ожидала.

— На окраинах — грязь и убогость, а в центре асфальт, плиточные тротуары, палисадники да электрические фонари. Не удивительно: Гатчина — уже десятки лет — дворцовый пригород, постоянная резиденция царей. Сюда и Николай Второй сбежал во время событий 1905 года. Сюда Керенский драпанул в семнадцатом. Ведь Гатчинский дворец — это хмурая крепость. Тут и бастионы с амбразурами для пушек, и рвы с водой с переброшенными через них подъемными мостами. Есть даже подземный ход на всякий случай, если из дворца надо было бы удирать. Хочешь посмотреть?

Они прошли по залам Гатчинского дворца — по Чесменской галерее, Мраморной столовой, Малиновой гостинице, Парадной спальне, заглянули в «Березовый домик» и вышли в парк.

— Думал ли ты когда-нибудь, Василек, что как хозяин будешь ходить по этому дворцу, любоваться его красотой? — спросила Мария. — Что все это теперь — наше? Удивительно и прекрасно! В какое время мы живем… Те, кто будет жить после нас, уже никогда не смогут ощутить это так остро, как мы.

— Да, Мария, ты права. Я часто думаю об этом. Ведь кто я? Заставский парень, каких тысячи. А теперь мне доверили организовывать жизнь целого города. Пусть небольшого, но какого важного, какого знаменитого!.. Я встречался недавно с антикварами — надо ж знать, что за город такой — Гатчина. И поражен. Рядом с Гатчиной, в селе Батово родился поэт Рылеев, а у него жил декабрист Бестужев-Марлинский. Здесь, в Гатчинском дворце, читал басни Крылов, свои стихи — поэт Жуковский. Здесь не раз бывал Пушкин. Через Гатчину проследовал и траурный кортеж с его прахом в феврале 1837 года. И его сопровождал Тургенев. Здесь бывали Тарас Шевченко, Некрасов, Глеб Успенский, Блок, Брюсов, пианист Рубинштейн, художник Репин, композиторы Балакирев, Чайковский. Ипполитов-Иванов здесь родился. Здесь бывали Суворов, Кутузов, Багратион… Буржуи, конечно. Наша братва некоторая и слышать о них не желает. И мне иногда хочется крикнуть… да кричу: «Долой старое!» Потом подумаю: «Старое — это ведь прошлое. А в нем и хорошее было…» Все эти люди — поэты, музыканты, полководцы… Если б не было Кутузова в восемьсот двенадцатом, так ведь и нашей революции могло не быть, потому что могло не быть России… А музыку, что люблю, а стихи, что знаю, как из души выбросить? Да и надо ль? Как задумаешься, так все так сложно, так много непонятного… А все же, когда иду по этим залам, по этим дорожкам, слышу их шаги и голоса… Удивительно все это.

— Говорят, в Гатчине живет писатель Куприн? Алексеев нахмурился.

— Жил. На Елизаветинской улице в доме номер четырнадцать. Теперь уехал вместе с Юденичем. В начале октября я виделся с ним: опубликовал в местной газете не очень вежливые слова о нашей власти. Спорили. Глыба, а не человек, писатель такой, что на колени встать перед ним хочется, а чего-то главного не понимает. Не наш.

— Ты уверен?

— Как же иначе, если он не с нами? — удивился Алексеев.

— Но он ведь тоже писатель, и знаменитый, — с хитрецой глянула Мария.

— А, не знаю! — с досадой махнул рукой Алексеев.

И вдруг, когда они вступили на легкий чугунный мостик через канал, взял Марию за плечи.

— Стой.

Мария остановилась, выжидательно взмахнула лохматыми ресницами. Алексеев приобнял ее, прошептал:

— Знаешь, как называется место, на которое мы сейчас вступаем?

— Нет, — ответила она тоже шепотом.

— Остров любви.

— Забавно. Почему? Почему «остров»? Почему «любви»?

— «Остров» — потому что, видишь: под нами, слева и справа — каналы. Они и образовали треугольник суши, островок. «Любви» — может, потому, что здесь сооружен Павильон Венеры, богини любви и красоты.

— A-а!.. — засмеялась озорно и громко Мария. — Раз мы на острове любви, давай и будем говорить только о любви!..

— Хорошо — только о любви.

— Я люблю тебя, — прошептала Мария.

— Я люблю тебя, — ответил Алексеев.

— Я боюсь за тебя, Василек. В тебе нет начала осторожности, сберегающей жизнь. Ты весь — движение, безумное усилие.

— Ты хочешь, чтоб я стал другим?

— Нет. Но я боюсь и за себя… Без тебя мне не жить.

— О чем ты, Мария? Нам жить да жить!.. Завтра ночью жди меня.

Мотаясь в теплушках из Гатчины в Петроград и обратно, Алексеев рисковал. В те годы опасность поджидала людей не только в бою, в ночи, за углом. Не меньше погибало их от голода и тифа, свирепствовавшего именно там, где было больше людей…

Однажды, в конце ноября, как обычно поздним вечером, Алексеев поджидал на вокзале поезд на Петроград. И мог ли думать он, что в те же часы и минуты в него уже забралась и караулит его смерть? Нет, конечно. Морозит? В жар бросает? Вялость? Пустяки. Просто устал. Скорей бы поезд пришел, скорей бы в уют их комнаты и тепло объятий Марии.

Поезд, шипя, подходил к платформе, где его на хлюпающем, чавкающем, мокром перроне, шарахаясь волнами из стороны в сторону, высматривал сторожкий и озлобленный лагерь ожидающих. Набитые теплушки, облепленные людьми крыши приготовились к осаде. Мешочники плотнее прижимали к себе свой скарб, интеллигенты испуганно осматривались и поглубже прятали свои носы в поднятые воротники, будто подъезжали к помойке, армейцы теснились, выискивая сантиметры свободной площади — было видно, что там стоит и своя солдатня, зеленые шинели, которые узкой, но длинной полосой окаймили платформу.

Поезд остановился. Атака началась. С отчаянными лицами, умоляя и сквернословя, толкая и давя друг друга, люди кинулись в двери и окна вагонов.

Алексеева в вагон все ж пропустили без особой давки: местные, потому что знали его, на сидевших же в вагоне действовали кожанка и маузер — то и другое носило большое начальство.

Поезд тронулся, на ходу обвисая гроздьями шинелей, шуб, пальто и зипунов. За ним, сминая друг друга, еще некоторое время волоклась, бежала, мчалась с воплями толпа неудачников. Наконец, она отстала.

Пробившись в середину вагона, Алексеев примостился в углу скамейки.

Мутило.

В ногах, свернувшись в комок, лежал мальчонка лет десяти. Казалось, спал. Но скоро Алексеев понял, что он без сознания.

— Чей пацан? — крикнул он.

— Ничей, — после паузы ответил сосед безразличным голосом. — Лежит да и лежит. Я как сел, он уже лежал.

Алексеев поднял мальчонку, посадил на колени. Тот дышал жарко, был весь в поту.

— Товарищи, среди вас доктора нет? — крикнул Алексеев.

Откликнулся кто-то издалека, кажется, с самой подножки.

— Прошу вас, проберитесь сюда, тут мальчик без сознания.

Врач оказался молодым человеком, тоже военным, может, чуть старше Алексеева. Пробившись на зов, он поздоровался.

— Здравствуйте, товарищ Алексеев.

Алексеев не стал допытываться, откуда этот человек знает его.

— Что с мальчиком? — спросил он.

Осмотр был коротким.

Врач, незаметно глянув по сторонам, шепнул Алексееву:

— Тиф, товарищ Алексеев…

Можно было подумать, что он не шепнул, а крикнул еще кипящей своими страстями и будто бы ничего не видящей и не слышащей массе это одинаково страшное для всех слово «тиф». Волной вправо и влево от Алексеева люди стали утихать и тесниться. На несколько мгновений повисла полная тишина. В ней были страх и угроза. Алексеев и врач уловили это. Притулив мальчонку в угол сиденья, Алексеев встал и вынул маузер. Врач достал револьвер.

— Выкидывай их за борт, братва, а то всем хана!..

Сказано это было негромко, но твердо, и в тишине, нарушаемой лишь перестуком колес да глухой возней сидевших и ни о чем не ведавших на крыше людей, услышано всеми. Немолодой матрос, сказавший эти слова, стоял совсем близко, шагах в двух, а то и меньше, смотрел на Алексеева глазами человека, которого убивали, который видел, как убивают, и убивал сам — спокойно, жестко, по-деловому. «Этот выкинет, — подумал Алексеев. — Стрелять?» Схватку разделяло мгновение, которое требовалось пуле, чтобы долететь до матроса — Алексеев целил ему в грудь.

— Стой! — крикнул Алексеев.

Матрос вздрогнул, будто не слово, а пуля ударила в него.

— Стойте! — повторил Алексеев. — Я — председатель Гатчинского ревкома Алексеев. Еду в Питер. Мальчонку подобрал здесь, в поезде, только что. О том, чем он болен, узнал тоже только что, вместе с вами. Выкинуть его и себя просто так не позволю — буду стрелять. Да, мы попали в беду… возможно. Но доктор мог и ошибиться. А потом, если кто и заразился, так это пока что я, сосед да доктор. Потому предлагаю следующее…

Матрос шевельнулся, словно хотел сделать шаг вперед.

— Стоять! — приказал Алексеев. — Еще колыхнешься — и пуля твоя.

И понял, что в матросе проснулся подчиненный. Он опустил глаза, обмяк.

— Предлагаю следующее…

Мальчонка открыл невидящие воспаленные глаза, едва слышно прошептал: «Пить». Из-за спины матроса тут же протянулась женская рука с фляжкой. Алексеев успел отметить на пальцах женщины два дорогих перстня и удивиться — не боится же в такую пору выставлять их напоказ: есть такие, что с рукой оторвут. И еще отметил, как забавно в этой изящной руке смотрится солдатская фляжка в грубом и засаленном чехле из зеленого сукна. Блеснули два больших маслянистых глаза. В них был испуг, но испуг не за себя.

Напряжение спало, Алексеев видел это. Но опасность заразить людей тифом не исчезла. И уже как командир, которого волнует судьба его солдат, будничным и спокойным голосом Алексеев сказал, обращаясь к матросу:

— Ты, крикун, ну-ка раздобудь каких-нибудь тряпок навроде простыней, да отгороди нас четверых от остального люда. Давай, живенько!.. И потеснитесь как можно дальше от нас. Организуй…

Все было сделано, как велел Алексеев.

Еще долго они так и ехали, отъединенные цветастыми шалями, шинелями, наволочками от гомонящей толпы людей. Некоторые, одолеваемые любопытством, опасливо заглядывали в щелки, сочувственно вздыхали, то ли жалея мальчонку с Алексеевым, то ли от беспокойства за себя.


Алексеев между тем пытался понять, что же произошло и что должно произойти теперь, когда он, если мальчонка действительно болен тифом, заразился опасной болезнью. «Мальчонку надо сдать в приемник». Алексеев знал, что такой есть на вокзале. «Сделает это врач». Алексеев поглядывал на него и видел что в душе у того творится нечто похожее — он был где-то далеко, быть может, в отлете от этой невеселой истории, там — в облаках мечты о… О чем мог мечтать этот совсем-совсем молодой парень с симпатичным лицом? Было интересно знать, но не хотелось разговаривать. А может, он, как и сам Алексеев, опустился в глубины своего бездонного «я» и застыл на грани «или — или» — или жизнь, если все обойдется, или смерть, если… Пытается разобраться в прошлом, которого не было, и в будущем, о котором и думать не стоит, потому что его теперь не будет, но вот поди ж ты — думается?..

Бросало в жар, хотелось пить и спать. Алексеев раскатал скатку и укрылся шинелью. «Второе: домой идти нельзя. Это опасно для Марии. Но предупредить ее, что он в больнице, надо. Как? Оставить записку. Дальше…» Не думалось. Алексеев забылся.

На вокзале, когда все уже вышли из вагона, Алексеев взял на руки мальчонку и вместе с врачом донес его до приемника, положил на скамейку.

— Как тебя звать, товарищ? — спросил он у врача.

— Я Валерий Нифонтов, товарищ Алексеев.

— Откуда знаешь меня?

— Вы у нас лекцию о Кампанелле читали. Потом вы ведь предревкома, вас многие знают.

— Ну вот что, Нифонтов. Я сейчас сделаю нарушение — вместо приемника пойду домой. Оставлю жене записку и вернусь. А ты пристрой мальчонку. Мне тут пешком ходу двадцать минут туда и обратно. Не возражай и не сердись. Спасибо тебе. А в Гатчине заходи, обещаешь? Ну, бывай.

— Товарищ Алексеев, как вы себя чувствуете? — спросил Нифонтов, опустив глаза. — Мне кажется, вы нездоровы, вас надо осмотреть.

— Есть маленько, Нифонтов. Через час осмотришь. Пока.

Морозило… Алексеев, чтобы согреться, побежал. Оп бежал и чувствовал, как пот прошибает его, как взмокли волосы под шапкой, как пот льет струйками по спине, липкий, вонючий, противный. Кровь била в виски, гудела в затылке, а он все бежал, тяжело дыша и тяжело топая сапогами по снежной хляби, которая разлеталась по сторонам, брызгала на прохожих, и те с ворчанием оглядывались на пьяного военного, за которым, думали они, кто-то гонится…

Алексеев добежал до дому, поднялся на второй этаж и стал искать ключ от двери. Он нашел его, воткнул в скважину и никак не мог повернуть, крутил его, крутил, а ключ не поворачивался, а дверь не отворялась, а Мария все не шла и не шла… Алексеев присел у двери, закрыл глаза и потерял сознание.

Лежащим у порога и застала его Мария, вернувшись с работы. Втащила в комнату, уложила в постель, дозвонилась до врача. Осмотрев Алексеева и выслушав Марию о его житье-бытье, тот поставил диагноз: воспаление легких на фоне крайнего истощения организма и нервной системы.

Алексеев все еще был в беспамятстве. В комнате толпились соседи, к ночи, прослышав о том, что он в городе и болен, потянулись друзья. Скоринко с Тютиковым так и остались с Марией около метавшегося в жару и бреду Алексеева.

Он очнулся под утро, когда все трое сторожко дремали, сидя на диване, осмотрелся невидящим взглядом, прохрипел:

— Пи-ить!..

Они вскочили, засуетились, радостные:

— Ну, вот и порядок…

Алексеев не сразу понял, где он и что с ним случилось. Потом, узнав Марию и друзей, виновато усмехнулся:

— Опять я сломался…

Пил жадно и долго, немного поел, полежал с часок — и ожил. Попытался даже встать, но тело было ватным.

— Это безобразие, Вася, как ты живешь, — заворчал на него Скоринко. — Ты ценный кадр и должен беречь себя…

— О-о! — удивленно простонал Алексеев. — И ты туда же: «ценный кадр», «беречься»… Чушь свинячья! Ты сам-то бережешься? А ты? А ты? — обвел он глазами всех. — То-то и оно! Время наше такое, дело такое. Как тут беречься? И вообще не может большевик экономить себя для будущих славных дел, жить так, будто пишешь жизнь сначала начерно, а потом перепишешь ее набело. Жить надо сразу красиво, во всю мощь. Как Ленин, как Дзержинский, Луначарский, Свердлов… Гореть надо, будто свеча, подожженная с обеих сторон… И другое надо понять, друг мой, — обратился он к Скоринко, — невозможно жить впрок, откладывать свои дела и счастье «на завтра», потому как этого «завтра» может и не быть: все мы смертны. Но это еще полбеды. Внезапно смертны. Сегодня есть, а завтра — тю-тю. Вот что обидней всего. Уйти из жизни, ничего не сделав, — вот чего надо бояться…

— Что за похоронная музыка, что за поповщина, Вася? — подоспел Тютиков на помощь Скоринко. — Не узнаю тебя. Где марш, где звонкие трубы, фанфары, барабан? Мы еще такое грохнем!..

Алексеев согласно кивнул головой.

— Это точно, грохнем… Но вы все же не хорохорьтесь. С жизнью надо быть в честных отношениях, прямо смотреть в глаза ее правде. Это по-большевистски. Потому как правда эта, увы, жестока: живем лишь раз, только здесь, на земле, а «там» — рая небесного, загробного — нет. Честность эта необходима, чтобы сделать очень честным, благородным самый важный для каждого вывод: не готовься жить, а живи, не грабастай — с собой ничего не возьмешь, не берегись, а траться, дари, что имеешь, а главное — себя. Действуй, действуй, действуй! Я много думал о смысле жизни, а на фронте особенно…

Добрым быть и живым оставаться —

Это значит другим раздаваться.

А собою дорожить — это значит

Самого себя всю жизнь переиначивать…

Горели свечи на окне, ранний утренний свет бледно-серым потоком проникал в комнату, еще не в силах осветить ее, но уже приглушал желтые блики свечей, разрушая замкнутость комнатного пространства, выводя его за пределы дома, соединяя с городом и страной, со всей Вселенной. Два света — ночь и утро — спорили и боролись, рождая звенящее чувство тоски ни о чем, когда кажется, будто в мире не существует зла, а царит лишь добро, когда думается, что нет такой жертвы, на которую ты не решился бы ради тех, кому нужен, пусть даже совсем чужих, вовсе незнакомых, но — людей…

Все согласно молчали в задумчивости. Вздохнул, вновь тихо заговорил Алексеев:

— Я еще скажу, вы послушайте. Я все думаю, какое это трудное дело — быть человеком. Ведь чтобы жить, мало быть живым. Нужны цель и план жизни, нужны принципы, а к ним ум, воля и мужество следовать им. Я видел таких людей, я знаю их. Увы, они не теснятся толпами, их пока мало. Они как светлый идеал. А все же, если мне скажут, что они сплошь из достоинств, из воли и стали, я рассмеюсь. Я наблюдал все годы и подсмотрел: каждый человек не только силен, но чем-то еще и слаб. Каждый! Один больше, другой меньше — вопрос другой. Тут важен принцип. Человек громогласно полон светлых замыслов и дел, о которых спешит возвестить, о которых все знают, и тайно — темных инстинктов и желаний, которые скрывает… К чему это я, спросите? К тому, что в нашем новом обществе мы должны научиться любить человека таким, каков он есть в реальности, а не придуманного, абстрактного. Человек имеет право на ошибку и на прощение. Это натуральный гуманизм, это коммунизм настоящий. Все иное — от иезуитов… Новый человек, как я думаю, будет отличаться от нас прежде всего тем, что научится подавлять в себе темные силы, и уже тем возвеличится…

Лицо Алексеева усыпали мелкие капли пота, он дышал тяжело. Мария подсела к нему на кровать, промокнула пот платком, положила на лоб новый холодный компресс.

— Ну хватит, Васенька, хватит. Что ты развыступался, как на собрании? Еще наговоришься…

Затихнувший было благодарно, Алексеев обиженно скосил на нее глаза.

— Кому ж сказать о том, что думаю, как не вам? Ближе у меня никого нет. Излиться хочется… напоследок.

Трое дружно запротестовали и поймали себя на мысли, что уже подумали: «Может, он умирает?» Наверное, они были плохими артистами, может, их выдали глаза, потому что Алексеев, криво усмехнувшись, сказал:

— Да вы не вешайте носа, я пока в седле… Думать и говорить — моя слабость. Вы уж потерпите… Вот я сказал: быть человеком — трудное дело. Во многих отношениях. Трудно быть человеком в счастье. Трудно сохранить себя, когда тебе дана власть. А все ж труднее всего, думаю, оставаться человеком в беде и горе, ибо в них есть угроза — благополучию, счастью, жизни. Начинает работать эгоизм, защитный инстинкт. Мне больно? Пусть будет больно всем! Я виноват? Но виноваты и другие, пусть тоже держат ответ! И тэ пэ. Животное тут берет верх над человеческим. Хандра забивает все… Честно скажу: тогда, в больнице, когда мне казалось, что останусь слепым, потом в Торжке, после этой истории с Шевцовым, когда меня отбросило от революции, с передовой, я был просто оглушен горем, какая только ересь в голову не лезла! К примеру, думал: «Что — жизнь? Скука, горечь и страдания. Рождение — страдание; старость — страдание; связь без любви — страдание; разлука с любимым — страдание; неудовлетворенное желание — страдание. И так без конца. Сказать короче — всякая усиленная привязанность ко всему земному — страдание. Ты страдаешь, но никому не нужен. Так стоит ли жить?» Я думал, что все меня бросили, все забыли, не доверяют мне… А доверие, скажу об этом особо, самый дорогой и самый хрупкий в мире товар, который не покупается ни за какие деньги, завоевывается потом и кровью, годами, а теряется в одно мгновение, при одном неверном поступке. Как со мной в той истории с Шевцовым. Пока был в общем ряду, пока был как зажатый в обойме патрон, я этого и не замечал. И вдруг этот патрон валяется на земле и его никто не поднимает, может, думают, что отсырел и в нужную минуту не стрельнет, подведет. Большевику это пережить невозможно трудно… А я все же пережил, стерпел, работал еще сильнее. И мне поверили. Вот счастье! И все было по-партийному. Признаюсь, мне кажется, что в той беде я кое-что и приобрел: я стал лучше понимать жизнь и людей, стал человечней. Теперь я думаю, что не задетые горем люди, особенно те, кому доверены судьбы других — работники государственные, партийные, комсомольские и другие, — должны проходить особую проверку на доброту и человечность. Потому как без этих качеств к общественной работе на дух подпускать нельзя. Доброта ведь не в том, чтоб не делать зла или по должности дать человеку то, что он заслужил. И сделанное в расчете на то, что потом тебе за это воздастся, тоже не доброта. Доброта — в понимании права человека на слабость и ошибку, в прощении действительно виноватого, в помощи попавшему в беду или падшему, в радости счастью другого. Не из корысти, не преднамеренно, а по внутренней нужде.

Алексеев умолк на несколько секунд и неожиданно круто сменил тему:

— А знаете, о чем я нестерпимо тосковал последний год, да и сейчас тоскую? По работе в союзе молодежи. С чего бы вроде? Мне двадцать три, уже «старик», дело большое доверили, ни охнуть, ни вздохнуть некогда, а тоскую. Иные партийцы надо мной посмеиваются: «Что это за работа? Детские шалости!» Поверите ли, среди тех, с кем в семнадцатом союз создавали, есть «чины», которые вспоминают это со смущением — баловство, дескать. Словно и невдомек им, что через работу с молодняком мы и сами как бы протягиваем руку в наше великое будущее, даже и неживые уже. Нет, я больше всего горжусь тем, что работал с молодежью, душу свою тешу тем, что Российский Коммунистический Союз Молодежи отчасти создан и моей мыслью, моими усилиями, и мне уж никогда не расстаться с ним… Хотите стих почитаю? Помогите-ка сесть. Вот…

Друг мой, комсомол, родной, навек любимый…

Верные мои заставские орлята…

Словно полк на марше, вы идете мимо —

Мимо своего уставшего солдата.

Сомкнуты шеренги, занят промежуток,

Где, как шторм, плечами строй меня качал.

«Отстрелялся, братец!» — мне язвит рассудок.

«Черта с два! — упрямо мне твердит душа. —

Вовсе не устал ты — это враки, враки!

И еще не вышел срок твой призывной.

Ты, как штык и пуля, создан для атаки.

Вечным твоим счастьем будет непокой».

Это верно, сердце. Это правда, память.

Вам ведь не прикажешь: «Уходи в запас».

Нет, не зря я числю вас большевиками.

«Отстрелялся, братец», — это не про нас.

Списан по Уставу? Что же — нет вопросов.

Но ты слышишь: плачут горны про войну…

Что ж — на пулю вражью, смерти страх отбросив,

Я последним взносом жизнь свою метну!

Вскоре Тютиков и Скоринко засобирались на работу, ушли успокоенные: вытянет, коль столько времени говорить смог, значит силы есть. Переутомление не новость, воспаление легких — это все же не тиф.

Мария осталась дома, и Алексеев был счастлив, не отпускал ее от себя ни на шаг. Все говорил, говорил:

— Ты прости, что много болтаю. Мы так редко видимся, что порой в моем уме ты утрачиваешь черты реальные и обретаешь свойства почти божественные. Я зову тебя, шепчу в тоске твое имя, молюсь тебе… Закрою глаза перед сном, путешествую по самым потаенным уголкам своей души и всюду встречаю тебя. Мне кажется иногда, что я — это ты, в каждой клеточке тела… Болеть — это, конечно, роскошь. Но все же хоть пару деньков я поболею дома, с тобой…

И опять читал стихи:

Мы проживаем жизнь спеша,

А надо нам так мало:

Одна любовь, одна душа,

Чтоб нас не предавала.

Мы ищем не других, себя —

Потерянных, забытых.

И я люблю, люблю тебя,

Живой и неубитый.

Ты мне нужна, лишь ты, всегда.

Никто другой на свете.

Ты мне нужна, моя жена,

Всю жизнь и после смерти…

Прошу тебя: переживи

Меня, беду, сомненья.

И разбери и сохрани

Мои стихотворенья.

…А все-таки это был тиф.

К вечеру Алексеев вновь потерял сознание.

Дни и ночи проводила Мария у его постели. Он весь горел, бредил, пытался встать и никого не узнавал. 29 декабря очнулся, долго смотрел на нее, дремавшую на стуле рядом, пока она не почувствовала его взгляда.

— Васенька, родной! Очнулся, тебе лучше.

Он усмехнулся, и вышло это жалко.

— Нет, Мария, это конец… Я чувствую, сил нет никаких, легкость… Чувствую… Открой сумку… полевую… там дневник, стихи… Как жить хочется!.. Обидно… Ты прости, что так вышло… Думал, будем счастливы, а вот…

— Неправда, неправда! — кричала Мария. — Мы были счастливы, Васенька, ведь были?

— Да, — прошептал он и смотрел на нее, плачущую, угасавшим взглядом. Собрался из последних сил, прошелестел:

— Не плачь, Мария…

Улыбнулся и умер.

Ушел… Она осталась одна, совсем одинока. Без родителей и родных. Без друзей. Все, кто приходил в их дом, были все-таки его друзьями и уже потом отчасти — ее. Да и мог ли кто заменить ей Алексеева? Нет, конечно, нет. Никогда. С ним она не страшилась ничего. Единственно, чего боялась — его отсутствия, одиночества. Единственно, куда стремилась — к нему, рвавшемуся к борьбе, но нежному и заботливому.

Он ушел — и мир их любви, огромный и величественный, мир, который можно было наблюдать со стороны, но проникнуть в который хоть на самую малость не мог да и не смел никто даже из самых близких друзей, этот наполненный особым светом мир исчез.

Чего греха таить (об этом пишут в своих воспоминаниях и Тютиков и Скоринко), иные из знакомых Алексеева пытались поухаживать за Марией, хоть мимолетным движением, хоть комплиментом прикоснуться к этой очаровательной, с силой морского отлива тянувшей к себе кроткой на вид красавице. Но Мария не допускала и малейшего покушения на их с Алексеевым отношения, которые многим их современникам на фоне развала старых нравственных устоев, всеобщего хаоса, голода, холода, несчастий и слез казались чем-то таинственным, не вполне естественным, почти болезнью. Между тем это было то, чего не могло не быть и в то суровое время, что было прежде и пребудет во все времена, спасая мир и жизнь; это было то, что всегда возникает при соединении двух чистых сердец, светлых, цельных и страстных натур.

Это была Любовь.

Он ушел… Что осталось? Скорбь. Тоска. На что надеяться, чего желать? Надежда для Марии таилась лишь в любви, которую дарил он, ее Василий, а все желания — в надежде на его любовь. Нет его — нет любви. Круг жизненных стремлений разорвался…

Проходили часы, а Мария, запершись, никого не впускала в комнату. Все сидела, все не верила, все ждала: шелохнется, приподымется, встанет, скажет…

Потом она долго смотрела на строгий профиль лица Алексеева, на обостренные смертью его черты, запоминая любимый образ — суть ее души.

Потом машинально прибралась в комнате, бросив в угасающий камин полевую сумку Алексеева с записями и стихами.

Под утро в комнате грохнул выстрел. Когда сломали дверь, Мария была мертва.

Ей было девятнадцать лет. Достаточно, чтобы любить во всю силу и красоту любви, так, как может любить только женщина, без оглядки, до крайней безотчетности, до полного самоотречения. И мало для того, чтобы понять, что… Впрочем, что должна была понять Мария? Что можно жить и без любви? Что уходить из жизни самовольно — проступок тяжкий, осуждаемый? Но — Джульетта, но — Ромео? Любовь судом обычным не судима…

Хоронили Алексеева и Марию 2 января. Вместе, рядом, на одной трамвайной платформе, тихо катившейся от Нарвских ворот, стояли два гроба, обитые красной материей, сплошь покрытые живыми цветами. И толпы петроградцев шли траурной процессией. У Путиловского завода платформа остановилась. Из ворот вышли тысячи путиловцев, затопили до краев улицу, двинулись дальше, в сторону Красненького кладбища…

И вот отзвучали прощальные речи, вскинула вверх винтовки красноармейская рота, прибывшая из Гатчины на прощание со своим председателем революционного комитета.

Залп!.. Салют, дорогие мои Василий и Мария! Слава вашей любви, продолжающей веру в чистоту человеческих отношений, слава!

Залп!.. Салют, Мария! Слава тебе, умевшей любить честно и беззаветно, слава!

Залп!.. Салют, Василий Алексеев! Слава и вечная память тебе, не умевшему жить и работать вполсилы, честь и хвала уму твоему, так много понимавшему, сердцу, освещающему дорогу по жизни тем, кто мечтает научиться жить по-человечески, по-коммунистически… Слава!

…Вот и вся моя повесть о Василии Алексееве, вот и вся его жизнь. Вся ли?..

Слышу: гудит работяга-пароход «Василий Алексеев».

Вижу: взметнулись в салюте руки ленинградских пионеров у памятника Василию Алексееву: «К борьбе за дело Коммунистической партии Советского Союза — всегда готовы!»

Знаю: каждый день по улице имени Васи Алексеева на Кировский завод, который когда-то именовался Путиловским и где когда-то работал Василий, идут тысячи молодых девчат и парней — наша сегодняшняя гордость и завтрашняя надежда.

Большого смысла исполнен тот факт, что аллея Почета Кировского производственного объединения, где ныне делают самые мощные в стране тракторы, начинается с портрета Василия Алексеева. Это как дань памяти рабочему-самородку, талант и воля которого, как представителя своего класса, огромны и многогранны. Алексеев был кумиром пролетарского молодняка тех лет, в которые жил. Памятник ему, открытый 2 сентября 1928 года, был создан по инициативе и на деньги рабочей молодежи Ленинграда. Имя Алексеева знает сегодня каждый труженик завода, многие тысячи ленинградцев и всей страны.

Да, время уносит все… Все, кроме человеческой памяти, кроме памяти народа, человечества. Секрет бессмертия до ужаса прост: надобно (всего-то!) «поселиться» в этой памяти, быть нужным для многих сегодня и завтра. Своим исключительным знанием, новым открытием, подвигом. А если сказать одним словом и проще — особой значимости делом.

Вот Алексеев. В нынешнем году ему исполнилось бы девяносто лет, он был бы глубоким стариком, если б остался жив. Хотя это очень сомнительно: слишком много губительных событий случилось за это время в истории нашей страны, чтобы он со своей вездесущной, неистовой натурой не нарвался на смертельный удар. Но будь Алексеев стариком или, как сегодня, «человеком-пароходом» и памятником, он наш современник. Потому что содержание и образ мыслей его, а еще более душевный настрой, поступки его созвучны с нашим сегодняшним представлением о том, как должен жить и бороться новый человек нового, социалистического общества. А если говорить точнее, потому что, прожив всего-то двадцать три года, Василий Алексеев вместе со своим поколением дал нам такой образец.

В самом деле, историческое сознание живущих сегодня людей — это не только свод научного знания, сбитого в неумолимые законы общественного развития, это еще традиции, обычаи и символы, в которых мы воспроизводим наше прошлое эмоционально, — одушевляя образы живших когда-то людей. Не всех, далеко не всех, а только тех, без кого жить невозможно, кто нам необходим. И тогда получается, что люди далекого прошлого непосредственно участвуют в нашем бытии, становятся, вернее, остаются нашими современниками.

Да, и «родимые пятна прошлого» прилипают к нашим душам, и устаревшие идеи еще находят путь к умам иных людей. Несмотря на то, что мы изо всех сил боремся против них, ибо они мешают нам быстрее двигаться вперед. История, как единое временное состояние, как единство прошлого, настоящего и будущего, образуется из наследования не недостатков, не негативного, а прежде всего и главным образом того лучшего, позитивного, передового, что создается предшествующими поколениями во всех областях жизни. В том числе в духовном, нравственном развитии общества. Тут образец самоотверженного, героического поведения, тон которому задали современники Алексеева и сам он, имеет непреходящее значение. Потому что образец этот, пройдя сквозь годы, в чем-то изменившись по форме под влиянием реальных исторических условий, в сущности остался тем же, присутствует в настоящем как продолжающийся процесс того изумительного прошлого, которое было для Алексеева настоящим.

Такие вот метаморфозы, такая вот диалектика: настоящее Алексеева для нас стало прошлым, но это прошлое присутствует в нашей жизни как ее момент, и потому оно настоящее, которое частью уйдет в прошлое, а частью — в будущее. В конце концов все мы должны научиться жить так, как жили Василий Алексеев, Павка Корчагин, Александр Матросов, Олег Кошевой и Юрий Гагарин: не только волей обстоятельств, но и собственной волей всегда быть на передовой — там, где идет борьба за правду, за новое, передовое, где решается вопрос о Революции и ее будущем; не позволять себе жить вполсилы, вполсилы любить и работать, не готовиться жить, а всегда — жить, писать свою жизнь сразу «набело», каждый день с большой буквы, с абзаца…

Память об Алексееве не угасает и среди комсомольских поколений. И здесь он пример того, каким должен быть подлинный комсомольский работник: не бюрократом и карьеристом, не нудным морализатором, как еще порой случается, а пламенным трибуном, человеком талантливым, умницей, беззаветным трудягой, подвижником.

В книжках и статьях об Алексееве, которые начали выходить вскоре после его смерти, его называли «великим идейным руководителем молодежи», «первым вождем ленинградского комсомола». Статей, сборников, воспоминаний об Алексееве много. Есть и книги, ему посвященные. О нем писали сразу после его смерти, еще не умея писать и не имея возможности с близкого расстояния понять, кем и чем был Василий Алексеев. Писали и потом, когда научились грамоте, когда мелкое уже и не виделось через десятилетия, писали все годы до нынешних дней, пишут сегодня.

Удивительно это: ни о ком из руководителей молодежного движения не писали так много и так хорошо, как об Алексееве. Даже его бывшие политические противники, а в обыденной жизни, думаю, его лютые враги. Тот же Григорий Дрязгов, к примеру, посвятивший свою книжку Василию Алексееву… Такое надо заслужить. Нет, завоевать. Надо быть сильным безусловно.

И он был таким — очень сильным, этот рабочий паренек небольшого роста и некрепкого здоровья. Он был силен огромным талантом жить для других, не думая о себе, не хоронясь от пуль и ударов судьбы. Вступив в классовую борьбу мальчишкой, он успел пройти подполье, испытать аресты, отмучить свои сроки в тюрьме, вместе с большевистской партией взять власть в свои руки и испытать радость победы, получить смертельные раны, перетерпеть жестокие боли и страдания, выжить, чтобы строить новую жизнь, чтобы продолжать бороться и любить… и умереть — на взлете, с раскинутыми для полета крыльями, так и не отведав плодов своей борьбы, недолюбив и недопев своей песни, совсем еще мальчишкой — умереть… Было в его натуре крепкое зерно — раскаленная добела вера в возможность лучшей человеческой доли. Не для себя — для других. Конечно, он мечтал о счастье и для себя. И знал его формулу: жить для других… Мало жил? Ну что ж: пути земные у всех коротки. Жизнь же ценится, как давно замечено, не за долготу, а за содержание.

Загрузка...