Глава IX. Страшный суд

Нет ничего более ценного в мире и ничего, требующего большего бережения и уважения, как свободная человеческая личность.

В. Вернадский

1

Что такое черный бор, знал Василий слишком хорошо с младых своих ногтей, о нем часто говорилось в семье как о важной части государственного приработка, особенно когда речь заходила об осенней тягости — выплате ордынской дани. Во время томления в сарайском плену зародилось в сердце Василия даже нечто вроде суеверного страха перед этим понятием. Тохтамыш требовал выплатить восемь тысяч рублей серебром, у Дмитрия Донского таких денег не было, и он рассчитывал выкупить сына из залога за счет этого самого черного бора, полученного с новгородцев. Василий терпеливо ждал, шли месяц за месяцем, год за годом, а отцу все никак не удавалось заполучить нужное количество серебра. У каждого приезжавшего из Москвы посла или великокняжеского боярина Василий спрашивал нетерпеливо: «Когда меня освободят?» — и в ответ слышал одно и то же: «Вот как черный бор с новгородцев получим». И стал этот черный бор даже уж ему в страшных снах сниться наподобие какой-то нечистой силы, на которую никак невозможно найти управу. И оттого, может быть, он и на самовольный побег из Орды решился?..

Теперь ему пришлось самолично разбираться с тем, из чего именно складывается черный бор, почему так упорно утаивают его новгородцы. Как и при отце, они одно ладили: «Бор дати не можем из-за полного оскудения черносошных смердов». По сообщениям московских доброхотов, не находившееся в зависимости от светских и церковных вотчинников сельское население черных, княжеских земель действительно очень бедствовало. Крестьяне, называвшиеся в новгородчине по-прежнему смердами, занимались в основном лесным перелогом, при котором земля использовалась лишь несколько лет, а потом надолго оставлялась для отдыха. В то время как на нивах Северо-Восточной Руси давно и прочно укоренилась трехпольная система, новгородцы и псковичи по-прежнему вели первобытное подсечное земледелие. К тому же и природа сама не благоволила им: то зима выдастся бесснежная, то поздние весенние морозы ударят и не дадут хлебам взойти, то дождливое лето вымочит все посевы на корню. Вот и в этом году летописец горестно занес на пергамент: «Весна была тепла, а лето студено и мокро и никакое жито не родилося с тех мест». И то было правдой, что бедствовал народ там постоянно. То запишет летописец, что «того же лета, разгневанием Божиим, умалися хлеба, и бысть драгость велми», так что зобница овса тогда стоила гривну, три меры ржи — полтину, пуд соли — гривну[103]. Случалось, от голода дело до людоедства доходило, если верить летописцу, записавшему: «…инии же и мертвыа скоты ядаху, и кони, и псы, и кошкы, и люди людей ядоша». А кроме людоедства в те голодные времена, когда в «Новгороде хлеб дорог бысть не только сего году, но всю десять лет: по две коробьи на полтину, иногда боле мало, иногда менши, иногда негде купить», еще и в рабство люди сами себя продавали: «…и бысть скорбь и туча хрестияном велми, толко слышати плачь и рыданье по улицам и по торгу; и мнозе от глада падающе умираху, дети пред родители своими, отци и матери пред детьми своими; и много разадошася: инии в Литву, а инии в Латиньство, инеи же бесерменом и жидом не хлеба даяхуся гостем»[104].

О бедственном положении новгородских крестьян рассказывали Василию Дмитриевичу бояре братья Никитины, которые, подобно Василию Румянцеву, перешли под покровительство Москвы. Братья жили раньше в городке твердом и толстом — Орлеце, один из них, Анфал, даже ходил ратью на Каму и взял принадлежавший жукотинским мурзам — вассалам Золотой Орды — город Джуне-Тау. Никитины стали подлинными хозяевами Заволочья, как называли земли за Волоком на нижнем течении Северной Двины. Но это не нравилось новгородским боярам, которые всячески старались их вытеснить из Орлеца.

— Бор тебе, великий князь, не дают, а сами богатеют, — ябедничал Анфал, старший из Никитиных. — Не всякий же год неурожай, а голод почти непрестанно. Иной раз жито потрошат ливонские рыцари, травят хлеб на корню, не то шведы либо другой какой неприятель зорит и хрестьян, и городской люд. Батюшка твой, Дмитрий Иванович, договор имел с тверским великим князем, чтобы тот не препятствовал провозу хлеба из Москвы к нам, а нынче опять препоны, потому как бояре и Твери и Новгорода норовят все наособицу жить, опять же купцов расплодилось много таких, что тоже скупают зерно и продают потом по вздутым ценам.

Подобно нижегородскому боярину Василию Румянцеву, братья Никитины тоже не просто изменили своей державе и перекинулись к великому князю Москвы — они видели необходимость преодоления раздробленности Руси, хотя помогали Василию Дмитриевичу не без собственной корысти. А помощь они оказали существенную. Черный бор, который обязаны были предоставлять новгородцы московскому великому князю, состоял не столько из дани и разных натуральных повинностей крестьян, сколько из обложения пошлинами разных промыслов, как сельских, так и городских черных, независимых от бояр и церкви простолюдинов. Братья Никитины точно подсчитали, сколько у новгородцев есть неводов на рыбных промыслах — каждый из них является единицей обложения. Знали Никитины и сколько имеется црен для выварки соли из морской воды и соляных источников Старой Русы — эти сковородки также приравнивались к сохе. В числе обложения черным бором были железные промыслы, кожевенные чаны и сапожские мастерские, кузнечные горны, гончарные круги. Даже и давившие с помощью особых жомов коноплю и орехи маслобойни были взяты Никитиными на учет. Сказали они Василию Дмитриевичу и общее количество тяглового населения (женщин и детей они не учитывали, но, если бы понадобилось, назвали бы и их примерное число).

Еще перед тем как идти в Нижний Новгород, Василий Дмитриевич отправил двух своих послов сказать гражданам Великого, чтобы они дали Москве черный бор, заплатили все княжчины и чтобы отослали грамоту о суде к митрополиту Киприану, который снимет с них грех клятвопреступления. Анфал Никитин сказал тогда, что новгородцы не согласятся, и он не ошибся: вернувшись из Нижнего, Василий Дмитриевич узнал об отказе Новгородской боярской республики поддерживать отношения с Москвой по старине. Это и сам Василий Дмитриевич предвидел, потому-то загодя велел Юрику и Владимиру Андреевичу готовиться идти на Новгород войной, чтобы припугнуть и заставить дать черный бор.

Это должен быть поход, подобный тому, какой совершил отец в год возвращения Василия из плена. Дмитрий Иванович, разгневавшись на Новгород и ушкуйников, собрал тогда войско от всех низовых городов, за исключением тверских, вообще редко принимавших участие в московских походах. Двадцать девять городов выслали свои рати — от Белоозера и Устюга до Нижнего, Можайска и Коломны. Вся эта рать направилась к Новгороду и, не дойдя тридцати верст, остановилась, желая не допустить кровопролития. Новгород струсил, начались переговоры, и дело кончилось тем, что вольные люди должны были за виновных ушкуев заплатить восемь тысяч рублей (три тысячи новгородцы и пять тысяч двинская земля, потому что две тысячи заволчан на семидесяти ушкуях участвовали в общем разбое). Раздел был несправедлив, заволчане, поплатившись дороже, чем следовало, остались недовольны и самим Новгородом. Хорошо бы и сейчас вышел такой исход дела, потому что двинская земля Давно тяготеет к Москве, с заволчанами ссориться не следует, а Новгород ничего кроме силы не признает.

Хотя и впрямь бедствовали жившие в нем простолюдины в годы неурожаев, княжеских междоусобиц и иноземных нашествий, однако же само Новгородское вечевое государство, уцелевшее от татарского погрома, было богато и сильно. С помощью северо-восточных русских княжеств новгородцы и псковичи сумели отстоять свою независимость от посягновений Швеции, ордена, Литвы. Но затем, когда Москва была слишком озабочена охраной своих южных и восточных границ, стало ей как бы не до Новгорода, который начал обретать из-за этого все больше независимости и от великокняжеской власти, даже стал отношения с соседями выстраивать самостоятельно — войны вести, договоры заключать. Однако ограждение от великорусского великого княжения принесло новгородцам и великие испытания: полагаясь на самого себя лишь, допустив самое полное за всю свою историю народоправство, Новгород не в силах был ни независимость отстаивать, ни мир сохранять. Единственно, что оставалось неизменным в Великом и что по-прежнему делало его могущественным и богатым, — это торговля: вел он ее и с Западом через Балтийское море, и с Востоком через Сурож и Кафу, одновременно поддерживая экономические связи с русскими княжествами и проникая с большой выгодой для себя в полуночные страны и за Камень.

В межгосударственных делах новгородцы тоже изрядно поднаторели, ловки да пролазчивы были, даже Киприана при всей его византийской хитрости сумели обвести вокруг пальца.

2

Успешно и крайне ловко завершив тверское дело, Киприан рассчитывал и на новгородцев легко найти управу. Поначалу все к тому и шло. Патриарх Антоний прислал архиепископу и всему духовенству Новгорода увещевательную грамоту, призывая отказаться от вынесенного еще при Пимине приговора не обращаться к суду митрополита всея Руси. Грамота самого царьградского патриарха, да еще доставленная не простым письмом, а двумя митрополитами — андреанопольским и ганским, на кого угодно произвела бы сиюмоментное усмиряющее действие, но только не на граждан Великого. Киприан, узнав с изумлением, что духовенство Новгорода ведет себя так, словно никакого увещевания патриарха не получали, вынужден был в минувший Великий пост поехать туда самолично. И не без опаски начинал он свое путешествие, предполагая любой неожиданный исход и приготовившись к самым решительным поступкам.

Когда подъехал он к городу 11 февраля, встречали его с подобающей почетной торжественностью и дали ему и его свите лучшее подворье — у Иоанна Предтечи на Чудинцевой улице. С пышными обрядами служил он две литургии в Софийском храме, велегласно учил народ с амвона. Архиепископ Иоанн устроил в честь митрополита всея Руси двухнедельный непрерывный пир, на котором присутствовали посадник, тысячный и все славные мужи Великого, которые в знак особенного уважения от имени всего города подарили ему несколько дворов. За прямо данное гражданам высшее архипастырское благословение получил Киприан надлежащие поманки — подъездную дань и кормовую пошлину — обычную и строго определенную поголовную подать со всего духовенства епархии приезжающему митрополиту. Все это принимал Киприан как должное, а 25 февраля, в неделю православия, совершив в Софийском соборе третью литургию, он потребовал суда своего месяца, как это бывало всегда при прежних митрополитах, получавших суд и пошлину через каждые три года на четвертый. Новгородцы отказались это сделать столь решительно, что не поддались ни увещеваниям, ни угрозам, которые Киприан высказывал им еще целых три дня, а закончил тем, что предал их, включая все духовенство с архиепископом во главе, церковному отлучению. Мера эта была столь невиданно сильная, что новгородцы отправили в Константинополь двух послов — Кюра Созонова и Василия Щечкина — добиваться от патриарха признания законности их приговора вместе с предъявлением нового требования, чтобы митрополит не вызывал их архиепископа к себе в Москву, а кроме того, хлопотали о снятии наложенного на них отлучения. И Киприан время не терял: возвратившись в Москву, он отправил в Константинополь с жалобой на строптивых новгородцев своего боярина Дмитрока Афинеевича.

И вот, пока завершались дела по присоединению К Москве нижегородской земли, как раз к моменту возвращения Киприана и Василия Дмитриевича в Москву прибыли сюда константинопольские апокрисиарии — архиепископ вифлеемский Михаил и царский чиновник Алексей Аарон с ответными посланиями патриарха. Обоих посланников встретили с подобающими почестями и разместили в палатах митрополичьего двора.

Алексей Аарон в первый же день бил челом великому князю. Как сугубую тайну сообщил, что архиепископ Михаил мог бы и один привезти послание патриарха, но Антоний специально приставил к нему надежного царского человека, дабы не допустить несправедливости, не ущемить как-нибудь ненароком интересы московского царя. Василий понял тайные помыслы молодого пройдохи Аарона, велел дать ему полчетверта ста рублей.

Пришел со своим благословением к великому князю и архиепископ из Вифлеема, степенный и добропорядочный старец Михаил. Он сказал, что бывал в Москве еще при Алексии, чье поселение находилось на Боровицкой горе возле Иоанна Предтечи и было скромно, даже и бедно, не то что нынешний митрополичий двор, поставленный рядом с великокняжеским. Из этого наблюдения патриарший апокрисиарий выводил, что Москве и верно суждено стать Третьим Римом, ибо все прочие православные митрополии приходят в великое разорение, а он, Михаил, еле наскреб в своей ризнице денег на поездку в Русию. Василий подумал, что проворный Аарон не совсем был не прав, а Михаил не столь уже и степенен и добропорядочен, однако велел и ему тоже выдать в качестве поминка полчетверта ста рублей.

А самый большой дар великого князя получил в этот же день Тебриз. В Нижнем Новгороде он пал на колени перед Василием, гулко ударил лбом о дубовые плашки пола и повинился: «Опоздал я, княже, со своей местью, теперь встречу жениха лишь там!» Василий, утешив его щепотью серебра, дал новое задание: тайно встретить и также тайно сопровождать константинопольских послов. Тебриз на этот раз преуспел и сумел разузнать, что патриарх Антоний, посылая в Русь своих двух апокрисиариев, дал им наказ, в котором настоятельнейшим образом предписывал «соблюдать между собою мир и любовь, ничего не говорить и не делать одному без другого и ни под каким предлогом не видеться порознь с великим князем и митрополитом».

Тебриз маленько запоздал, конечно, со своим столь важным донесением, однако же Василий не мог не оценить великую важность его.

Когда он пришел к Киприану, у того шла трудная беседа с архиепископом Михаилом. Патриарший посланник считал, что для решения вопроса следует выехать в Новгород, дабы обозреть епархию и выслушать противную сторону. Киприан отвечал, что архиепископ Иоанн со свитой уже в Москве и нет необходимости проделывать столь трудную дорогу, тем более что на дворе Сретенье, уже вот-вот начнется вешняя распутица и неизвестно, на чем ехать — на колесах или на санном полозе. Старец Михаил стоял на своем, считая, что до распутицы еще очень далеко, что одного архиепископа со свитой недостаточно, что надо и с горожанами иметь беседу от лица патриарха.

В том, что до распутицы еще далеко, он был прав — тут Киприан неудачный довод привел, потому что хоть и было Сретенье, когда будто бы зима с весной встречаются, однако снегу лежать еще не меньше двух месяцев. А вот желание непременно встретиться с гражданами Великого выглядело подозрительным, таковым оно было и на самом деле, что стало Василию ясно сразу же. Он позвал в палату Алексея Аарона и, когда тот явился с видом несколько растерянным, сказал:

— Ехать в Новгород нельзя, ибо я складываю свое крестное целование ему, какое дал, и иду войной. Вам же обоим здесь, в Москве, надлежит быть всегда вместе и под охраной моих людей, потому что в городе замечены новгородские лазутчики. — Василий потомил молчанием, после которого добавил слова, все константинопольским послам основательно разъяснившие: — Не должно вам «ничего говорить и делать одному без другого и ни под каким предлогом видеться порознь с великим князем или митрополитом».

Архиепископ Михаил скорбно поджал тонкие бесцветные губы, молчаливым поклоном седой головы выразил полное согласие. Но Аарон не смог сдержать изумления. Он таращил на великого князя свои темно-карие глаза, и Василий увидел, что они у него разные — левый слегка прищурен, как бы хитровато заужен, а правый — круглый и по-воловьи выпуклый. Киприан, конечно же, сразу увидел перемену в поведении патриарших послов, ничем не выказал своего ликования, однако константинопольцы не могли не почувствовать упрека в его словах, которые он высказал несколько позже, уже в присутствии новгородского архиепископа Иоанна:

— Священнослужение совершается на земле, но по чиноположению небесному. Сам Утешитель учредил это служение, и людей, еще облеченных плотию, соделал представителями служения ангелов. Посему совершитель этого служения должен быть настолько чист, что как бы он стоял на небе, посреди небесных сил.

Всем присутствующим ведома была проповедь одного из отцов церкви, но также и ведомо было всем, что нарушается она священнослужителями сплошь да рядом. Архиепископ Иоанн настроен был явно враждебно, он сразу же ответил митрополиту:

— Стоило ли из-за двух тысяч рублей вселенский шум поднимать, патриарха вовлекать в дела, кои недостойно вершим мы, не все стоящие «посреди небесных сил».

Всем ясно было, сколь расчетливый удар нанес новгородский архиепископ, а Киприану тем паче, и он не счел нужным сдерживать гнев:

— Жалею, что отлучил я тебя уже от церкви, не могу еще раз это сделать сейчас! Ведь отказываясь давать мне месячный суд, вы не две тысячи рублей лишь утаиваете, но члените митрополию, на единство Руси покушаетесь! Вы патриарха самого не чтите, ведь велено вам в грамотах Антония сначала одной, потом второй вот.

Грозный тон митрополита не произвел на Иоанна ни малого воздействия, он тихо, но настойчиво возражал:

— Митрополит Феогност во изъявление своего благоволения к архиепископу новгородскому Василию пожаловал крещатые ризы…

— Не «во изъявление», а по нарочитому исканию Василия, — вставил Киприан, но Иоанн не счел нужным возражать, продолжал:

— Имея с той поры вот уже пять десятков лет крещатые ризы, мы, архиепископы новгородские, на основании этого отличия усвояем особые права, как-то: белый клобук — принадлежность автокефальных владык. А сие дает нам право не ходить на твой митрополичий суд…

— Должно уточнить, однако, — вмешался архиепископ Михаил, — что крещатые ризы, данные Феогностом Василию, являли собою ризы, украшенные четырьмя лишь крестами, а не сплошь. Так что замышление присвоить своим архиепископам с помощью этих риз автокефалию вздорно…

— Имеем мы ризы, сплошь украшенные крестами, — слабо возразил Иоанн, но тут включился, тараща воловий глаз, Аарон:

— Приемлю смелость сказать, что надеялись вы подменить одне ризы другими — четырехкрестные на полиставрий, это ведомо в Византии.

Слушая константинопольских посланников, Василий подумал, что не напрасно стравил им по полчетверта ста рублей. Киприан, решивший, что победа над новгородцами уже одержана, стал по-отцовски увещевать Иоанна:

— У тебя под клобуком голова Божьей милостию, понял ты, что не след упрямиться, явился вот в Москву по моему зову…

— В последний раз!.. И каюсь зело в этом! — непримиримо вскричал новгородский архиепископ. — Единственно ради патриарших послов снизошел, а они тоже не по совести дело порешить хотят…

Тут началось общее возмущение: Михаил и Аарон горячо внушали, что отличие крещатых риз не связано с каким-либо умалением зависимости архиепископа от митрополии, Киприан обещал снести с новгородцев грех клятвопреступления, но Иоанн и слышать ни о каких уступках не хотел, ссылаясь на незыблемость закрепленной общим крестоцелованием присяги.

Слушая нервные голоса высокодуховных лиц, Василий подумал, что дело, конечно же, не просто в тех двух тысячах рублей, которых может лишиться митрополит, в случае если новгородцы отложатся от его суда. Московские князья тотчас после того, как в лице Ивана Даниловича Калиты осознали себя князьями великими — собирателями и объединителями русских земель, стали недвусмысленно заявлять о желании подчинить своей власти Великий Новгород, и тот, конечно, начал заботиться о том, чтобы отстоять свою независимость. Успев сделать митрополитов всея Руси своими, московскими, князья получили возможность влиять на все русские княжества через посредство власти владык духовных. Однако новгородцы всячески противились. Сначала они добились права избирать кандидата на свою архиепископию, а оно в общем укладе русских церковно-политических отношений было правом великокняжеским. После того как новгородские епископы возвысились в архиепископский сан, они приобрели внешнее отличие крещатых риз, чтобы окончательно отложиться от митрополии. Но если это произойдет, то и бояре Новгорода могут выйти из-под власти великого князя московского, потому что стоит на своем архиепископ Иоанн не из личного своего упрямства, а выражает отношение всех граждан Великого. Сам по себе известен был Иоанн как большой миротворец. Когда в очередной раз повздорили новгородцы с псковичами, начали проливать кровь христианскую, владыка Иоанн так пытался увещевать граждан Великого Города: «Вы бы, дети, мое благословение приняли, псковичам нелюбие отдали и свою братью младшую приняли по старине, потому что, дети, видите, уже последнее время приходит, надобно христианам быть заодно». Но вот то ли забыл он те свои слова, то ли так сильна у него неприязнь к московлянам, одно тростит:

— Целовали крест все заедин не звать нас к митрополиту на суд, и грамоту пописали, и попечатали, и души свои запечатали. — А напоследок добавил Иоанн даже такое, что никому неизвестно было, что и вздумать трудно: — Постановили новгородцы предавать смертной казни, убивая или сбрасывая с моста в Волхов, тех, кто захочет обратиться к посредническому суду митрополита.

Василий собирал рать, чтобы постращать новгородцев, теперь ему стало ясно, что надо идти войной карательной.

3

Поход начался в сретенские морозы. И хотя стояла стужа пляшущая, однако же не за горами была и оттепель сретенская. Поэтому приходилось поторапливаться, чтобы завершить рать до того, как начнут рушиться пути.

Снега в тот год выпали богатые, в лесу человек проваливался по пояс, а звериные тропы были столь углублены, что кабаны скрывались в них с ушами.

Собранное войско было, как обычно, пестро, неоднородно: вместе с обученными дружинниками князей и бояр были конные и пешие слуги, челядинцы, холопы. Особые отряды были из городских ополченцев — купцов, ремесленников, а также из пеших крестьян. Главной силой и гордостью, конечно же, были великокняжеские дружины из слуг да детей боярских, подвластных в отсутствие Василия Дмитриевича одному только его братцу Юрику. Только его одного слушались они, тогда как в других дружинах и отрядах командирами были их владыки — мелкие князья или бояре.

Юрик рвался в поход с мальчишеским нетерпением, повторяя свое любимое присловье: «Скорым-скоро, скорым-наскоро». Ему уже доводилось участвовать в войне, однако впервые стал он полковником — под его началом был его Звенигородский полк. Конно, людно и оружно пришел из Серпухова в Москву и Владимир Андреевич. Но если князь Серпуховской повиновался лишь долгу, хранил верность той круговой поруке, которой был теперь повязан он с Василием Дмитриевичем, у которого лишь был теперь простым служилым подручником, а не соправителем, как при Дмитрии Донском, то Юрик на правах старшего брата с видимым удовольствием командовал престарелым своим дядей.

— В великого князя играешь? — с ухмылкой, но беззлобно, понимающе сказал Владимир Андреевич. Юрик вспыхнул, собрался обидеться, но дядя вовсе уже дружески добавил: — Пока не вышли, можешь важиться, а начнем рать — без меня отвагу излишнюю не выказывай, потому как там будет жить или умереть…

Собственно, своим главенством Юрик кичился лишь для показа и лишь при матери да при Янге. Да еще, пожалуй, при изографе Андрее, который откровенно любовался и восхищался юным полководцем. Это ревниво заметил Василий Дмитриевич, даже сердиться стал. Не знал он, что, глубоко мирный человек, Андрей преклонялся перед людьми, способными на ратный подвиг во имя Отчизны, видя в этом выражение лучших свойств русского характера — душевной крепости и нравственной чистоты. Именно поэтому так люб был ему Дмитрий Иванович Донской, поэтому и так скорбел он по погибшему на поле Куликовом Пересвету… Поэтому и сейчас откровенно любовался Юриком, который легко, уверенно гарцевал на яром боевом коне, да и то: был Юрик прекрасен и юн, посеребренная кольчуга переливалась на солнце жемчугом, дорого поблескивали каменья, которыми были изукрашены меч, узда и седло, на ветру выбивались из-под золоченого шлема густые русые волосы — таким навсегда он запомнится Андрею…

Подготовке к скорому походу Юрик отдавался с такой истинной страстью, столь дотошно вникал во все, что и старые ратные люди вроде Серпуховского принимали его старейшинство без обид.

Оба полка размещались в Чертольском урочище[105].

Здесь же были кузница и мастерские. Юрик тут дневал и ночевал. Поначалу, правда, не все у него гладко шло, учился на ходу.

Пришел к мастерам, что лучные стрелы впрок готовили, спросил:

— Калена стрела?

— И каленые и коленые, — ответил старый оружейник.

— Как так?

— Копьеца — да, каленые, стальные. А древко, на которое они надеваются, клеим продольно из четырех коленых пластинок…

Узнал Юрик, что наколотые из выдержанной древесины пластинки долго просушиваются в печи на малом тепле, потом мастер тщательно выверяет их прямизну для однообразия полета. Бездумно выпускал он в уток да лебедей десятки, сотни стрел, а они, оказывается, вон как дорого достаются. И понял он песню, что слышал в великокняжеском дворце от домрачея Игната:

И в колчане было за триста стрел,

Всякая стрела по десять рублей,

А еще есть в колчане три стрелы,

А и тем стрелам цены нет.

Колоты оне из трость-дерева,

Строганы те стрелы в Нове-городе,

Клеены оне были клеем осетра-рыбы,

Перены оне перьецом сиза орла.

От Игната же, который в молодости был воеводой, услышал Юрик, что есть на свете дивной крепости и остроты меч— булатный[106]. Будто бы закаляют сталь особым образом: после поковки дают меч всаднику, который мчится с ним на коне во весь опор, держа лезвием вперед.

— Вот так, буестью, то есть струей воздуха, и охлаждается, — закончил Игнат.

— А тебе откуда это ведомо?

— Видел на Кавказе… А потом в наших старых книгах прописано, знаешь сам небось: «Ваю храбрая сердца в жестоцем харалузе скована, а в буести закалена»[107].

— В те времена, я слышал, у нас все белое оружие — мечи, копья, ножи, сулицы, а также и доспехи со щитами были не хуже, чем у кочевников, и лучше, чем во всей Европе.

— Верно, — согласился Игнат, — до татар у нас все было лучшим. И лошади тоже…

— И потом отец вывел было скоков, но сейчас опять свиньи, а не резвачи.

— Надо новый конский завод делать, разводить породы легконогих скакунов.

— Вот ужо скорым-скоро, скорым-наскоро!.. — с большой горячностью пообещал Юрик, а сам смутился бахвальства, нескромного, даже и преступного хода своей мысли, поправился: — Закончится рать, скажу великому князю… Если он не захочет, я в своем уделе разводить лошадей стану.

Всех удивил Юрик, когда придумал заготовить для пеших воинов деревянные лыжи, длинные и узкие, чтобы не проваливаться на глубоком снегу, но и двигаться скоро. В отсутствие Василия Дмитриевича, находившегося в Нижнем Новгороде, Юрик принял сам решение сделать мастерскую, в которой строгались из досок лыжи с острыми носами, загибавшимися затем при нагреве от пламени огня либо после распаривания в кипятке.

Свейский посланник, увидев, как на этих лыжах воины Юрика скользят по заснеженному льду Москвы-реки, признался:

— Нигде таких не видел… У нас в Скандинавии лыжи есть, но другие. Либо короткие и широкие, подбитые мехом, либо непарные — одна длинная, а другая короткая, чтобы ею отталкиваться… А чтобы так быстро ехать на них… И не видал, и не слыхал о таком…

— Это потому не видал, что недавно у нас. Когда мы на Булгары при отце ходили, такие вот уже делали. Я и вспомнил, — без всякого бахвальства ответил Юрик. — Теперь хоть через леса, хоть по болотам.

— Ну и Юрик, ну и дух! — восхитился Владимир Андреевич.

И великий князь одобрил, похвалил братца. Тот, чтобы скрыть смущение, нахмурился, спросил:

— А верно ли, что отец перед Куликовской битвой читал псалом «Бог нам прибежешь и сила…»?

— Да, «…скорый помощник в бедах, посему не убоимся, хотя бы поколебалась земля и горы двинулись в сердце морей».

— Когда же выходить, брат? — спросил Юрик, лицо его было бледно, в глазах затаенный трепет.

— Надо дождаться Максима…

Максим был послан в Новгород московским полномочным послом, чтобы сообщить боярскому вече, что, в случае если новгородцы и впредь собираются утаивать дань и не являться на митрополичий суд, великий князь сложит свое крестное целование. Вернувшись в Москву, он сказал, что новгородцы стоят на своем и таким образом объявляют войну.

Накануне выхода из Москвы Юрик имел свидание с Янгой — тайное, украдкой, как она того захотела. Нежно просила его беречь себя в походе, говорила ласковые слова, а потом вдруг по тонким губам ее скользнула еле уловимая усмешка.

— Что ты? — обеспокоился Юрик.

Говорят, великий князь в полюбовницы какую-то девку силой взял… Будто в монахини она хотела идти, а он понял ее… Будто она косоглаза даже…

— Врут! — бездумно и горячо заверил Юрик.

— Что врут? Что — косоглаза?

— Нет… Врут вообще… Я не видел, я не слышал… И Софья Витовтовна мне ничего не говорила, она бы сказала… — Юрик смотрел в серые с голубыми крапинками глаза Янги и ловил себя на мысли, что впервые не только не сердится на Василия, когда заходит о нем разговор, но словно бы даже рад, словно бы какая-то тяжесть с его сердца спадает. Но побоялся сказать ей об этом, побоялся вновь лишиться вдруг народившейся надежды. И порадовался, что не сказал, когда услышал от нее давно чаемые слова:

— Ты люб мне, Георгий… — И тихо поцеловала его в щеку и перекрестила тонкими белыми пальчиками.

Утром Юрик прощался со старшим братом, испытывая к нему полное доверие.

— Так значит: «…не убоимся, хотя бы поколебалась земля…»? — спросил Василий, и Юрик пламенно продолжил:

— Да, да, хотя бы «…и горы двинулись в сердце морей». Брат, отныне я буду всегда твоей стрелой, куда пошлешь, туда и полечу!

Василий провожал взглядом уходившие по Ржевской дороге полки, повторял вполголоса тот псалом, что читал отец перед смертельной схваткой с Мамаем. Заметил и сам, что истовее всего произнес слова, рассказывающие о том, что Господь, «прекращая брани до края земли, сокрушил лук и переломил копье, колесницы сжег огнем». И загадал: «А может, и отец тоже это место больше всего любил повторять?»

4

Великая княгиня Евдокия Дмитриевна решила в это лето завершить строительство храма Рождества Богородицы в Кремле в честь победы своего великого мужа на Куликовом поле 8 сентября — в день рождения Пречистой. Сказала, что Андрей Рублев вернулся из дальних странствий и сразу же согласился вместе с Феофаном расписывать и украшать храм.

Василий порадовался:

— Значит, «образовался»!

Хотел немедля и повидать Андрея, но тут пошли из новгородской земли гонцы один за другим, понесли вести сначала ожидаемые и отрадные, но затем…

Торжок сдался почти без боя. Произошло это во многом благодаря той находчивости, которую проявил Юрик: из Волока-Ламского конные дружины пошли окружной дорогой, через Тверь, а пешие ратники на лыжах спрямили путь, через замерзшую Волгу, и вышли к Торжку с опозданием лишь на один всего день. Для защитников города появление большого войска было столь неожиданно, что они сразу же ударились в пополохи. Глядя на них, пустились в массовое бегство и стали искать покровительства Новгорода охранники и жители Вышнего Волочка, Бежецкого Верха, Телбовичей, Старой Руссы, Вологды.

Паника распространилась по всей новгородской земле. Победа была почти бескровной и, показалось, полной, окончательной. Во всяком случае, Владимир Андреевич и Юрик посчитали именно так и, оставив Максима в Торжке в качестве временного правителя, с трофеями и большим количеством пленных двинулись в обратный путь. Шли вборзе, стремясь быть дома к Пасхе.

И как раз в Светлое Христово воскресенье все и произошло: под вечер того великого праздничного дня разгулявшиеся торжокцы, вспомнив недавно перенесенную от москвичей обиду и подстрекаемые новгородскими сторонниками, предали мученической смерти великокняжеского боярина Максима.

А следующий гонец сообщил, что новгородцы не только не смирились, но сами пустились в разбой: охочая рать их захватила и сожгла Великий Устюг, Кличень, Белозерск…

Уточнял очередной скоровестник, что новгородцы в столь слепой ярости грабят города Московского великого княжества, что не щадят даже и святых храмов, обдирая иконы и книги церковные, пытают богатых людей, желая узнать, где спрятаны их сокровища, пленяют крестьян, вылавливая их в лесах, и, наполнив добычею множество ушкуев и насадов, сплавляют все вниз по Двине.

И это еще было не все среди горьких вестей с окраин государства: сообщили Василию, что предводительствует разбоем, кроме князя Романа литовского, воевод новгородских Тимофея Юрьевича, Юрия Онцифоровича, Василия Спицы, Тимофея Ивановича, Ивана Александровича, еще и князь Константин Иванович Белозерский, который был всегда подручником государя московского, да вот вдруг переметнулся к злостному неприятелю! Измена всегда отвратна, но всегда имеет какие-то причины. А чем объяснить, что юный князь в переветничестве своем не пощадил даже памяти отца Ивана и деда Федора, которые пали в славной битве на поле Куликовом?.. И не эта ли разгоревшаяся междоусобная брань подвигнула новгородского летописца напророчествовать: «Скует же копие свое брат на брата… и сулицею прободает сродник сродника»?

Собирался Василий Дмитриевич поначалу постращать новгородцев, потом хотел покарать походом, теперь же решил вести борьбу на уничтожение. Он удвоил военную рать, и на Радуницу, в день поминовения усопших, Юрик с Владимиром Андреевичем повели вновь на север четыре полка — Московский, Коломенский, Звенигородский и Дмитровский.

Великий князь поначалу решил сам возглавить поход, но тут случилось горе в семье — преставился брат Иван с нареченным иноческим именем Асаф.

Хоть и знали все, что болезный он, что не жилец, однако Евдокия Дмитриевна все равно убивалась, да и Василий не сдержал слез. Положили братца у Святого Спаса в монастыре, проводили на вечный покой в ангельском чине, и тогда Софья Витовтовна помирать собралась — опять разродиться не может. Лекари выходили ее, но новорожденный Георгий столь худо из себя выглядел, что вряд ли можно было предсказывать ему судьбу более счастливую, чем Ивану[108].

Андрей Рублев перехватил великого князя на паперти Успенского собора. Василий думал, что он о строительстве храма Рождества Богородицы хочет что-то узнать, думал отговориться на ходу — де, потом, потом, сейчас недосуг, но Андрей встал на пути, не пустил. Взгляд мученический, бледное лицо, столь исхудавшее, изможденное, что Василий невольно воскликнул:

— Ты как с креста снятый… В пост так изнурил себя?

— Не то, государь! Ты зачем Живанку обидел?

— Это присуху Пысоя, что ли? Так он же монах, зачем она ему?

— Она Христова невеста была, а ты изнасильничал.

— Нет, Андрей, — невольно стал оправдываться Василий, — она не постриглась еще тогда… Разве что сейчас…

Андрей смотрел в упор и молчал, на высоком и чистом челе его нервно пробивалась голубая жилка. Повернулся и медленно пошел прочь, и даже в обтянутой черной рясой чуть ссутулившейся спине его читалось осуждение. Василий хотел остановить его, окрикнуть, что-то объяснить или потребовать, но в последний момент поостерегся: а ну как Рублев даже и не оглянется на зов великого князя?

Мрачнее тучи явился Киприан, сообщивший:

— Доброхот скорбную весть с моей родины принес. Амуратов сын Челябий Амиря Турский взял землю болгарскую и славный город Тернов. Царя, патриарха, митрополита с епископами пленил, мощи святых пожег и соборный храм в мизгит — церквище варварское — претворил.

— Что агаряне христианский храм в мечеть превратили — не диво… А вот потомок князей Белозерских Константин в Великом Устюге православные церкви сквернит — это каково?

— А я и говорил тебе еще в Нижнем, что мягок ты, добр излишне. Государь не должен потворствовать беззаконию.

— Молчи, святитель, не сыпь на раны соль.

Василий Дмитриевич продиктовал дьяку текст грамоты к Юрику и Владимиру Андреевичу, в которой предписывал схватить и доставить немедля в Москву не только убийцу Максима, но и всех причастных к этому, как много бы числом их ни оказалось.

Приказ великого князя был исполнен очень скоро: на Троицыну родительскую субботу привели из Торжка в Москву семьдесят закованных в железо злодеев.

5

Дважды заметил Василий, что Рублев избегает встречи с ним — сначала прошел потупившись, не подняв глаз из-под низко надвинутого куколя, второй. раз вовсе перешел на другую сторону Соборной площади. Василий досадовал и не знал, как вернуть расположение любезного его сердцу изографа, но тот, видно, сам понял, что невместно же великому князю искать примирения с черноризцем, первый повиниться решил, подошел после великого славословия в день отдания праздника Пятидесятницы, спросил, волнуясь:

— Скажи, государь, правдива ли молва по Москве идет, будто решил ты семьдесят православных людей убить? — Спросил и замер, глядя в упор своими глубоко утомленными и потому кажущимися темными глазами. Василий уже привык к его обычаю вот так внезапно замыкаться, погрузившись в свой мир или словно бы сожалея о сказанном и ожидая подтверждения своим словам. И не мог, конечно, не увидеть Андрей, как тень неудовольствия и огорчения пробежала по лицу великого князя — не тех, знать, слов тот ждал…

— Убивают убийцы, а я разве похож на него?

— Если совершишь убийство, то станешь им.

— Нет. Я совершу казнь. Это не убийство, но на казанье.

— Лишить жизни — это убить.

— Убить можно человека, а если лишают жизни преступника — то будто возмездие.

— Что же, по-твоему, это справедливое воздеяние — лишить жизни стольких людей?

— Это мщение! А месть должна превышать преступление и предупредить новые! И сам Христос не запрещал казнить преступников…

Андрей не стал больше пререкаться, опять, как давеча, ушел с молчаливым осуждением. Своими напористыми вопросами он нимало не поколебал Василия, который все хорошо уже обдумал, принял решение, твердое, одобренное боярами, освященное митрополитом. А самая надежная мера была в примере отца: он ведь не поколебался совершить в Москве первую публичную казнь!.. Василий помнит, как возражал Митяй: говорил, что жизнь — это благо, дарованное от Бога, и прекращение ее зависит только от воли Творца, а не по усмотрению человека, хоть бы и великого князя. Но отец резко отповедал своему ставленнику в митрополиты — сказал, что Господь человеку даровал не единую лишь жизнь, но многие блага и радости, мы распоряжаемся ими по-своему, без ведома Творца.

Митяй, слывший речистым священником, книгам и грамоте гораздым, много еще разных противлений смертной казни Ивана Вельяминова высказал, но отец сказал, как запечатал: «Я задам урок вам, кто покусится впредь предать дело Русской земли». Мал был тогда Василий, но очень хорошо все разумел и запомнил.

Бестрепетно принял Василий Дмитриевич решение, не сомневался в нужности и необходимости его, однако в иных его словах и поступках окружающие могли рассмотреть малодушие либо робость, да и сам он временами переживал чувство некоей греховности затеянного предприятия. Оттого, может быть, и исполнение казни самой откладывалось со дня на день по причинам разным и неожиданным.

Он велел позвать к себе Тебриза после захода солнца. Почему в столь поздний час, когда все дела державные исполнены, он и сам бы не мог сказать — само собой почему-то разумелось, что эту бесед с с этим человеком надо вести не при свете дня.

Тебриз сидел у стола прямо перед многосвечовым шандалом, в немигающих глазах его отражались трепещущие язычки огня. Иногда он вздымал на столешницу руку, и тогда рубин на его перстне излучал кровавый, тревожный свет.

— Тот самый яхонт-то?

— Тот самый, княже..

— А говорил — «проел»…

— Говорил потому, что знал, все равно ты не поверишь…

Василий сидел в кресле, чуть смежив веки, готовясь к главному разговору. Челядин разлил в чаши сыченый мед, снял нагар со свечей и бесшумно удалился.

— Пей! — предложил Василий и сам пригубил душистый хмельной напиток.

Тебриз заметил в своей чаше какое-то насекомое, кажется, то была пчела. Подумал, как бы незаметно выудить ее пальцем да куда-нибудь спровадить, но не решился, боясь испортить хорошо начавшийся разговор с великим князем. «Маленькая», — успокоил себя и проглотил мертвую тварь без гримасы, только чуть задумавшись отрешенно и прислушиваясь к тому, как прошла она внутрь.

— Днями устроим на Кучковом поле прешумное празднество…

Тебриз кивнул лохматой головой.

— В древности, рассказывают, любимое народное зрелище было растерзание зверями преступников… У нас нет ни тигров, ни львов… Собаки злы но малы, только покусать могут.

— Злые люди нужны? — на поклеванном оспой лице Тебриза родилась довольная улыбка.

— Я знал, что ты сметлив…

— Готов хоть сейчас головы супостатам рубить — Тебриз был явно рад веселому дельцу.

— Нет, нет, тебе нельзя! — Василий нахмурился, добавил с неудовольствием: — Ишь, как у тебя губу-то разъело — православный народ изводить. Мне нужны свои…

И опять Тебриз все понял с полуслова.

— Верно, верно… У евреев казнь вершат царевы отроки, военачальники, родственники потерпевших.

— Но мы не евреи, у нас будут казнь делать желающие простолюдины. А ты их отыщешь в Москве. И научишь делать четвертование.

Тебриз и на это согласился с сиюминутной готовностыо и даже, кажется, сразу же и включился в дело — стал перебирать в памяти знакомых людей, взгляд его стал отсутствующим, но тут же он и спохватился:

— Серебро нужно… Не мне…

— И тебе тоже.

— Ну да, — согласился бездумно Тебриз, опять, видно, уже переключившийся на поиск мастеров, умеющих разрубать человека на четыре части. Он понимал, что надо искать их среди людей завистливых, жадных, раздраженных и разуверившихся, жаждущих власти, благ, славы, — через низменные страсти легко вцепиться в душу человека, надо только вывести его из равновесия, поселить в нем страх или вызвать жадность, а когда он будет в твоих руках, дать ему деньги и надежду на будущее еще благоденствие.

— Душа человеческая тридцать сребреников стоит.

— Столько и получишь, — с едва сдерживаемой брезгливостью сказал Василий. — Иди, а завтра приведешь людей к боярину Беклемишеву.

Тебриз раболепно припал губами к руке великого князя, пошел к двери легкой, пружинистой походкой хищного зверя.

Василий подошел к окну, отпахнул створку рамы. Свежий ветерок донес с Москвы-реки прохладу. Василий высунулся в окно по пояс. Возле красного крыльца стояли стражники. Один из них держал над головой факел, огонь в чаше метался на ветру, неровно и ненадежно освещая мощенную дубовыми плахами площадь перед Успенским собором. Два других охранника медленно прохаживались вдоль стены, позвякивая оружием. За кремлевской стеной процокал копытами по сухой жесткой дороге верховой всадник, затем протащилась упряжка, несмазанные колеса телеги создавали далеко окрест разносящийся скрип.

Василий сердито захлопнул окно и прошел через сени в летнюю повалушу. Хотя было темно, но ему казалось, что он видит яркие картинки на стенах, нарисованные Андреем. Вот тут, у окна, яблоко боровинка, как настоящее, даже съесть его хочется. Но сейчас же и легкую досаду пережил, вспомнив Андрея с его упреками и неудовольствием. Подумал тут же, что досадует не только на Андрея, но и на себя самого: зачем сказал Тебризу про четвертование — удивить хотел его, что ли, ведь думал до этого, что казнь будет обыкновенная, как при отце?.. А раз сказал, то нельзя уж назад подаваться. Что думает, интересно, на этот счет митрополит, он должен бы одобрить такую решительность, ведь эта жестокость ради большей острастки живущим…

Василий обогнул красное крыльцо и пошел к митрополичьим палатам, нужно ему было получить одобрение Киприана немедленно, прямо сейчас.

Ворота Кремля еще не были заперты, тут и там толкались беспокойными кучками люди, говорили с опаской — как видно, об одном говорили: о предстоящих казнях.

Об этом же разговор и у Киприана шел. А вели его явившиеся к нему монахи — Андрей Рублев да Епифаний Премудрый. Завидя великого князя, они осеклись было, но затем, поощряемые митрополитом, продолжили беседу. Василий слушал их, не вмешиваясь.

— Заповедь «Не убий» главная в том декалоге, — говорил Епифаний, продолжая, как видно, разговор о библейском десятисловии. — Однако потом в Пятикнижии Бог разрешает израильтянам нарушать этот запрет… Взять хоть Второзаконие… Если новобрачная оказалась не девственной, то «пусть отведут отроковицу ко входу в дом отца ее и побьют ее люди города ее камнями и пусть умрет она за то, что свершила срамное дело в Израиле». Как же так?

— Не токмо отроковицу, — невозмутимо отвечал Киприан. — Израильский бог требует убить непослушного сына, убить человека, который «нарушал субботу» и в этот священный день собирал дрова… Но не знаешь разве ты, Епифаний, что убивающий поражает мечом более себя самого?.. В самом деле, какое зло причинил Авелю Каин? Ему против воли ускорил вход в царствие небесное, а себя подверг бесчисленным бедствиям. Бог подверг ведь не Авеля, а Каина страшному наказанию, после убийства никто ведь не сможет сказать: я убил человека и никого более не боюсь!

И тут все трое, словно сговорившись, обернулись к великому князю, словно бы испытывая: как он на эти слова отзовется?

Василий Дмитриевич принял вызов, прошел степенно к тяблу, молча помолился на икону Спаса Нерукотворного. Указывая на него десницей, проговорил:

— Всяк сущий Его кровью искуплен. Много думал я: проливая кровь человека, разве же не проливаем мы кровь Христа нашего? И никто не мог мне дать ответ. Только один Сергий вразумил. — Василий боковым зрением увидел, как при этих словах ворохнулись Андрей и Епифаний. Потомил молчанием, истово молясь Спасителю, закончил: — Сказал мне наш русский чудотворец, что поразить врага не доблесть и не радость, но долг, ибо силу зла в любой форме должно уничтожать. И укрепился я на этом.

— Сергий — зерцало духовной жизни нашей. Епифаний большой труд взял на себя — житие его написать, и я на труд сей его благословляю. — Киприан торжественно перекрестил Епифания, а заодно и Андрея, тем дав им знак уйти. А они и сами чувствовали, что неспроста пришел великий князь к митрополиту и не рад вовсе тому, что их тут застал.

Когда остались вдвоем, Василий сказал без обиняков:

— Четвертовать я решил убийц Максима, дабы других недругов устрашить.

Киприан, по обыкновению, ответил витиевато, так что по-всякому можно было понять его:

— Латиняне на костре сжигают… Варяги и древние греки да римляне жгли преступников. В Европе сейчас не только четвертуют, еще и колесование есть, кипячение в масле или в вине на медленном огне… На Востоке на кол сажают.

— Значит, согласен ты с моим решением?

— Мы отвергаем только одну казнь — распятие на кресте, самая мучительная и долгая смерть…

— Мы не можем распятия допустить из-за благочестивого нашего воспоминания о смерти Спасителя…

— Истинно, истинно, великий князь!

Который раз, заканчивая разговор с Киприаном, думал про себя Василий: «Ну и склизкий же ты, владыка, прямо как линь!»

Возвращаясь в свой дворец, он прислушивался к долетавшим с посадов и подола звукам, чудилось ему, что Москва словно бы в осаде вражеской находится или будто бы те семьдесят, что в порубах закованными в железа сидят, опасность представляют, могут вдруг взбунтоваться, беду городу принести.

6

Наутро тысячеустая молва уже разнесла по городу: четвертовать будут все семьдесят человек. Количество смертей было столь неслыханно большим, а способ умерщвления столь неслыханно ужасен, что в вероятность этого никто и верить не хотел. И в дружине зодчих и изографов, что исполняли заказ великой княгини Евдокии Дмитриевны, никто в это не верил.

Закладку храма еще позапрошлой осенью осветил митрополит Киприан: выкопал лопатой ямку, окропил ее святой водой и положил первый камень возле старой деревянной церкви Воскресения Святого Лазаря, которую Евдокия Дмитриевна решила непременно сохранить как знак возрождения, воскресения страны после 8 сентября 1380 года и которая должна была стать приделом нового каменного храма Рождества Богородицы. Загодя были найдены мастера каменного дела, которые обустраивали Москву еще с 1367 года, когда Дмитрий Донской решил ставить новый Кремль. Затем пришли званые зодчие из Владимира и Суздаля. Московские каменные здатели способны были строить только маленькие церкви, подражая уцелевшим древним храмам. Но, создавая такие же формы и используя тот же материал — белый камень, они вели кладку столь непрочно, а своды возводили столь медленно, что даже и главный московский храм Успенья несколько раз рушился и нуждался в постоянном ремонте. А во владимиро-суздальской земле жили потомки тех немецких зодчих, которых подарил Андрею Боголюбскому германский король Фридрих Барбаросса. Узнав об этом, Евдокия Дмитриевна и решила позвать их, потому что хотела построить храм красивым и прочным, достойным памяти великого мужа и одержанной им знаменательной победы на поле Куликовом.

Потомки великих мастеров цену себе знали, повели себя сразу же очень важно.

— Ставить будем храм или создавать? — спросил один из прибывших, старший по возрасту и, очевидно, главный.

Евдокия Дмитриевна спокойно, но вразумительно ответила:

— Я звала здателей — зодчих, умеющих создавать здания, а деревянные церкви ставить у нас многие горазды.

Здатели намеревались закабалиться на три лета, получая в год по тысяче гривен серебром. Евдокия Дмитриевна на денежный их запрос не стала возражать, но вот срок строительства ее не устроил, она желала бы закончить все в два лета. Сказала, что московские каменщики уже выполнили работы по ломке, грубой околке и доставке белого камня, уже обжигается известняк, гасится известь, готовится раствор, отрыт и уже засыпается котлован, кладется бутовый фундамент, устраиваются леса и кружала. Здатели, однако, продолжали набивать себе цену и, узнав, какого размера и высоты храм хочет иметь великая княгиня, начали сетовать, что уж очень тяжело будет наверх камень таскать. Однако и тут Евдокия Дмитриевна нашлась с ответом:

— Умелые здатели каменья вверх не носят, но сотворят колесо и возвлекают все тяжелое ужищем… И вверху цепляют малые колесики, еже плотники зовут векшею. А как у немецких мастеров они прозываются?

Здатели замялись, не умея ответить, а присутствовавший при этом разговоре Феофан Грек, который обещал Евдокии Дмитриевне не только иконы для храма написать, но и стены изнутри украсить, спросил разочарованно:

— Зачэм нэмэц?! Пыл я у нэмэц в храме, пыл… Службу творят хорошо, но красоты не увидел никакой. Люччий мастер — свой, русич. — Феофан по-прежнему калечил русские слова, особенно если был возбужден. Успокоившись, говорил уже и рассудительнее, и чище, без сильного акцента. — Я видел Покров на Нэрли, зрел Дмитровский собор во Владимире. Нэт ничего лючче ни в каких странах.

— Конечно, — согласно молвила великая княгиня, — только на русской земле такая красота могла возникнуть, в этих храмах — сама душа нашего народа.

— Вэрно, вэрно! Я молился на храм, что на берегу рэчки Нэрл. Нэт, нэ скажу, что храм этот болше константинопольской Софии или римского Павла, нэт… Но никогда и нигде нэ переживал я такого волнения. Я опустился на колени, чувствовал, что весенняя земля мокра и холодна, но нэ мог отвести зраков своих… Церква та ровно бы и нэ руками человека сотворена, стройность и ясность божественные[109].

И тут пришлые зодчие со смущением признались, что никакие они не немцы, а выдавали себя за таковых из боязни, что великая княгиня не возьмет их. Оказалось, что прапрадед одного из них работал с мастером Аввакумом в Юрьеве-Польском на Георгиевском соборе, по точному подобию которого через сто лет построен был в Москве Успенский собор, а дальний предок другого — мастер каменной хитрости Авдий резал камень для церкви в Холме. Им, как и Феофану Греку, как и великой княгине, были известны и дороги великие образцы русского зодчества, однако не до Дмитровского. собора, не до Софии киевской или новгородской было сейчас, иные времена переживала Русь, иные и цели были у нее. Повсюду ставились одноглавые четырехстолпные или шестистолпные храмы, стоявшие прочно на своих кубах, словно бы вросшие в землю. Ни лестничных башен, ни галерей, ни полосатой, декоративной кладки. Главное — внушительность облика и непроницаемость стен. Завершал облик храма-твердыни купол, похожий на шелом богатыря.

Суждено было и этому храму Рождества Богородицы стать одноглавой четырехстолпной крестовокупольной церковью. Окна в виде щелей, словно крепостные бойницы, однако же на западной стене пробиты были оконца и круглые, словно розетки о восьми лепестках. А кроме того, сумели мастера кое-где не только излюбленное русское узорочье подвести, но так сделать, что весь облик храма обрел некую стройность и законченность, с какой бы стороны на него ни смотреть.

Феофан Грек долго осматривал находившееся еще в лесах и кружалах здание храма, отметил, что, хоть и грузно оно, приземисто, видна в нем красота силы, красота могучей простоты. И обронил будто бы про себя, но так, чтобы слышали зодчие:

— Нет, не от немца это здательство…

Мастера дружно подтвердили его слова и, высказывая давнюю, видно, обиду отцов своих и дедов, рассказали, что немецкие каменотесы, называвшие себя «вольными каменщиками», в сугубом секрете держали свое искусство, ни записей никаких не делали, ни изустно ничего не растолковывали, а между собой сообщались какими-то тайными знаками.

Евдокия Дмитриевна поначалу собиралась украсить новую церковь одними только иконами. Любила она до слез эти образы сияющей красоты: сколь много бессонных ночей провела она в своей трудной жизни государыни и жены, а затем матерой вдовы перед одиноким дивно расписанным ковчегом иконы, которая властно приковывала к себе ее взгляд, просветляла и обнадеживала неслышными посулами, утешала и укрепляла духом. Но не только одной этой своей сердечной привязанностью к иконам руководствовалась она: обходиться лишь иконами уже стало привычным на Руси, где каждые девять из десяти церквей были деревянными, а стало быть, делали невозможной живопись по свежей, сырой штукатурке. Но каменный храм Рождества Богородицы можно было украсить и фресками — если уж не драгоценной мусией, то хоть стойкими красками изобразить на стенах и сводах деяния святых, лики ангелов, мучеников, иерархов.

Андрей и Феофан неспешно прохаживались по свежеуложенным плиткам пола, прикидывали, размышляли, иногда тихо спорили. Андрею нравилось, что зодчим удалось сделать свод столь искусным образом, что в нем был какой-то чудный отголосок — сокровенно отзывались даже тихие слова. А Феофан считал, что храм должен строиться так, чтобы эхо подгоняло идущего человека, словно бы сзади еще кто-то следом шел.

— Зачем? — не понимал Андрей. — А как же тогда сосредоточиться в молчании, углубиться в себя, если кто-то тебя сзади понуждать будет…

— Нет, тарагой Андрэя, жизнь коротка, торопиться надо!

С тем оба согласились, что интерьер храма у мастеров удался не хуже, чем внешний облик. Конечно, это не константинопольская София, где купол производит впечатление чуда: в каком бы месте ты ни стоял, взор твой тянется непременно ввысь, к единому центру величавого здания, однако и войдя в малый храм Рождества Богородицы, человек невольно остановится и вознесет взгляд свой к куполу.

Дело теперь за изографами, их хитрость должна завершить начатое…

А слухи о казнях все полнились, все настойчивее ходили по Москве. Говорили, что из семидесяти человек иные уже дух испустили — задохлись в тесных порубах. Не готова оказалась Москва столь много преступников одновременно в темницах и погребах содержать. Разные слухи ходили и о месте казни. Говорили сначала, что великий князь велел лобное место на торговой площади возле Кремля сделать, а потом будто бы передумал, велел казнь вести в урочище Кучково поле, где некогда стояли красные села и слободы боярина Стефана Ивановича Кучки, чьи сыновья принимали участие в убийстве Андрея Боголюбского, а может быть, даже организовали это злодейство. На том поле Дмитрий Иванович Донской учинил первую публичную казнь изменнику земли Русской…

Андрей с Феофаном стояли в пустом храме, без слов понимали друг друга… Тако жизнь пестра, подобно жнивью под облаками, ветром гонимыми. Строили храмы новые, чтобы душа взор лила горе, и собирались семьдесят душ допрежь срока с телами разлучить, судя их судом человеческим, а не Божиим. И все это была жизнь единая, неразделимая, высшим произволением данная, человеческой волей творимая.

Полагали изографы, что Василий Дмитриевич не может никак решиться и потому затягивает окончательный приговор. Не знали они, что великий князь для вящей острастки пригласил на торжественное событие князей и бояр из всех уделов. И вот шли и ехали к Кремлю по дорогам, посадам и улицам Москвы смоляне по Волхонке и Знаменке, волоколамцы по Никитской, тверяне по Тверской, ярославцы по Лубянке, владимирцы и суздальцы по Покровке, серпуховцы через Замоскворечье по Ордынке и Полянке, калужане по Якиманке.

Большое празднество задумал учинить наследник Дмитрия Донского. А известный всей Москве юродивый разносил свою новость:

— На Сивцевом Вражке баба родила младенца с петушиными ногами… «Завтра Страшный Суд грянет!» — изрек тот младенец и тут же помер.

7

Феофан Грек писал главную, храмовую икону. Дивились все, кто видел его работу, Андрей созерцал благоговейно: истинное чудо вершилось на его глазах!

Письмо непревзойденного Феофана властно увлекало человека через видимый образ к неведомому величию Божества, одухотворяло и возвышало молящегося. На гордом золоте фона слепила голубизна одежды, словно бы сотканной из сияния небесной глубины, простая охра, коей выписан лик Пречистой, обрела пленительную нежность. Феофан, по обыкновению, писал образ не по подлинникам, не по образцам, а так, как ему представлялось. Изобразил он Деву Марию одну, без дитяти, не так, как привычно это видеть на всех богородичных иконах, начиная с Владимирской Божией Матери, написанной святителем Петром[110].

На иконе Феофана она стояла с воздетыми к небу руками.

Андрей видел в Новгороде в Софийском соборе Знамение — Божья Матерь там тоже держит руки перед собой. Восхищался он боголюбивой, написанной по велению князя Андрея Боголюбского такой, какой она привиделась ему — со свитком и молитвенно поднятыми руками, прижимающая благословенного Христа Спасителя[111]. И столь же древнего письма Ярославская великая панагия Оранта, Предстательство Пресвятой Богородицы за мир[112] вспоминалась Андрею, когда смотрел он на Марию, написанную Феофаном, только ни на одну из предшественниц нимало не походила она.

Художническое своеволие на его иконах принимал Андрей уже без былого недоумения, с пониманием тайны изографического искусства — новое, иное откровение поражало его сейчас.

Мария на иконе Феофана не была ни отвлеченной, малопонятной евангельской матерью, родившей Иисуса без зачатия ни простой земной женщиной — женой плотника Иосифа, но воспринималась истинной матерью всего сущего: это была такая понятная каждому славянину с языческих времен и по сей день дорогая и незабвенная Берегиня, предшественница Перуна и даже самого Рода с Роженицами!

Если раньше озадачивался Андрей тем, дана ли Феофану способность самолично лицезреть горние силы, то теперь его как мастера восхищало умение Грека тонко почувствовать и отразить в символах самое сокровенное и трепетное в судьбе того народа, среди которого он жил, для которого творил. Этот народ нуждался сейчас в бережении, в сохранении того, что легло в основу русской народности, что осознал он и оценил, вернувшись с Куликова поля. И неслучайное тут совпадение: можно рассмотреть на иконе, кроме самой Берегини, и берег жизни, и трепетную березу — священное дерево славян, обязательную принадлежность летних молений о дожде — в семик да Троицын день, а в языческие времена четвертого июня.

Андрей спросил без обиняков:

— Где видел ты такую Пречистую Деву?

Феофан все сразу понял, ответил с полным прямодушием:

— Гдэ же больше… как нэ на Руси! Трыдцать лет уже живу здэсь. И в Новограде, и в Вологде я пыл, там таких дэф с ангельскими крыльями зовут Берегинями[113]. — Феофан неспешно прошелся, по обыкновению, от окна к западной арке храма, придирчиво глянул на доску, вернулся уже более скорым шагом и положил ярко-красный широкий мазок (он выписывал башмаки на ногах Марии). Затем подошел снова к Андрею, продолжил тоном большой искренности: — Ты ездил образовываться в Царьград, на Афон… Но, тарагой Андрэя, тэбе там нечему учиться… Нэ веришь?

Андрей верил вполне, ибо сам понял во время поездки, что никаких тайн изографического мастерства для него уже нет и никто из византийских мастеров не мог писать лучше, чем умел он сам, однако не стал говорить это, лишь возразил уклончиво:

— Я не зря ездил…

— Во-о… И я нэ зря в Новограде и Вологде пыл. Вы чтите одного русского мастера, инока Печерского монастыря Алипия. Я пыл в Кыеве, видал его доски, хороши!.. А в Новограде какие русские мастера писали, знаешь ли ты, Андрэя?

— Сежир, Радио…

— Вэрно… А еще чудные изографы Георгий, Олисей, Стефан, Микула… Эт-то у них я Берегыню-то подглядэл…

— А началась война с Новгородом, ты и вспомнил? — подсказал Андрей. Для Феофана такой оборот разговора оказался неожиданным, он смотрел на Андрея в упор, в черных глазах его было удивление И некая даже растерянность, он долго собирался с ответом, подбирал, видимо, нужные слова, однако произнести их не успел — в дверном проеме храма появился юродивый и заблажил страшным голосом:

— Обаче всуе мятется всяк человек живый!..

От неожиданности ли, предчувствуя ли недоброе, Андрей чуть пошатнулся и прислонился плечом к стене, почувствовав через тонкую ткань рясы холодок и колючесть камня. И Феофан опешил, не стронулся с места и не пошел, по обыкновению, прочь от расписываемой доски, сделал неверное движение кистью — под башмаком Марии получилось красное пятно, словно бы лужица крови.

Тут же рык трубы ворвался в храм и отозвался эхом в куполе его. Изографы вышли на паперть. Глашатай сидел на высоком рыжем коне, кончив трубить, объявил:

— Великий князь начинает казнь преступников. — Заметив на себе тяжелые взгляды монахов, добавил от себя уже: — В велием гневе государь.

— Будь проклят гнев его, ибо жесток! — выговорил Андрей страстно.

Глашатай не расслышал или вид такой сделал, стеганул плеткой коня по крупу, развернулся и помчался галопом в сторону солнца, скоро скрывшись в розовой пыли.

— Аз есмь червь, поношение и презрение, — гундосил юродивый. — От всех беззаконий моих избавь меня, поношение безумного дал ми еси…

— Надо к великой княгине, к Евдокии Дмитриевне, — горячечно проговорил Андрей.

— Вэрно, она нэ допустит! — уверен был и Феофан.

Но великая княгиня была уже на Кучковом поле. Она и Софья Витовтовна сидели в специально принесенных, обитых рытым бархатом креслах рядом с Василием Дмитриевичем, по приказу которого началось четвертование: приговоренным к смерти отсекли руки, затем ноги и в последнюю очередь головы, чтобы выставить все это на четырех дорогах…

Киприана они нашли в митрополичьей церкви, где он истово молился, опустившись на колени. Услышав за спиной шум шагов, не поднялся, лишь скосил голову. Понял сразу же, почему пожаловали к нему изографы, упредил их благочестивыми размышлениями:

— Горе нам, что мы оставили путь правый. Все хотим повелевать, все быть учителями, не быв учебниками. Новоначальные хотят властвовать над многолетними и высокоумствуют. Особенно скорблю и плачу о лжи, господствующей над людьми. Ни Бога не боясь, ни людей не стыдясь, сплетаем мы ложь на ближнего, увлекаемые завистью. Лютый недуг — зависть: много убийств совершено в мире, много стран опустошено ею… Приобретем братолюбие и сострадание. Нет иного пути ко спасению, кроме любви, хотя бы кто измождал тело свое подвигами — так говорит великий учитель Павел. Кто достиг любви, достиг Бога и в нем почивает… — Произнеся это ровным нравоучительным голосом, Киприан снова повернулся к иконам, снова стал истово молиться, гулко стукаясь лбом о дубовые плашки пола: замаливал великий грех, который взял он на себя, как и обещал великому князю…

8

На Самсоновом лугу за Москвой-рекой[114], где пасли лошадей великого князя и косили сено для его конюшен, кто-то зажег оставшуюся на корню подсохшую траву, и теперь желтый дым застилал весь окоем, а потушить огонь никто не торопился, не до того всем в Москве было: который день уж шли на лобном месте казни. Весь привычный уклад жизни в Москве вдруг нарушился, больше стало в Москве озорников и бесчинников, вольготно чувствовали себя блудники, прелюбодеи, резоимцы, ротники, клеветники, поклепщики, лживые послухи, нечистые на руку корчемники, тати, разбойники и грабители. Там, глядишь, подрались двое-трое, у кого-то бороду выдрали либо ус, кому-то зуб выбили или нос расквасили — раньше бы вмешался народ, а сейчас — ладно, пусть их, до них ли, когда головы с плеч летяг, руки-ноги живым отсекают… Свели со двора у мужика лошадь, он признал ее у заезжего купца, а тот говорит: «Купил я ее». Надо бы разобраться, да опять некому: княжеские и боярские тиуны вовсе перестали заниматься судами да тяжбами, не оправляли виновных людей. Бобров безнаказанно стали красть из силков, знаки стирать на бортяных деревьях, выдирать из дупла диких пчел с медом, ломать охотничьи перевесы, резать и красть скотину, угонять от пристанища лодки, воровать одежду, оружие, да вот еще и княжеский даже луг подожгли.

Евдокия Дмитриевна вняла мольбам монахов-изографов и попыталась смягчить заболевшую душу сына — да, она не считала Василия жестоким, но находила глубоко несчастливым и нездоровым.

Как всякая честная вдова, как вообще всякая женская личность Руси того времени, по смыслу своего общественного положения была Евдокия Дмитриевна постницей и пустынницей, хотя и не жила в монастыре. Терем ее после смерти мужа стал кельей черницы, и в черничестве заключался смысл ее существования, ее истинное призвание. Она ходила пешком к Сергиевой Троице, долгие часы проводила в Переяславле у гроба преподобного Никиты и у честных его вериг, молила всех святых и угодников быть благонадежными ее ходатаями к Богу.

Сначала незабвенный образ мужа был предметом ее истовых заклинаний, а потом все больше скорби и заботы стал вызывать старший сын, первенец ее Василий. Не материнскую радость от успехов и благополучия его вызывал он, но постоянные и крепнущие тревожные предчувствия. И ни лучика надежды не просверкивало: она слишком ясно видела, что в этом неустроенном, озлобленном завистью и застарелой враждебностью мире нельзя ждать успокоения. Когда в набережных сенях, где стоял княжеский престол, Василий принимал иноземных посланников или давал в средней горнице пир в честь дорогого гостя, она не могла сдержать слез — сначала были они от радости и гордости за сына, а потом от сознания быстротечности и зыбкости этого благополучия, от сознания, что безопасности нет и не может быть в этом страшном житейском море предательств, мести, коварства, что не наступит никогда время простых, обыденных забот, время благоденствия и неубывающей радости. Нет, лишь новые семена вражды и раздора приносятся в Москву отовсюду, семена эти дают все более сильные побеги в юном, неокрепшем сердце Василия. Вот и эти ужасные казни…

Вечером первого дня она пришла в Архангельский собор к раке покойного мужа, пала перед ней на колени, взмолилась, обращаясь то к архангелу Михаилу, то к Дмитрию Донскому со слезной просьбой образумить и исцелить сына ее Василия. Не сразу заметила, что к молитве ее присоединились тихо вошедшие в храм монахи-изографы Феофан и Андрей.

Когда все трое в скорбном молчании покидали храм, Феофан приостановился на железной плите у порога, показал кивком на роспись, которую сделал он по заказу Евдокии Дмитриевны на стене прямо над гробницей Дмитрия Ивановича: яркими красками изобразил белокаменный город Москву со многими подробностями — с кремлевскими стенами и башнями, с храмами и монастырями, с дворцами и посадами.

— Однако надо было минэ Кучково поле киноварью сдэлать…

Евдокия Дмитриевна все поняла. Когда вышли на взгорок южной кромки Кремля, молвила виновато:

— Я все уже слова, которые знаю, сказала ему. Только одно он, несчастный, в силах был мне пообещать: не мучить болью их, сперва головы рубить…

Она хотела уйти во дворец, но Андрей остановил ее:

— Великая княгиня, не гневись, но работать в храме мы не будем, пока кровь христиан будет понапрасну литься…

— «Понапрасну»?.. — Евдокия Дмитриевна испуганно вскинула полные слезами глаза, снова потупилась и пошла прочь, покачивая головой — то ли отрицая что-то, то ли просто от боли и отчаяния.

Феофан размашисто пошел к новостроящемуся храму (наверное, чтобы прибрать краски да кисти), а Андрей спрятался в тени кремлевской стены и сквозь бойницу смотрел на далекий Самсонов луг. Желтый дым, оторвавшись от породивших его язычков пламени, поднимался ввысь, густел, темнел и сливался с низко шедшими, рваными облаками. Вот так, наверное, загорится край неба, и настанет время антихриста, и начнет вершиться Страшный Суд. И никто его не избегнет, не спасется — ни владыка церковный, ни великий князь.

Обнаженные людские души мечутся, терзаемые сознанием своей вины и неотвратимостью расплаты. У иных — смятение и ужас, у других — униженность и покорность, и у всех — ужас, душу леденящий страх. Вот-вот, еще миг — и решится судьба несчастных, ждущих участи своей. Андрей неотрывно смотрит на вихрящиеся клубы дыма, на череду идущих серых, с желтоватыми и темными подпалинами облаков, а ему чудятся взоры и судорожные движения грешников, трепетно ждущих решения Божьего Суда. Он чувствовал в себе силу и потребность изобразить всю бездну чувств людей, находящихся на грани двух миров, у него промелькнуло даже сожаление, что Феофан — нет, не доверит ему расписывать западную стену храма, где в назидание верующим даются картины Страшного Суда, и даже огорчился и подосадовал на то, что находится в одной дружине с Феофаном. Андрей владел искусством писать фрески, но знал, сколь ответственно это дело: надо иметь верный глаз и твердую руку, чтобы с одного раза же наложить рисунок на сырую штукатурку, которая быстро сохнет, а потому не допускает ни переделок, ни поправок. Будь он самостоятельным, главным в дружине изографом, он бы взялся за фрески над входом в храм, изобразил бы Страшный Суд таким, каким представил себе в эти минуты — действительно страшным, безжалостным и карающим! Вот, может, в Благовещенском соборе, который будет следом за Рождественским создаваться, может, в нем…

Андрей вдруг поймал себя на том, что в мыслях далеко в сторону забрел, а еще и на том, что ведь он и раньше много раз пытался представить себе, каким напишет он Страшный Суд, и никогда при этом в сердце его не было места злобе, но были милосердие, сострадание, страстное желание того, чтобы все люди без исключения спасли свои души… Да, да, в этом мире все же ведь больше добра, чем зла, это знал Андрей и по себе, и по рассказам своих содругов и сопостников — у каждого послушника находилось что вспомнить да порассказать…

Когда впервые вышел он пятнадцатилетним отроком на рать, то, слабосильный еще и тонкокостный, едва копье в руках мог держать. А битва так сложилась на Пьяне, что татары враз одолели и обратили русских в бегство. А он не успел скрыться, остался стоять возле березки. Свирепый татарин на коне подскочил, взмахнул кривой саблей — все, одно лишь мгновение жизни осталось… Но нет, скользнула странная усмешка по желтому безбородому лицу татарина, ссек он саблей ветку березы, а отрока пожалел. Да, уверен был в том Андрей, что именно чувство человеческой жалости отвело руку с саблей. Без меры жестоки были враги, бесчеловечно вырезали Тохтамышевы татары Москву, детей, до тележной чеки доросших, не щадили, ни женок, ни чернецов не щадили. Андрей сам был тому свидетелем, но и среди них могут встречаться такие, которые способны щадить и миловать…

А сколь жестоки были Ольгердовы воины, когда подошли к стенам Москвы. Не сумев взять города, ушли восвояси, но в сердцах пустошили деревни и села — словно туча саранчи по житу прошлась. А его угораздило же тогда прямо в ночной литовский лагерь забрести. Вскочили задремавшие было стражники, кричат: «Кто такой?» — «Русич я… — ответил. — Захворал шибко, сил никаких нет». И что же? Поверили! Нет, ни кормить, ни лечить не стали, но велели идти в ночь по дороге, сказали, что поблизости монастырь в лесу есть… Пришел в бедную обитель да и нашел там не только излечение, но счастье и цель жизни. Монахи почти месяц ходили за больным, сумели-таки выпользовать, изгнать злую хворь из тела, и все с той поры людьми родными стали.

Да, да, людей добрых и милосердных много, очень много, больше, чем людей злых, и если доведется Андрею Страшный Суд писать, то…

И опять он одернул себя, вспомнил: а ведь казни-то в Москве все вершатся!..

Они вершились еще целую седмицу.

Набранные Тебризом палачи менялись. Иные уже за свои доблести вознаграждены великим князем кто серебром, а кто стал владельцем амбаров, харчевен, торговых лавок, пирожен.

Но один из них не захотел никакой награды и подался — прямо в красной рубахе! — на Афон…

Загрузка...