Исторические события поворачиваются совсем не так, как их направляют участники, а по до сих пор не выясненным законам общественной динамики.
«Обаче всуе мятется всяк человек живый!» — все повторял юродивый. Как видно, пророчество это овладело всем несчастным существом его. Однако трудно ему было все же окончательно примириться с признанием суетности своей жизни, с тем, что земные блага — ничто по сравнению с благами небесными. Он словно бы вопрошал, словно бы сам ждал ответа от выходивших после литургии богомольцев: верно ли, что дающий милостыню нищему — дает взаймы Богу, что Бог возвратит этот долг на Страшном Суде, и верить ли, что Богом будут прощены все грехи, кроме жестокости и немилосердия, а за человеколюбие будет дана в награду вечная жизнь и вечное блаженство?
И Василий Дмитриевич знал, конечно же, что человек есть червь, поношение и презрение, что жизнь — суета сует и всяческая суета. Он и зодчим да изографам, которых позвал к себе для ряда о строительстве нового храма Благовещенья в восточном крыле великокняжеского дворца, напомнил о том, что жизнь человеческая скоропреходяща и подобна бурному морю, что человек — данник смерти, которая не дает отсрочек, а в жизни земной одно зло господствует.
Мастера слушали князя, потупившись, полагая, что говорит он с презрением о благах земных для того лишь, чтобы поменьше заплатить им за работу. Но Андрею хотелось думать, что Василий Дмитриевич желает найти оправдание совершенным казням и обрести душевный покой, потому столь велеречив с ними, простыми черноризцами. Похоже, так оно и было, потому что великий князь, прочитав псалом Давида, встал с престола, подошел к изографам, сказал со слабо скрываемым торжеством:
— Испугались моего гнева новгородцы. Бьют челом, мира просят, черный бор и все княжчины обещают платить по старине. Прислали вот в подарок десять тысяч рублей серебром.
— Дэсят тысяч! — восхитился то ли искренне, то ли наигранно Феофан. — А мэнэ упрекали, что за икону беру двадцат рубль.
— Двадцат тоже большие дэньги, — нечаянно передразнил великий князь Грека, но тот не обиделся, даже улыбнулся. И Василий Дмитриевич охотно осклабился, но от Рублева не ускользнуло, что через улыбку свою он зорко наблюдает — круглые синие глаза настороженны, приметчивы. — Двадцать рублей стоит целая деревня. — Говорит великий князь, а сам о чем-то другом, потайном, думает. Прошелся к престолу молча, вернулся и спросил внезапно, желая врасплох взять Феофана: — Зачем так стены расписал в новом храме?
«Заметил!» — одновременно с тревогой и радостью изумились художники. Они бы сейчас сами не могли ответить, кому первому пришла мысль сделать это: самому ли Феофану, руководившему росписями, или кому-то из его помощников — Андрею Рублеву или Даниилу Черному.
В новой церкви Рождества Богородицы было бы спокойно и радостно среди круглых столбов с мягкими арками, срезанными полукруглой фаской, но возникало чувство тревоги у каждого входящего оттого, что многолопастные завершения всех ниш имели кроваво-красную окантовку. В такую же красную раму заключили художники и седалище в большой нише западной стены — здесь были места для великокняжеской семьи в те обычные церковные службы, когда она не поднималась на хоры храма, куда вела в толще стен каменная лестница.
— Ровно бы кровь стекает… — как-то с сомнением полувопросительно произнес Василий Дмитриевич, а сам все так же настороженно и зорко вглядывался в лица изографов.
— Вэрно, — бесстрашно отвечал Феофан. — Много днэй тэкла в реках кров после Мамаева побоища…
— А-а, Мамаева… Да, верно, великая княгиня ведь в честь отца и победы славной заказала этот храм… Хорошо… — говорил с душевным облегчением Василий Дмитриевич, посматривая искоса на Андрея, и казалось ему, что в глазах изографа светится прощение и прежнее доверие. Но впечатление это оказалось обманчивым, в чем Василий Дмитриевич тут же и убедился: Андрей, чуть склонив по-журавлиному голову, смотрел словно бы сквозь великого князя, не видя его, без самого малого интереса, что было Василию и обидно, и непонятно.
Вошел митрополичий боярин Дмитрок, просил разрешения молвить слово. Великий князь сел на свое престольное, резное, с ажурным покрытием и золотой росписью, место, велел:
— Говори!
— Владыка просит тебя, государь, прошествовать к нему, зело важная новость у него есть.
Василий собрался было уже обронить привычное «Скажи, что скоро буду!», но, скользнув взглядом по отрешенному, равнодушному лицу Андрея, вдруг для себя самого неожиданно резко бросил:
— Скажи Киприану, что от его двора до моего престола ровно столько же шагов, сколько от моего дворца до архиерейского амвона.
Дмитрок поясно поклонился, Даниил Черный с неясной ухмылкой погладил прошитую серебряными нитями седины бороду, Феофан понимающе подкашлянул, а Андрей смотрел по-прежнему без всякого участия, даже и без любопытства.
Великий князь не сумел до конца выдержать взятой на себя роли самодержца, по примеру отца не считающегося с церковным владыкой. Когда явился Киприан и сказал, что по просьбе новогородского Иоанна ростовский архиепископ Федор приехал в Москву, бьет челом и вместе с целовальной грамотой привез великому князю тысячу рублей и митрополиту шестьсот для богоугодных дел, Василий Дмитриевич сошел с престола, сказал голосом словно бы приседающим:
— Вот и гоже, потому я и позвал тебя, видишь, каменные здатели у меня и изографы знатные… Надумал я храм Благовещения строить, хочу, чтобы похож он был на Рождественский, да только богаче, не об одну голову… А то что это за храмы — ни крестов золотых, ни куполов, ни звону… Этих вот искусников на фрески зову…
Почти уверен был он, что сейчас Андрей скажет, как говорил когда-то во Владимире в пасхальную ночь, как на берегу Москвы-реки во время крещения татар: «И на иконостас, а?» — и застенчиво улыбнется…
Но Андрей Рублев по-прежнему словно бы и не слышал ничего, словно бы он и не присутствовал в набережных сенях близ великокняжеского престола при очень важном ряде заказчиков — князя и митрополита — с мастерами.
Когда изографы и каменные здатели, обговорив ряд, ушли, Киприан спросил с большой печалью:
— Отчего же, княже, пренебрег ты моим приглашением, да еще предерзостно так?
Первым побуждением Василия было свою волю личности проявить, выказать независимость, свободу — отповедать зарвавшемуся византийцу, как делал это некогда отец, но вдруг почувствовал себя маленьким, слабым, побитым. Вымолвил после долгого и трудного молчания:
— Желаю я невидимо разрешиться от грехов самим Христом Спасителем при видимом изъявлении прощения от тебя, владыка.
— Исповедаться хочешь, сын мой? — Киприан знал, что великий князь исповедуется в посты перед духовником Герасимом, и сейчас не мог поверить столь неожиданно явившейся к нему удаче, продолжал с ликованием: — В непрерывной борьбе с грехом, которая продолжается всю земную жизнь человека, не обходится без временных поражений, отступлений и падений. Но милосердие Божие бесконечно, щедрости его бесчисленны.
Молча прошли в великокняжескую молельню.
Киприан был озабочен, как сделать великого князя своим постоянным покаяльником, боялся отпугнуть его первой исповедью и удерживал мысленно себя поучением епископа Ильи: «Достойно спрашивати с тихостью, ать онем легко поведывати».
Перед алтарем горела лишь одна лампада, в слабом круге ее света угадывались лики Спасителя, Божьей Матери, Николы-угодника.
Василий Дмитриевич, чуть отстранившись от митрополита, опустился на колени, Киприан, все еще озабоченный тем, как половчее начать поведовати великого князя, восклицал над ним:
— Помилуй нас, Господи, помилуй нас… Милосердия двери отверзи нам…
Василий, повторяя слова молитвы, готовил себя к покаянию, обращался взором к Христу, однако мысль и воображение уносили его прочь, и он вновь и вновь вспоминал недавно пережитое, но еще не осмысленное им.
…Слухачи донесли ему сразу же, в тот же день, что Андрей Рублев, узнав о казнях, сказал: «Будь проклят гнев его, ибо жесток!» Тогда Василий не придал особого значения словам иконописца, но чем дальше во времени отодвигались те дни, тем чаще задавался вопросом: «А смогу ли я снова, если доведется, предать страшной казни семьдесят человек?» И не находил ответа.
Как истинный сын своего времени, как человек, приученный с малых лет к роли государя и самодержца, Василий Дмитриевич знал один закон — свою волю, произвол старшего и сильного. Этим законом определялся весь уклад его жизни и всех людей, его окружавших, как наибольших, так и мизинных; этим законом определялись отношения сильных и слабых, самостоятельных и зависимых, старших и младших, властных и власти не имеющих, а наиболее полным выразителем этого закона служила личность историческая, какой являлся как раз великий князь. Потому-то для него произвол и самоволие были понятиями столь же определяющими и главенствующими, сколь и естественными, не могущими вызывать ни вопросов, ни сомнений… Своя воля личности была основой нравственного закона, который проявляется и в государственной, и в общественной, и в семейной жизни. Все дело в том лишь, сколь много свободы имеет человек, как позволит он себе расходиться, сколь безнаказанно может дать волю необузданной, ничем не сдерживаемой своей силе.
— Сам и раба твоего Василия кающегося, — молитвословил Киприан, а Василий вспоминал рассказ великокняжеского бахаря о том, как Илья Муромец от огорчения, что не позвали его на пир, хотел убить великого князя Владимира с княгиней, в Божью церковь стрелял, целясь в святой крест, а золоченую маковку отдал кабацкой голи на пропив…
— Се, сын мой, Христос невидимо стоит…
Новгородский ушкуйник и озорник Василий Буслаев не пощадил, расходившись, крестного отца и едва не убил мать родную… Вот и князь Белозерский, потомок героев Куликовской битвы, дал волю стихии своей, забыл честь и долг, переметнулся к врагам Москвы…
— …Христос невидимо стоит перед тобою, принимая исповедь твою. Не стыдись, не бойся и не скрывай чего-либо от меня, но скажи все, чем согрешил, не смущаясь…
А что тут скрывать: дал Василий Дмитриевич волю страстям своим, стал в гневе страшен и предал смерти ужасной семьдесят православных людей. Но как же иначе-то, так ведь и должно быть…
— …Вот и икона его перед нами: я же только свидетель, и все, что скажешь мне, засвидетельствую перед ним.
Но Андрей-то разве же не понимает, что никак иначе не мог поступить Василий? Спросить бы самого Рублева, перед ним бы и засвидетельствовать… Как хотелось Василию вернуть то простое доверие, которое связывало их совсем еще недавно… Но последнее время великий князь словно бы робел перед Рублевым, боялся первым заговорить. И не хотелось никого посвящать в свои отношения с ним. Даже и Евдокии Дмитриевне, когда спросила она, почему это изменился славный монашек-иконописец, неприветлив стал, не объяснил Василий ничего. Да и Киприану вот даже сейчас, на покаянии, нельзя этого сказать. Да и вряд ли это можно сделать, потому что нет ни слов, ни поступков: вот так же невозвратно ускользает от него Янга, он это лишь чувствует, но не может утверждать наверное, а уж тем более препятствовать этому.
— …Если же скроешь что-нибудь от меня, грех твой усугубится. Пойми же, что раз уж ты пришел в лечебницу, так не уйди же из нее неисцеленным!
Василий подошел к аналою, сделал земной поклон, затем поднял перед собой золотой крест и повинно склонил к нему голову.
Беседа кающегося и исповедника велась вполголоса мирно и согласно до той поры, пока Василий вдруг не спросил с вызовом, требовательно:
— А скажи, владыка, отчего византийские иерархи не хотят Дмитрия Ивановича Донского к лику святых приобщить? Нешто малы его заслуги перед миром христианским?
Киприан готов был к такому вопросу, лишь для виду озаботился, посмурнел, отвечал нравоучительно и ворчливо:
— Святой — это раскаявшийся грешник. Кто первым вошел в царствие небесное от Руси? Княгиня Ольга да Владимир. А знаем мы, что Ольга смерти предала послов в паровой бане, перебила пять тысяч древлян, приглашенных ею же самой на пир. Владимир же был развратником, человеком похотливым, державшим шестьсот наложниц. Но Ольга — первый крещеный человек на Руси, она твердо хранила веру среди искушений языческого мира, день и ночь молилась за сына, за внука, за весь свой народ. И Владимир, крестившись, от дурных привычек избавился, идолов сжег. Став христианином, он сомневался, может ли еще наказывать разбойников и воров. У византийской церкви такие сомнения его даже вызвали удивление, как же было не признать его святым. И Александр Невский в святые возведен…
— Он возведен был сразу после Куликовской победы, в честь нее, я помню…
Киприан поднял взор на лик Спасителя:
— Господи Иисусе Христе, сын Бога Живаго, вразуми его, кающегося…
— Господи, помилуй! — вторил Василий митрополиту, который затем продолжил:
— Святой Александр принял перед кончиной схиму, Дмитрий же Иванович, хоть и был человеком целомудренным, безгрешным, покинул мир сей без монашеского пострижения и раскаяния, которое спасло ведь и Ольгу, и Владимира, и Бориса с Глебом, и Александра.
— Но за то только разве Господь возлюбил их всех, что они раскаялись? Господь избрал и возлюбил наш народ и воздал дар Божьей благодати не им только лишь, но всему народу русскому.
— Да, потому что русские святые служили верно народу христианской любовью, являли пример милосердия, красоты и смирения. Сказал святитель Иоанн Златоуст о Маккавеях, что они сражались не за жен своих, не за детей своих, не за служителей своих… но за закон и за отеческий уклад. Вождем их на войне был Бог. Когда они были в бою и подвергались смертельной опасности, они били врагов, не уповая на свое оружие, но находя достаточный панцирь в самом деле, за которое сражались. Идя на войну, они не лицедействовали, не пели военных гимнов, не нанимали свирельщиков, как поступают в других войсках; но они просили у Бога, за которого вели войну и за славу которого сражались, посылать им помощь свыше, сражаться вместе с ними и подать им руку… Дмитрий Иванович Донской — доблесть и зерцало земли Русской — однако не поступал так, как семь братьев Маккавеев. Молю Господа я денно и нощно, чтобы он тебя на путь верный наставил, чтобы умножил ты содеянное твоим великим отцом. Хоть и не причислен Дмитрий Иванович к сонму святых, однако являл он собой пример целомудрия, чистоты и правды… Он тоже лишь единожды исповедовался передо мной, но до конца шел в своих признаниях, без утайки… А ты, сын мой, во всем ли покаялся?
Василий промолчал, продолжил класть низкие поклоны перед тяблом с негасимой лампадой.
— Великий князь! — голос Киприана слегка усилился и построжал. — Желая добра тебе, не хочу быть твоим потаковником… Я хотел бы не видеть того, что невозможно уже не замечать, хотел бы не слышать того, о чем говорят и послы, и бояре, и челядь твоя, однако…
— Живана, что ли?.. Каюсь, грешен, прости меня, Господи, недостойного.
— Прелюбодеяние, нарушение супружеской верности столь отвратительный грех, что ведет к духовной смерти еще до физической кончины человека..
Киприану положено говорить… наставлять… Господи, прости… Янга, простишь? Ты — нет! Единожды отступник — отступник еще и еще. Не тебе ли назло девку, невесту Христову испортил?.. Маматхозю прикончили… Что я тебе доказываю, когда сам один кругом виноват и душу мою бременят грехи!.. Бог узнает и простит. А ты даже никогда и не узнаешь.
— Милосердный, благой и человеколюбивый Господи! — бархатно рокотал Киприан вполголоса. — Ты по щедротам своим послал в мир сына своего единородного, чтоб он разорвал запись грехов наших, расторг узы связанных грехами и возвестил освобождение пленным. Освободи, Владыка, благости своей раба твоего Василия от уз, связывающих его, а даруй ему…
Киприан дочитал разрешительную молитву и повелел сорок раз с сорока поклонами произнести покаянный канон.
Оставшись один, Василий касался лбом холодного пола, осенял себя крестом, повторяя:
— Не надейся, душе моя, на тленное богатство и на неправедное собрание, вся бо сия не веси кому оставищи, но возопий: «Помилуй мя, Христе Боже, недостойного…» Не уповай, душе моя, на телесное здравие и на скоромимоходящую красоту, видищи бо, яко сильнии и младии умирают, но возопий: «Помилуй мя, Христе Боже, недостойного».
Душевного облегчения, однако же, не испытывал. Напротив, удушье почувствовал. И словно бы Киприан незримо продолжал здесь присутствовать, или это остался после него дух его тлетворный?..
Подумав о Киприане, вспомнил утреннюю беседу с ним. Митрополит убеждал в необходимости объявить войну псковским и новгородским стригольникам и их последователям в других городах, в том числе и в Москве.
«Что это значит — стригольник?» — не понял Василий. «Псковский дьякон Карп, который секту еретиков основал, был цирульником, всем своим прихожанам волосья и бороды подстригал. И вот что ныне написал мне в грамоте Антоний. — Киприан развернул пергамент и прочитал Василию грозные слова византийского патриарха: — «Как в древности дьявол, через змею, клевета на Бога Афиму, уверяя, что по жестокости и злой зависти запретил ему есть от древа познания добра и зла, так ныне ересиарх Карп отвращает людей от вкушения у древа жизни, то есть от причастия…» Дальше святой патриарх меня ругает, будто я потворствую стригольникам, кои не священнику исповедуются, но земле…» — «Как это исповедуются земле?» — «Не Божьей церкви поклоняются, а земле просто… Искоренить надо на Руси ересь, это антихристианство»…
Утром Василий согласился с Киприаном, а сейчас засомневался. Ведь земле исповедовались наши отцы, деды, пращуры?.. А еще Янга!!
Тогда, после публичной казни Ивана Вельяминова, на Кучковом поле, она потащила Василия на Боровицкий мыс к их дубу и научила древнему обряду исповедания: они тогда вместе, согласно попросили прощения у солнца, у луны, у звезд, у зари, у темной ночи, у дождя, у ветра, а особо у земли…
Он торопливо вышел из молельни, прокрался через повалушу, ступая бесшумно по половицам, так же крадучись, пробрался на красное крыльцо, спустился и нырнул в глухой и слепой сумрак ночи.
На Боровицком мысу поймал ртом сладкий ветер из-за Москвы-реки.
Дуба не сумел разглядеть во тьме, но нашел его по здоровому духу листьев и коры.
И, как тогда, с Янгой, опустился перед ним на колени, как тогда, истово произнес:
— Молю тебя, Мать-Земля Сырая, кормилица, молю тебя, убогий, немысленный, грешный, прости, что топтал тебя ногами, бросал тебя руками, глядел на тебя глазами, плевал на тебя устами… Прости, родимая, меня, грешного, Христа Спаса ради и матери его Богородицы Пречистой и Светлого Ильи — пророка премудрого…
Как учила его, ребенка, Янга, он и сейчас старательно омыл руки землей, упал на нее ниц. Затем, стоя на коленях, снова обратился к Матери Сырой Земле. Встал и, не вытирая рук, не отряхивая земли, пошел во дворец уже просветленный, уверенный, что в самых своих страшных и тяжких грехах он наконец-то истинно покаялся.
Храм Рождества Богородицы в Кремле освятил сам митрополит всея Руси.
Великая княгиня Евдокия Дмитриевна загодя припасла дорогое церковное имущество: кресты, кадила, книги, евангелия, облачение для священнослужителей, свечи.
Василий Дмитриевич пожаловал ризу, расшитую золотом, жемчугами, многоценными каменьями.
Однако новый храм, возведенный в честь Дмитрия Ивановича его супругою, был радостью не одной только великокняжеской семьи, но всей Москвы, всего народа.
Идет время, делает свое дело забвение. События сменяют друг друга, не все их даже и запомнишь, но тот сентябрьский день 1380 года не только не тускнеет в памяти, но становится волнующим до сердечной боли — день великого торжества преодоления и великой скорби утрат. В истории Руси не было более светлых, более христианских дней, 8 сентября 1380 года свершилось то, о чем страстно мечтали несколько поколений русских людей. И еще не охватить разумом в полной мере смысла и значения свершившегося, никто еще не загадывает о том, что и далекие потомки будут переживать сердцем и суровое величие того дня, и неизреченность вечной радости его[115].
— Красота пришла в мир с тем днем! — сказал Андрей Рублев. Слова эти нравились Василию Дмитриевичу, он с удовольствием повторял их, но сокровенный смысл их не был ему полностью ясен.
В каждую годовщину Куликовской битвы со всех концов Руси шли паломники пешком, либо объездом богомольным к Троице в Сергиев монастырь. Здесь в канун 8 сентября служили всенощную, а в самый день победы служилась обедня с благодарным молебном. И нынче стекались из Вологды и Смоленска, Ростова и Серпухова князья да бояре, крестьяне и ремесленники — все либо участники да самовидцы Донского сражения, либо потерявшие в тот день своих родных и близких. А нынче более, чем к Маковцу, устремлялись они умом и сердцем к новому кремлевскому храму-памятнику. И верно, притягательной была церковь Рождества Богородицы: ровная и белая, точно свечечка, а золотой куполок будто пламень торжественно-поминальной свечи. Это Андрей Рублев настоял — не шеломом, как Феофан предлагал, а луковкой увенчать храм. Василий поддерживал Феофана, считая, что повоинственнее надо сделать и построже, но Евдокия Дмитриевна заняла сторону Андрея и вот, видно, не ошиблась. Еще и службу не начали править в храме, а люди к нему идут и идут с утра до вечера, падают ниц на паперти, долгими часами молятся на надвратную икону Богородицы, которую написал специально к этому случаю Даниил Черный.
Василий жадно вглядывался в приходивших к церкви мужиков, тех мужиков, что не остались на бранном поле, вернулись домой и сейчас живут среди людей и для людей, — это особенные мужики, победители! И каждому слову их внимал.
Конечно, случается, путают старики что-то, забывают за давностью дней — не без этого, могут имя какого-то князя или воеводы запамятовать, хотя при этом точно назовут масть его подседельной лошади, его оружие и броню обскажут, а в самом главном — в воссоздании самого духа тех дней — нимало не прилгнут, потому что вспоминают и говорят о самом святом, что было в их жизни. И уж никто из них не станет празднословить, все избегают слов громких, хвастливых: люди одновременно добрые и беспощадные, гордые и стеснительные.
— Неужто ни царапины?
— Ни единой.
— Да-а…
— А что?
— Глуздырь ты, знать…
— Уметь надо драться.
— Вестимо! Но со страхом трудно совладать. Ты боялся за Доном?
— Нет.
— Тогда, значит, и верно: глуздырь ты, ловкач.
— Я прятал, давил в себе страх.
— Дело возможное…
— До десятка татаринов поколол.
— Дело возможное…
— А меня ни разу ни стрелой не царапнуло, ни саблей либо копьем не задело.
— Нет, это дело невозможное.
— Как же невозможное, когда вот он я!
— Коли так, айда в кружало?
Ушли два благоприятеля сыченого медку выпить по случаю счастливой встречи и веселого разговора. Новые люди на их место пришли.
— Мог я тогда уйти к праотцам, считай, пятнадцать лет выпросил у Господа! — говорит один из них и крестится левой рукой: вместо правой у него болтается пустой рукав посконной рубахи.
— Эдак, эдак, пятнадцать морозных зим, — соглашается второй мужик, у которого вместо правой ноги деревяшка.
А у третьего паломника хоть и целы обе ноги, но странные какие-то — тонкие, иссохшиеся. Перебирает он ими часто-часто, будто бы упасть боится. И вообще, он словно бы всего боится, смотрит испуганно, озирается постоянно на своего спутника. Именно с ним прежде всего и решился Василий Дмитриевич начать разговор, спросил простецки:
— Что с ногами-то? На брани пострадал?
— Нет, — виновато ответил тонконогий мужик. — Мальцом с голодухи объелся рожью, вот и обезножил, из-за этого на Мамая не смог пойти. А два моих старших брата бились в полку Дмитрия Ивановича.
— Где же они?
— Анисим — вот он, а Ивана нетути…
— На Куликовом поле остался?
— Не совсем так, но и так словно бы… Лучше вон Анисима спросить.
— Так и есть, — подтвердил Анисим, седобородый, уже сутуловатый старик. Говоря, он смотрел на брата как-то странно, словно бы мимо и куда-то вдаль, — Оба мы с Иваном ошеломлены были — язв телесных не имели, но удары по шеломам столь многие да сильные получили, что от ушибов и потрясений как бы замертво упали… Однако оклемались после. Иван заикаться начал, но вроде крепче меня на ногах-то стоял. Он и до рати такой был, что всегда под комель становился.
— Сильный такой?..
— Честный такой и жалостливый, меня жалел. Шли мы с ним с Куликова поля на своих двоих до дому, а дом наш в селе великого князя на Пахре. Доходим до гумна, переходим через тын. Иван, как увидел свою избу, перекрестился на соломенную крышу да так замертво и упал на огород, прямо на желтые огурцы возле плетня…
— Говорили, будто от радости большой, — вставил брат Анисима, но тот сурово осадил:
— Какая радость!.. Только-то и оставалось у Ванюши сил, чтобы до избы родимой достремитья… В избе этой и мы с братом родились тоже, да помирать придется где-то в другом месте: дом наш вот-вот рухнет, все венцы сгнили, пол провалился, потолок как решето… Был бы жив Дмитрий Иванович, пособил бы небось однополчанам, а молодому князю не до нас…
— Что ты мелешь, Анисим! Это же великий князь Василий Дмитриевич!
Анисим испуганно ахнул и повалился наземь.
— Слепой он после рати той, сначала-то видел, потом все хуже, хуже, теперь вовсе оскудел глазами, вот и вожу его…
Василий Дмитриевич велел своим боярам поднять старика и подвести к нему.
Анисим винился, норовил опять лбом о мостовую удариться, но два боярина удерживали его под руки. Василий Дмитриевич всматривался в незрячие глаза старого воина и вспомнил, что у отца вот так же один зрачок словно бы растекся чернотой по карей радужине… Вспомнил и то, что и отец ведь был на Куликовом поле ошеломлен: может, потому и у него глаза были чуть-чуть разными?..
Рассказы о том, как нашли отца после окончания битвы, Василий Дмитриевич слышал столь много раз от разных людей, что мог себе въяве представить, как все было.
…Опрокинув татар после трехчасовой битвы, русские гнали их потом до реки Мечи, а Дмитрия Ивановича начали искать, уже возвратившись из погони. До реки Мечи от поля Куликова тридцать с лишком верст, обратно ехали медленно — и кони были усталыми, и трофеи обременяли, — стало быть, много времени прошло с той минуты, как потерял отец сознание, несколько часов пролежал, потому уже и не надеялись его найти среди живых, искали среди павших по всему огромному полю Куликову.
«Мы видели его сильно раненного, потому стали среди мертвых опознавать», — говорил один самовидец.
«Я видел его крепко бьющимся с четырьмя татарами, они одолевали его», — признавался второй. Князь Стефан Новосильский поведал с горьким сожалением: «Я видел его пешего, едва бредущего с побоища. Язвлен ранами сильно он был, а я не мог помочь ему, понеже сам гоним был тремя татаринами».
Нашли среди мертвых во всей утвари царской Михаила Андреевича Бренка, наперсника великого князя, только оружие и коня не отдал ему Дмитрий Иванович.
Еще одного похожего на отца убитого нашли, но это оказался Федор Семенович Белозерский.
Нашли Дмитрия Ивановича едва дышащим под новосеченой березой два простых воина Федор Порозович и Федор Холопов. Но их расспросить не смог Василий Дмитриевич, потому как они недолго прожили, померли от полученных на Дону увечий.
И у отца ведь очень рано наступил предел земной жизни, в самую зоревую пору преставился он — и ему не прошли даром те язвы, что получил он, вступив в бой в первом суйме. Великий князь дрался как простой ратник, как вот Анисим или покойный брат его Иван, как те два рано ушедших из жизни Федора, как тысячи других, что недолго смогли радоваться своей победе. Все они не хотели умирать, все хотели жить, но сильнее и прежде всего хотели они — победить. Любой ценой, пусть ценой и жизни своей — молодой тогда, нерастраченной жизни, ценой всех своих надежд. Они хотели победить и при этом не думали, какой ценой, они не рассчитывали при этом еще и уцелеть, остаться в живых — это было желательным, но не обязательным условием. Вот почему они победили тогда орду Мамая, которая была многочисленнее, подготовленнее, сильнее русского воинства.
— А скажи, Анисим, страшно было умирать?
Анисим поморгал белесыми веками незрячих глаз, один из которых был серым, а второй казался совершенно черным от растекшегося зрачка, отвечал кратко:
— Сего не вем, государь.
— Отчего же «не вем»? Ты вспомни. Дмитрия Ивановича видел бьющегося?
— Как же, как же! — оживился Анисим, даже улыбка скользнула по его губам. — Поблизости от него я дрался… Меж нами стояли мертвые, убитые, кровью истекали, а упасть на землю не могли, столь тесно… Мечом не замахнуться, засапожным ножиком только… Вот было страшно… А умирать — нет, не думали об этом… Да и то: знали мы, что останутся после нас наши дети, — у Дмитрия Ивановича ты вот, у меня трое мужиков.
— Да ведь и то правда, что все погибшие победители в загробной своей жизни помещаются прямо в рай, а умершие побежденные поступают на том свете в рабство к победителям… А оттого не страшно, верно, брат? — охотно поддержал разговор тонконогий поводырь.
Анисим резко повернулся к нему, в глазах не родилось никакого нового выражения, однако можно было понять, что не доволен он, не согласен. Он, конечно, тоже слышал и знал, что перед убиенными на поле брани, как и перед детьми ангельского, до двенадцати лет, возраста, в загробной жизни святой Петр сразу отмыкает своими ключами врата рая, однако же и с жизнью по эту сторону расставаться совсем неохота, хоть ты и слеп, хоть и изба у тебя совсем обветшала… Что и говорить, красиво и привольно живет дуб с богатой разветвленной кроной и глубокими корнями, это жизнелюб и здоровяк, но разве же не жизнь и у тальниковой поросли, что за одну весну пробилась на плесе Боровицкого мыса, а теперь качается от каждой волны, от каждого порыва ветра? Даже единственная зеленая веточка на замытом в речном песке погибшем осокоре — не жизнь со всеми ее радостями?..
Анисим слушал рассказ своего тонконогого брата о том, как выглядит храм, построенный в честь победы, лицо его становилось все более благостным, и даже слезинки заблестели на глазах его — то ли ветром выбило их, то ли так растрогался старик.
Казначей великого князя Иван Кошкин подошел к ним, сказал, что Василий Дмитриевич распорядился каждому из них по пятистенной избе со всеми пристройками поставить на Пахре. Братья сначала ничего понять не могли, молчали озадаченно, потом креститься начали с испугу, а когда уяснили до конца, что произошло, наземь бухнулись, норовя старейшему боярину поцеловать полу кафтана.
Василий Дмитриевич, наблюдая со стороны, был горд своим поступком и своей щедростью. И даже мелькнула у него в голове — так, мимолетным проблеском — мыслишка, что хорошо бы разыскать и собрать вместе оставшихся в живых участников той битвы и всех бы вознаградить как должно.
Но не суждено было благому намерению осуществиться. Даже и саму подготовку к празднику пришлось немедленно прервать, забыть на время, что 8 сентября собирались в пятнадцатый раз благодарить Пречистую и Сына ее за дарованную победу над агарянами: новая хищная орда вырвалась из народовержущего вулкана Востока, новая смертельная опасность нависла над Русью.
Пятнадцать лет назад написал летописец: «Треклятый Святополк в пропасть побеже, нечестивый же Мамай без вести погибе. А великий же князь Дмитрий Иванович возвратился с великою победою, яко-же прежде Моисей Амалика победи, и бысть тишина в Русской земли».
До этого пестрели пергаментные листы горестными записями: «была брань зело зла», «ходили ратью», «рать без перерыва», а после 1380 года летописец повторял каждый год торжествующе: «…и бысть тишина в Русской земли». И вот вновь нарушил тишину набат: «Татарове!» А летописец занесет дрожащей рукой: «Сей бо царь Тимир-Аксак многы брани воздвиже, многы люди погуби, многы области и языки плени, многы царства и княженна покори под себе… И бяше сий Тимир-Аксак велми нежалостлив, а зело немилостив, и лют мучитель, и зол гонитель, и жесток томитель… Похваляется итти к Москве, хотя взяти ю, и люди рускиа попленити, и места святаа разорити, и веру христианскую искоренити, а хрестиан томити, и гонити, мучити, пещи, и жещи, и мечи сещи…»
Не преувеличивал ли страх и монах Воскресенского монастыря? Так ли уж страшен и грозен был Тимур? Если и ошибся летописец, то не по своей личной вине — он отразил лишь то настроение, что было тогда в Москве.
Василий Дмитриевич получал сведения о продвижении войск Тимура каждый день от надежной, проверенной сторожи — глубокую разведку организовал повсеместно на украйнах Русской земли еще Дмитрий Донской.
Опрокинув в апреле в кровавой сече на берегу Терека войска своего недавнего друга, а теперь заклятого врага Тохтамыша, новый гурган, как именовал себя Железный Хромец, вторгся в южнорусские степи, идя путем Батыя и Мамая и преследуя, очевидно, те же цели, что и они[116]. Известно было также Василию Дмитриевичу, что, в отличие от ханов Золотой Орды, в отличие даже от своего великого предшественника Чингисхана, Тимур сам не принимал никаких подарков и другим заказал — казнил для примера в Самарканде, Ширазе и Тавриде несколько замеченных в лихоимстве сановников. Да и воинствен был он сверх меры, с ним можно было договориться только языком оружия.
Василий Дмитриевич верно оценил меру опасности. В те тревожные и опасные дни он сумел отключиться от всего суетного, мелочного, сумел сосредоточиться на главном и был спокоен, расчетлив, ясен умом и сердцем. Юрик рвался в поход навстречу врагу, а великому князю предлагал хранить Москву. Владимир Андреевич тоже хотел, как в 1387 году, командовать ополчением, а великому князю рекомендовал пойти в Коломну собирать усиленную рать, как в 1382 году сделал это Дмитрий Иванович. Можно было согласиться с любым из этих двух предложений, но Василий Дмитриевич отчетливо сознавал, что обязан сам лично возглавить оборону Руси, как это сделал отец в 1380-м: чтобы играть чужой жизнью, надо доказать, что умеешь рисковать своей.
В 1382 году, когда дошла весть о том, что идет на Москву хан Тохтамыш, Дмитрию Ивановичу не удалось провести как следует даже военного совета, князья и бояре покинули Кремль под разными предлогами. Нынче положение было иным, Василий Дмитриевич сумел сразу же умыслить совет благ— никто не отказывался идти воевать, никто ни на болезни не ссылался, ни на скудость обеспечения не жаловался, ни в нетях не сказывался.
Великий князь решил после краткого сбора выступить путем Дмитрия Донского навстречу врагу. Владимира Андреевича Серпуховского он оставлял в Москве во главе гражданского и военного управления столицей. С ним должен был быть неотлучно и митрополит Киприан. Юрику было поручено проверить, как дружины и ополчение обеспечиваются оружием, хорошо ли обряжаются воины перед походом, достаточно ли коней: поводных, чтобы в поводу ратника послушно ходили, но и горячими да выносливыми были, товарных для упряжки в обозах обеспечения и сумных для прохода следом за ратниками с вьюками по бездорожью.
Как в Тохтамышево нашествие, сбегались в Москву под защиту белокаменных стен Кремля люди из ближайших сел и посадов, скоро город оказался переполнен, бурлил день и ночь. Но не как в тот страшный август вели себя сейчас и простолюдины, не было ни пьянства, ни бесчинств, ни растерянности.
Купцы и ремесленники несли в Кремль безвозмездно оружие, доспехи, конскую сбрую.
Из подмосковных монастырей, по примеру давнему Пересвета и Осляби, шли в ополчение бывшие монахи, просили сменить им рясы на кольчуги.
Привели на суровый суд к великокняжеским тиунам одного дружинника его же сотоварищи, требовали публичной смерти предать за то, что заложил он резоимцу за два рубля всю свою броню. Заодно требовали расправы и над ростовщиком, чтобы неповадно было на всем без разбору наживаться.
Сначала один безмездный лечец заявился, второй знахарь-травник пожелал при дружине быть на случай кровопролития.
И уж конечно, никто не пытался уйти от разруба, как то было в августе 1382-го: становились под великокняжеский стяг и княжие мужи — верхоконные ратники, и мужики— пешие воины, коих набиралось в ополчении по шестьдесят человек в каждой сотне. Малы и велицы шли в ополчение: из Звенигорода вместе с Юриком пришел участник битвы на Воже и на Дону, дед, уж ветхий денми, а подпоясался, повесил поверх новешенькой желтой сермяги меч в ножнах, лук и лубяной колчан со стрелами, сразу помолодел словно бы, выпрямился и стал словно бы ростом выше и стройнее, вместе с ним и внук его при оружии тоже, в желтой же сермяге и в новеньких, белых, только-только сплетенных, ни разу не надеванных лапоточках.
— Малой еще, — сказал Юрик.
— Слетыш, — согласился дед, — Ровесник победе Куликовской, а лук натягивает крепче меня. Он еще лонись рвался, когда ты на новгородцев рать собирал…
— Нет, в прошлом году мы бы его не взяли, тогда у нас и без отроков хватало люда, а нынче да: разруб, призыв всеобщий.
Юрик был возбужден и деятелен, похвалился перед старшим братом:
— Я как знал! Велел все прошлогоднее оружие наизготове держать.
Однако того оружия, с которым ходили на рать лонись, для нынешнего похода было, конечно, мало, и опять все мастерские и кузницы Москвы переключились на изготовление копий, сулиц, мечей, сабель. С сожалением, с неохотой доставали из тайников металлические заготовки для кос, серпов, лемехов, вспоминали, что до татарщины было железа на Руси столько, что не жалко было его пускать не только на топоры да орала, но даже и на лопаты!
— Ничто, вот заставим этого Железного Хромца отойти с убытком и взвернем все, — утешал кузнец дровосека, который принес свой топор с просьбой перековать его в боевой.
— А отчего это нового Мамая Железным Хромцом зовут?
— Ему в бою с султаном турецким два пальца на деснице оторвало и десную ногу. Он велел себе выковать ногу из железа.
— Нет, не всю, однако, ногу — только коленную чашечку ему из железа сделали, потому он и хромает.
— Не в бою то было, доподлинно мне известно, потому как Тимур, как и я, был раньше простым кузнецом, — Держа в одной руке клещи, кузнец второй рукой бросил на тлеющие угли пучок лучин, надавил рукоятку меха. Когда угли стали малиновыми, он сунул в них заготовку копья и продолжал: — Жил в холопстве он у некоего государя, но тот выгнал его из-за его злонравия. Остался он без пропитания и стал кормиться татьбой. Однажды украл овцу да и попался в руки хозяев. Они схватили его, отколотили до полусмерти, перебили ногу и, решив, что он умер, бросили его псам на съедение… — Кузнец снова прервал рассказ, выхватил добела раскаленную железку, положил на наковальню, велел подручному своему;
— Бей, но не сильно и не слабо… Главное — точно!..
— Ну, так что? — понужнул кузнеца, заглядывая ему в волосатый рот, один из нетерпеливых слушателей. — Не съели его псы?
— Нет. Поправился Тимур, оковал сам себе железом перебитую ногу, остался на всю жизнь хромым — Железным Хромцом…
— Татьбой перестал заниматься небось?
— Куда там! Это столь большой хищник, ябедник да грабежник, что после исцеления от ран еще пуще и лютее прежнего стал разбойничать. Собрал шайку в сто человек, объявил себя князем.
— Ишь ты, из грязи в князи!..
— Верно, а когда тьму таких же грабежников набрал, царем стал именоваться, законных государей в других землях стал опровергать.
— А от нас с убытком отойдет.
— А то-о-о!.. У нас князья христолюбивые да знатные, — говоривший эти слова отрок в бедной одежде с неподрубленными полами покосился на стоявшего в дверном проеме Юрика, — Великий князь Василий Дмитриевич, славные братья его — сыновья Дмитрия Ивановича Донского, внуки великого князя Ивана Ивановича, правнука благоверного Ивана Даниловича, и все они — Мономаховичи. — Отрок усиливался голосом, явно рассчитывая быть услышанным Юриком. Тот, конечно же, оценил его слова, спросил, деланно хмурясь:
— А твой отец да дед кто?
— Не ведаю… Я у матери пригульный.
Никто в кузнице не засмеялся над ним — слишком много было тогда безмужних вдовиц да девок, даже какая-то печальная тишина нависла, может, подумалось каждому: а сколько отцов и женихов отымет у росиянок Железный Хромец?.. И Юрика ожгла эта мысль, он продолжал спрашивать торопливо:
— Лет тебе сколько?
— Пятнадцать.
— А звать как?
— По-улишному Сиряком, а мать кличет Смарагдом, потому как я с зелеными глазами уродился.
— А я тебя буду звать Изумрудом, если сможешь послужить мне — седельник мне прямо сейчас надобен.
— О-о, я раньше, чем ходить, верхом на лошади научился ездить, я подойду тебе! — заверил и кинулся на колени перед Юриком пригульный сирота Сиряк-Смарагд.
Из кузницы они прошли сначала в торговые ряды, где Юрик одел и обул своего нового челядина: Изумруд первый раз в жизни почувствовал на своих плечах тяжесть суконного чекменя, а ноги даже и непослушными попервоначалу казались от яловых, из коровьей шкуры сшитых сапог.
С этой минуты Изумруд стал тенью следовать повсюду за Юриком, которого величал великим князем, подхватывал на лету каждое его слово, и Юрик нимало не сомневался в его полнейшей ему верности.
Не везде была такая бодрость, как в кузнице. В мастерской, где готовились впрок боевые стрелы, услышал Юрик слова иные.
— Пойдешь на рать? — спросил один, по голосу, хриплому, надтреснутому, как видно, старик.
— Рада бы курочка не идти, да за хохолок тащат, — отвечал второй голосом моложавым, а третий рассудительно выдохнул:
— Э-э, нас мало, а их — избави Господи!
Юрик слышал этот разговор, стоя за дверью, а когда переступил порог и увидел испуганно-настороженные лица мастеров, подумал, что, может, и в кузнице сейчас, в его отсутствие, что-то уже другое молвится и про Тимура, и про великих князей московских… Пытаясь по лицам угадать, кто «рад бы не идти», обратился к тому, что занят был оперением стрел.
— Это тебя, что ли, за хохолок тащат?
Ремесленник не перепугался, открыто посмотрел на Юрика:
— У меня и прозвание Птицын, и делом я птичьим занимаюсь… Да только… Вот, смотри, князь, маховых перьев лебедя и гуся почти нет, только все вороньи… Далеко ли полетят наши стрелы? Пожалуй, не дострелят до Тимура.
Юрик рассматривал помятые и поломанные перья, видел и сам, что плохие то будут стрелы.
— И наконечники тупые, — добавил второй мастер.
И третий не отмолчался:
— Рыбий клей старый, дерево с сучками. И для сулиц древки кривые да корявые. Нешто метнешь верно такое копье?..
Первым побуждением Юрика было выяснить, кто поставляет негодный материал, и примерно наказать за это, но тут же он вспомнил, что находится не в своем уделе, а в стольном городе Руси, где один хозяин — Василий Дмитриевич. И он пообещал только:
— Расследую и великому князю скажу. — Хотел уйти, но вспомнил, что не получил все же ответа от мастера, назвавшегося Птицыным, переспросил: — Не хочешь ты, значит, на рать идти?
Птицын оказался мужиком не робкого десятка, отвечал весело:
— Да что там… ехать так ехать, как сказал воробей, когда его кот Васька тащил из-под стрехи… Уже и броню себе изготовил, вот, смотри, князь: кольчуга хоть и не железная, а, как и лапти, из кож козлиных, но крепкая, а шлем настоящий… И стрел полный колчан, все одна к одной. Для себя делал…
— Всем надо такие, — угрюмо буркнул на прощание Юрик и скорым шагом направился в Кремль к великому князю.
Василий Дмитриевич от братнина сообщения пришел в сугубый гнев и велел немедля отыскать тех, кто поставлял негодный материал для боевых стрел. Столь же скоро был учинен и суд над виновниками. Заплечных дел мастера на дворе боярина Беклемишева, что на Подоле, мигом обнажили тела приговоренных, растянули их на широких деревянных лавках, от первого же умелого их удара плетью рассекалась на спинах наказываемых кожа, вздувалась пузырями по широкому рубцу. Кровь сначала змеилась ручейками, капала на пыльную землю, но после трех-четырех жестоких ударов она била уж ключом, брызгала на руки и красные рубахи палачей. То ли перестарались они, то ли один из осужденных оказался жидким на расправу — молча и неожиданно скоро ушел в холодную страну забвения, а двое других тоже не смогли долго сносить побои, начали слезными криками молить о пощаде и обещали немедленно и бескорыстно поставить оружейникам наилучший материал.
Василий Дмитриевич, присутствовавший при истязании и не испытывавший ни капли жалости, велел отпустить их под присмотр Юрика, а тот радовался тому, как верно и решительно поступил старший брат, думал: «И я таким когда-нибудь стану!»
Хотя жил в Юрике по-прежнему дух неукротимого соперничества и властолюбия, он научился теперь сдерживать его, как сдерживает всадник не в меру разгоряченного коня, а после того как Янга переехала жить из Москвы в Звенигород, он и вовсе подобрел к старшему брату и стал замечать в нем те добродетели и достоинства личности, которых раньше видеть не умел и не желал. Конечно, от былого восхищения братом, когда тот самовольно бежал из ордынского плена, не осталось и следа, однако и отчуждение, недавно так сильно разводившее их по сторонам, прошло и забылось, Юрик был верен и предан Василию, принимал его совершенно в отца место.
Радовался, что Василий Дмитриевич ничуть не утратил самообладания, не струсил и не растерялся, в каждом слове его и в каждом поступке были уверенность в себе, в своих силах, в неминучей победе, и эта уверенность передавалась всем, кто был близ него. И то по душе было Юрику, что Василий наконец-то признал его как полководца, делится своими тайными планами, советуется. Втроем (они двое и Владимир Андреевич Серпуховской) обсуждали, как скрыть свои намерения от Тимура, Как провести незаметно полки к Коломне на Оке, как выведать ближние и дальние планы неприятеля, где устроить засады, какое место выбрать для боя, как перехитрить врага и разбить его с меньшими потерями.
По примеру брата, который в свою очередь научился этому у отца, Юрик завел свою сторожу на окраинах Руси, разослав туда верных подданных. Сейчас ему доставляло удовольствие делиться с братом сведениями, полученными голубиной и верхоконной почтой.
— Моя сторожа сообщила, что засада в лесу готова. Ну да, там, где мы и договорились… Мои люди подрубили деревья так, что они будут держаться до первого лишь толчка. Вступит Тимур в чащу, мои люди толкнут первое дерево на опушке, оно опровергнется на следующее, то опрокинется на третье, а третье повалится на очередное — посыплются деревья со страшным шумом и треском!.. Вот изумятся татары — из-ум-ятся, из ума выйдут от страха!.. А кое-кого и поувечат деревья-то…
— Хорошо, но Тимур в чащу вряд ли сунется…
— Да, вряд ли, — опечаленно согласился Юрик, — он Волгой идет. Изгоном, безвестно.
— Нет, не безвестно, моя сторожа ведает о его продвижении.
— На Рязань путь стремит.
— И о том вестен я. Нынче уходят к берегу пешая рать и обозы, а завтра выступят в поход и конные дружины.
Берегом назывался тот отрезок реки Оки от Калуги до Коломны, какой со времен еще Дмитрия Донского постоянно защищался войсками. Левый фланг был прикрыт коломенской крепостью, правый серпуховской, а на востоке за Москвой-рекой и Окой простиралась непроходимая Мещерская низменность. Таким образом, все пути вокруг княжества находились под неослабным наблюдением и преграждались заставами. Путь до берега в сто пятьдесят верст гонцы одолевали, часто меняя в пути коней, за восемь-девять часов. Конному войску при движении в борзе, то есть одвуконь, требовалось времени вдвое больше, а пешему ополчению и обозам нужно было несколько дней. Так что Василий Дмитриевич здесь все очень точно рассчитал, Юрик вполне одобрял его решение, но его другое волновало.
— Сам поведешь? — спросил и приклонился ухом в нетерпеливом ожидании: а ну как брат передумал? Он уж не раз в горячечном воображении видел себя во главе всех русских полков — он едет впереди, в великолепном золоченом доспехе, на большом белом коне, и слышит за собой цоканье многих тысяч копыт, а впереди ждет его жаркая схватка с ворогом и блистательная победа над ним… Но Василий в очередной раз охладил его пыл:
— Сам и только сам. Как отец наш пятнадцать лет назад. Всегда нужен пример, перст указующий, а в ратном деле тем паче. Отец на Куликовом поле простым ратником в первом суйме был потому, что подвиг одного — призывный стяг для всех.
Юрик видел, что брат во всем равняется на своего великого отца, и это радовало его. Василий и смотр полкам решил устроить тоже возле Коломны и к соратникам своим перед выходом с теми же словами, что и отец, обратился:
— Братие, потягнем вкупе.
Как и отцу, князья, воеводы и бояре отвечали полным согласием действовать вкупе заодно.
— Пора приспела нам, братие, положить головы свои за правую веру христианскую, да не войдут в наши города поганые, не запустеют церкви Божии, и не будем мы рассеяны по лицу всей земли, да не поведены будут жены наши с дети в полон, да не томимы будем погаными во все дни, аще за нас, умолив сына своего и Бога нашего, Пречистая Богородица, — горячо говорил, обращаясь к полкам, Василий. Ему ответствовал за всех воевод Андрей Албердов, который недавно славно проявил себя в рати с новгородцами:
— Господин русский царь! Не раз говорили мы, что за тебя живот свой положим, служа тебе, а ныне час настал, ради тебя кровь свою прольем и своею кровью второе крещение примем!
Готовность сразиться с Тимуром не на живот, а на смерть выражали все собравшиеся в Кремле, и по общему настроению чувствовалось: Русь готовится принять второе крещение столь же решительно, как и пятнадцать лет назад.
Великие дела в истории обыкновенно начинаются и развиваются из простых, мелких поступков и обстоятельств. Потом, став общеизвестным фактом, они видятся как заранее обдуманные, хитро измысленные и славно осуществленные деяния исторических личностей. Мог ли думать тогда Василий Дмитриевич, что небрежно брошенное им Киприану словцо сыграет столь решающую роль в осмыслении всех тех грозных событий, что переживала Русь в 1395 году. А было так.
Верно замечал Юрик, что брат его во всем равняется на отца своего. Василий Дмитриевич не скрывал это, даже всячески подчеркивал свое желание быть похожим на Дмитрия Донского. Он и шлем не взял золотой, потому что металл этот мягок и тяжел, для жестокого боя непригоден, надел простой — железный, крепкий. И всю остальную броню велел приготовить себе точно такую, какая была на отце в Куликовской сече. Вот только от меча отцовского двуручного, с длинной рукояткой, чтобы можно было охватить для более сильного удара обеими ладонями, отказался: не потому только, что слишком тяжел и велик[117], просто теперь ясно стало, что сабля более удобна в бою: она способна наносить скользящим ударом длинные раны. И Пречистой Богородице долго, как отец тогда, молился в канун выступки конных полков из Кремля Василий, и крестный ход повелел Киприану устроить.
Митрополит через всё церковные приходы Руси заповедал в дни подготовки к походу всем христианам поститься и петь молебны. Во всех монастырях, храмах, часовнях, молельнях люди русские истово, с радостью и тщанием, с усердием и верою творили пост и молитву, покаяние и обеты.
Как и всякий крестный ход в Кремле — по случаю хотя бы моления о дожде или, напротив, о ведре, и нынешний возглавлял сам государь. Как обычно, Василий Дмитриевич с поднятыми иконами из своих церквей в окружении бояр прошествовал в Успенский собор, где встретил его митрополит всея Руси. После молений в соборе вышел Василий Дмитриевич, как обычно, за крестами. Впереди шли стольники, стряпчие, дворяне, приказные люди и гости по два и три человека в ряд, а во главе всех постельничий с великокняжеской стряпней — полотенцем, стулом, подножием. Отслужив обедню, великий князь с крестным ходом в том же порядке возвратился в Успенский собор, раздавая щедро милостыню нищим и всяким бедным людям. Все, как обычно, как всегда. Но нынче великий князь ровно бы недоволен остался и на искательные вопросы Киприана ответил:
— Когда отец на Дон шел и когда я в Орду первый раз уезжал, молились мы той иконе Богоматери, что во Владимире находится.
Киприан с полуслова все понял, начал почасту осенять себя и великого князя крестом и, обратившись взором на восток, в сторону Владимирскую, заглаголил:
— Верую, верую, что никто же не может избавите от нужа сея и печали, разве владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Мариа, та бо приложит печаль нашу на радость, та бо есть заступница наша, и града нашего и всякого града, и страны, и всего рода человеческого, иде же с верою призывает ее на помощь. Сие бо избавляет все христианы от глада и от пагубы, от труса и потопа, от огня и меча, и от нахождения поганых, и от нападения иноплеменников, и от нашествия ратных, и от междоусобные рати, и от напрасные смерти, и от всякого зла, находящего на нас, но точию с верою призовем имя Ее на помощь и со усердием помолимся ей и не погрешим прощения нашего.
Василий Дмитриевич взял с собой в поход икону Николы-угодника, которая была с Дмитрием Донским на поле Куликовом, а Владимирскую Богоматерь пожелал иметь в иконостасе Успенского собора Москвы, с чем Киприан преохотно согласился и немедля выслал за ней своих бояр с архиепископом и двумя священниками.
История той иконы известна каждому на Руси по множеству изустных рассказов, подробно изложили ее и летописцы на своих пергаментах. Доподлинно известно, что была она до Владимира в Киеве, а прежде того в Константинополе, где написал ее — это уж известно лишь по преданиям, но не доподлинно — сам святой евангелист Лука. Икона некогда была перенесена из Иерусалима в Царьград императрицею Евдокиею, супругою Феодосия-младшего, и поставлена во Влахернском храме, а патриарх константинопольский Лука Хризоверг[118] прислал ее в Киев к великому князю Юрию, который поставил икону в девичьем монастыре в Вышгороде. Андрей Боголюбский, учредив свой княжеский стол во Владимире-на-Клязьме, завоевал и разграбил Киев и при этом тайно увез знаменитую икону. Киевляне пустились в погоню и пытались с оружием в руках отбить свою святыню. Но икона, как записал с чьих-то слов летописец, «явила чудо»: повернулась спиной к киевлянам и заплакала, выразив таким образом собственное желание переменить местожительство. Это настолько обезоружило простодушных киевлян, что они смирились. Андрей повез ее дальше уж не тайно, но на берегу Клязьмы, не доезжая Владимира, кони вдруг остановились и не могли сдвинуться с места, как их ни понуждали. Князь построил на том месте каменный храм и поставил на время икону, а место назвал Боголюбовым в знак того, что Богородица возлюбила его. Построив во Владимире великолепный храм из привезенного из Булгарских каменоломен материала, князь перевез в него чудотворную икону, украшенную окладом из 15 фунтов золота, жемчугом с драгоценными каменьями. Для нового собора князь Андрей назначил лучшие села с купленными поселенцами, десятую часть своих стад и десятую же пошлину с торгов, а к иконе питал особенную веру и, когда выходил на брань, имел обычай брать ее с собой. Чтили ее и все последующие владимирские князья, не случайно и Василий Дмитриевич вспомнил о ней после крестного хода в Кремле.
Всем пришлась по душе мысль перенести икону в Москву, но никто не мог тогда прозревать, что во время этого перенесения явит икона самое большое свое чудо.
По слову великого князя, по велению митрополита в самый праздник Успения Богородицы во владимирской церкви Успения после пения и молебна перед образом Пречистой икону взяли из киота и понесли из города по дороге на Москву. Все священники Владимира провожали ее с крестами и кадилами, весь народ шел следом — малые и великие, юные и старые, мужи и жены, отроковицы и младенцы, сосущие млеко на руках матерей своих. Рыдали православные, падали перед иконой ниц, пролезали под ней на коленях прямо по густой после проливного дождя грязи.
С крестами же и кадилами, с богородичными иконами, хоругвями, святыми мощами, дароносицами, потирами и под медноволновый гул колоколов встретил икону Киприан, а с ним все московские епископы, архимандриты, игумены, иереи и дьяконы. Тут же были князья и бояре, княгини и боярыни, нищие и убогие, иноки и инокини, ремесленники и крестьяне, простонародье и купечество, и все под пение псалмов и молебных правил падали на землю ниц[119].
Когда устанавливали икону в соборной церкви Успения, митрополит обратился к ней со страстной молитвой, которая тронула сердце каждого слышавшего ее:
— О Всесвятая владычица Богородица, избави нас от нахождения безбожных мирян, хвалящихся достояние Твое разорити. Защити князя и людей от всякого зла, заступи град сей и всяк град и страну, в них же прославляется имя Сына Твоего и Бога нашего и Твое. Избави нас от нахождения иноплеменников, от поганых пленения, от огне и меча их, и от напрасного убиения, и от обдержащая нас скорби и от печали, нашедшие на нас, и от настоящего гнева, беды и нужа времени, от всех сих предлежащих нам искушений, пришествием Своим к нам и благоприятными молитвами к Сыну Своему и Богу нашему свободи. О пресвятая Госпожа Владычица Богородице, умилосердися на нищие и убогие и скорбящие люди Твои, на Тя бо надеющеся не побытием, но избудем Тобою от враг наших. Не предай же нас, заступница наша и надежа наша, ненавидящим нас, но советы их разори и козни их разруши во время скорби сей, нашедшей на нас, буди нам теплая заступница и скорая помощница и предстательница, да избивше от всех злых, находящихся на нас, благодарил ти возопием: «Радуйся, заступница христиан и покрове граду».
И вот тут-то и произошло великое чудо. Скоро-вестник, загнавший двух коней в стремлении принести скорее добрую весть в Москву, примчался к Владимиру Андреевичу Серпуховскому с устным донесением от великого князя Василия Дмитриевича. Весть была столь неожиданной и столь счастливой, что гонец, как видно, в пути не раз повторял слова ее, подбирал новые, предвкушая, сколь сильно изумит он изнывающих от неизвестности и страха москвичей. Не смог сдержать волнения, заговорил с придыханием, заикаясь:
— Тимур-Аксак, царь поганый, гордынный и бесчеловечный, не имеющий и обличья человечьего, но весь мерзок и безобразен.
— Н-ну и что т-там? — нетерпеливо понужнул его Владимир Андреевич, тоже заикаясь, как случалось с ним каждый раз в минуты душевного волнения на протяжении всех пятнадцати лет, прошедших со дня Мамаева побоища.
— Н-ни семо, н-ни инамо…
— К-какое «семо», г-говори тол-ком!
— Царь поганый, Хромец Железный, пакы убоялся зело, — уже более внятно ответствовал гонец, — вборзе в обратный путь устремился, так скоро, будто гонится за ним рать несметная!
— Воистину гонит его сила и гнев Божий благодарением помощи и заступницы Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии! — вскричал Киприан. — Крепкая в бранях христианского рода помощница!
Серпуховской и верить боялся от радости такому сообщению, однако велел гонцу все в самых малых подробностях донести. Но тот смог добавить только, что Тимура после двухнедельного стояния возле Куликова поля обуял страх столкнуться с большим русским воинством, и он, жестоко разорив в рязанской земле город Елец, убежал, гонимый Божьим гневом.
В богатых хоромах и в бедных клетях, на улицах и рынках, на торжищах и в кружалах, по всем стогнам Москвы и по всем весям Руси шло великое ликование и многое размышления — раздавались горячие толки и споры, суждения и рассуждения, разглагольствовали даже и отроки несмышленые, и лесные люди дивные, ибо всех касалось свершившееся невероятное событие: изверг рода человеческого, кровожадный завоеватель Тамерлан испугался принять бой с русским воинством и постыдно бежал!
Хотелось постигнуть суть происшедшего и Василию Дмитриевичу. Москва встретила его как доблестного победителя, но сам-то он знал, что вряд ли Тимура заставил убежать один лишь страх перед «воинством, от Руси грядущим». Известно было Василию Дмитриевичу, что в церковных кругах и в простонародье паническое бегство грозного завоевателя вселенной связывали с перенесением иконы Владимирской Богоматери. Епифаний, не всуе прозванный Премудрым и много лет поскитавшийся в дальних странах, ведающий много разных языков, уверял, что грозный и неустрашимый Тимур и раньше, случалось, принимал столь неожиданные решения, что окружавшие его соратники «грызли палец изумления зубом удивления».
После того как Тимур превратил цветущую Армению в пустыню, где царило после того одно молчание, овладел Тифлисом и крепостью Ван, он повел поначалу себя как истинный дикий тиран, любимым развлечением которого было сооружение пирамид из отрубленных голов побежденных. Приказав увезти женщин и детей в рабство, он велел всех мужчин без разбора, праведных и неверных, сбрасывать с зубцов крепости в глубокую пропасть. Несколько дней бесчинствовали головорезы, вся местность вокруг крепости была затоплена невинной кровью христиан, равно как и чужеземцев. Тогда-то и случилось, что один благочестивый мусульманский богослов взошел на минарет и громким голосом стал читать из Корана молитву последнего дня: «Он пришел, день Страшного Суда!» Безбожий варвар, душа которого не знала ни страха, ни жалости, спросил: «Что это за крик?» Окружавшие его отвечали: «Пришел день Страшного Суда; провозгласить его должен был Иисус, но благодаря тебе он наступил уже сегодня. Потому что ужасен голос взывающего, подобен трубному голосу!» — «Пусть раздробят эти уста! — велел Тимур. — Если бы они заговорили раньше, ни один человек не был бы убит». И тут же отдал приказ не свергать больше никого в пропасть, а всех еще оставшихся в живых людей отпустить на свободу.
— Что же, милосердие в нем заговорило? — спросил Василий Дмитриевич.
— Нет, — ответил Епифаний Премудрый. — Не милосердие, нет. Приказ о пощаде вызван был одним только суеверием, которое заставляет всех восточных людей, даже и самых неустрашимых, пугаться каждого слова с дурным предзнаменованием.
Внимательно и вдумчиво выслушал Василий Дмитриевич и Кирилла — того самого Кирилла, что некогда был развеселым надзирателем слуг в доме окольничего, потом послушником в Симоновом монастыре, юродивым, игуменом, а ныне именовавшимся Белоозерским, потому что уже громка была на Руси слава о монастыре, основанном им несколько лет назад вместе с братом Ферапонтом на Белом озере. Если познания Епифания можно было объяснить его большой книжностью, то ученость Кирилла, который в сознании Василия Дмитриевича запечатлен ярче всего все же в облике юродивого, была столь же неожиданной, сколь и обширной.
— Смотри, великий князь, — приглашал к размышлению старец. — Тимур победил Тохтамыша, как и других царей в государстве куртов[120], в Сирии, Иране, Армении, Грузии, Кипчаке, не раньше того, как в рядах врагов его возникали раздоры и несогласия. А в твоем государстве он, значит, не сумел никого подкупить и устроить смуту… Так я думаю…
Рассуждения Кирилла вполне устраивали Василия Дмитриевича. Стоило бы ему поразмышлять, как случилось, что не нашел Тимур на Руси подлых изменников, а размыслив хорошо, он, может быть, и впредь мог бы править с большей мудростью и искусством, но тогда, пошла его мысль в ином направлении, и она затмила его разум, как помрак: Тимур не принял сражения, как только узнал, что против него выступил самолично Василий Дмитриевич. И может, впервые за шесть лет правления уверился он в том, что имеет реальную власть — ту власть, что не сама по себе дается человеку по праву наследования или простого завоевания, но вырабатывается каждодневным трудом и великими искушениями, вся жизнь его как государя — это не что иное, как выработка особенностей и характера этой власти, которые становятся точным отражением особенностей и характера всей жизни народа, его быта. Великий полководец Тимур не струсил, нет, он проявил благоразумие, поняв очень важное обстоятельство: ему противостояла сила, несокрушимость которой в единстве помыслов и устремлений народа и его государя Василия Дмитриевича, как един был со своим воинством Дмитрий Донской, победивший на поле Куликовом при обстоятельствах, которые, казалось бы, были направлены против него и обрекали его на безусловное поражение. Да, Тимур — это не Мамай и не Тохтамыш, с ним, наверное, еще не раз придется помериться силами!.. Так рассуждал Василий, опьяненный счастьем нечаянной оглушительной победы и поселившейся в нем рассудительной и твердой веры в то, что отныне победа будет сопутствовать ему всегда.
Когда сказал Кирилл о подкупах, вспомнил Василий, как в ордынском плену смущал его, тринадцатилетнего отрока, посол мало тогда кому известного Тимура предложением породниться, жениться на племяннице будущего повелителя мира красавице Кюрюльтей, что значит по-русски — желание. Наверное, донесли тогда о гордом отказе московского княжича Тимуру, и он не. мог не запомнить этого. А когда подошел к Оке, к берегу Руси и узнал о встречном движении Василия, вспомнил тот давний случай… А что?.. Вполне сбыточное дело!
Что и говорить, соблазнительные мысли овладели Василием Дмитриевичем, они увлекали его в необоримые победные дали, вздымали на крыльях славы, благо в славословии не испытывал он недостатка: встретили его в Москве после возвращения из похода разве что чуть-чуть не столь торжественно, как встречали пятнадцать лет назад отца. Киприан, видя настроение великого князя и не умея до конца понять и объяснить его, жалостливо приставал:
— Не подобает, о сын, забвению предавать Божью милость, помощь святой Богородицы, заступницы за род христианский, да не останется без праздника бывшее сие преславное чудо Богоматери пред очами нашими!
— Нет, не останется, — благодушно заверил митрополита Василий Дмитриевич и повелел поставить церковь и монастырь на том месте, где была встречена икона.
Освящал церковь сам митрополит «во имя святыя Богородицы, честнаго ее сретения».
Василий Дмитриевич повелел установить 26 августа праздник в честь и «во славу пресвятые владычица нашей Богородицы и Приснодевы Марии»[121].
Постоял на коленях, и не раз, Василий Дмитриевич перед иконой Владимирской Богоматери, однако дороже ему была та, что с ним в походе побывала — отцовская икона святителя Николая. Повелел установить ее на кремлевских воротах, отчего сама башня с той поры получила название Никольской, как и улица, от нее начинавшаяся. Малое время спустя передумал — решил другой образ Николы при входе в Кремль поместить: пусть будет он святителем, как прежде, пусть держит в левой руке храм Божий, но в десницу надо вложить ему русский четырехгранный меч — как то подобает небесному заступнику земли Русской, покровителю молодого крепнущего государства. Так рассудил Василий Дмитриевич, только не мог решиться: кому из изографов заказать икону — знаменитому ли Феофану Греку либо кому-то из своих, русских мастеров?
— Как думаешь, Тебриз, почему бежал от меня Тимур?
Тебриз не сразу ответил. Украдкой, но пытливо вглядывался в лицо великого князя, пытаясь предугадать, каких слов от него ждут. Для пробы сказал уклончиво:
— Тимур такой воитель, который имеет непременно у своего лука запасную тетиву…
— Ты не забыл ли, как водил тайно ночью к послу его?
Что-что, а тот свой очень рискованный поступок, когда он лукавил сразу перед всеми — и перед Тохтамышем, и перед послом Тимура, и перед московским княжичем, — Тебриз помнил всегда очень хорошо, да только не знал, можно ли признаваться в этом. Коль сам великий князь заговорил об этом, стало быть, тайны больше нет. Тебриз облегченно вздохнул и отвечал, уж не боясь промашки:
— Тимур татарам больший враг, чем русским.
— Не боится он их потому что.
— Верно, ах как верно, государь! — уж окончательно воспрянул Тебриз, — А про Русь он знает, что она молчит, молчит да как встряхнет плечами, как устроит еще одно Мамаево побоище!
Тонким льстецом был Тебриз, сверх меры угодил великому князю, за что и вознаграждение получил сразу же царское и поручение новое и почетное — следить за всеми шагами Тимура, сообщать в Москву о всех его намерениях и действиях и вообще обо всем, что касается Тимура. Василий Дмитриевич голосом подчеркнул — «обо всем», о каждой самой вздорной на первый взгляд мелочи.
Да и как было объяснить то сложное чувство, которое переживал тогда Василий? Как передать не то что Тебризу, но брату родному, матери или даже Янге либо Андрею Рублеву тот вихрь мыслей, тот подъем душевный, что переживал он тогда, вернувшись из победного и бескровного похода? Он часто задумывался тогда о судьбах Александра Македонского, Магомета, Цезаря, Аттилы, Чингисхана, Александра Невского, Дмитрия Донского… Да вот еще и Тимура… А еще — и о своей судьбе, о грядущей судьбе великого князя московского, государя всея Руси… О людях мизинных он, случалось, вовсе позабывал, словно бы их и не существует на свете, думал только о тех, кто богатырствовал на земле; все ничтожное прочь, в сторону, как пыль! Были и есть люди-великаны, люди-богатыри, властители дум человеческих, решатели чужих судеб, покорители миров. Почему бы и Василию Дмитриевичу не стать одним из тех, чья воля направляет ход истории, расширяет горизонты жизни? Может быть, он не сможет стать мудрейшим из мудрых, не сможет проникать умом в суть вещей, как это делали Сократ, Пифагор, но ведь и Тимур на это не способен… Великое призвание Василия Дмитриевича, как и Тимура, в другом: он человек не мысли и не слова, но человек дела, как вождь он стяжает себе на голову венок из лавра… Но нет, не хочет Василий Дмитриевич быть ни Тимуром, ни «бичом Божьим» Аттилой: не в этом слава его, он должен, как говорит Андрей Рублев, великий мир и красоту на земле Русской утвердить. Впрочем, впрочем… Можно ли без меча-то это сделать?.. Голова пылает, стремления высоки, но не ясны… Как хотелось бы соединить в себе мудрость и силу, утвердить себя в мире и мощью своего духа, и силой меча… А ради чего? Ради величия и прославления?.. Нет, ради того, чтобы принести благо всем своим подданным, всем людям.
Кроме Тебриза, о всех походах, поступках и даже случайно брошенных словцах приносили Василию Дмитриевичу ведомости многие доброхоты. Но после того как он узнал во многих подробностях о том, как Тимур осаждал города Сарай-Берке и Хаджи-Тархан[122], а затем в суровый декабрь со всем своим войском оказался в ледяной пустыне возле крепости «Чертово городище», испытал к нему нечто вроде даже сочувствия и жалости. Вести о его судьбе стали приходить реже и реже — лишь от одного Тебриза. А в последней ведомости тот сообщал, что один из доброхотов великого князя московского утонул в Дербентском проходе на Каспии, второй поражен неведомо откуда прилетевшей стрелой, третий в нетях оказался. Тебриз не пояснял, но легко было понять, что Тимур убирал неумелых соглядатаев тихо, но безжалостно.
Киприан, узнав об этом, сказал:
— Неспокоен мир, неустроен, жизнь государя тревожна, день сегодняшний шаток, а завтрашний и вовсе ненадежен, поди знай, когда он затрубит, ангел смерти… Надо тебе, сын, от всех своих бояр крестоцеловальные записи взять.
— Зачем же? Ведь доброхотов моих если кто-то и губит, то чужие же, не мои люди.
— На Востоке говорят: если змея ядовита — все равно, тонкая она или толстая, если враг коварен — все равно, близок он или далек.
Василий раньше несколько настороженно относился ко всякому предложению, исходившему от Киприана, но ныне митрополит стал казаться ему уже не соперником по правлению землей и народом, а одним из тех, кто без различия звания и возраста равен перед великим князем — как боярин, как челядин, как смерд. Он милостиво позволил Киприану провести обряд крестоцелования в покоях каменного храма.
Первым клялся в верности государю старейший в сонме бояр Федор Андреевич Кошка. Старик уж, он стоял перед великим князем прямо, смотрел открыто, говорил истово, как на молитве, и нельзя было сомневаться в том, что, скажи Василий Дмитриевич слово, Кошка бросится за него в огонь и в воду.
— Яз, Федор Кошка, сын Андреев, — громко и четко произносил он, — целую сей святый крест, животворящий крест Господа, государю своему великому князю всея Руссии Василию Дмитриевичу, матери его государыне Евдокии Дмитриевне, и великой княгине Софье Витовтовне, и всем их благородным детям, что есть и тем, которых им, государям, впредь Бог даст, на том: служить мне им, государям своим, по чести и добра хотети во всем безо всякой хитрости и мне мимо государя своего великого князя Василия Дмитриевича иного государя из иных и из никоторых разных государств и из русских родов никого на Московское княжество не хотети. Также мне, будучи у государя своего и у государынь, и у детей их, всем им добра хотети и их государского здоровья от всякого лиха оберегати и по сему государеву крестному целованию; а где услышу или сведаю на государя своего в каких людях скоп, или заговор, или иной какой злой умысел, и мне на тех людей про то сказати государю своему великому князю Василию Дмитриевичу; и с недругами его битися до смерти, и без его государева указу ни о которых делах ни с кем не ссылатися, и лиха ему, государю, ни в чем не хотети. Целую сей крест господен яз, Федор Кошка, сын Андреев, на том на всем!
Следом сын Кошки казначей Иван Кошкин целовал крест, поклявшись:
— Над государем, над великими княгинями и над их детьми никакого лиха не учинити и зелья и коренья лихова в платье и в иных ни в каких в их государских чинах не положити…
И кравчий присягнул:
— Ничем в естве и в питье не испортити, а зелья и коренья лихова ни в чем государю не дати…
Повторил все и стольник:
— Государя ничем в естве и питье не испортити и зелья и коренья лихова ни в чем не дати…
— В их государском платье, и в постелях, и в изголовьях, и в подушках, и в одеялах, и в иных во всяких государских чинах никакова дурна не учинити, и зелья и коренья лихова ни в чем не положити, — клялся постельничий, а за ним еще ясельничий, стремянный конюх, конюшенный дьяк свою божбу, целуя крест и преклоняя колена, — произнесли:
— Зелья и коренья лихова в их государские седла, в узды, в войлоки, в рукавки, в плети, в морхи, в наузы, в кутазы, в возки, в сани, ни под место, ни под полет в санную, в ковер, в попонинку и во всякой их государской в конюшенной и в конский наряд, и в гриву, и в хвост у аргамака, и у коня, и у мерина, и у иноходца коренья не вязати и не положити — самому не положити и никому конюшенному чину и со стороны никому же положити не велети, и никоторого зла и волшебства над государем не учинити, и всякого конского на ряду от всяких чинов людей конюшенного приказу и от сторонних людей во всем беречи накрепко, и к конюшенной казне и к нарядам сторонних людей не припущати.
Торжественные обеты сделали все стряпчие, жильцы, дьяки казенные, шатерничие и прочие бояре.
И великой княгине Евдокии Дмитриевне все ее боярыни целовали крест и клялись: «…лиха никоторого не учинити и не испортити, зелья лихого и коренья в естве и в питье не подати и ни в какие ее государевы обиходы не класти, и лихих волшебных слов не наговаривати, и без их государского ведома ни с кем ни о каких государских делах не ссылаться, и над государевым платьем, и над сорочками, и над портами, и над полотенцами, и над постелями, и над всяким государским обиходом лиха никоторого не чинити». Последней присягала верховная боярыня Софьи Витовтовны, приехавшая с ней из Литвы Нямуна.
Слушая ратьбу бояр своих, нимало не сомневаясь, что ни один из них не станет клятвопреступником, сожалел Василий Дмитриевич о том, что не может заставить целовать себе крест Андрея Рублева: все равны перед великим князем, а инок в черной рясе опричь рук государевых.
Дружина изографов, закончив роспись храма Рождества Богородицы, занята была поновлением Архангельского собора, который, как значится в летописях, пятьдесят лет назад «подписывали Русские писцы Захарья, Иосиф и Николае и прочая дружина их». Василий Дмитриевич время от времени заглядывал в собор Михаила Архангела, следил, как идут работы. Однажды, наблюдая, как Андрей Рублев расчищает старые краски на фресках западной стены, где над входом была картина Страшного Суда, обронил с усмешкой:
— Ты думаешь, Андрей, «бич Божий» — Аттила в аду, в геенне огненной гореть станет?
— Как и изверг Тимур.
— Но Тимур же велик, как мир!
— Это ты так думаешь, потому как из твоих жертв пирамиду не сложить, а я думаю, что он — чудовище из чудовищ.
— Он завоевал полмира.
— Он полмира превратил в погост.
— Тимур же не сам но себе, он делает лишь то, что хочет его народ, он выражает настроение своих племен.
— Да, как матерый волк выражает наклонности своей стаи.
— Но вот убежал матерый волк от меня! — хвастнул невольно Василий.
Андрей скосил насмешливый взгляд, обронил, заканчивая разговор:
— Удача, что волк, — обманет и в лес утечет.
Василий раздосадован был разговором, не столько слова Рублева сердили его, сколько тон их, не то чтобы небрежное, но безразличное, незаинтересованное отношение изографа к тому, что думал и говорил ему Василий Дмитриевич. Впрочем, и слова вырывались у него порой обидные, вот вроде тех — «удача, что волк…».
Не только Рублев, но и Евдокия Дмитриевна, и Владимир Андреевич говорили Василию в разной форме, что внезапный уход Тимура с рязанской земли — какая-то случайность и что враг может нагрянуть ратью снова, однако Василий не хотел в это верить. Вместе с тем он слишком хорошо понимал, что угроза для Руси со стороны степи отнюдь не устранена, и решил принять меры по дальнейшему укреплению берега. Юрик и Владимир Андреевич по его приказу проверили все засеки на Оке.
— Те, что с прошлых лет стоят, хороши, но много прорех, однако, — поделился своими наблюдениями Серпуховской, вернувшийся после объезда засек.
— Смолоду прорешки, под старость дыра, — значительно вставил Юрик.
Владимир Андреевич, пряча в усах улыбку, выслушал и продолжал:
— Один бортник сказал мне, что пчелы заклеивают воском отверстия в бортях, куда забирается мышь-воровка. Вот и нам бы так надо.
Всю осень Владимир Андреевич со своими серпуховскими и боровскими мужиками занимался укреплением южных и восточных границ. Там повсеместно росли лиственные леса с буйным подлеском. Рубили деревья на высоте человеческого роста, однако не дорубливали, так что стволы с кронами не падали наземь вовсе, а лишь низко сгибались. Рубить старались так, чтобы деревья ложились крестом, на все четыре стороны. Через полуживые деревья прорастают лещина, ежевика, шиповник, малина, терн и поросль молодых берез и осин — получается путаница ветвей и хвороста. Засеки были длинными, вдоль всей Оки, и имели в ширину до десяти верст. В тех редких местах, где лес был вырублен, выкапывали рвы, наполняя их водой и набив в дно чеснока — острых кольев, невидимых сверху.
И саму Москву решил Василий Дмитриевич укрепить еще надежнее, для чего надумал оградить земляным валом со рвом все выросшие возле Кремля посады. Копать ров начали от Кучкова поля полукольцом до Москвы-реки[123].
И сам Кремль решено было перестроить, сделать дополнительные башни с тем, чтобы не оставалось между ними пространства, простреливаемого из лука. По примеру новгородской крепости задумал Василий Дмитриевич изменить всю систему входов в Кремль: сделать их на открытых дорогах, поднимающихся вдоль насыпей валов и находящихся под обстрелом со стен, причем так расположить дороги, чтобы по отношению к противнику стена оказывалась с правой стороны, — в этом случае осаждающим город татарам или литовцам придется быть в невыгодном положении, ибо щиты они носят на левой руке.
Круговую оборону Москвы обеспечивали расположенные кольцом монастыри Рождественский, Сретенский и Покровский с севера, Зачатьевский с запада у Крымского брода, Данилов и Симонов с юга, Андроников с востока; на каждом из них побывал Василий Дмитриевич, самолично оценил их возможности отражать иноземных захватчиков.
Не боясь гнева Орды, великий князь повелел выселить из Кремля всех татар. А место им для жительства определил в посаде на Ордынской дороге, где была даже в июльскую жару непролазная грязь. Татары пороптали, однако — делать нечего — покорились и перебрались со всем скарбом за реку, а посад свой назвали Бал-чехом[124].
А еще задумал Василий Дмитриевич в честь пятнадцатилетия победы на Куликовом поле и в память пронесшейся мимо беды Тамерланова нашествия на Русь отбить новую серебряную монету — и запас денег пора уж пополнить, а главное, очень соблазнительно было пустить наконец по белу свету серебряную копейку без постылой, унизительной надписи: «Султан Тохтамыш-хан — да упрочится царствие твое». И уж дал он задание Федору Андреевичу Кошке да двум его сыновьям, Ивану и Федору Кошкиным, готовить лом серебряного металла, уж решил опять поручить Андрею Рублеву сделать для резчиков изображения обеих сторон монет, однако митрополит Киприан не дал своего благословения на начало нового дела. Он разразился длинной и не совсем ясной проповедью:
— Нет яда сильнее яда аспида и василиска, и нет зла страшнее самолюбия. Исчадия же самолюбия — змеи летающие: самохваление в сердце, самоугождение, пресыщение, блуд, тщеславие, зависть и вершина всех зол — гордость, которая не только людей, но и ангелов свергла с небес и вместо света покрывает мраком.
— Ты считаешь, что я в гордынности заношусь?
— В самомнении, сын мой, а самомнение ведь есть оскопление души, не позволяющее ей познавать свою немощь.
— Значит, ты меня немощным находишь?
— Святой Петр уверял, что не отречется от Господа, а до дела дошло, отрекся от него, и еще трижды. Такова наша немощь! Не будь же самонадеян и, вступая в среду врагов, возложи на Господа всеупование преодолеть их. Затем и попущено было такое падение и столь высокому лицу, как святой Петр, чтобы после никто, хоть бы и великий князь, не дерзал сам собой исправить что доброе и преодолеть какого-нибудь врага, внутреннего или внешнего.
— Значит, должен я руки опустить, на Господа одного лишь уповая? — растерянно вопрошал Василий Дмитриевич.
— Нет, нет, сын мой. Помощь от Господа приходит нашим усилиям и, сочетаясь с ними, делает их мощными. Не будь этих усилий, не на что снизойти помощи Божьей, она и не снизойдет. Но если ты самонадеян, и, следовательно, не имеешь потребности в помощи, и не ищешь ее, — она опять же не снизойдет. Боже, помози! Но и сам ты не лежи.
— Вот я и хочу…
— Хан Тохтамыш находится сейчас в Литве, вместе с тестем твоим великим князем Витовтом собирает силы против проклятого изверга Тамерлана.
Ах, вот оно в чем дело! Всегда и раньше, когда Киприан заводил речь о Витовте, испытывал Василий раздражение, досаду, даже порой испуг, но сейчас была лишь саднящая ревность: по-прежнему митрополит всея Руси отдает предпочтение государю Литвы, а не Московии, доколе? И как понимать действия Витовта? Вот тот случай, когда родные хуже врага: если верить донесениям Августа Краковяка, Витовт, захватив Гродно, Смоленск, подкашивает сейчас свой хищный взгляд на Псков да Великий Новгород. А может, и Москву надеется под свою державу подвести?.. И этот Киприан — лиса пролазчивая, он непременно в тайных связях с Литвой — все ведает, но не о всем говорит.
Василий Дмитриевич не выдал своего настроения, ответил рассудливо:
— Что же, тогда повременим, покуда запас денег еще имеется. А мало спустя отчеканим все же — с другими штемпелями, но веса точно такого же, точноточно такого же, — он сильно нажал на последние слова и умолк, выжидая, как отнесется к ним Киприан. И тот выдал себя, чуть ворохнулся, звякнув толстой золотой цепью, на которой висела у него на груди панагия, отвернулся к киоту. А Василий продолжал: — Да, точно такого же веса будут деньги, какие отец сделал в последний раз. Федор Андреевич вспомнил, что отбили их мельче не из бережения серебра и не обмана ради, а по нужде: сделали их такими, что их стало ровно две в одной новгородской беле, а два Тохтамышевых дирхема, которыми пользовалась Рязань, стали в точности как две московские деньги. А до того ни то ни се было, трудно было с соседями торговать, отец хорошо придумал!
Митрополит опять никак не отозвался, предался молитве, после которой вновь вернулся к своему поучению:
— Человека — своего благодетеля, брата ли, отца ли — человек любит, почитает и прославляет, хотя все, что ни получает от него, есть Божие. Небеса проповедуют слово Божие. Солнце, луна и звезды своим светом прославляют Бога. Птицы летают, поют и славят Бога. Земля, со своими плодами, и море, с живущими и движущимися в нем, хвалят Господа. Словом, все создание творит слово и повеление Божие и так хвалит Господа своего. Но человек, на которого гораздо большая излилась благодать Божья, чем на все другое созданное, ради которого, созданы небо и земля, ради которого сам Бог явился и пожил на земле, человек — разумное творение, окруженное Божьим благодеянием, не хочет хвалить и благодарить Бога, Господа, Создателя и Благодетеля своего. Так бедственно ослеплял грех Дмитрия Ивановича, царство ему небесное, но не хочу, сын мой, видеть я в тебе и признака неблагодарности и забвения Бога, ибо это удаляет от него, уничтожает веру. Коли правду сказал боярин твой, возблагодари за это Господа!
Василий Дмитриевич сделал вид, что приложился к руке митрополита, Киприан будто бы поцеловал в темя его. Разошлись тихо, но со скрытым недовольством друг другом и с предощущением неминучей в будущем вражды.
Теперь, когда беда миновала, можно всякое толковать, можно возносить себя, можно все объяснять и случайностью. А еще говорят: судьба да промысел Божий. Да, это бывает — судьба вдруг благоволит человеку. Но если разобраться, то благоволит она обычно человеку сильному, достойному, и тогда уж не кажется случайностью, а заносится в опись его заслуг, она уж всеми принимается как вещь законная и неизбежная, предопределенная и заслуженная. Но ведь, однако, случается же, что судьба благоволит и человеку недостойному, слабому — да, и такое случается, однако вот тут-то и ясно становится: случай, судьба, счастье сами по себе еще мало значат, надо уметь их взять. Личности слабые, не веря в силы свои, хотя бы и скрывающие это ото всех, оказываются неспособными воспользоваться случаем и судьбой, теряют нить — может быть, оттого это, что нить дается им на какое-то малое мгновение, когда некогда раздумывать и колебаться, а чтобы принять решение, не колеблясь и немедленно, нужны долгие сроки подготовки к этому. И если все же слабый и ничтожный человек окажется волей судьбы вознесенным высоко, он быстро и падает. Когда поступили с гонцами первые ведомости о нашествии Тимура, были в Москве неясность, смута, брожение — Киприан, Юрик, Владимир Андреевич, Евдокия Дмитриевна, многие из наибольших людей в сомнениях и колебаниях пребывали, то ли так надо поступить, то ли наинак… А когда Василий Дмитриевич без малых шатаний принял самолично решение выступить навстречу полчищам агарян, все облегченно вздохнули и все, даже и враждовавшие доселе, согласились, что решение великого князя не только правильное, но и единственное. А направь он тогда в поход Владимира Андреевича Серпуховского с Юриком — бежал ли бы, не приняв боя, Тимур? О-о, это еще не золото в огне, нет, неизвестно еще, как бы история Руси повернулась.
Так судил умом про себя Василий Дмитриевич и от такого хода мысли креп духом и устремлением, перемалывал всю досадующую суету сует. Не сомневался он, что и Андрей Рублев вернет ему свое благорасположение, которого Василий Дмитриевич — как он твердо сам полагал — вполне заслуживал и в котором — он это чувствовал все острее — очень нуждался. Вот и сообщением Кошки об отцовских деньгах захотелось поделиться именно с Андреем, к нему он сразу и направился после нервного разговора с Киприаном.
Рублев был один, сидел среди свежеструганых, медово пахнувших досок.
— Липовые? — догадался Василий.
Андрей молча кивнул головой.
— Смотри-ка, сколь тонкостно тесаны… И ни единого сучочка…
— Да, а то и треснуть доска может, разорваться. Не сразу, конечно, потом когда-нибудь.
— Хочешь, чтобы до Страшного Суда молились на твои иконы люди? — без усмешки, совершенно серьезно спросил великий князь. И изограф ответил в тон ему:
— А может, и больше ста лет суждено моим доскам жить. — Андрей не прервал своего занятия, продолжал сплачивать шпонками две узкие доски воедино. Они сошлись заподлицо, даже и линии годовых колец совпали. Перевернул заготовку для будущей иконы лицевой стороной, разметил по краям ровные поля и взялся за тесло.
— Что же в ковчеге-то хочешь поместить?
— Николы Чудотворца образ. Мужик один мне заказал.
— Как Феофан Грек будешь писать или по прориси?
Этот вопрос почему-то смутил Андрея, он оторвался от своего занятия, посмотрел раздумчиво на великого князя, словно решая, отвечать или нет. «Глядит на меня, как Анисим незрячий», — с обидой подумал Василий Дмитриевич, но тут же и успокоился, подметив, как залучились светом глаза Андрея, словно бы согласие и радость выражая.
— Понимаешь, пришел ко мне мужик, просит образ Николы написать и при этом поясняет: «А обличье его я тебе обскажу». — Андрей по-прежнему держал на коленях доску и осторожно выдалбливал в ней углубление ковчега. Иногда умолкал, стряхивая на пол мелкие стружки. — «Нешто ты знаешь, каково его обличье?» — спросил я мужика и добавил, что ведь даже для великого Грека Бог и его угодники так же далеки, как и для всех других смертных. «А я сподобился лицезреть Николу вот как тебя сейчас», — ответил мне мужик и рассказал об этом во всех подробностях. Угодил он на охоте в лосиную яму, никак не мог вылезти из нее. Думал, что уже все, сочтены его дни на этом свете, как явился какой-то незнакомый дедушка и говорит: «Спасу тебя, но за это обязан ты три милости подать после — нищим, сирым и убогим». Помог выкарабкаться из ловчей ямы и исчез. А мужик пришел домой, рассказал своей бабе о произошедшем и пошел в баню мыться, наказав престрого подавать первому же нищему все, что тому требуется. Только ушел, как является в дом (об этом ему уже после баба рассказала) нищий-татарин и просит есть. Баба дала ему свежий, теплый еще каравай. Захлопнулась за ним дверь, снова — тук-тук! — заходит девочка-сирота, дай, говорит, за Христа ради. Ей баба лапоточки новые, которые мужик только что для своей дочки сплел. И вдруг снова дверь настежь — дед ветхий с сумой. И ему баба дала, что захотел тот, а в это время и мужик сам из бани заявляется. Зашел в избу и — бух! — без памяти свалился. Оказывается, это был тот самый дедушка, что из ямы его вызволил. И думает мужик, что не иначе как русский угодник Божий это — Никола… Описал мне его лик, а я вот в сомнении… Уж больно на лаптежного крестьянина смахивает его угодник, не на святителя вовсе…
— Да, понимаю, был бы хоть в облике Владимира Мономаха, Александра Невского или хоть простого русского ратника, защитника отчей земли, — поддержал разговор Василий Дмитриевич, да невпопад, оказалось, угодил, Андрей метнул на него огорченный взгляд, возразил мягко:
— Не смогу я устремить свое мышление в духовном порыве к невидимому величию Божества через видимый образ… Хоть бы был это батюшка твой, Дмитрий Иванович, хоть бы сам Сергий Радонежский.
— Да, Андрей, я и забыл… Помнишь, я спрашивал тебя, мог ли отец вес новых монет умышленно занизить? Ты сказал, что нет, и ты оказался прав, Федор Андреевич доподлинно все распознал… Тут как получилось?..
Рублев не дал досказать, с негромким, но подчеркнуто резким пристуком поставил доску на пристенную лавку, встал и посмотрел на великого князя в упор, холодно и отстраненно:
— А ты, значит, раздумывал?
— Да нет, но… — Василий увидел, как обозначилась на лице изографа болезненная усмешка, не знал, что сказать и как поступить. И вдруг, для него самого неожиданно, вырвалось у него: — Я ведь зачем к тебе пришел… С заказом большим. Нужен мне на кремлевскую башню надвратный образ Николы-угодника.
Предложение великого князя было столь ошеломляющим, что Андрей даже слабость в ногах почувствовал и опустился в бессилии на скамью. Заказ был не просто большим, но — почетным.
— Вся Русь станет на этот образ молиться, каждый иноземец, приходящий в Кремль, поклониться будет обязан.
Андрей продолжал молчать, сидел на скамье, повесив голову.
— Отчего нишкнешь — думаешь, как отнесутся к этому Феофан, Даниил Черный, Прохор Городецкий, другие изографы, да?.. Не робей, они все твой талант признают.
Андрей не ворохнулся.
— А я как только решил это сделать, сразу про тебя вспомнил, — Василий Дмитриевич и сам уж верил, что было именно так, — Мне не нужна икона, какие Феофан пишет, не надо резких теней да бликов, наш Никола должен быть светлым, ясным.
Андрей вскинул взгляд:
— С мечом в деснице и с храмом в левой руке чтобы был?
«Прослышал, стало быть, о моем желании», — самодовольно отметил Василий про себя, а сказал опять себе в противоречие:
— Сам говоришь, что нужно божественное созерцание посредством чувственных образов… Как же я смею подсказывать тебе!
— Но вот мужик же посмел… И мне помог земной образ прочувствовать.
— Таким и пиши! — ликующе решил Василий, а про себя подумал: «Все, мой теперь Андрей-иконник, не переманят его покуда ни брат Юрик в Звенигород, ни дядя Владимир Андреевич в Серпухов».
— Но все ж таки, какое у тебя-то желание есть?
— Ну, разве что одежда… Пусть во всем красном будет наш Никола.
— В каком?
— В красном, говорю.
— В алом? Багровом? Или — черевчатом, смородиновом, брусничном?..
— Так много красного?..
— Маковый еще есть, огненный, жаркий…
— А как же выбрать, какой лучше?
— Кабы я знал, княже… У Феофана каждый цвет играет сам по себе и каждый усиливает другой во взаимном противопоставлении. А я тщусь так цвета подбирать, чтобы они дополняли друг друга, их красота должна быть в мерной согласованности. Но сподобит ли Господь?..
— Сподобит, сподобит! Все говорят, что дар у тебя Божьей милостью… Вот прямо завтра и начинай, а-а?
Рублев снисходительно улыбнулся в ответ, но улыбка эта великому князю не показалась обидной, он снова сказал себе: «Все, опять стал моим Андрей-богомаз». Уверен был, что и постарается художник как-то особенно, всю хитрость свою проявит.
Василий Дмитриевич стал с нетерпением ждать исполнения своего заказа, но Андрей не торопился приступать к работе, не начал письма ни завтра, ни через неделю, ни через месяц. Не отказывался, но тянул, откладывал со дня на день, как ни понуждал его великий князь.
Как-то затребовал художника к себе во дворец. Андрей явился, уверенный, что гневаться будет великий князь за затяжку, но тот весело очень спросил:
— Знаком ли тебе, Андрей, этот инок?
Андрей вгляделся в лицо одетого в черную рясу человека, воскликнул:
— Брат Лазарь! Пришел-таки!.. Прямо из Афона?
— Нет. Был на Балканах, да от турок сюда притекоше, вспомнив твое званье, — Серб-монах отвечал по-русски, хоть и не очень верно выговаривал, хуже, чем Феофан, однако же понять можно было все, — Срядились вот с великим князем часомерье в Кремле поставить.
— А верно ли говоришь, что ни в одной столице Европы нет таких? — спрашивал Василий Дмитриевич, нарочито хмурясь, хотя был предовольнешенек.
— Верно, государь. Ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Праге, ни в Риме. Есть часовники городские, но без часомерья. А я тебе исделаю такой, что на всякий час ударять молоточком в колокол будет, размеряя и рассчитывая часы нощные и дневные.
— А кто же будет молоточком-то бить, караульщик, что ли? — вопрошала с удивлением сидевшая на престоле рядом с великим князем Софья Витовтовна.
— Не человек бо ударяше, но человековидно, самозванно и самодвижно, страннолепно никако, — путано объяснял Лазарь, показывая чертеж, на котором была нарисована высокая, много больше человека башня. — Круг этот с семнадцатью буквицами я сам могу расписать, но лучше, если Андрей своей хитростью преизмечтает и преухищрит[125].
— Преизмечтает! Преухищрит! — весело вторил Василий. — Это ему нипочем, он для Евангелия вельми чудные буквицы сотворил. Сделаешь, Андрей?
— Лазарь же сказал, что сам может.
— Верно! — не огорчился Василий отказом. — Он ведь с меня сто пятьдесят рублей запросил за часомерье, огромадные деньги, не то что ты за свою икону возьмешь… Да и когда еще брать-то ты будешь? — По тому, как, спросив, надолго умолк великий князь, Андрей понял, что это-то больше всего и интересует Василия Дмитриевича, во всяком случае, больше, чем часомерье. Но и повторять вопроса он не стал, позволил Рублеву опять отмолчаться.
В другой раз, возвращаясь из загородной поездки, Василий Дмитриевич завернул в Андроников монастырь. Самого Андрея, званного в тот день на роспись церкви-обыденки, не застал, работал в келье его помощник Пысой. По заданию учителя он готовил левкас, замешивая мел на клею из пузырей осетровых рыб. Белый, как сливки, грунт этот он наносил широкой кистью на ковчег будущей иконы. Работа столь нравилась ему, что с лица его не сходила довольная улыбка. Похвалился перед князем:
— Раньше только краски творить Андрей мне разрешал, и то под своим приглядом, а теперь я левкасить могу и олифу варить хоть из льняного масла, хоть из макового…
— А отчего же ты не с ним сейчас?
— Ногу об гвоздь порушил, — и Пысой показал обвернутую тряпкой ступню.
— А Андрей-то что, образ Николы не знаменил еще, не ведаешь ли? — осторожно выведывал Василий.
— Знаменить знаменил, размечал жидкой водяной темперой, даже и руки Николы, воздетые, обозначал, однако на этом все и заканчивал, велел мне размывать либо записывать другими красками.
— Отчего же это? Не ладится дело у него нешто? — расспрашивал из простого будто бы любопытства великий князь, а Пысой, ничего не подозревая, простодушно выбалтывал все тайны Андрея, в которые был посвящен.
Оказывается, ждет Андрей, когда привезут ему ладан — смолу душистую из ливанского дерева, потому что на вишневой смоле — камеди — или на желтке яичном растворять краски не хочет, поелику икона на вольном воздухе висеть будет, всякой непогоде подвержена окажется.
— А что же он у меня не попросит?
— Андрейка никогда ничего ни у кого не просит, — с вызовом ответил Пысой, и все конопатое лицо его залилось краской удовольствия и гордости за друга и наставника. — А потом… Я думаю, он решится писать только после долгого поста, он ведь знаешь какой…
Теперь появилась у Василия Дмитриевича какая-никакая ясность, он не стал больше торопить художника и тому уж одному радовался, что знает, какой он, Рублев. И повторял: «Все, мой теперь Андрей-богомаз!» Но порой, правда, гнездилась в сердце и опаска: «А может, и не мой? Может, и не знаю я все же, какой он?».
И как для Василия Дмитриевича, как и для Пысойки, и для Андрея Рублева посты были трудны и казались бесконечными, ночные молитвы тяжелы через мучительство сна и холода, хотелось ему лечь на каменный пол кельи и забыться, а молитвы днем вершились вне сердца, скоро, невнятно, рассеянно. Влекло на подсохшие деревенские выгоны, где детский смех стоял с утра до вечера, ребятишки малые гоняли кубарь, ловили, визжа, друг друга, а которые по возрасту и на ногах еще. не укрепились, сидели на краю выгона на разостланных кожушках, рассматривали строго собственные растопыренные пальцы, время от времени бессмысленно вперяясь глазами в бегающих старших. Полушалки девочек, алые, кубовые, зеленые, как цветы, взошедшие по коричневому полю.
Подолгу стоял Андрей, разглядывая детские лица, удивляясь чистоте их и святости, бесконечному доверию, с каким взирали они на Божий мир, не ведая уготованных им страданий; не такие ли и у Божьих угодников, ведь изречено премудро — будьте как дети…
Все это — землю с белыми детскими головками и их смехом, яркие краски одежд, дали обнаженных еще лесов, трепет ветра, летящего с юга, — покрывала воздушная, пронизанная голубизной полусфера неба, лазоревая синь, нежно разведенная белилами, с прозрачной прорисью едва заметных облаков.
Он стоял и жадно впитывал запахи натерянной коровьей шерсти и птичьего пуха из старых выброшенных гнезд, весенней земли, древесной живой коры, под которой забродили сладкие соки новых лиственных рождений, запахи навоза и прелой соломы, веявшие из деревни. После тишины келий и монастырского двора, после кротких великопостных чтений, с редкими свечами, невнятными вздохами усталых братьев, мир оглушал Андрея ревом полой воды в овраге, синичьим настойчивым посвистом, резким граем грачей, дальним коровьим мыком и лошадиным ржанием. У кого-то в деревне визжал поросенок, пели петухи; поскрипывали колеса телеги, едущей через нижнюю плотину, все было бодро, деятельно, готовно к чему-то радостному, что обязательно и скоро должно произойти. Но главное — в мире были его цвета, краски, оттенки, переходы неуловимой просини в солнечность, блеклой печали только что открывшейся из-под снега прошлогодней пашни в затопляющую, ослепительную зелень веселых рослых озимей. Краски буйствовали, хлестали зрение, мягко перетекали друг в друга, спорили и растворялись одна в другой и обе — еще в третьей, и все было в дивной звучащей гармонии, Господом предначертанной и им одушевленной. За кисть возьмешься — и тысячной доли того не передашь, что око обоймет, думалось Андрею. И сметь ли мечтать человеку повторить творение Божье и заключить его на доске? Вечен свет солнечный, но переливы его бессчетны, на что падет, тому свой тон дает, то есть в предмете существующий выявляет. Вечен мир до второго пришествия, но сколько переливов жизни в нем, смена сна и пробуждения — она и душе человеческой и самой земле свойственна: становление непрестанное с восхода до заката жизни. Не предерзостно ли надеяться, что живописцу позволено сие передать, чего ни разуметь, ни объять он не в силах? Василий Дмитриевич, как дите малое, все восхищается тем яблоком боровинкой, что изобразил Андрей в вьюжном феврале на стене повалуши, но это потому только, что хоть и великий князь он, а не знает, что красоте этой переливчатой, изменчивой невозможно и не надо подражать. Вон только что розовел осинник в лощине, что ланита детская на ветру, а луч солнечный переместился — и кора стволов зелена, как стручок молодой гороховый, где за этим живописцу с его кистью угнаться, когда глаз не успевает схватить, не токмо рука! Быстрее взора человеческого видимость мира, во мгновение единое переменяются его прелести. И что же есть вечного в нем, спросить? Единый и вездесущий дух, являющий себя сердцам, могущим воспринимать. Истинно сказано: имеющий уши да слышит. Благодать Господня глаголет нам через красоту мира видимого. Загадки премудрые глаголет дух из глубины веков прошлых и неведомых свершений будущего «Так дух явленный писать на святых досках?» — спросил он себя и почувствовал, как сердце голубем кротко-радостным ворохнулось в груди под черной ряской: да, да, так мыслишь! Но как невидимое сопричаствовать видимому? В каких символах достойно выразить его? Разум мал, и чувства затемнены. В груди смятение веселья весеннего покрыло и утишило адов огонь зимних размышлений и страхов. Неужели так тяжко суждено было переболеть душе и токмо этим очиститься? Даже на исповеди скрывал страдания и сомнения свои, грешный, и к причастию подходил с сокрушенным сердцем.
Он стоял и корил себя за неравновесность, не-согласность мыслей, за мирское беспокойство, достигавшее его за толстыми монастырскими стенами Вервием подпоясанная легкая ряса грела плохо, Андрей засунул зябнущие руки в рукава, неожиданно наподдал ногой накатившийся на него кубарь и сам побежал за ним вместе с детьми, захлебывающимися от смеха. «Ах, грех, грех! Великий пост на дворе, какие игрища!» — корил он себя, а сам смеялся и бежал с детьми за кубарем вниз к луговине над овражьем, откуда несся сладостный шум вешней воды. Один из мальчиков упал и, беспомощно растянувшись, проехался по весенней густой грязи Встал черный, как эфиоп, однако весел по-прежнему И другие ребята веселы, тычут в него пальцами, хохочут.
— Все одно чернее монаха не станешь!
Уж над Андреем потешались пострелята, но ему оттого было лишь радостнее на душе: «От мудрецов скрою, а детям открою», — вспомнил он, глядя на закрасневшие ребячьи лица, их улыбки, чувствуя горячие ручонки, хватающие его:
— Покружи!
— Устрой карусель!
Он взял на каждую руку по двое. Они висли, цеплялись, иные срывались, иные держались крепко, пока кружил он их, оторвав от земли.
Великий князь Василий Дмитриевич наблюдал эту картину сверху, с седла своего белого коня. Видел черную рясу и цветные детские рубашонки, мелькавшие по лугу, сверкающие голые грязные пятки, разинутые в восторге рты… Только-то и отметил: «Ну и здоров ты, брат Андрей! И пост не изнурил тебя!» А еще подумал, что ведь не отрок и не юноша уж Рублев, четвертый десяток разменял.
Узнав, что Андрей наконец-то начал икону и остановился на найденном им знамении будущего образа Николы, великий князь не утерпел и снова завернул в монастырь. И опять не застал изографа, но одного лишь Пыску, который сказал прерывающимся голосом и даже вспотев от волнения:
— К брату Андрею великие старцы пришли!
— По какому такому делу?
— Видишь ли, отче Никон из Троицкой обители возжелал в память преподобного Сергия иметь храмовую икону, поелику един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет.
— Видел я, в церкви во имя Троицы, которую сам Сергий срубил, есть такая икона.
— Никон другую хочет, для нового, каменного храма взамен старого деревянного.
— А Андрей что же, согласился? Он ведь мой заказ еще не исполнил! — в голосе великого князя Пысой расслышал угрожающие нотки, но не сробел, объяснил прямодушно.
— Испортил я все брату Андрею. Доверил он мне, а я испортил, неук я, только камешки растирать горазд, ну и еще левкасить, а я кистью шлепать возомнился. После покаянной молитвы я испорченную цку отмачивал в воде и стирал краску настоянном на уксусе хвощом, стер… Теперь все сызнова надо брату Андрею начинать. Вон смотри, стоит-ждет отлевкашенная цка для твоей иконы.
— Как же так? Ведь Андрей и знамения образа Николая-угодника сделал, а ты говоришь — сызнова?
— Не-е, брат Андрей не прорисовывает и не процарапывает грунт, как другие, не наносит на левкас рисунка, чтобы потом его краской покрывать, а сразу пишет! Так никто больше не умудрен. Потому и Никон вот благословил его на «Троицу». Эта икона, как и твой Никола, на полусаженной доске будет.
Василием Дмитриевичем овладело смутное беспокойство: а вдруг да передумал Андрей, не станет его заказа исполнять?
— Но как же Никон мог благословить? Он что же, нарушил обет молчания, который дал три года назад в знак скорби по почившему Сергию?
— Нет, он по-прежнему молчит, а игуменом вместо него на Троице отче Савва Сторожевский. Но вот пришли от Никона старцы…
— Где они? — уж не только беспокойство, но ревность и гнев стали прослушиваться в голосе великого князя.
— Там, в лесу у озера, где часовня с крестом, где Стефан Пермский поклонился Сергию, помнишь, чай?
Конечно, Василий Дмитриевич помнил рассказ о дивном событии, произошедшем при жизни Сергия Радонежского. Стефан был связан с пер во игуменом тесной дружбой. Однажды, направляясь из мест своей миссионерской деятельности в Москву для встречи нового митрополита Киприана и не имея времени на этот раз заглянуть на Маковец к своему другу, остановился на дороге, вышел из повозки, прочел молитву, поклонился в сторону невидимого Троицкого монастыря и сказан: «Мир тебе, духовный брат!» Сергий был в это время со своей братией в трапезной. Встав внезапно и в свою очередь прочитав молитву, сказал: «Радуйся и ты, Христов пастырь, мир Божий да пребывает с тобой». После трапезы монахи спросили преподобного, почему он так сделал. Сергий ответил: «Сейчас владыка Стефан проехал по московской дороге, поклонился Пресвятой Троице и нас благословил». С той поры стоит часовня с крестом на этом месте.
— А в нашей обители, — продолжал Пысой, — с той поры обычай заведен: за трапезой, перед тем как подается последнее блюдо, звонят в колокольчик, все встают и читают краткую молитву: «Молитвами святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, помилуй нас».
— Зело говорлив ты, — поморщился Василий Дмитриевич, раздражаясь по непонятным ему самому причинам. — Пойдем к ним, к старцам, найдешь дорогу?
— А то-о!
Василий Дмитриевич повелел всей своей свите, даже и ближним боярам, ждать его в монастырском дворе.
Вдвоем с Пысоем они пошли по узенькой тропинке в раменный лес. По дороге Пысой сообщил, что Андрей жаловался ему, будто утомлен уж постами и молитвенными бдениями, «а дух его не только не укрепляется и не светлеет, но изнурен и день ото дня хуже. Уж и сон отдохновенный какую ночь вовсе не приходит, и от пищи отвращаются уста, хотя глад сосет, яко змей, в утробе сидящий.
— А ты, я вижу, ничего?
— Не, я терпеливый.
Пыска радовался весеннему утру, называл по голосам птиц, заговаривал с белками, а те, будто понимали его, вставали на задние лапки и прислушивались к его голосу.
— Пыска, ты ведь тоже, как Никон да как сам Сергий преподобный, исихастом, молчальником зовешься?
Он засмеялся:
— Какой я молчальник… Богу уж надоел, наверное, все время с ним разговариваю, трощу ему то то, то это. Пра, надоел! Это с людьми я молчальник, да и то если что пустое молвить.
— Значит, если думы у тебя, уже не молчальник?
— Похоже, так, — неуверенно согласился Пысой.
— Значит, чтобы и не думать совсем? — допытывался Василий Дмитриевич.
— Тверди: «Господи, помилуй!» — и все. А того лучше — к Троице Живоначальной: к Богу-отцу, высшей силе, к Богу-сыну, полноте всезнания, к Богу-духу святому, первой любви…
Василий Дмитриевич слушал Пысоя, узнавал и не узнавал его: нет, он не блаженный, он не хилый, ничего — он здоров, деятелен, свеж, голос звучный, часто, забывшись, начинает петь. И скрытный, однако, словно бы и не знает ничего про Живану… А может, правда не знает?.. Так пусть узнает! А то — ишь, какой безмятежный да благостный… И великий князь спросил с плохо скрытым злорадством:
— А где твоя невеста-то теперь, знаешь ли?
— Не моя она… И — не твоя! — ничто не дрогнуло ни на лице Пысоя, ни в голосе не прорвалось. — Невеста она Христова, в монастыре твоей матушки, княгини великой Евдокии Дмитриевны[126]. Во-он смотри, крест как жарко горит на солнце. Это та часовня, там и старцы с братом Андреем. Трое их там. А в Священном писании говорится, что Господь находится там, где трое соберутся во имя Его[127].
— А если четверо? Почему они тебя с собой не взяли?
— Велели дров наколоть, посуду еще раз в ручье промыть, то есть освежить, сварить кашичку жиденькую.
— Ты все сделал, что велели?
— Нет. Ты же позвал. Успею.
— А ну как не успеешь? Отправляйся назад, я один пойду дальше.
Пысой засвистел иволгой и скрылся за кустами.
В самое время спровадил Василий Дмитриевич своего веселого попутчика: впереди слышались негромкие голоса, потрескивал сушняк под ногами неторопливо шедших по лесу людей. Ну да, это они. Епифаний из Троицкого монастыря и Кирилл из Белоозерья — два прославленных и высокочтимых уже на Руси духовных лица, а меж них идет Андрей в простой иноческой рясе. Он что-то рассказывает дивным старцам, то смеясь, то, кажется, искажаясь гневом. А они слушают его, перебирая четки, то тихой улыбкой отвечая на Андреев смех и склоняя в согласии головы, то вспыхивают гневом ли, отчаянием ли, строжают лицами и вопрошают тревожно.
О чем же так говорит Андрей с умудренными духовниками и что такое те ему говорят, что Андрей слушает их, обхватив подбородок ладонями и полыхая лицом? Видит Василий Дмитриевич ревнивым глазом, что происходит у них что-то важное, значительное, а что именно — не понять, ни слова не расслышать. Особенно испытующе вглядывался в лицо Андрея: вот побледнел он… опустил глаза… смотрит с напряжением… теперь — счастливо… вопросительно… кажется, страдальчески, да, да, знакомый излом бровей длинных, кажется, пальцы ломает с хрустом… А Епифаний-то, Епифаний-то Премудрый — тоже совсем забылся, машет четками над головой, ну и ну!
Василий Дмитриевич собрался было окликнуть приближавшихся к нему святых отцов, но решил затем подождать, прислушался, по-прежнему таясь за терновым кустом. Стали доноситься голоса все отчетливее, все громче:
— Уж третья тризна его минула, никто, опричь тебя, не дерзнет облик старца пречудного запечатлеть, ты один и грамоте уразумей, и в приближении с ним долгие лета пребывал, — увещевал Кирилл, а Епифаний отвечал, и сомневаясь, и колеблясь, и решаясь:
— Как могу я, бедный, в нынешнее Сергиево время по порядку написать сие житие, рассказать о многих его подвигах и неизреченных трудах? Что подобает первым вспомнить? Или какой довольствоваться беседой в похвалу ему? Откуда взять умение, которое укрепит меня к такому повествованию? — слышались в его словах и глубокая тоска, и истинное преклонение перед величием жизненного подвига первоигумена Руси.
— Первым надобно вспомнить о том, что удостоен был Сергий наш созерцать мир вечного света, видеть свет безначального бытия, — уверенно подсказывал Кирилл, а Андрей переводил молча взгляд с одного старца на другого, напряженно вслушивался в их разговор.
Епифаний соглашался:
— Да, истинно так. Он первый из русских молитвенников удостоился явления самой Божией Матери. Завидую я троице мистической — ученикам Сергия, удостоенным быть свидетелями неизреченного видения, — келейнику игумена Михею, инокам Исаакию и Симону. Исаакий и Михей своей кончиной упредили Сергия и были связаны обещанием молчания до его смерти, но от Симона узнал я многое о тайнах, оставшихся неведомыми для остальных монахов.
— Поведай, отче! — попросил робко Андрей и воздел руки словно для молитвы.
Они близко подошли к озеру, их уже и видно стало плохо за прошлогодним камышом. И голоса долетали приглушенными. Василий Дмитриевич в нетерпении обежал лесную кулижку и притаился в кустах на другом берегу озера. Боясь быть обнаруженным, не высовывал головы из тальника. Вода тихая, все в ней отражается — подойдут, он увидит их, как в зеркале, и разговоры опять будет слышать: озеро узенькое.
Верно рассчитал: в светлом зеркале — тонкие фигуры старцев и Андрея, даже видны их длинные волосы, болтающиеся руки, которые тоже кажутся очень длинными; и слышно стало, что говорят. Каждое слово по водной глади долетало теперь очень внятно.
— Сергий с келейником вдвоем были, когда голос раздался: «Пречистая грядет». А затем озарил их свет ослепительный, ярче солнечного, и он увидел Царицу Небесную с апостолами Петром и Иоанном, блистающими в несказанной светлости. Сергий пал ниц, не в силах вынести этот свет. Пречистая прикоснулась к нему руками своими и сказала: «Не ужасайся, избранник Мой. Я пришла посетить тебя. Услышала молитвы твои об учениках твоих, о которых ты молишься, и об обители твоей; не скорби более, ибо отныне она всем будет изобиловать и при жизни твоей и по смерти твоей. Неотступна буду я от обители твоей».
Все трое, дойдя до песчаной отмели озера, неспешно развернулись, стали удаляться прочь, так что Василий Дмитриевич уж больше не мог слышать их беседы. Подумал, не обежать ли снова вокруг, но по зрелом размышлении решил, что они сами скоро должны вернуться, и не ошибся. Снова услышал их говор, но занимало их что-то уж другое, не о Сергии беседовали они уже:
— Так верно… В переводе с греческого значит: «Ты еси…»
— Я видел эту надпись в Дельфах. Вырезана она на Аполлоновом храме — храме Бога жизни и счастья; однако что же означает она?
— Возьми Плутарха «De Eiapyd Delpos»… Вера сокровенная, заветное чаяние человека…
— Дивен Бог во святых Своих…
— Нет, все-таки, видно, о Сергии речь… Да, верно, о нем.
— Григорий Синаит — да, его мистицизм, словно лесной пожар, выйдя с Афона, охватил греко-славянский мир. Но Сергий — нет, он николи не был исихастом.
— Как, отче? — снова воздел Андрей молитвенно руки к Епифанию.
— Да так, — отозвался вместо Епифания Кирилл. — Взять хоть отношения Сергия с великими князьями. Мог ли исихаст…
— …Устав студитский ввел в обители…
— А видение Божией Матери и апостолов!..
Обрывки разговора хорошо слышал великий князь, но всего понять в их беседе не мог. Да еще ходят так споро, ровно куда опаздывают.
Тут птаха пискнула рядом, возмущенно с куста на Василия Дмитриевича заругалась, крылья вспушила: он на ее гнездо чуть не сел. Великому князю смешно: такая кроха, а тоже свое право отстаивает и о детках печется. Потом глядь на озеро: что такое? Разбилось зеркало, пошли кругами волны мелкие, перебивая друг друга, рябыми стали отраженные небеса, изломались кусты, раздробились зелеными осколками седые склоненные ветлы. Великий князь на живот лег, осторожно продвинулся, глаз любопытный, можно сказать, силком просунул промеж травы — и что же? Господи! Кто поверит, если рассказать? Епифаний, прозванный Премудрым, и Кирилл, добродетель и справедливость земная, четки святые на ветку повесили, каменцов озерных насобирали и давай их по воде наискосяк пускать!..
Василий Дмитриевич глаз свой, зрящий из засады, протер, а преподобные новых голышей с приплеска подняли и опять стали их преизрядно вдоль озера отправлять. Андрейка же штаны узлом затянул, рясу за пояс подправил, уже других, плоских, каменьев насбирал и несет в подоле старцам. И себе толику оставил. И почали они сигать, блины испекать, друг перед другом похваляясь, и даже иной раз как бы переругиваясь, и плечами толкаясь. Отцы духовные веселы сделались, ровно дети, заспорили вдруг, кто оказался ловчее и чей камень больше раз подпрыгнул.
Великий князь увлекся, сам стал считать, у кого сколько блинов получается, даже в спор ему ввязаться хотелось, он мог бы точно сказать, что лучше всех кидал Андрей все же…
Василий Дмитриевич находился в заветрии, жарко было, а тут еще комары его облепили, мочи нет… А те трое, слышно, опять удаляются, про ристалище свое враз забыли, опять какую-то умственность говорят.
— «Познай самого себя», «Ничего через меру» — все семь изречений, что в пронаосе начертаны, зело мудры, но «Ты еси!». Это ведь значит — есть жизнь, есть радость и сила, есть счастье на земле.
— Верно, верно! То — не ложь, не призрак зыбкий, нет, «Ты еси!».
И снова о Сергии:
— Истинно: дивен Бог во святых Своих. Божественной благодатию, которую стяжал целожизненным подвигом святой Божий угодник, соделался он дерзновенным ходатаем перед Богом во время своей земной жизни и остается таковым по переселении от земли на Небо.
Они удалялись теперь уже совсем, зеленая стена молодой осоки сомкнулась за ними, шевеля верхушками. Будто сон Василию Дмитриевичу был — проснулся, и нет ничего… Но вдруг Андрей вернулся, четки с ветлы сдернул (Епифаний их забыл) и опять убежал. Василий Дмитриевич уже вставать хотел, на четвереньки уж было воздвигся, как Андрейка опять из осоки вынырнул, скоро голыш схватил, оглянулся и по воде, размахнувшись, пустил. Плохо, надо сказать, на этот раз у него получилось — торопился, видно; очень это великому князю отчетливо было видно с четверенек. И как Андрей его не заметил?.. Стоял, аки меск, только траву не жевал… Андрей шепотом помянул нечистого и скрылся в зарослях.
Василий Дмитриевич, уже не таясь, разогнулся, стряхнул с рук кусочки земли, попытался стереть зеленые пятна, что остались от травы на полях малинового кафтана, ухмыльнулся про себя: «Невместно мне, однако, на карачках-то ползать… Тот, кого власть возносит над другими людьми, должен быть выше человеческих слабостей, чтобы удержаться на высоте, не пасть ниц…» Но тут же и усмирил свою гордынность, снова опустился на колени, произнес про себя мольбу, которая уж не раз ему помогала: «Господи, прости меня, грешного! Преподобный Сергий, помоги мне заступою твоею!» Еще раз посмотрел с опаской в ту сторону, где скрылись старцы и Андрей Рублев.
Весеннее марево дрожало над прошлогодним жухлым камышом, как неясное желание, как неисполнимое чаяние.