Неизьмерьна небесная высота, не испытана преисподняя глубина.
Летописный извод велся под наблюдением Киприана каждодневно. Заглядывал время от времени в него и Василий, побуждаемый подозрительностью и недоверием.
Но Киприановы доброписцы были хорошо осведомлены обо всем, умело угождали хозяину, не сердили и великого князя.
Читая запись о кончине Данилы Феофановича, со всем согласился Василий, удивился одному только:
— Как же пишешь ты — «того же лета», ведь Данила преставился в лето новое.
— Нет, княже, все правильно. Святитель повелел вести новое летоисчисление: не с марта, как было на Руси всегда, а с сентября, по-гречески…
Василий не стал возражать, знал, что разговоры о том, какой месяц считать началом нового года, велись и при отце еще, так ничем и не кончившись, обмолвился только:
— Ну и путаница будет когда-нибудь потом, когда люди будут читать этот пергамент.
— Не будет, княже, путаницы. Все на памяти людей, а там уж и конец света, знамение верное о том уже есть, — печально возразил дьяк Куземка.
Доброписцы нимало не прибавили, отмечая: «Зима же сиа студена бысть вельми, яко мнозем человеком от мороза измирати на путех, тако же и скоти умираху». Но хоть и верно, лютой выдалась в тот год зима, хоть и был вешний паводок неслыханно высоким и гибельным, однако принимать их за предвестие неминучего светопреставления все же не следовало, тут московский юродивый поторопился, когда вопил на набережной Москвы-реки.
Слаб человек, тороплив и суетен: иной жаждет скорого перехода в иную отчизну, в лучший мир, а иной до смерти застращен судным днем, грозным днем Страшного Суда над живыми и мертвыми. Десять лет назад, когда весной снег в Москве лежал целый месяц после Святой Пасхи, люди по Радунице[59] «дрова возили на конех, аки и зимний воз» — на санях, а «на небеси на востоце пред раннею зарею, аки столп огнем и звезда копийным образом»[60], то не было сомнений у людей, что вот он и наступил, предсказанный Апокалипсисом конец света. Задним умом потом поняли, что не конец света, а Тохтамышево разорение Москвы 23 августа того года предрекли небесные знамения. И три года спустя, когда Василий тринадцатилетним отроком томился в ордынском плену, занес доброписец на пергаментный лист: «Облака прехожаху в пол-утра и во обед, и по обеде бысть тьма. И толь страшно бысть, яко мнози мняху второе Христово пришествие быти».
Но образованные люди того времени знали совершенно точно, как то, что невозможно никак оградиться от Божьего суда, так и то, что конец света наступит в 7000-м году, если исчислять время по-иудейски со дня сотворения мира, или в 1492-м по христианскому счету — от Рождества Спасителя, а то есть ровно через сто лет. Еще не одно поколение рода Адамова сменится на земле, лишь правнукам ныне живущих людей доведется увидеть, как займется огнем сначала небо, а затем уж и край земли заполыхает, услышать, как на горе затрубит архангел, возглашая о наступлении времени антихристова, о воцарении на земле лукавого змея. Только тогда прервется время грядущее, сменится вечностью. Тогда и смерть будет иной: не придут священник с дьячком, не отпоют, не окурят ладаном, но наступят вмиг райские утехи для праведных и вечный огонь да зубовный скрежет для нечестивых.
Ровно через сто лет наступит час грозного решения, но, наверное, вековой рубеж не может не быть отмечен как-то по-особенному, событиями вещими и трагическими. Летописи под 6900 годом пестрят записями о довременных кончинах не только людей светских (брат великого князя Иван, в монашеском чине Иосаф, в возрасте ангельском, Данила Феофанович Бяконтов, княгиня литовская Ульяна Ольгердовна, дочь Александра тверского, посадники великого князя Василий Федорович и Михаил Данилович), но многих духовных лиц. «Преставился Матвей митрополит Гречин Андреанопольский в пяток 6 недели по пасце», «Преставился епископ Коломенский Павел», «Преставился владыка Ефимен Тверской Вислень», «Преставился Иван Михайлович, нарицаемый Тропань», «По велице дне на четвертой неделе в субботу на ночь преставилась игуменья Алексеевская Ульяна»… С большим опозданием пришла в Москву скорбная весть о том, что 11 февраля почил в бозе в Вологде Дмитрий Прилуцкий, которого в свое время Дмитрий Иванович Донской приглашал быть восприемником великокняжеских чад. Другой вологодский гонец сообщил, что «вятские татары» разорили основанную Стефаном Махрищенским пустынь в Авенже и зверски убили настоятеля Григория и келаря Кассиана. Вернувшийся из Новгорода Киприан поведал историю жизни двух юродивых, предрекавших конец света и накликавших смерть прежде всего себе:
— Жили в Великом городе двое угодников Божиих, подвизавшихся в юродстве, Федор и Николай Кочанов. Первый из них, полюбив с детства благочестие и привыкнув к посту, не имел нигде постоянного жилья; в жестокие морозы он бегал босой и полунагой по улицам Торговой стороны; все, что получал от богатых, раздавал бедным и переносил насмешки и оскорбления от буйной молодежи. Господь наградил его даром прозорливости. Случилось, что блаженный Федор говорил вслух: «Берегите хлеб», и наступал голод. В другое время он говорил: «Тут чисто будет сеять репу», и вслед затем пожар опустошал улицы Торговой стороны.
Блаженный Николай Кочанов был сын людей почетных в Новгороде — Максима и Иулиании — и подражал в благочестии родителям и, особенно праведной матери, соблюдая пост и чистоту душевную и телесную. Уважаемый вельможами и народом и желая избегнуть славы человеческой, он посвятил себя на подвиг юродства для Христа и скитался по улицам города, подобно безумному, терпеливо снося ругательства, а иногда и побои от людей безрассудных.
Впрочем, блаженный Николай юродствовал всегда на Софийской стороне, не переходя через Волхов и Торговую сторону, откуда всегда гнал его блаженный Федор, говоря: «Не ходи, юродивый, на мою сторону, а живи на своей». Оба блаженные рабы Божии вполне понимали друг друга, но показывали вид непримиримой вражды, обличая тем постоянную распрю двух частей, или сторон, Новгорода. Однажды блаженный Николай, преследуемый блаженным Федором, пробежал по волнам Волхова, как по суше, на свою сторону, кидая во мнимого врага своего капустными кочанами (по новгородскому выражению, «кочанми»), отчего и получил прозвание Кочанова.
Однажды посадник новгородский, пригласив к себе на пир всех именитых людей в городе, позвал и блаженного Николая, которого встретил на улице. Пришел в дом посадника до возвращения хозяина, слуги не знали, что он зван, побили и прогнали его. Когда собрались гости и настало время угощения, в погребах не оказалось ни капли вина и меда в бочках. Тогда вспомнил посадник о блаженном Николае и, узнав, что слуги прогнали его, послал отыскивать юродивого. Лишь только праведник вошел в дом и послал за напитками в погреб, все бочки оказались наполненными, как были прежде.
Много и других чудных дел числилось за обоими блаженными, но самое большое чудо в том, что мнимые враги окончили земное поприще в одно время — 27 июля 1392 года.
Всякий юродивый воспринимался на Руси как пророк, как обличитель греховной жизни, обличитель всякой ее неправды, а самой выразительной силой его обличений был его подвиг, всегда исполненный безграничного отвержения ее мирских требований; подвиг уродства жизни как необычное и чудесное неизменно возбуждал всякий, даже и застоявшийся, неподвижный ум; при этом гонимый человек, страдающий и страждущий, неизбежно возбуждал всякое доброе сердце к сочувствию, к милосердию[61]. Потому-то и очень сильно занимало умы москвичей сообщение Киприана: два юродивых умерли в одночасье — куда как страшное знамение!
Но ничего по тягости горя и неотвратимости рока не подействовало так на русских людей в том году, как кончина «чудного старца, святого старца» — преподобного Сергия Радонежского. Было ему от роду семьдесят восемь лет, из них пятьдесят пять отданы жизни монашеской, когда, как уверяли близко знавшие его сотоварищи, говорили с ним одним горние силы — языком огня и света: являлась воочию ему благодать Духа Святого и сама Божья Матерь, царица небесная с апостолами Петром и Иоанном, блистающими в несказанной светлости. А Василию слишком хорошо ведомо и памятно было, что Сергий благословил отца его на победный поход против Мамая, а затем долгие годы выступал духовным учителем всех русских князей, стал одним из строителей русского национального единства, оказался тем центром, вокруг которого вращалась духовная жизнь Руси, Московского государства.
Сергий отошел ко Господу в бесконечный век 25 сентября. В эту пору великий князь находился в Орде, откуда возвратился лишь спустя месяц. Но еще до отъезда Василий навестил Сергия и сохранил до конца дней своих благодарную память об этом простом, добром и чистом человеке.
После смерти любимого и преданного боярина Данилы Бяконтова вдруг ощутил великий князь, что власть, которую он, казалось уж, надежно в своих руках держит, стала утекать у него сквозь пальцы, как вода. Ну, может быть, и не совсем как вода, а как тающий снег, сжатый в ладони; и хоть сама ладонь стала холодной, снег все-таки тает, просачивается, начинает капать…
Началось все с Киприана.
Когда митрополит стал настаивать на том, чтобы великий князь послал рать на Новгород, Василий сердито сказал:
— Неужто не хватает тебе своих, святительских, дел, что ты еще и моими гребтами озабочиваешься?
Киприан не обиделся, но терпеливо попытался вразумить князя:
— Когда ты позвал меня на московскую кафедру, Царьград благословил меня и отпустил с большой честью, о чем ты и сам знаешь. Но надобно тебе еще и то знать, что до смерти твоего батюшки, в феврале того скорбного года, патриарх Антоний присылал в Москву грамоту. Вся грамота на уме у меня, а коли пожелаешь, так сам можешь прочесть. Осуждал он, что князья русские нападают друг на друга и поощряются к разорам, войнам и к избиению своих единомышленников, а чтобы привести к единству власть мирскую, преподобный Антоний повелел установить в Русской земле единую власть духовную того ради, чтобы древнее устройство Руси сохранялось и на будущее время.
— Ну и правильно, — согласился Василий, еще не понимая, к чему клонит Киприан. — Нынче ты один на все девятнадцать епископий, ими и занимайся.
— Но как же выполню я указание владыки своего, если ты не слушаешься меня? Должен ты поступать по примеру византийского царя, который тебя считает своим стольником.
Василий испытал великую досаду и запретил после этого Киприану поминать на ектениях имя византийского императора, что делалось раньше всегда со времени принятия христианства Русью.
Так уж складывалось, что все русские люди привыкли все четыреста лет смотреть на Византию как на колыбель и охрану православной веры. Русская церковь всегда была лишь митрополией церкви греческой, а патриарх константинопольский был главой всего русского духовенства, он же самолично назначал и митрополитов. Охранителем и главой же всего православного мира считался византийский император, а другие государи православных народов именовались в Византии его помощниками и слугами. Но однако великих князей Руси византийский император выделял среди других и в знак особого расположения именовал их сродниками. Но вот, оказывается, если верить Киприану, называют теперь русского великого князя стольником. Василию показалось это более чем оскорбительным, он вспылил:
— Я слышал, что греки до сих пор не смеют оторвать щит, который русские прибили им на царьградских воротах, а гречанки до сих пор пугают непослушных детей тем, что придут русские дружинники?
— Ты, Василий Дмитриевич, на подвластный тебе Великий Новгород никак не насмелишься пойти, — уязвил Киприан.
Не видя каких-то других возможностей выразить свое негодование, Василий и повелел тогда Киприану больше не усердствовать[62] на молитве, так сказав:
— Мы имеем церковь, а царя не имеем и знать не хотим!
Опрометчиво, неосторожно поступил Василий. Что бы задуматься ему: почему не шли на такой шаг до него великие пращуры, даже и отец, самовольно решавший вопрос о поставлении митрополитов? И Киприан, всегда такой несговорчивый, не остерег, послушно исполнил волю его.
Кто-то, а может, то и сам Киприан — темна вода во облацех воздушных! — донес слова Василия до ушей константинопольского патриарха Антония[63]. Тот пришел в великий гнев, который высказал в присланной в Москву грамоте.
«Святой царь, — читал Василий, не соглашаясь уже с этими двумя словами о царе константинопольском Мануиле, ибо, на его взгляд, все цари — люди светские, мирские, какие бы заслуги и добродетели ни имели, — занимает высокое место в церкви; он не то что другие поместные князья и государи…» Обличая великого князя московского за его греко-ненавидение, Антоний писал: «… за что пренебрегаешь ты меня — патриарха — и вовсе не воздаешь мне чести, которую воздавали предки твои, великие князья, — презираешь и меня и людей, которых я посылаю к вам, так что они совсем не имеют у вас чести и места, которые всегда имели люди патриаршие?.. Со скорбью слышу еще, что и о державнейшем и святом моем самодержце позволяешь себе некоторые предосудительные речи; доносят мне, что препятствуешь митрополиту — что есть дело совершенно невозможное — поминать имя царя в диптихах и что говоришь: «…церковь-де имеем, а царя не имеем и нисколько о нем не помышляем». А в заключение патриарх поучал великого князя, что великий грех презирать его — патриарха, который представляет собою Христа, и что император греческий имеет великое право на уважение по своему исключительному положению в церкви и по своим исключительным заслугам перед ней.
По мере чтения гнев и несогласие в сердце Василия росли, тем более что ему слишком хорошо ведомо было, в сколь плачевном состоянии находится Византия, теснимая османскими турками, которые пришли на смену туркам сельджукским. А патриарх, словно бы и не знает о том, что у «святого царя» Мануила нет уж ни Малой Азии с Фракией, ни сил и средств на защиту даже и столицы своей, продолжает жить днем давно прошедшим.
Василию впервые за время правления пришлось отменить собственное же распоряжение, и чувствовал он себя от этого обиженным, словно бы щелчок по носу получил. Киприан не преминул поучительствовать:
— Велика заслуга Византии в отражении наскоков иудаизма и магометанства, которые ведь смеют ставить под сомнение божественное сыновство Иисуса Христа и материнство Богородицы. И Византия — родная матерь Руси, негоже дитяти противоречить родительнице.
— А как же, отче, говорил ты, что Москве суждено будет когда-нибудь стать Третьим Римом?
— Да, говорил, — не смутился Киприан, — и буду говорить! Ни болгары, ни сербы, ни румыны, равно как ни осетины с грузинами, не в силах защитить православие. А Византия нынче между двух жерновов.
— И мы, однако же, меж двух каменьев мельничных оказались?
— Верно! Еще и в этом сказывается наше кровное родство с Византией.
Василий соглашался, что есть что-то родственное в судьбах двух стран — как у Византии, и у Руси тоже особая роль в борьбе Азии и Европы, и тем рассуждением утешился, что старших родственников, какими бы они ни были, надо почитать.
Ну, Византия — ладно, Византия — пусть, а вот как жить с Ордой дальше? Поначалу Василию вроде бы все ясно было: ехать с дарами к Тохтамышу и постараться заполучить ярлык на Нижний Новгород. Василий Румянцев в своих тайных писаниях увещевал поспешать, а в последнем его «хитро из-мысленном» (с простой перестановкой букв) донесении сказано так: «Яблоки созревают, налились и доходят, поспевают». А Тебриз своей криптографией (его тайнопись в том, что он чередует числа, обозначенные буквами, а также точками, черточками, кружочками)[64] намекает, будто дни Тохтамыша сочтены, что на смену ему вот-вот явится Железный Хромой — Тамерлан, он же Тимур. Может, и так это, однако известно еще, что «вятские татары» разорили Рязань, а царевич Бектут взял Вятку — так свою силу показывает ордынский правитель, чтобы не вздумал северный «улусник» свою волю заявить.
Но если в отношениях с Ордой была уж немалая история, в которой можно попытаться найти себе подсказку, выискать какой-то проверенный путь, то причинные связи Руси с Литвой и Польшей распутать, казалось, просто немыслимо. Польский посланник Август Краковяк оказался верным доброхотом, Василий был с ним щедр и получал важные Известия. Однако словами одними он утешиться не мог, нужны были дела, а они зависели от него одного лишь. И может быть, достало бы у него мудрости и решимости предпринять какие-то действия, кабы не удерживало сознание того, что Витовт-то ведь — и родственник, и союзник, как договорились в свое время в Трокае. Однако что же получается теперь?
В год, когда умер Дмитрий Донской и Василий принял русскую державу, Витовт вступил в смертельную схватку с Ягайло. Чтобы одолеть его, заключил договор с немцами, для которых борьба двух литовских князей была на руку. Три года ожесточенно дрался Витовт, а нынче вот вдруг взял и переметнулся, как оборотень, неожиданно и вероломно напал на один рыцарский отряд, захватил несколько немецких укрепленных замков. Совершив такое предательство, он предложил Ягайло заключить мир, на что тот охотно пошел: по договору Витовт получал достоинство великого княжества Литовского на правах самостоятельного государя (стал-таки великим князем!), обещая польскому королю неразрывный союз и полное свое содействие в случае любой надобности. Бывший наместник Ягайло на Литве брат его Скиргайло получил княжество Киевское.
Витовт все верно рассчитал, и он не упустил в своих расчетах и того, что два сына его (а других у него не было) и брат остались заложниками у немцев. Бывшие союзники не простили предательства — детей Витовта отравили, брата взяли в оковы. И не то только задевало Василия, что в состав владений великого князя литовского входило вдвое больше русских земель, чем литовских, но путь, каким пришел его тесть к могуществу: если сумел он пожертвовать двумя сыновьями и родным братом, то как же может обойтись в случае необходимости с зятем своим, с московским великим князем?
Василию очевидным становилось, что хоть и породнились они с Витовтом, однако, как и прежде, остались чужды друг другу. Властный и вероломный человек, Витовт руководствуется везде и во всем единственно лишь правом сильного, он, наверное, уж и к Василию относится сейчас как победитель к побежденному, а на захваченные русские земли смотрит как на свои завоевания, как на подвластную среду. Для него не существует понятия отчины — той земли и тех людей на ней, которых надо любить, опекать, относиться по-отечески. В отце своем видит Василий и честь свою, а честь Витовта — в рыцарских достоинствах его личности, в необходимости чувствовать себя постоянно лишь победителем. Потому-то и сыновей с братом лишился, что пустился во все тяжкие. Не зря Данила назвал его «неверником правды», сразу разгадал его нутро.
Эх, Данила, Данила… Рано ты ушел, как пригодился бы ты сейчас великому князю!
На место покойного Бяконтова взял Василий давно ему приглянувшегося боярина Максима. Высокий и сильный, хоть и гибкий, ровно ивовый прут, Максим все приказания великого князя исполнял проворно и неслышно — ни лишнего слова, ни неверного движения. И все желания своего повелителя вовремя угадывал, проявляя постоянно здравую сметку, некую лукавинку и врожденное чувство меры, подсказывавшее ему правильный подход, наиболее точную линию поведения с окружающими его такими разными людьми — от государей до холопов.
Как-то еще в крещенскую неделю обронил Василий, что надо бы весной не прозевать прилет гусей, вовремя устроить потеху. И вот сейчас это время наступило как раз. Данила — душа нараспашку — объявил бы небось с порога:
— Княже, гусь пошел, гусь! На охоту надобно сбираться!
Максим — другой человек, он высказался инак, велеречиво:
— Каждую Божью весну прилетают к нам гуси, привыкнуть бы пора, а мужики, ровно в первый раз их видят, орут ошалело: «Гусь идет, гусь!» Словно чудо какое.
Василий велел собираться на охоту, а про себя подумал, что ведь, пожалуй, это чудо и есть — охота на пролетного гуся: сколько раз бывал на ней, а вспоминается она как некий сказочный сладкий сон.
Когда под вечер Василий спросил Максима, все ли готово для охоты, тот опять же не так, как Данила, ответил, не просто:
— Все ключом кипит, все огнем горит, твоего слова ждет, государь!
Правду изрек Максим: гуси прилетают каждую Божью весну — это столь же незыблемо и просто, как всеобщая вера в близость конца света, однако и то достоверно, что каждый раз при виде летящих весенних гусей грудь человеку полнит необузданный восторг, и в этот миг представляется ему жизнь его земная нескончаемой, вековечной, со всеми ее привычными, а все равно вновь переживаемыми радостями.
Утром примчался из Серпухова Владимир Андреевич, сказал почему-то с придыханием и со свистящим шепотом:
— Гусь пош-ш-шел…
Юрик, не слезая с коня, закричал:
— Гусь идет! Гусь!
Во время сборов на охоту Юрик был нетерпелив, без меры возбужден, покрикивал на своих слуг, торопил Василия, так что тот не выдержал, сказал сердито:
— И чего ты казакаешь?
Ответ Юрика был неожиданным:
— Ну, брат, сильно же ты отатарился!
Пришел черед Василию удивиться:
— Как так?
— Казакать значит кричать гусем, потому что по-татарски «каз» — это «гусь».
— Да-а? А я и не знал… Но раз ты так сразу понял, значит, ты-то и есть татарин.
Юрик поджал губы и весь путь до Переяславских разливов ехал чуть поодаль от великого князя, молчал осуждающе и оскорбленно.
Еще задолго до того, как прибыли на условленное место охоты, увидели несметные косяки гусей. Они летели углом, клином, волнистой или прямой линией — все строго в одном направлении: в полуночные страны[65]. Летели высоко и скоро, видно, им очень хотелось побыстрее попасть туда, где белые медведи и тюлени, где из знакомых деревьев растет только ива-ракита, да и та крохотная, как богородская трава, одно деревце имеет одну-единственную сережку — суровы полуночные страны, но это их родина.
Гуси тянутся обычно две-три седмицы, но основная масса их идет валом лишь день-два, этот вал и имеют в виду мужики, когда орут ошалело, словно бы первый раз их видят: «Гусь идет!» Охотникам важно подловить этот момент. Лучше несколько суток в поле провести — победствовать, чем прозевать. Потому-то и великокняжеская охота была рассчитана не на один день, а по удаче.
Несколько подвод было засужено яствами да питьем, кухонными причиндалами, в особых повозках везли подбитые войлоками, шитые золотом шатры, постели с пуховиками и одеялами из собольих пупков (мех с брюшка соболей особенно тепло греет).
Шатры решили разбивать на широком взгорье возле леса — на давно облюбованном преотличном месте: высоко — весной сухо, а летом комаров нет, рядом родник, хвороста и посеченного дерева много, выгон для пастьбы лошадей есть. Тут, вне сомнения, и Дмитрий Донской, и Александр Невский, и Юрий Долгие Руки останавливались на привал, разжигали костры, охотничий шулюм варили. А самое главное достоинство этого местечка — близость любимых весенними гусями присадистых мест: устают птицы в пути и время от времени опускаются на землю, отдыхают, кормятся, набираются сил, чтобы потом одним махом одолеть следующую тысячу верст.
Гусь — птица строгая, осторожная. Как бы ни соблазнительно было место вешнего разлива с островами нежной зеленой травки, не снизятся, если приметят охотников. А чтобы уж наверняка избежать промашки, посылают загодя двух-трех разведчиков, свою сторожу: эти опытные и зоркие птицы совершают облет окрестной местности, удостоверятся в том, что никто их жизни не угрожает, и вернутся к своей стае, сообщат на своем языке о результатах своего дозора. Но как ни смекалист гусь, человек все же хитрее: в местах ожидаемого сниженного полета или даже посадки птицы загодя копаются глубокие ямы, в которые охотники прячутся с головой. При этом вынутая земля не разбрасывается где ни попадя, а сносится в одно потайное место, в старый камыш или в воду. Чтобы не замочиться да не перепачкаться вязкой землей и глиной, в ямы помещаются просторные, беременные бочки.
Понятно, что великому князю выделяется самое счастливое охотничье место, да только не всегда удается угадать его, может статься, что основная масса дичи пойдет не посередине разливов, а каким-то краем.
Но на этот раз скрадок для Василия устроили безошибочно. По правую его руку саженях в пятидесяти устроился Серпуховской, слева Юрик.
Федор Андреевич Кобылин, Максим и Григорий Бутурля вместе с другими постельниками, стольниками, думными дьяками и конюшенными остались за лесом, разбивали шатры, раскладывали костры, готовились к дневкам-ночевкам.
Юрик впервые участвовал в весенней охоте по гусю, не мог спокойно сидеть в своей бочке, все высовывался. Ему даже и не верилось, что вся эта неоглядная масса птиц — одни лишь гуси.
— Это вон там что, гуси нешто? — спрашивал Василия недоверчиво.
— Ясное дело.
— И во-о-он, видишь, у самой дуги овиди?
— По всей дуге, от окоема до окоема, все одни лишь только гуси.
— Так много?
— Да. И вон. И вон еще!
— Эх, и там еще гуси!
Они летели высоко и порой закрывали собой солнце. И никого в небе больше не было, кроме летящих гусей. Они сами, как видно, знали об этом — переговаривались отрывисто и часто на лету, а больше ничего и никого не слышали. И видеть ничего не хотели — летели целеустремленно и, можно подумать, безнатужно. Но иногда солнце высвечивало белые бляшки их натруженных мозолей у оснований крыльев, и становилось ясно: давно длится и нелегко дается им перелет.
Это все шли стаи гусей, недавно отдохнувших где-то, может быть, возле Рязани или Владимира, Коломны или Радонежа, готовых лететь безостановочно еще сутки или даже больше. Охотники провожали их взглядами, не огорчаясь, потому что знали: будут и свои!
Вот два клина задумали вроде бы снижаться, но чего-то испугались, снова набрали высоту и образовали один большой клин — как видно, знакомые, а может, и в родстве состоят.
Кажется, что летят они медленно, спокойно. Такой обман зрения объясняется тем, что гуси гораздо реже, чем, например, утки, машут крыльями в полете, а крупная величина птиц скрадывает расстояние и быстроту полета.
Поначалу каждую стаю провожали взглядом, лелеяли надежду: вдруг надумают снижаться. Видя, сколь важно и независимо проплывают они мимо в бездонной синеве неба, пытались с запозданием хотя бы сосчитать их, да где там — сотни, тысячи, пожалуй, даже миллионы… Странно даже, что это все птицы: они идут, как стихия, как бушующее море, как гроза.
Постепенно привыкли и стали высматривать только своих.
А они все летят, все гогочут. Порой начинает казаться, что это, люди переговариваются, запрокинешь голову — все они же, гуси. Да еще небо, не имеющее пределов для человеческих мечтаний и помыслов. Где-то там он, мир неизведанный, чертог душ усопших, туда не то что человек, но и гусь не прорыскнет… Через сто лет лишь все уйдут в тот безвестный мир, а кто находит путь туда сейчас уже, для того путь этот бесповоротный.
Перед отъездом на охоту Софья Витовтовна удивила. Подошла к стремени, сказала просительно:
— Приезжай скорей, боюсь я…
Чего бояться, не сказала, а Василий не стал допытываться. Обеспокоен был тем, что Юрик зачем-то к Янге пошел. Неужели правду сказал мятежный Данила Бяконтов о брате, будто тот от любви вовсе голову потерял и отговаривал Янгу идти замуж за Мисаила-Маматхозю, обещая ей венец великой княгини московской? Непостижимо!.. Чудовищно!.. Быть того не может, чьему-то навету поверил Данила, не иначе — так!..
С неба по-прежнему долетал неспешный басистый говорок гусей, но Василий уж больше не вскидывал на них глаз, разглядывал, что творится окрест на земле.
Отовсюду неслись ликующие голоса, птицы и насекомые пели осанну вечной жизни. Жаворонки, татарские воронихи[66], чирки, утки всяких пород разнаряженные, в брачных одеждах, ошалевшие от весеннего счастья. Они праздновали свои свадьбы в стороне от людей. Но пара жаворонков, с хохолками на затылках, не страшась, играла в нескольких шагах от Василия: самка то взмывала ввысь, то падала наземь, лукаво уворачивалась, а он норовил догнать и коснуться ее, да не успевал вовремя изменить направление полета, проскакивал мимо нее — они словно в пятнашки играли. Наконец она, видно, сжалилась над ухажером, стала мелко-мелко трепетать крылышками и падать, словно бы в изнеможении, уже почти достигла рыжей травы прошлогодней, он нетерпеливо и страстно догонял ее…
— Гуси! Гуси!!! — заорал слева Юрик так, что жаворонки, намеревавшиеся, очевидно, спариться, порскнули в разные стороны. — Вона, вона! На окоеме!.. Глянь, Вася! Гуси, много!.. Снижаются, Вась?..
Да, это были, несомненно, те самые гуси, которых полдня ждали.
— Сладки гусиные лапки! — весело пророкотал Владимир Андреевич, готовя для стрельбы лук и ныряя с головой в землю.
— Садись! — крикнул Василий Юрику, тот послушно юркнул в свою кадку.
Но, наверное, это была даже и излишняя предосторожность: гуси с криком в триста глоток, вытянув шеи, шли на снижение безоглядно и неостановимо. Вот они уже так низко, что можно различать на лбах некоторых из них белые пятнышки… Они снижаются, снижаются — уже выпустили вперед перепончатые розовые лапы, готовясь к посадке.
Охотники встали в рост, вскинули луки в наброс. Стрелы зазвенели в воздухе, как маховые перья особо крупных птиц.
Василий попал с первого же раза, все запомнил: как тенькнула тетива, как. блеснул на солнце белый наконечник стрелы, как грохнулся на землю гусь и как при этом сломалось древко вошедшей в него наполовину стрелы. Затем он сделал еще несколько выстрелов и вновь вернулся взглядом к первой своей добыче: гусь слабо и с сухим шелестом бил крыльями по земле, затихал.
Краем глаза Василий отметил, что и Владимир Андреевич бьет метко: один гусь от его выстрела бухнулся столь тяжело и гулко, что показалось, будто и земля сама содрогнулась, а второй падал под углом, скользнул по воде, высоко подпрыгнул над ней и снова ударился как-то вкось, так что брызги долетели даже и до охотника самого. Владимир Андреевич смахнул воду с бороды, поздравил Василия и Юрика.
— С полем, братцы!
Юрик взял тоже двух — гуменника и белолобого, на счету Василия оказалось на одного больше, как и полагается великому князю.
Косяк птиц расстроился, пошел врассыпную с резким крутым подъемом вверх.
Пришли забрать добычу Максим с Бутурлей. Больше всего обрадовались тому, что один из добытых гуменников оказался подранком — лишь с перебитым крылом: решили сохранить ему жизнь, чтобы к осени сделать из него подсадного, манного гуся. Перед тем как уйти, скромно сообщили, что и они с полем, но что им куда до князей, бьющих без промаха влет, они сидячую птицу промышляют. Говорили так не без лукавства. Что стреляют по сидячим, пасущимся на зеленях гусям, это — да, это верно, но поди знай — легче это или труднее. Надо ведь суметь прежде всего незаметно подобраться к находящимся на совершенно открытом месте птицам, у которых непременно несколько наиболее бдительных гусаков выставляются караульщиками. Они бесперечь крутят своими головами и при первой опасности бьют тревогу. Подкравшись к ним, надо стрелять не абы как — расчетливо: если ранишь одного гуся, он сразу же сообщит всем о своей беде. Значит, надо выбирать птиц, чуть отделившихся от общего стада, и бить стрелами непременно лишь в голову, тогда гусь падает беззвучно, и товарищи его не сразу могут сообразить, что же произошло. Таким способом бояре великого князя добыли, как потом выяснилось, целую гору гусей и лебедей, а также несколько журавлей, охотиться на которых особенно сложно и мясо которых считалось самым вкусным среди всей пернатой дичи.
Еще одна стая решила снижаться. Слышен скрип маховых перьев, отрывистые переговоры в строю:
— Идешь?
— Иду, иду!
— И я тоже, я здесь!
— Идем!
Но что-то вдруг нарушилось в их дружине, птицы стали как бы приостанавливать свой полет, переспрашивали друг друга, советовались:
— Ну как?
— Подозрительно…
— Не зря ли мы сюда ладим?
И решили, видно, что зря — то ли место чем-то не устроило их, то ли насторожило что-то, они вновь построились правильным клином, пошли ввысь могуче, строго, серьезно.
— Иду!
— Живее! Ровнее!
— Да-да-да!
Свернули чуть в сторону — на летошнее ржанище, знать, потянули по памяти, либо разведчики прежде отыскали. Но один гусь оторвался от косяка и продолжал снижаться, видно, не в силах был идти вместе со всеми. В стае заметили это, две сильные птицы резко нырнули вслед за ним, словно бы хотели поддержать, подбить его своими крыльями. Но уставший одиночка не желал принять их участия, из последних сил увертывался: он-то знает — гуси не терпят слабых в своем строю, решают, что не жить ему больше, и пытаются заклевать, забить сразу же до смерти.
Василий наблюдал участливо и уважительно: сколь серьезная и непростая жизнь угадывается и здесь, хоть и не поговорить с птицей, и в душу ей не заглянешь.
Когда почувствовал этот гусь, что силы его на исходе? Как долго скрывал он от товарищей свою усталость? И не мог все же утаить немощь, обнаружил ее в момент, когда товарищи вдруг изменили решение, не стали присаживаться на отдых. И он уже не смог собраться с силами, решил тайком отделиться. Но вот двое, может быть даже кровные братья его, не хотят позволить ему сделать этого. Однако не успевают все же: напрягая последние силенки, одинокий гусь резко падает в прошлогодний густой камыш, преследователи не решаются опуститься с ним, устремляются в погоню за растворяющимся в синеве клином.
Как рад, наверное, избежавший близкой смерти гусь… Забьется в крепи, отдохнет несколько дней, а потом пристроится к какому-нибудь пролетному отряду. Он спасен, он войдет снова в силу, может, станет даже со временем вожаком большой стаи.
— Беда, княже, беда! — услышал Василий за спиной, обернулся: нет, не послышалось, не гусиный гогот это — Максим бежит опрометью. Беда: Софья Витовтовна… тонко прядет… Скоровестник из Москвы… Кони подседланы…
Данила бы не выбирал слов, бухнул бы: «Помирает!», а Максим вон как изъясняется.
Василий вскочил на оседланную лошадь. Максим держался сзади с двумя заводными скакунами. Их подседлали, сменив умученных коней, на берегу реки Пажи близ Радонежа — как раз на полпути к дому. Василий вспомнил слова Софьи, сказанные ею перед отъездом на охоту, гнал прочь дурные предположения, а в голове вплоть до самой Московской заставы стоял в ушах гусиный гогот, так похожий на человеческий говор.
Софья не умерла, хотя разрешалась от бремени столь трудно, что Евдокия Дмитриевна и послала гонца за Василием. На счастье, оказался в Москве отшельник Иаков Железноборовский, который искусен был в бабичьем деле, сумел помочь растерявшимся повитухам и лекарям. При этом он сам истово молился и всем ближним велел обращаться к Господу да к Пречистой за милостью и заступничеством.
Софья разродилась благополучно, хотя новорожденный, которого Василий хотел, как и обещал Юрику, наречь именем брата, умер сразу же, некрещеным. Но жизнь великой княгини была вне опасности, Василий щедро вознаградил Иакова. Происходил этот старец из рода галитских дворян Амосовых и был давно известен семье великого князя московского. В этом году Иаков поселился в глухом лесу у железных рудников на берегу речки Тензы в тридцати верстах от Галича. Евдокия Дмитриевна и Софья Витовтовна тоже нескупо одарили Иакова, так что смог он вскоре после этого на месте своей одинокой бедной хижины устроить обширную обитель[67].
Растроганный вниманием Иаков говорил в ответ:
— Словеса ваши мне слаще причастного вина, да не достоин я их, сирый и малый. Я лишь чадо неразумное духовного отца нашего и наставника чудотворного Сергия… — Боялся Иаков пуще огня геенского впасть в гордыню, ибо гордыня оттого проистекает, что становится человек самодовольным и ограниченным внутри лишь самого себя, а перед Сергием Радонежским благоговение его было полным и делало его счастливым. — Много чад таких, как я, выпустил Сергий из-под крыла своего, разлетелись мы, как птицы небесные, по разным краям земли русской и свили себе священные гнезда — обители иноческие. И все мы слезьми горькими умываемся, узнав, что святой отец и учитель наш Сергий преподобный откровение получил, что умрет через шесть месяцев… Уже созвал братию, назначил вместо себя игуменом своего ученика Никона. Сам же решил остаток дней провести в полном одиночестве.
Слова Иакова были подобны грому при ясном нёбе.
— Сергий суть русский исихаст, в сугубом молчании истину прозревает, — молвил Киприан.
Евдокия Дмитриевна стала настаивать, чтобы Василий съездил на Маковец к Сергию, попросил у чудного старца, святого старца благословение перед дальней и опасной дорогой в Орду, как некогда Дмитрий Иванович попросил, отправляясь в поход против Мамая. Василий не противился этому, он сам чувствовал в Сергии великого подвижника в святом деле русского единства и возвышения Москвы. Слишком хорошо ведомо было ему, и всем русским людям того времени ведомо тоже, как тихими и кроткими словами убедил он в 1356 году ростовского князя подчиниться великому князю московскому, в 1365 году уговорил нижегородского Бориса Константиновича возвратить Городец князю Дмитрию Константиновичу, деду Василия по матери. В 1385 году Сергий сумел помирить с отцом строптивого Олега Рязанского. Высоко ценил Дмитрий Иванович радонежского игумена, в год смерти позвал его скрепить духовное завещание, узаконившее новый порядок престолонаследия на Руси от отца к старшему сыну. И самому Василию слишком памятно недавнее участие Сергия в примирении с двоюродным дядей Владимиром Андреевичем. Только истинный радетель и земляк мог столь близко к сердцу принять размирье московских князей. Василий понял тогда в Симоновом монастыре, куда старец залучил их с Владимиром Андреевичем, что Сергий не может таить внутри себя разлад, страдать и разрываться, а вовне проявлять совершенное спокойствие и этим лицемерным самообладанием пытаться помочь преодолеть которы великого князя с Серпуховским, — нет, Сергий сразу и откровенно повел себя, истинно мудро, его внутриубежденное спокойное состояние как раз и помогло обрести мир и дружбу враждующим сторонам. Мудрость и святость его имеют живительную силу, он может и сейчас поднять силы великого князя к героическому напряжению.
Василий послал Максима разузнать о Сергии в Троицком подворье[68]. Боярин вернулся не один, привел с собой незнакомого священника, в черном подряснике и скуфье, сказал:
— Он попит в Троице, только что приехал оттуда за утварью церковной.
Поп сказал, что Сергий вчера отстоял обедню в церкви, значит, не болен, а выезжать из Маковца не собирался.
Василий послал к Сергию гонца с уведомлением о своем приезде.
Хоть и очень настаивал Киприан на том, что Сергий являл собой на Руси верного последователя византийских исихастов, Василий в очередной раз усомнился. Он даже с Андреем Рублевым вел беседу об этом. Андрей не просто хорошо знал Сергия, у которого несколько лет послушничал, но всей душой воспринял подвижническую жизнь и взгляды на мир великого старца.
Греческие монахи на Афоне решили, что существует вечный, несозданный Божественный свет, который некогда явился на горе Фаворе во время преображения Христова, а ныне просиял им в награду за их отшельническую жизнь. Чтобы поддержать в себе этот свет, они целыми днями и ночами стоят на коленях, в спокойном сосредоточении. Отвлекаясь от всего внешнего, они и могут воспринять несозданный свет. Этих монахов зовут исихастами, а по-русски — молчальниками. Киприан уверяет, что исихазм охватил весь славянский мир, как лесной пожар, центром молчальничества на Руси стала Троица Сергиева, а раньше того — Григорьевский затвор, как звали монастырскую школу в Ростове, в которой образование получили Стефан Пермский, Епифаний Премудрый и сам Сергий Радонежский.
Андрей соглашался, что влияние греческого монашества на Северную Русь немалым было, однако жизнь и деяния Сергия, равно как и Епифания со Стефаном, мало общего имеют с афонскими исихастами. Да, был игумен Троицы созерцателем, молитвенником, как они, но он не порвал связь с миром. Это Василий и сам слишком хорошо знал, и был для него Сергий личностью яркой, великой и своеобычной. Кто из греческих исихастов, хоть бы и сам Григорий Палама, на которого Киприан все кивает как на первоучителя русских монахов, вникал столь в дела не просто мирские, но — государственные? Кто из них нес в сердце своем столь великую и чистую любовь ко всем людям? Прав Андрей: преподобный Сергий — исконно русский пастырь духовный и подвижник земли родной.
Приехав в Троицу, Василий и самого Сергия спросил напрямую:
— Отче, митрополит наш тебя исихастом величает, верно ли?
— Обитель наша спервоначала по студитскому уставу жительствует, а исихасты не приемлют его, — только-то и ответил Сергий, и Василий совершенно уверился в своей правоте и проникся к старцу еще большим доверием, нежели прежде.
Без утайки поведал он о всех своих сомнениях и страхах, даже сравнил себя с одиноким, выбившимся из сил гусем, и Сергий все преотлично понял, так заключил:
— Верю, что весь ты на руси.
Обоим им ведомо было, что значит слово это — Русь. Это не просто страна, не просто живущий здесь народ. Русь — это весь белый свет, что видят глаза человека. Когда человеку этому становится невмоготу оставаться один на один со своей печалью или гребтой, когда нужно ему участие сотоварища, которому можно открыть душу — выйти наружу, он говорит: «Выведу все на русь», а исповедовавшись, добавит: «Теперь я весь на руси!»
Весь на руси был перед Сергием и Василий, а потому и получилась у них тогда такая беседа, которую запомнил великий князь до конца дней своих.
Сергий занимался любимым своим делом — испекал для братии хлеб — и не прерывался ради приезда великого князя, хотя и испросил дозволения на поступок такой. Василий не смел обидеться, любовался старцем и не решался спросить: верно ли поп сказывал об обете молчания, а если верно, то почему же беседует Сергий с ним, да еще и с видимой охотой.
А старец, снимая круглые каравашки с капустных листьев, на которых они пеклись, и раскладывая их на длинной, во всю стену, дубовой лавке, где уже дозревали в сладостной истоме ранее вынутые из печи хлебы, довольно рокотал:
— Нет ничего на земле выше хлеба. Будь ты хоть святой чудотворец, хоть государь великий, но всему голова и венец — вот он, хлебушко!
Что значит хлеб для русского человека? Это для него не просто главное брашно, это сама жизнь. Потому-то с такой любовью, словно не труд тяжкий выполняя, а праздник празднуя, крестьяне по осени убирают поля: хлеб никогда не косят, а только жнут, чтобы ни зерна не потерять; ужинки складывают в скирды, в стога, в суслоны, в копны, в одонья — это хлеб стоячий, а еще клали на хранение в амбарах, в четырнадцатипудовых кадях — это гумно, клетный хлеб. Иные крестьяне, прежде чем упрятать зерно, сушат снопы в овинных ямах с печищами. Так поступали и монахи в Троицкой обители у Сергия. А уж размолом зерна, квашением теста и испеканием хлеба старец самолично любил заниматься. Василий залюбовался тем, сколь проворно и споро работал семидесятивосьмилетний игумен.
Закрыв заслонкой чело одной печи, он занялся второй. У порога стояли ручная мельница и две кади — с рожью и овсом, зерна которых были истолчены уже в ступе, подготовлены к помолу (из пшеничной муки в монастыре выпекали лишь просфоры да калачи по большим праздникам).
Василий тронул пальцем шершавую поверхность бегунка — верхнего камня мельницы. Сергий, достававший из квашни тесто, покосился из-под густых седых бровей:
— Такой в княжеском тереме небось нет?
— Какой, отче, смолоть муки — аржаной или овсяной? — в масть ответил Василий.
— Я из мешаной пеку… — Сергий повернулся спиной, худые лопатки под холщовой взмокшей рубахой заходили размеренно, в лад с тем, как он лепил руками большие хлебы из выложенного на столешницу теста.
Деревянный остов мельницы опирался о пол четырьмя крепкими ногами, сращенными друг с другом для прочности железными свайками. Надежно крепился и нижний жерновой камень, почему и назывался поставом. Бегунок же, с дыркой посередине для зерна, с выемкой для порхлицы и деревянным обручем с деревянной же скобкой, приходил в движение от малого понуждения веретеном. Василий засыпал две пригоршни зерна, начал раскручивать верхний камень с помощью махового стержня, верхний конец которого свободно крепился в брусе на потолке пекарни. Камень сначала поворачивался туго, потом разбежался — не зря бегунком назван.
Сергий оторвался от своего занятия, поверив, что великий князь всерьез будет работать.
— Надо порхлицу смазать, чтобы шип легче проскальзывал. — Он привычным движением приподнял бегунок, капнул льняного масла на упорный подшипник оси, затем на этой же оси сдвинул чуть ниже особое устройство для изменения тонкости помола. Заметив, что Василий сбросил с плеч синий суконный кафтан, обронил: — Верно, не шуба мужика греет, а цеп.
Потрудился Василий до пота, пока легкий короб с лотком, пристроенный вокруг поставного жернова, не наполнился всклень душистым драньем. Теперь его надо было измучнить вторично, чтобы стала мякоть, настоящая уж мука, пригодная для заквашивания теста.
Сергий тем временем управился и со второй печью. Вынимая желтые хлебы и раскладывая их на лавке, он скатанный напоследок кругленький колобок, в который для особого вкуса добавил ржаного солода, предложил съесть великому князю. Прежде чем передать его, любовно коснулся сухими губами поджаристой корочки. После некоторого раздумья, словно колеблясь — говорить ли, повелел строго.
— Беспременно съешь без остатка…
Он провел Василия из пекарни в свою келью, достал из настенного шкафчика очень старый, обесцветившийся уже, ставший пепельно-серым колобок хлеба. С бочка он был надкусан, Сергий пояснил.
— Два на десять лет тому назад, когда провожал я с Дмитрием Ивановичем на рать с Мамаем верных своих иноков, то испек им по такому же вот валенцу. Ослябя съел свой хлеб, а Пересвет надкусил только… А тебя, я чаю, трудная дорога ждет?
Как и в прошлую встречу, Сергий снова удивил большой своей осведомленностью во всех делах, в том числе и порубежных. Ведомо было ему, что Витовт в тайном сговоре с Тохтамышем состоит, что немцы в устье Невы вошли и все села и волости по обе стороны реки за три версты до города Орешка захватили, что новгородцы своеволие заявляют, от Москвы отложиться хотят, что ордынскому хану не устоять против Железного Хромого.
— Киприан говорит, будто нынче одна только Византия нам друг и союзник, — осторожно вставил Василий.
— Византия никогда не была с нами прямодушной, — возразил Сергий. — Коварство и жестокость константинопольских царей всегда дорого давались Руси. А нынче они сами себя в лукавстве обошли: по укоренелой привычке заботясь о себе только, использовали против славян османских турок, вскормили их на свою голову. Теперь с католиками готовы соединиться против турок… Напрасно это — ждать помощи от Палеологов.
— Так что ж, отче, кто же друг нам, кто поможет?
— Друзей у Руси было и будет много, однако помочь никто не поможет… Русичам надо рассчитывать только на себя, все поступки соразмерять только со своими силами…
Неприютно почувствовал себя после этих слов Василий, тут-то он и вспомнил одинокого, выбившегося из сил гуся, но вместе и жажду действовать, решаться на что-то он испытал, сказал пылко:
— Я, отче, сложу крестное целование новгородцам.
— Прежде Борису Константиновичу сложи.
— Дядя он мой родной…
— Тому нет спасения, кто в самом себе врага носит. Когда получишь ярлык на Нижний, укрепишься со стороны степи, в другую сторону сможешь оборотиться.
— Но ведь Железный Хромой…
— Ему еще надобно время, чтобы на Волге воцариться. Ты допрежь успеешь в мыт войти. В Орду ведь не сам по себе надумал ехать, ханом зван?
— Да, позвал меня Тохтамыш… как друга и гостя…
— Видишь вот — не по нужде и не по чужому велению едешь. Не клянчить, как Борис Константинович, даже и не просить и не покупать будешь ты ярлык, а просто — получишь… Ну, не совсем уж просто — не мне об этом тебе говорить, — однако же без унижения. Большое дело, а ты заладил — гусь! Когда отправляться-то думаешь?
— Перед Ильей за четыре дня[69].
— Как пойдешь, Волгой?
— Нет, поперек поля.
— Значит, вернешься после Покрова. Прощевай! Да хранит тебя Господь в любви своей! — Игумен осенил великого князя крестным знамением, и Василий, приложившись к сухой и хранившей еще запах ржаного хлеба руке старца, не смог сдержать слез: предчувствовал, что истинно прощание это, что дни Сергия и верно — изочтены.
О кончине первоигумена Руси узнал он, когда был в Кафе[70]. Андрея Рублева скорбная весть застигла в Афоне, куда уехал он вместе с Пысоем и епископом Герасимом после того, как расстались они с великим князем и его боярами в Суроже[71]. Совместный путь русских путешественников проходил сначала по суше из Москвы до Укека[72], оттуда к Дону, а затем водой до Азова вниз по реке и через Керченский пролив. Из Сурожа дальнейшую дорогу хорошо знал Герасим через Черное море до Синопа, затем вдоль берега Малой Азии, мимо Амастрии и Пандораклии в Константинополь, где вблизи гавани Золотого Рога располагалась русская колония. На берегу гавани находилось и генуэзское Поселение Галата, где также временами проживали русские.
Именно в Галате был похоронен митрополит Митяй. О судьбе его во всех мыслимых подробностях донес Василию Тебриз — первый из тайных доброхотов, встретивших великого князя на пути его в Орду.
Он ждал уже в Наручади[73], первом улусном центре Орды на пути русских. Поселение было крупным и, судя по большому кладбищу с мавзолеями, древним. В окружении глинобитных и каменных домов на пыльной и замусоренной разными нечистотами площади высилась мечеть, небогатая, построенная без роскоши, однако с медресе Хотя был в городе водопровод — вода текла из источника по желобам жители ходили, по татарскому обыкновению не мытыми со дня рождения, а оправлялись и по малой, и по большой нужде прямо на улицах и в переулках — как и в Сарае, здесь не было заходов.
Василию памятны были все порядки и обычаи ордынцев, и он, прежде чем справиться о чем-нибудь у стражников, развязывал калиту и доставал серебро. Загодя припас он монеты, чеканенные здесь, с надписью «Мохша», и эти подачки были татарам особенно желательны.
Тебриз с сожалением провожал взглядом деньги, словно бы они были его собственными. Наконец не вытерпел, сказал с обидой в голосе:
— И чего зря сорить серебро… Как будто я не могу все растолмачить.
— А ты жаден стал, Тебриз. Это плохо.
— А ты, великий князь, стал богат, — нашелся Тебриз, — и не знаю, хорошо ли это.
— Знай: это хорошо! А если тебе жаль сорящегося серебра, я его тебе сейчас отдам, как только растолмачишь, где сейчас находится хан Тохтамыш.
Тебриз поник головой:
— Этого не ведаю.
— Ну вот, видишь, как получается: серебро опять попадет в чужие руки.
— Нет, княже, не попадет: никто не знает, где Тохтамыш — за Волгой ли на Яике, в Сарае ли, а может, в степи или в Таврике[74]. Пойдем до следующего улуса, там, может, сведаем.
Но и в следующем на пути в Сарай ордынском селении Еткаре[75] узнать о месте нахождения хана они не смогли, об этом не знал даже и сам начальник улуса Иткар.
— А что, Тебриз, не знаешь ли — речку назвали в честь золотоордынского улусника или ему такое прозвание в честь речки дали?
— Не знаю, княже.
— А может, река Иткар текла задолго до того, как Иткар-татарин народился?
— Не знаю, княже.
— А когда же узнаем мы, где Тохтамыш?
— Это знаю, в Сарае-Берке.
— Нет, и этого ты не знаешь… Проведаем точно, как прибудем в Укек.
Василий говорил столь уверенно потому, что заранее условился встретиться в Укеке со своим боярином Иваном Кошкиным. Отец Ивана, Федор Андреевич Кошка, по ветхости дней своих постепенно отходил от государевых дел, хотя по-прежнему почитался старейшиной, в сыне видел он свою замену, загодя готовил его к службе великому князю. Иван уехал из Москвы неделей раньше и налегке, без обоза. По расчетам Василия, он должен был уже побывать в Сарае, все разведать и вернуться на правый берег Волги для встречи Василия.
Когда от Еткары свернули в утреннюю сторону, ровная степь перешла в поросшие густым лесом горы, где дорога была малоезженой, узкой и опасной. Подседлали коней, оставив в кибитках лишь челядь, приставленную к великокняжескому добру. Даже Андрей с Пысоем, подоткнув монашеские рясы, поехали верхом, хотя держались в стременах не столь уверенно, как остальные. И не в том дело, что не имели они должного навыка, а в том, что не готовы были к этому и не имели нужной одежды: отправлялись оба в путешествие в будничных русских штанах, которые шились без разрезов, с узлом, позволявшим сделать штаны, по надобности, шире или уже, но не рассчитанные на верхоконное восседание.
Максим, который находился близ великого князя неотлучно и который отличался велеречивостью и склонностью при случае снасмешничать, спросил Тебриза с видом полного простодушия:
— Знаешь ли ты, как наружная лузга ореха-лещины называется?
Тебриз оказался в неведении.
— А чем штаны от портков отличаются?
И об этом Тебризу неизвестно было.
— Значит, ничего ты не знаешь вовсе.
Василий решил поддержать своего оплошайшего лазутчика, сказал примиряюще:
— О том, что если орех в зеленых штанах, то, значит, он не поспел еще, степняку и знать необязательно… А вот как по степи этой Митяй ехал, Тебриз, наверное, проведал.
Тебриз не торопился с ответом. Знал себе цену, имел что сказать.
— Только одну правду надо, гольную правду, — предостерег Василий.
Тебриз отозвался на это:
— Ты же знаешь, княже, что в Орде правда тонет, когда всплывает серебро.
— Боишься продешевить?
Тебриз резко взял на себя ременный повод, его лошадь, сухая и цыбастая, враз подравнялась с лошадью Максима, но Тебриз тут же и осадил ее, держась почтительно за спиной великого князя.
Василий повернул голову, увидел рядом с собой загорелое лицо, в который раз удивился тому, что у черноволосого смуглого азиата такие светлые, цвета знойного степного неба глаза, умные и наглые. А Тебриз отметил про себя, что у великого князя глаза синие и холодные, под их взглядом он сразу подобрался внутренне и отбросил мысль о каком-либо своем притворстве или плутовстве. Ему довелось служить разным повелителям, и он научился безошибочно читать их взгляды. У хана Тохтамыша глаза хитренькие, смотрящие искоса, мол, меня не надуешь, а я вот могу, но — нет, это лишь самооборона, попытка спрятать свою опаску и страх оказаться обманутым самому. У нижегородского князя Бориса Константиновича глаза светятся чистой голубизной, доверием, он не боится быть обманутым и сам только и думает, как бы надуть любого, хоть простофилю-славянина, хоть чванливого и самоуверенного кипчака. И Тохтамышу, и Борису нижегородскому, когда выражали они сомнение или колебание, Тебриз клятвенно говорил: «Ложь в донесении — все равно что крысиный помет в кумысе». Хотел и сейчас защититься проверенным заклинанием, но сказал совсем иное:
— Да, государь, я тогда предал тебя…
Василий довольно улыбнулся, так что глаза его чуть сузились в прищуре. А у Тебриза, напротив, всегда по степняцкой привычке прищуренные глаза сейчас широко раскрылись, от них разбежались к вискам белые пучочки морщин. И уж вовсе неожиданное признание сделал Тебриз, для самого себя даже неожиданное:
— Я многих предавал, но сознаюсь и каюсь первый раз.
Василий молча отвернулся, довольная улыбка осталась на его лице: он поверил в искренность ордынского переветника.
Тебриз искательно подкашивал взгляд на великого князя, но не смел подать коня вперед. Видел лишь сбоку лицо Василия, подумал, что он что-то насвистывает про себя. Губы под мягкими белыми усами сложены трубочкой и изредка вздрагивают. И вспомнил, как впервые увидел Василия в Сарае почти десять лет тому назад: двенадцатилетний отрок, худенький и бледный, сидел на глиняном обрыве, смотрел неотрывно в волжскую даль и насвистывал нежную и грустную песенку, вспоминая, очевидно, дом, мать и отца, Москву, зеленую Русь. Думал Тебриз, что сердце его не способно испытывать жалость, однако же тогда вот пожалел русского княжича, хотел помочь ему бежать. И помогал, и едва не довел дело до конца, однако в последний момент сгубила жадность: подумал, что Тохтамыш щедро наградит за возвращение беглеца, и не ошибся, но с тех пор нет-нет да и начинает глодать сердце запоздалое раскаяние.
А Василий, раскачиваясь в седле, действительно насвистывал песенку, притом ту же самую, что и тогда в Сарае. Думал не о Тебризе, о совсем стороннем и ненужном. Думал: верить ли, будто все в мире известно, все земли исхожены, все загадки разгаданы? Если так, то отчего же по утрам солнце встает каждый раз по-новому? Оно, может быть, и верно каждый день новое? Облака вон плывут — и они ведь не одни и те же, нигде даже и двух похожих не увидишь? Откуда, куда и зачем плывут они? Попутным ли ветром гонит их, и они летят, не зная куда, или же идут они, как весенние гуси, по изведанным и проторенным воздушным путям?
Нет, не о Тебризе он думал, однако же неожиданно обернулся к нему, спросил в упор:
— Хочешь грехи свои замолить?
— Нет. Человеку до двенадцати лет Аллах записывает грехи на текучей воде, отроку прегрешения заносятся в пергамент из степного песка, а людям мужалым их проступки высекаются на камне.
— И много же гранита Аллах на тебя извел?
— Предостаточно, однако, не стесать и до Страшного Суда. Но один грех стесан, верь мне, Василий Дмитриевич!
Перед подъемом на Алтынную гору, за которой лежал на берегу Волги город Укек, решили сделать короткий привал. Василий велел откупорить бочонок с малиновым медом.
— Смотри-ка, Тебриз, как устроена жизнь: и мудрому человеку нужен друг, и сильному человеку нужна поддержка…
Тебриз не мог скрыть ликующей улыбки: великий князь московский ради него откупорил бочку с медом! И словно бы не стоялый мед, а сладкая отрава была в ковше, который Тебриз пригубливал с боязливым благоговением. Нет, даже и не яд — терпкую кровь пил он каплю за каплей, настал его звездный час!
Предлинное донесение для великого князя московского подготовил Тебриз, столь предлинное, что не изложить его не только на коне сидя верхом, но и на привале за откупоренным бочонком. И Василий понял это, не стал допытываться, хотя снедало его любопытство, отложил главный разговор на потом. Он предчувствовал, что за разговором этим может последовать некое конечное проявление дел давно минувших, но могущих иметь значение и для дня сегодняшнего.
Тебриз был всегда падок на деньги, но сейчас в алкоте своей стал он даже и потешен. Когда подъезжали к Укекской заставе, Максим обронил, надо думать, не без умысла:
— Опять придется серебро сорить…
Сколь алчен был Тебриз, столь же осторожен и догадлив, так отозвался:
— Что, боярин, хочешь бросить кость между двух собак?
— И себя севлягой нарицаешь?
— Хоть псом, хоть севлягой, хоть гавкой нарицай, только мосла не лишай, — отговорился Тебриз от Максима, а великому князю уж серьезно сказал: — Попробую сберечь твое серебро. — И он послал вперед свою чалую лошадь, подрысил к двум стражникам.
Один из них был старый и почти безбородый. И второй был безбород, но по молодости своих лет. Оба узкоглазы, с одинаковыми кривыми ногами — отец с сыном, можно думать.
Тебриз объяснил что-то старику, но тот, равнодушный и невозмутимый, как верблюд, только повел из стороны в сторону тяжелой плетью. Тебриз обернулся к молодому, но тот вовсе глух был, пощелкивал плетью по голенищу разноцветного своего сапога — задники зеленые, переда красные, голенища черные.
Потеряв терпение, Тебриз сорвался уж на крик, стал браниться на русском, татарском, арабском языках, даже и польское словцо подпустил под конец: «Пся крев!» — и сконфуженно обернулся к Максиму, вспомнив, видно, его севлягу. Он, конечно, не хуже Василия знал порядки в Орде, но надеялся на свою ловкость, так оправдался:
— Меня-то бы пропустили, а видят богатых русских… Да-а, придется бросить мосол.
В прошлую поездку в Сарай Василий видел Укек со стороны Волги. Помнится, тогда не двое, много стражников обступило их. Деньги раздавали, по выражению Кошки, «сюду и сюду», а «поминков» и даров не сосчитать, не упомнить, кому сколько дадено, но и то едва ли всех утолили: помнится, кто-то еще вдогон угрозы выкрикивал. Сейчас проще — двое всего, их нетрудно удоволить. Василий и собирался это сделать, как увидел, что из придорожной кибитки вылез с уздечкой в руке еще один ордынец. Посмотрел на приехавших, прищурившись. И так-то глаза узкие, а стали щелочками — поди разгляди через них, что у него на уме. Безошибочно определил, кто из приехавших главный, и пошел к Василию, позванивая на ходу серебряными украшениями уздечки.
Василий подал ему кожаный мешочек с монетами. Ордынец с достоинством принял подачку, взвесил ее на руке, потом развязал ремешок и заглянул вовнутрь — все так же не спеша, с достоинством. Достал одну из монет — попался серебряный дирхем. На одной стороне арабская надпись: «Тохтан справедливый. Чеканит в городе Укеке», на другой, оборотной стороне: «Почитание Богу и его посланнику». Очень доволен был охранник, вскинул голову, и стало видно, что и у него бороденка жалкая — растет пучками, словно кто-то проредил ее, выдергивая клочья в шахматном порядке.
— Спасыба! — И он ощерил мелкие желтые зубы, улыбнулся столь довольно, что глазенки его вовсе скрылись в прищурье.
Узнавал Василий Орду во всем.
Тот же зной.
Тот же бесконечный, унылый и всепроникающий крик муллы:
— Алла-алла-алла…
Те же рвы с нечистотами, зловоние.
На торговой площади белая мечеть с изразцовым минаретом, а золотой полумесяц на ее золотом шпиле еле проблескивает в облаках пыли, никогда не оседающей из-за того, что верхоконные снуют непрестанно, тянутся арбы, запряженные волами, верблюдами, ослами.
Ивана Кошкина нашли у Пулада, даруги московского[76]. Узнали, что хан ждет великого князя московского в Солхате[77].
Василий знал и помнил Пулада еще с детских лет — был тот при московском дворе сначала толмачом, потом ему доверили отвозить хану собранную дань, а при Тохтамыше стал он даругой, знатным вельможей. В Укек он приехал с Иваном по приказанию хана, встречал Василия не просто уважительно, но с лаской и искательностью, и это было хорошим признаком. Но вот про Ивана Кошкина даруга сказал со скорбью в голосе и с осуждением:
— Боярин твой прыток и горяч, знать, в кипятке крещен. Помню батюшку его Федора Андреевича. Не зря сам Кобылин прозван Кошкой — коготки свои умел в рукавичках держать, а сын Кошкин не знает своего лукошка, предерзостен.
«А мне такой как раз и нужен, — весело подумал Василий, настроение которого сразу поднялось после встречи с Иваном и даругой, — прошли времена, когда главным для русских в Орде было умение кстати молвить и вовремя смолчать».
Даруга был опытен и проницателен, угадал тайные мысли великого князя.
— В прежние времена нашли бы вы его уже не таким: тулово было бы отдельно, голова — отдельно.
«Вот и любо, что минуло, нам теперь важно не допустить возврата прежних времен», — опять с внутренним торжеством и с крепнущей верой в успех своей поездки подумал Василий, но для виду напустил на себя строгость и велел Ивану отправляться в Москву, чем даруга был очень доволен.
Чтобы путь по степи у Василия и его свиты был беспрепятственным, Тохтамыш переслал с даругой большую пайцзу.
Золотая пластинка с краткой, но выразительной надписью от имени самого хана Золотой Орды с этой минуты надежно охраняла Василия и его спутников, но, однако же, не освобождала от поборов, жадность нукеров и рядовых охранников пересиливала страх перед господином, и Тебризу пришлось не раз еще огорчиться тому, что деньги русских уходят мимо его рук. После сшибки с охранниками на заставе он был все время беспокоен и сердит. Ничего не говорил, не жаловался, только, монотонно раскачиваясь в седле, напевал вполголоса вспомнившиеся ему, очевидно не случайно, строчки из «Сокровенного сказания» монголов:
Небо звездное, бывало, поворачивалося —
Вот какая распря шла всенародная
На постель тут не ложилися,
Все добычей поживлялися,
Мать широкая земля содрогалася —
Вот такая распря шла всеязычная.
Укек покинули в тот же день, а для отдыха расположились на берегу Волги, поставив на высоком ровном взлобке шатры и походную полотняную церковь.
Поступая два года, назад на службу к великому князю московскому и получив от него поручение тайно дознаться до причин и обстоятельств смерти в Царыраде сначала Митяя, а спустя десять лет Пимина, Тебриз действовал обстоятельно — скрытно и неторопливо: ему слишком очевидно было, что загадочность смертей двух митрополитов связана с большой межгосударственной политикой, а когда увидел, что мало кому известные и скрывающие истинные намерения действия предпринимались не только русскими князьями и епископами, но правителями Орды и высшим духовенством Византии, понял, что задание, за которое он взялся охотно и бездумно, не только трудноисполнимо, но и небезопасно для собственной жизни. Но, как говорят монголы, боишься — не делай, делаешь — не бойся!
Как опытный лазутчик, побывавший на службе у двух ханов, он прежде всего позаботился о том, чтобы быть готовым в любой день хоть что-то, хоть о самой малости, да доложить Василию, если тот вдруг потребует от него отчета. Однако, дав поручение и обещав быть в Орде скоро, Василий задержался с приездом, прислал сначала своего брата. Юрий Дмитриевич вел в Сарае дела от имени великого князя, но Тебриз даже и на глаза его не захотел попадать: хоть и длинно стремя, а до земли не достанет, хоть и князь тоже младший брат, однако братом старшим не станет.
Побывал за это время Тебриз и в Константинополе, и в Таврике, и в Самарканде, но напасть на верный след не мог. Однако не отчаивался, знал про себя: начал — надо кончать, ищешь — надо найти. И нашел!.. Счастливый случай помог. Да ведь и всякое дело до случая, все случайность…
А сталось вот как.
В Таврику, страну щедрую и благодатную во всякое время, а ранней весной особенно желанную, он тогда приехал в облике дервиша. Никто не удивлялся появлению турецкого чернеца, ибо была эта земля, с трех сторон окруженная водой, сущим Вавилоном. Каких только разностранцев тут не встретишь! Высокие нормандцы, с голубыми глазами и белесыми ресницами, и темные, как южная ночь, эфиопы, смуглые арабы и трудно отличимые от них грузины, баски, евреи, индусы, итальянцы, греки. Появление мусульманского монаха ничьего внимания не могло привлечь — Тебриз смело шел через толпу, громко возглашая стихи Корана и расточая Пророчества, которые мало на кого производили впечатление, хотя и были жуткими да еще и освященными волею самого Аллаха. Пестрый и много повидавший на свете народ собирался в генуэзских приморских крепостях Солдайе и Кафе, в татарской столице Солхате, расположенной в двадцати поприщах от моря.
Татаро-монголы, захватив Таврию, не знали, что делать с ней. Выжженная солнцем древняя земля напоминала пришельцам их восточные страны пустынностью своих степей, не будь они заслонены причудливым нагромождением гор, за которым распахивались пугающие степняков бескрайние просторы воды. Дети моря — генуэзцы, приняв завоевателей за исконных хозяев полуострова, стали торговать у них пустующее побережье. Ордынцы охотно пошли на это: зачем им, степнякам, бесполезное и непонятное море, через которое ни конь не проскочит, ни стрела не пролетит? Как была оформлена купчая, доподлинно не известно. Так договорились: генуэзцы положат на шкуру вола золото и возьмут земли столько, сколько уложится под шкурой. Алчные татаро-монголы уверены были, что с большой выгодой для себя заключают сделку. Но генуэзцы разрезали шкуру на тонкие ленты и отмерили ими огромную часть побережья.
Так ли все в точности произошло, Тебриз не знал, но одно для него было бесспорным: скрытны, пролазчивы и коварны азиаты, однако европейцы в своей хитрости и тоньше, и искуснее. В этом убедился он и когда задание великого князя московского выполнял.
Не стоило ему больших усилий прознать истину о пребывании Митяя и Пимина в Сарае. Неверно осведомленные москвитяне считали, что Мамай задержал у себя посланника и друга великого князя Дмитрия Ивановича как гостя, а затем «отпустил его с миром и тихостью, еще и проводить его повелел». Так-то оно так — и с миром, и с тихостью, и проводить повелел, да только все это было лишь напоказ, а в тайные помыслы хана входило избавиться от Митяя и добиться поставления в митрополиты Дионисия Суздальского. Орда заигрывала с нижегородцами уже в те далекие годы, и об этом нынешнему правителю Руси Василию Дмитриевичу будет небесполезно узнать. Это первое, что имел уже на крайний случай Тебриз для доклада. Второе, что толмачом и проводником Мамай приставил к Митяю не абы кого, а отпетого головника, на чьей совести несчетно много тайных смертей. И можно бы почесть все выясненным, кабы сел этот головник вместе с русскими в Кафе на корабль да поплыл бы в Константинополь. Нет, он сразу же покинул Митяя, который принял смерть в море уже в его отсутствие.
Образовалась ниточка, и поиск другого ее конца стал уж казаться Тебризу столь же бессмысленным, как прядение нитей из сыпучего песка. Удалось узнать, что в Константинополе в тот год, как умер Дмитрий Донской, на одном патриаршем пергаменте были по поводу смерти Митяя начертаны по-гречески такие слова: «Суд Божий следовал за ним по пятам». Это и в Москве ведомо было: «Все епископы, просвитеры и священники молили Бога, чтобы не был Митяй пастухом и митрополитом на Руси», а первоигумен Сергий еще до отъезда великокняжеского ставленника предрек: «Однако не видать Митяю Царьграда». Выходило, что смерть Митяя-Михаила была одинаково желательна и для хана Орды, и для русского духовенства, и для византийских правителей. Но чей именно головник его задушил или «морской водой уморил»? И наверное, был там не один убийца, а с сообщниками, потому что все дальнейшее сокрылось под некоей мистической завесой: будто бы море так сильно сразу взбунтовалось, что корабль, на борту которого был покойник, не смог идти в Царьград, хотя другие суда в это время «плавали мимо его семо и авамо», пришлось тело Митяя перегрузить в барку и на этой малой посудине-барке отвезти для погребения в Галату, где жили итальянские купцы. И это кому выгодно было: не в Царьграде на левом, греческом, берегу бухты Золотой Рог похоронить, а на латинском, правом? Кто столь искусно следы запутал и замел?
Вот тут-то случай Тебризу и подвернулся, хотя теперь, когда время прошло, не случаем уж ту нечаянную встречу он считал, а нароком.
В караван-сарае останавливаются на ночлег люди самые разноязыкие, но услышать здесь русскую речь можно было редко, потому что и купцы, и духовенство из Московии и других княжеств останавливаются в русской провинции, существующей в Солдайе с незапамятных времен, когда еще и город сам назывался по-русски Сурожем. Генуэзцы поставили на берегу моря каменную крепость, в год смерти Дмитрия Донского завершили строительство главной башни, прикрепив на ней геральдическую плиту, а русские рубленые избы с конями на крышах не тронули, они так и продолжали стоять рядом с угловой башней, где впадал в море ручеек пресной воды.
Русский, пришедший в караван-сарай и заинтересовавший Тебриза, выглядел очень усталым. За ним шагала в поводу еще более истомленная подседланная лошадь, передвигавшая ноги с видимым усилием, оводы кружили над ее потным крупом, а она даже и не отгоняла их хвостом. Тебриз заключил, что русский проделал путь трудный и столь поспешно, что загнал лошадь, а значит, могла быть тут какая-нибудь тайна или хотя бы некое полезное известие. Чутье не подвело его, а повод, чтобы сдружиться с неизвестным, нашел он без усилий:
— Благословен грядый во имя Господне, — произнес нараспев запомнившиеся ему слова литургии.
На пропыленном лице путника родилась счастливая улыбка, он отозвался охотно:
— Господи Боже наш, седяй на Херувимех… — Добавил с горчинкой — На Руси сейчас вербу святой водой окропляют.
Тебриз и тут нашелся, сказал в лад:
— Да, не растет на Руси нашей финиковая пальма, ветками которой народ иудейский встретил Иисуса Христа за пять дней до его крестной смерти.
Так и сдружились, решили совместно поесть вербной каши по случаю большого праздника — входа Господа в Иерусалим. В караван-сарае оставаться не захотели: громкий разноязыкий говор, духота из-за очагов и жаровен, где готовилась жирная еда — горело на сковородах масло, скворчало сало, пахло тушеной бараниной, жареной рыбой.
Оба знали, что в удолье возле селения Биюк-Ламбат растет ореховое дерево, посаженное еще древними греками. Дерево выросло таким большим, что однажды, говорят, под ним укрывалось от дождя сто всадников. Владели им шестнадцать хозяев селения, у каждого свои определенные ветки. Тебриз и его новый знакомец, назвавшийся Кириллом, решили пойти к дереву-великану и потрапезовать под его сенью.
Когда проходили по дорожке, усыпанной белорозовыми лепестками отцветавшего иудиного дерева, Кирилл обронил:
— Ровно снег… А в Рязани небось взаправдашний еще не стаял.
— Рязанец, значит?
— Приходилось бывать там, — ответил Кирилл с какой-то искривленной улыбкой.
«Простота», — подумал про него Тебриз.
Прошли через ручей по перекинутому кем-то бревну. Кирилл, перейдя, столкнул бревно набок, пояснил:
— Кому надо, поправит.
«Злой мужик», — отметил Тебриз.
Разложили на ряднине трапезу. Кирилл достал из седельной сумки бутыль из долбленой тыквы — с водой и запечатанную и оплетенную морской травой пустышку — с вином.
«Добряк все же», — прикидывал Тебриз.
Кирилл разлил густое красное вино по берестяным кружкам, разрисованным синими узорами. Первым и пить начал, вытянув тонкие, как у овцы, губы.
«Нет, неспроста бревно столкнул — не любит другим добра делать».
— А что это у тебя имя-то нехристианское — Тебриз? — спросил Кирилл, разламывая пополам крут козьего сыра.
— Одну лошадь спотыкой зовут, другую губаном, — уклонился Тебриз. Подумав, добавил: — Богатого человека по отчеству величают, убогого по прозвищу.
— A-а, — понял Кирилл, — у меня тоже было уличное прозвище. Деда за что-то Корью звали, отца — Кореем, а меня Кореевым сыном. Потому, знать, что мелки росточком были все в нашей семье, ровно моль или тля…
По мере того как опоражнивалась тыквенная пустышка, оба становились все разговорчивее, все словоохотливее.
— А что это ты лошадь-то так запалил, куда опаздывал? — закинул удочку Тебриз.
— Прослышал, великий князь московский едет сюда….
Тебриз сдержал нетерпение, словно бы мимоушей пропустил столь значительные слова и поинтересовался.
— А дальше куда думаешь править, не попутчиками ли будем?
— В Москву мне надобно.
— Чего ты там потерял?
— Чего? Да понимаешь, каждую ночь Русь во сне стал видеть. Поля, облака, рожь, коноплю, раменный лес, озера в пойме.
Тебриз помолчал для порядка, выдохнул с чувством:
— И за что это мы так любим эту землю!
— Ты — не знаю, а я, — здесь Кирилл сильно нажал голосом, с умыслом, нет ли, — люблю ее уже за то, что это — моя земля. Это земля моего отца моего деда… И — моих детей.
— Верно, мы любим отчину так, как любят родных людей, которых ведь не выбирают. — И Тебриз полез в свою кошницу — и у него оказалась припасенной тыква с хмельным питьем.
Кирилл, видно, изрядно устал в пути, сон сморил его. Задремал, привалясь к белому, гладкому и теплому валуну, и Тебриз, а когда очнулся, оцепенел от ужаса: прямо перед его глазами висел раздвоенный язык змеи! Сама же гадюка обвила кольцами руку Кирилла, которую тот во сне отбросил на плечо Тебризу.
Первым побуждением было ударить змею и вскочить с земли, но Тебриз вовремя одумался, вспомнив, что змеи сами не кусаются, если их не придавишь, не растревожишь, не преследуешь… Еще подумал с надеждой: не простой ли это полосатый уж? Стал, сильно скосив глаза, всматриваться: нет ли красновато-желтых пятнышек в форме мусульманского полумесяца на голове позади висков у этого гада ползучего? Не увидел — значит, змея! Подумал с запоздалым сожалением: «Надо было бы под деревом лечь… Мухи не выносят запах греческого ореха, и гады бы не полезли…»
У Тебриза окаменели скулы, затекли руки и ноги, но он лежал не шевелясь, даже стараясь реже моргать. И змея моргала редко, словно две слюдяные пластинки время от времени лениво заслоняли ее холодные с вертикальным разрезом зрачков глаза.
С неба слетело на лицо несколько капелек собирающегося дождя. «Да, надо бы нам под деревом лечь, а не у камней», — снова пожалел Тебриз.
Дождевые капли потревожили змею, она зашевелилась, раскрыла рот так широко, что и самой головы ее словно не стало, одна сплошная пасть с острыми, скошенными назад зубами. Тут же и Кирилл очнулся, пошевелил рукой и прижал хвост змеи к своему телу. Змея в мгновение ока развернулась и ткнулась квадратной чешуйчатой головой в шею Кириллу, который вскрикнул то ли от боли, то ли от испуга, вскочил на ноги. Тебриз почувствовал, как острые зубы змеи вонзились ему в большой палец левой руки. «Все же не уберегся», — только и успел подумать, сбросил на землю гадюку, стал остервенело давить ее каблуком сапога. Спохватился: надо же яд высосать, говорили бывалые люди, что если сразу, то и не опасно…
Недобитая змея, трудно извиваясь, уползла в расщелину камней. Тебриз, громко чавкая, обсасывал палец и сплевывал себе под ноги. Кирилл, казалось, еще не все понимал, стоял столбом, держась рукой за укушенное место. Проводив взглядом рябой змеиный хвост, сказал отрешенно:
— Вот и все… Неужто умрем, как умирают лошади да змеи с мухами?
— От зачатия века так было, — бормотал в ответ Тебриз, еще не понимая, высосал ли он уже яд из ранки, избежал ли смертельного отравления. — Эх, есть у византийцев, слыхал я, камень, который исцеляет от змеиного укуса, так и камень называется — змеиный. Надо растереть его в порошок и присыпать к ранке.
— Лучше нам с тобой иметь камень винного цвета.
— Аметист?
— Да, «непьяный»… Тогда бы нас не тронула змея, тверезых-то… И вот скажи же ты, как нарочно: я всегда возил с собой белую одежду — вдруг прямо завтра затрубит архангел и померкнет солнечный зрак, а нынче у меня ее и нет с собой!.. У змеи уж не было яда, когда она тебя хватанула, ты-то будешь еще бренную жизнь на этом свете вести. А мне — закрыть глазки да лечь на салазки… Сгоняй-ка в город, купи на базаре мне белую одежду и попа какого-никакого приведи. Исповедоваться хочу, мне много чего надо сказать тем, кто остается здесь. Да может, еще, слышь-ка, может, и камень этот греческий найдешь…
Тебриза не надо было долго уговаривать. Он махнул в седло Кирилловой лошади, которая уж отдохнула и набралась сил за это время, побежала резво и безнатужно.
Вернулся он, когда уже начало смеркаться. Полотняную белую одежду купил, а змеиного камня не продают. И попа не нашел, но заверил, что он хоть и как турецкий чернец одет, однако таинство покаяния по всему христианскому чину может соблюсти. Кирилл согласился видеть в Тебризе духовника, которому можно принести покаяние в грехах.
Ранка на шее у Кирилла уже начала кровоточить, появилась кровь также в носу и во рту, он испытывал озноб, тошноту и боль в животе. Но был в полном самообладании, даже как-то сосредоточился внутренне, собрался с мыслями.
Тебриз делал вид, что слушает внимательно, кивал в знак понимания и сочувствия головой, а сам предавался извечному размышлению о том, для чего же родится человек: для жизни или для смерти? Будет — нет ли загробное воздаяние, жизнь вечная?.. Благодать ли для души смерть телесная? Об этом узнать можно было бы только от тех, кто уже поселился на том свете, но пока еще никто не возвращался оттуда, чтобы рассказать. Самому, значит, придется когда-нибудь испытать. Куда денешься? Мысли эти вызывали печаль и жалость к себе в грубой душе Тебриза. Не хотелось ему помирать, хотя бы и существовала эта загробная жизнь, хотя и считал он себя сам человеком православным с тех пор, как поступил на секретную службу к великому князю московскому. Но он сразу же бросил свои рассуждения о бренности и насторожился, как охотничий пес хорошей выучки, едва расслышал слова умирающего:
— Спешил-то ведь я на встречу с московским князем, надеялся, что вместе с ним едет и владыка Киприан либо служка его Фотий. На словах хотел сказать и грамотку заготовил о том, что исполнил я повеление — помог перейти в лучший мир самозваному влыдыке…
— Митяю? — всполошился Тебриз.
Кирилл помолчал, трудно ворочая распухшим языком.
— Нет, Митяй своей смертью почил, не потребовалось ничьего злохитрства.
— А почему же Сергий знал, что не увидит он Царьграда?
— Сергий на то и чудотворец: как посмотрел на Митяя, так и понял, что он уж глядец на дубец, что не выдюжить ему многотрудного пути.
— А отчего же корабль встал с покойником, а погребли у латинян?
— Я был там, видел все: в Царьграде война шла, генуэзские корабли никого не пускали, вот и пришлось… Митяй тихо предал душу свою в руце Божии. А вот другой лицемерный владыка русский — Пимин, этот от смертоносного зелия пал, аз многогрешный отравою окормил его… Возьми-ка в суме переметной грамотку мою, на бумаге начертанную. Киприану либо Фотию… Только смотри, как бы на глаза княжеских подручных не попала…
Тебриз нетерпеливо рылся в кожаной потрепанной сумке, отбрасывал в сторону всякие вещицы, не нужные уже хозяину, уходящему в лучший мир, нащупал хрусткую бумажку. Поднес близко к глазам, прочитал: «Архимандрит переяславского Горицкого монастыря, ко убиению имея дерзновение, от сего же возмездие принял. Вершил Епифан Кореев».
После этого Тебриз уж вовсе нерадиво принимал предсмертную исповедь, снедало его нетерпение остаться одному с бесценной грамоткой. Он отчужденно, даже и с неприязнью смотрел на Кирилла, думал о том лишь, сколь скоро возьмет того небо. А Кирилла вдруг оставила сила духа, он воскликнул с болью:
— Страшно, страшно умирать!
— Страшно жить, не умирать.
— Нет, жить хочу, сердце мое жизни жаждет, а не смерти.
— Что смерть? Это наша служанка и рабыня.
Кирилл долго молчал, словно бы обдумывал увещевание нечаянного своего духовника. Смирился все же — перекрестился непослушной, вздрагивающей рукой и попросил кротко:
— Панихиду закажи. Пусть отслужит батюшка церковный помин по усопшему Епифанию.
— По какому-такому еще Епифанию? — Тебриз уж и раздражения в голосе не мог сдержать, так не терпелось ему расстаться навсегда с Кириллом.
— Это я и есть, это мое прозвание по крещению.
— А Кирилл кто?
— И Кирилл я… Кореевым сыном по-улишному меня звали, Епифанием в честь мученика святого, а Кириллом стал я, чтобы Епифания уберечь от сглазу, от всякого вреда… Мало ли на свете людей лихих…
Тебриз восхитился про себя: ну и ну, ловки эти русичи — по три прозвания имеют, и притом без всякой утайки, как бы это так и надо. Захотелось еще раз в грамотку заглянуть, подпись Епифания увидеть. Он словно забыл, что в Таврии смеркается не постепенно, а вдруг, словно кто-то одним движением накидывает черный покров. Не мог ничего разглядеть, поднес к самым глазам бумагу, а тут порыв ветра — раз — и подхватил грамотку!.. Она вмиг исчезла во тьме, будто сгорела!..
Тебриз застонал от горя. Не веря, не надеясь, сделал несколько шагов в том направлении, куда дул ветер. Подошел к грецкому ореху. Показалось, что-то белеется на его толстом стволе. Подошел, крадучись, боясь ошибиться или спугнуть — она, грамотка, прилепилась, бьется-трепещет, вот-вот вовсе улетит…
Отлепил ее трясущимися руками, торопливо сунул за пазуху.
Так с того вечера и хранилась у него на груди грамотка Епифания Кореева — бесценная вещь, не один яхонт черевчатый небось отвалит за нее великий князь московский Василий Дмитриевич.
Он не ошибся: вознаграждение даже и превысило ожидаемое. Но не мог знать он, что самым существенным и ценным в его доносе оказалось имя Епифания Кореева, который, оказывается, давно разыскивается в Москве.
— Тот ли это Епифаний, рязанец ли? — сомневался Василий.
Тебриз не говорил больше того, что знал:
— Да, он обмолвился, что бывал там.
Известно было, что, когда Мамай двинулся на Русь, Олег Рязанский сообщался и с ним, и с Ягайло литовским как раз через Епифания Кореева, ближнего своего боярина. Когда семь лет спустя Дмитрий Донской с помощью Сергия Радонежского заключил с Олегом «мир вечный» и отдал свою дочь Софью за князя Федора Ольговича, Епифаний, боясь мести москвичей, хотя, может быть, и не стоило ему бояться, исчез и все эти годы был в нетях. Теперь, если верить Тебризу, покончил он все свои земные помышления, Киприан, конечно же, давно уж не ждет его известий, и тем язвительнее будет для него рассказ Василия о происшедшем.
— Но полно, взяло ли Епифания небо? — допытывался Василий.
— Змея смертельно уязвила, — отвечал Тебриз и таращил правдивые свои глаза.
— Гадючий яд не всегда смертоносен.
— Взяло, взяло Епифания небо, и уязвлен он был двумя жалами. — И Тебриз потупил лохматую голову, из чего можно было догадаться, что ушел Епифаний в мир забвения не без его участия.
— Жалко… Заковать бы его в железа, а уж потом и расспросить; у него, надо думать, много тайн было. Вот хоть с тем же Олегом Рязанским: испугался он тогда, не успел или же не захотел с Мамаем соединяться?
Тебриз преданно вскинул на великого князя светлые свои глаза, жаждал бы новое поручение исполнить, заверил:
— Кабы знал я, то живенького его доставил бы.
Василий брезгливо и так, словно бы намеревался заткнуть рот Тебризу, взмахнул рукой и отвернулся.
От Волги до Солхата таврического Василий решил пройти тем же путем, каким шел Митяй, минуя Тану[78] и устье Дона, сразу на побережье моря Кафинского.
Степь старались пересечь поборзее: знал и Василий, и его попутчики, сколь трудно и опасно путешествие по здешней земле. Степь — это не просто неоглядное море песка с барханами и дюнами, это сплошной песок, который и во всей еде, и в питье, как бы прочно ни запечатано оно было, и у тебя в волосах, и в тебе самом — сплошная кругом пыль, пыль, пыль, и из-за этой сплошной пыли не разглядишь порой и того примечательного, что можно встретить в южнорусских степях.
Часто попадались и каменные бабы, такие же, возле которых останавливались они отдыхать тогда, семь лет назад, когда втроем бежали из сарайского плена. И сейчас стоял такой же, как в тот полдень, зной: небо лежало полинявшей серой тканью, остатки надломленных жаждой растений дымились и плавились в мареве, редкие птицы, вспугнутые пришельцами, взмывали в воздух и тут же и замедляли свой полет, стремясь скрыться хоть в какой-нибудь томящейся тени. Все живое ненавидело сейчас стоявшее на самом темени солнце как заклятого врага — так именно и выразился светлокожий северянин Максим, но Тебриз, которому тяготы пути были привычны и почти им не замечаемы, возразил:
— Солнце — оно, как Господь, тебя всегда видит, а на себя взглянуть не дает.
Василий дождался отставшего, угадывавшегося на горизонте лишь по огромным клубам пыли длинного своего обоза и повелел сделать остановку на дне неглубокой балки, сказав.
— Вот этак же, бывалоча, останавливались мы с Данилой да Дмитрием Михайловичем.
Тебриз опять не смолчал:
— Боброк, конечно, воевода знатный, боярин бывалый, однако в степи я бы тебе больше пригодился тогда. Мучились вы от жажды, а можно было бы облегчить свои страдания. — Он достал из седельной сумки желтовато-серые клубни какого-то растения. — Смотри: ятрышник.
— Ятрышник? — Василий попытался вспомнить, что значит это слово. — Кажется, «ятреба» по-вашему — «требуха»?
— Верно, утроба. А это салепы ятрышника, они на дальних переходах степнякам и пищей, и питьем служат: одного такого салепы хватает на день.
— Это кисельный корень, что ли? — заинтересовался Максим.
— Ятрышник, — ладил свое Тебриз.
— А цветочки его зовут кукушкиными слезками.
— Какие такие слезки?.. Кукушкины сапожки знаю, кукушкин лен тоже знаю…
— А это слезки, ими у нас девки на семик кумятся, еще его змеевиком зовут, в наших лесах ведь тоже змеи водятся…
— Не знаю, не знаю, — бурчал Тебриз. — Ятрышник знаю. Знаю, что одного корня его в степи на целый день хватает.
— Эка невидаль: тоже и любка ночная ничем не хуже. Корня этой фиалки тоже на сутки хватит человеку, если ни есть, ни пить нечего.
— Не знаю, не слыхал, — огорчался Тебриз.
Максим не отставал:
— Конечно, не знаешь ты… Ты же ведь татарин?
— И этого не знаю, может быть, и татарин.
— Почему — может быть?
— Потому что сам не знаю, кто я… Хотел бы знать, да не могу. Ногаем называли моего отца. А кто такие ногаи, знаешь ли ты? Это, может быть, и не татары, а русские, славяне? Ногаи — это те, кто в степях по эту сторону Камня обитали, были подданными Золотой Орды, но, как и русские, не хотели подчиниться, бунтовали — тут были беглые люди со всех мест. И кто был моим предком, пращуром, как вы говорите, не знаю. И может быть, говоря «Чур меня», мы с тобой обращаемся за помощью к одному прадедушке, а-а? Забавно, а-а? И крови, может быть, мы с тобой одной[79].
Максим слушал с недоверием, резко возразил:
— Нет, когда мы говорим «Чур меня», мы обращаемся к своему деду, твой же «чур» — это нечистая сила[80].
Тебриз не стал спорить, он вообще почему-то побаивался Максима, не мог спокойно принимать его насмешек и недоверия.
Стоянку решили устроить на берегу оврага. Была совсем недавно здесь речка, но вода ушла, на дне, покрытом влажной белесой рапой, осталось множество следов от копытцев приходивших на водопой сайгаков.
— Сайга ушла, а змеи остались, они и без воды обходятся. А змеи просто кишмя кишат тут! — Тебриз говорил это явно для одного Максима. Тот поинтересовался вяло:
— Змеи тонкие или толстые?
— Какая разница, важно, что ядовитые.
— Не бойся, — опять снасмешничал Максим, — змея два раза одного человека не кусает, а у нас кошма и войлок из бараньей шерсти есть — отпугивает всех гадов, и толстых, и тонких. А если появятся маленькие, со сверчка, фаланги, то их легко стряхнуть и раздавить.
— Все же лучше, когда никаких гадов нет.
— Ага, а они думают: хорошо, когда этих двуногих гадов нет поблизости… Сам же говорил, что они первыми не нападают.
— Это-то — да, их не трогай, и они не тронут.
Пока ставили шатры, пока раскладывали костерки из окоченевших веток тальника и карагача и грели в кувшинах воду, зной спал. Небо было еще белесым, синева лишь чуть-чуть загустела на восточном окоеме, а на небосводе стали появляться одна за другой звезды, словно бы провожая солнце в его преисподнюю, словно бы подглядывая за ним. А как только солнце скрылось за барханами окончательно, пала непроглядная тьма.
— Почитай, и вечера-то тут не бывает, сразу после дня идет ночь, — удивился Максим.
— Потому-то у нас нет черных лошадей, — оживился Тебриз. — Будешь ехать темной ночью на черной лошади, надо все время щупать рукой — тут ли она…
— Черных лошадей не бывает, вороными они называются… Если бы ты, Тебриз, побывал у нас в Великом Устюге весной, так удивился бы до страха велего: там вовсе ночь не падает, сполохи да зарницы играют от зари до зари, а то встанут столбы белые, мерцают так светло, что можно глаза человека видеть, знать: правду он говорит или пустословит.
— А я и в темноте вижу, что пустословишь ты… «Стол-бы-ы…»
Никто не стал разубеждать Тебриза, такие дивные вещи, вот как раз вроде полярного сияния, трудно по чужим рассказам представить себе, чтобы поверить в их существование, надо собственными глазами их увидать.
Весь путь от Москвы до Таврии Андрей и Пысой почти не попадались на глаза Василию, не слышно их было и не видно, но в Солхате приключилась с ними история.
Им все здесь было в диковину, многое было непонятно. Не знали они и того, что хоть и рядышком, в каких-то двадцати поприщах друг от друга, находятся Кафа и Солхат, но порядки там разные.
Уступив генуэзцам побережье полуострова, татары тем не менее старались держать крепости Кафу и Солдайю под постоянным прицелом, для чего построили между ними, посреди долины, город для своего наместника — Солхат, который называли еще Сурхатом и Сургатом. Постепенно татары научились смотреть на Кафу как на свою морскую пристань, а генуэзцы на Солхат как на продолжение своего торгового порта. Посредниками между ними выступало привилегированное кодло — люди богатые и жадные, практичные и зоркие на выгоду. Обогащались они благодаря посредничеству в торговле и, главным образом, купле-продаже рабов.
В Кафе во время краткой остановки Андрей с Пысоем пошли посмотреть диковинный южный город. Все было внове: бездонно-высокое синее небо, бездонно-глубокое темное море, скалистые лиловые берега вдоль бухты, замыкавшиеся сказочным нагромождением черных камней — Карадагом. В порту корабли немецкие и шведские — шнеки да бусы, турецкие каторги, греческие гребные сандалии, множество и неизвестно из каких краев приплывших барок и лодий, а над ними всеми несметное число сварливо кричащих белых витах — и таких, как на Москве-реке, и огромных, словно степные орлы. Кроме витах, непривычно было видеть белых воробьев и черных, как сажа, дроздов. Козе и той удивились — ярко-желтая, с зелеными глазами. И крепость сама, сложенная из тяжелых камней, с круглыми и квадратными башнями, зубчатыми стенами, была для русских путешественников невидалью: московский Кремль хоть и каменный тоже, однако белый и какой-то не воинственный, не враждебный, как эта крепость, нависшая над морем неприступно и вызывающе. Андрей с Пысоем даже заробели в ворота башен заходить, хотя никто не преграждал им путь, только с тонким писком перечеркивали темный проем стрижи, налепившие свои хатки на шероховатых стенах сводов. Земля под ногами бурая, а не черная, растут на ней лавры вместо ракит, виноград вместо хмеля, кипарис вместо осокоря. И яблоки с грушами тут уж поспели, а еще китайские купцы предлагают плоды невиданные — персидские яблоки да цитроны[81]. Люди здесь теми же делами занимаются, что и на Руси, трудятся в мастерских гончары, бондари, кузнецы, но есть работнички диковинные — опахальщики, омыватели ног, мусорщики.
А у двух эфиопов, у которых черными были даже губы и ладони рук, такое занятие: бить воловьими жилами людей, за что-то и кем-то приговоренных к наказанию.
— Как бы и нам такой правеж не устроили, — заробел Пысой.
— За что же?
— Мало ли…
Тут очень кстати появился Максим верхом на коне, велел возвращаться в лагерь.
Оказалось, что в Солхате Василия Дмитриевича встретили послы Тохтамыша и сообщили, что хан ждет великого князя московского в своей ставке на Великом Черном лугу, расположенном за Солхатом в глубине таврических степей.
— На Великом лугу Мамай встречался с Митяем, — сообщил Тебриз, обряженный под купца-сурожанина, чтобы не быть узнанным татарами.
Можно было бы проследовать вместе с тохтамышевыми послами без остановки сквозь город, но предстояло русским путешественникам разделиться: свите великого князя идти в глубь полуострова по степям, а малой группке духовных паломников, в которую входили и Андрей с Пысоем, двигаться вдоль подножия прибрежных гор к Солдайе, которую татары называли по-своему Судаком.
На росстани дорог возле дворца хана Батыя и караван-сарая сделали краткую остановку, чтобы потрапезовать перед расставанием вместе. Но Андрей, снедаемый любопытством, решил воспользоваться и этой остановкой, чтобы посмотреть город, и опять сманил с собой Пысоя.
Посмотреть-то, конечно, здесь было что.
Солхат первоначально являлся постоянной ставкой наместника ордынского хана, а затем у подножия его дворца и подле жилищ его приближенных и начал постепенно строиться и расти этот самый крупный в Таврии город. Центр его, где первоначально была ханская ставка, оставался и сейчас свободным от застроек, там сберегалась как бы запасная пустошь для будущих временных шатровых поселений. Караван-сарай представлял собой большое пятиугольное здание с башенными пристройками, с деревянными галереями, многочисленными клетями, так что в этом постоялом дворе размещалось постоянно несколько сот приезжих купцов, служек, монахов. Поблизости была восхитившая Андрея своей красотой и великолепием мечеть хана Узбека. О ней Андрей много слышал, знал, что возводили ее зодчие, художники, мастера разных дел из городов Средней Азии, Китая, Кавказа. Много знатных дворцов, мавзолеев, усыпальниц, мечетей построили они, но в эту вложили весь свой дар — во славу Богу и как назидание ныне живущим и потомкам о богатстве и могуществе хана Золотой Орды. Андрею интересно было решительно все. и сама стена из пористого туфа, и окна из гладкого тесаного камня, и михраба — молитвенная ниша Удивляла своими размерами и медресе. Это было квадратное каменное строение с внутренним открытым двором, вокруг которого со всех сторон располагались кельи с узкими, как бойницы, окнами Андрей с завистью подумал, что в этой мусульманской школе, готовящей служителей культа, учителей, придворных, служащих, толмачей, занимается одновременно учеников больше, чем во всех самых крупных русских монастырях, больше даже, чем в Григорьевском затворе. Пысоя заинтересовала и рассмешила игра, которой забавлялись ученики медресе: называлась она чехарды и заключалась в том, что часть ребят становилась друг за другом, согнувшись, составляя таким образом мост, а другие по очереди разбегаются и, оттолкнувшись от земли ногами и опершись ладонями о поясницу крайнего согнувшегося игрока, должны перепрыгнуть через всех, сесть на спину переднему, а не сумевший это сделать становится сам в конец моста.
— Приеду в Москву, всех чернецов научу! — принял решение Пысой, но Андрей строго его одернул и повел смотреть мечеть Бебарса, на постройку которой, как рассказывал еще в Москве Епифаний, египетский султан Эль-Мелик ан-Насир Бебарс дал две тысячи динаров. Где-то еще должна быть и Мюск-Джами (Мускусная мечеть), при постройке которой, опять же по рассказам Епифания, в раствор извести добавлялось драгоценное благовоние — мускус.
Но ни той, ни другой мечети они не увидели. На пути встретился им рынок — не простой рынок, невольничий, никогда и нигде ими доселе не виданный. Слыхом слыхали, что есть на свете рабьи базары, где человека можно купить, как курицу, а собственными очами зрели впервые.
Пленники были в основном темнокожие, из разных стран собранные, изможденные, тощие и слабые, так что покупателей на них, видно, не находилось. Было больно видеть в их глазах застарелую тоску, безнадежность.
Андрей с Пысоем, поддернув полы длинных ряс, торопливо пошли мимо, но Пысой вдруг словно споткнулся. Андрей проследил за его взглядом, сам обмер: под дощаным навесом в углу стояли почти голые молодые рабыни, у этих в глазах обреченности не было, они смотрели с надеждой, даже и зазывно.
— Пойдем, чего встал! — громко сказал Андрей, и тут же на его слова отозвалось с другого угла рынка сразу несколько голосов:
— Русичи!
— Наши!
— Свои!
— Московляне!
И поднялся сплошной вой и плач, так что слов уже было не разобрать.
Тут же к Андрею с Пысоем подошли и работорговцы — двое из кодла. Оказалось, что русских продается двенадцать человек, все они из одного села, которое находится возле Ельца на Рязанщине и называется Туга. Андрей с Пысоем, не сговариваясь, полезли в свои подорожные сумки за серебром Оказалось, что его хватит, чтобы выкупить лишь одного старика. Пысой, конфузясь, сказал, что деньги-то у них и еще есть, только не с собой.
Торговцы, как видно, хорошо осведомленные о том, что за иноки перед ними, не спрашивая согласия, повели всех русских пленников прямо к караван-сараю, где остановился обоз великого князя.
Василию Дмитриевичу ничего не оставалось, как выручить из плена своих соплеменников. Тебриз, хорошо знавший повадки кодла, стал ожесточенно торговаться и не позволил обмануть своего хозяина.
Теперь оказавшимся по разным причинам на чужбине русским предстояло двигаться уже тремя разными путями. Василий хотел сначала вместе с освобожденными пленниками отправить в Москву и Тебриза, которому в ханской ставке показываться было небезопасно, но потом подумал, что Андрей с Пысоем нуждаются в покровительстве еще больше.
— Вернемся в Москву, я отработаю и эти деньги, и те, что еще потрачу, — обещал Андрей. И Пысой заверил, что будет на строительстве храмов в Москве и плотником, и каменщиком. А еще и изографом, если сумеет, будет подручным у Андрея, краски будет творить и растирать.
— Смотрите, уговор дороже денег! — очень серьезно, даже грозно ответил Василий Дмитриевич, и Андрей впервые подумал, что великий князь не такой уж добрячок, каким все время прикидывается.
Тебриз, получивший свою мзду за выкуп пленников и рассчитывавший, что и еще какая-то толика серебра может еще прилипнуть к его рукам, сказал:
— Я поеду с монахами в Судак, но уже не сурожанином, а татарским купцом.
— Боишься, что истинные гости-сурожане тебя распознают?
— Не только поэтому. Татарский купец может здесь находиться сколько хочет, может и закупать товар, и продавать, а сурожанину по Кафскому уставу разрешено быть лишь несколько дней и одни лишь закупки делать.
— А ты, стало быть, решил не только куплей, но и продажей поживиться? — не удержался от язвительного вопроса Максим. — Что же за товар у тебя? И что почем?
— Пока нет у меня товара, но, может, и появится. Это как великий князь решит.
Василий велел Максиму выдать из имеющихся в обозе запасов несколько выделанных кож, штуку холста и рыбьего зуба. Тебриз облобызал великому князю руку, припав на колено, а затем нахально попросил еще фландрского или английского сукна.
Василий даже и не ответил, только зло сверкнул глазами и жестом руки велел Тебризу идти прочь. Максим остался доволен таким оборотом дела, а Андрей снова с тревогой подумал, что либо он ошибался в оценке характера и нрава Василия Дмитриевича, либо тот сильно изменился с той поры, как они в потешной палате да повалуше говорили об Авеле да о буквицах, нарисованных в книге неведомым новгородским художником.
Сообщение Тебриза о том, что именно на Великом лугу Мамай встречался с Митяем, который через несколько дней после этого отдал душу Богу, внесло некую безотчетную опаску в сердце Василия, хотя он и понимал, что связи тут никакой нет и быть не может. О встрече с Тохтамышем думал он постоянно, но когда она стала уж совсем близкой, то и ожидание ее стало обостреннее.
Идя на встречу с ханом Орды, он знал твердо, что не имеет права поддаваться настроению, не может действовать по влечению сердца, но должен постоянно сообразовываться с обстоятельствами — где-то умом хорошенько раскинуть, изворотливость да находчивость явить, а где-то схитрить, а то и вовсе в притворство впасть. Надо уметь и выжидать, и терпеть, а коли дело до свары дойдет, то и в нее вступить, не теряя расчета. И конечно же, в нужный момент и твердость да силу свои надо показать.
Солхат располагался у подножия большой горы Агармыш, а в начавшейся затем степи встречались время от времени ровные курганы, иные из которых поражали своей шириной и высотой. Растительность была бедна повсеместно, потому трудно было определить: которые курганы древние — таврские да скифские, а которые насыпаны недавно.
Про один из курганов, едва ли не самый большой, Тохтамышев посол сказал:
— Здесь Мамай зарыт.
— Вот, значит, куда «отскочи поганый Мамай серым волком от своея дружины…», вот куда «притече»! — весело откликнулся Максим, наизусть повторяя слова из хорошо знаемой всеми москвичами «Задонщины». — «И молвяще ему фрязове: — Чему ты, поганый Мамай, посягаешь на Русскую землю? Нешто тебя князи русские гораздо подчивали, ни князей с тобой нет, ни воевод? Нешто гораздо упилися на поле Куликове на траве ковыли».
Встреча с курганом Мамая, бежавшего сюда после разгрома на Куликовом поле и в том же году нашедшего здесь насильственную смерть от рук генуэзцев, показалась Василию доброй приметой, во всяком случае, почему-то сразу исчезла гнездившаяся в сердце неуверенность, и Максим, умевший точно угадывать настроение и ход мыслей своего государя, сказал:
— У нас дома свой Великий луг, да притом не Черный…
При этих словах боярина не только Василию, но и всем, слышавшим их, вспомнились сразу родные замоскворецкие луга с их бескрайним разнотравьем и медовым воздухом, настоянным на подмареннике да таволге, на клевере да доннике. И потянуло домой тем сильнее, чем ближе ставка Тохтамыша. Что там ни говори, но приезд к хану Золотой Орды порой опасен и всегда унизителен. Не мог знать Василий Дмитриевич, что его нынче встретят в Орде так, как ни одного еще русского князя не встречали[82], и того не мог ведать, что никогда уж ему больше не придется приезжать к хану на поклон, хоть и процарствует он на Руси слишком долго, как никто ни из предшественников его, ни из преемников[83]. А о том, что нынешнее величие и могущество Тохтамыша уж закатные, последние в его жизни, мог прозревать лишь в тайных домыслах своих. Три года ордынского плена научили его многому, сделали зорким, приглядчивым, умеющим видеть за показной улыбкой вельмож и визирей злобу и лед на сердце, а за пугающей свирепостью эмиров и ханов утаиваемую слабость, осторожность мелкий расчет.
Степь кажется впервые попавшему сюда пустынной и скучной. Ковыль да полынь, полынь да ковыль — такой видит степь Максим, не зная, что есть дни весной — майские дни предлетья, когда степь укрывается нарядным ковром тюльпанов, а на берегах напоенных подснежкой речушек благоухают белокипенные цветы степной вишни, ракитника. Прекрасна в тот час своей жизни степь, но и это лишь поверхностное впечатление о ней. Кто бывал в ней не раз, и бывал подолгу, тот видит не только полынь да ковыль в знойную пору я не одни только тюльпаны в майскую благодать, есть в степи затаенная красота в любое время года, надо только уметь видеть ее. Вот хоть сейчас. Нестерпимым кажется зной, выжигает все дотла немилосердное солнце, однако стоит лишь присмотреться и заметишь — подрумянились на солнце стебли тамариска, тянутся вверх, жить собираясь долго, морковник, кермек, или перекати-поле, много других трав в расцвете сил, в страстной жажде жизни. Но надо не просто побывать, а пожить в степи, прочувствовать ее, чтобы уметь угадать и большую ее тайну: видимый ее — нынешний расцвет — это предвестие скорой и окончательной гибели. Надломленные долгим зноем травы, перед тем как совершенно засохнуть, вдруг начинают буйно цвести, едва-едва поднявшись над землей в самую зенитную пору засухи. Природа словно бы пытается возместить обреченность трав прощальным цветением, которое дает остатнюю возможность сохраниться от вырождения, продолжить род. Василию была понятна и видимая страстность летней степи, и противоестественность этого творения в пору, когда все живое обречено умирать.
На Великом Черном лугу татары обычно собирались на летовку, готовясь к дальним походам, которые совершали либо осенью, когда и лошади в теле, и дороги в лесах понадежнее, либо даже зимой, когда замерзнут реки и замостятся болота. Но сейчас Тохтамыш пришел сюда с иной задачей, здесь он объявил сбор своим полкам, чтобы идти войной немедленно, не дожидаясь конца лета. Не в Залесскую землю он собирался. В далеком Самарканде восседал непримиримый враг его — надменный Хромец, величающий себя Прибежищем веры, Щитом ислама, Колчаном Божьего гнева, Мечом справедливости. Тохтамыш так безоглядно верил в свою скорую и конечную победу над Тимуром, что велел именовать себя Повелителем мира, еще не вступив в стремя. Звездословы и звездочеты находили благоприятным для него сочетания небесных светил, муллы обещали помощь Аллаха, мурзы восхищались его мудростью, темники не сомневались в его умении победоносно водить полки.
Войсковой стан на Великом Черном лугу располагался по установленному еще со времен Чингисхана и хорошо знакомому Василию порядку. Каждая десятка воинов имела свою юрту. Войсковая сотня состояла из десяти юрт, ставившихся кругом, в центре которого находился сотник, и об этом оповещало знамя с его тамгой. Шатер тысячника располагался в центре десяти кругов, каждый из которых состоял из десяти юрт. Во главе тысячи стоял эмир, у него знамя иное — на древке полумесяц, под которым вьется красный конский хвост. Возле голубой, расшитой золотом юрты водружено зеленое знамя священной войны — знамя пророка Мухаммеда, здесь ставка самого хана.
Стан жил своей обычной жизнью: воины готовились к походу, чиня одежду, оттачивая сабли и наконечники стрел, возле каждой юрты горели костры, слышалось ржание лошадей, звяканье железа, гортанные возгласы татар. Немало было и разного рода нашельцев. Посреди поставленных кругом вплотную друг к другу кибиток и повозок приехавшие из Кафы генуэзцы показывали «пляску осы»[84]. Чуть поодаль светлокожий канатоходец удивлял искусством ходить по высоко над землей натянутой проволоке. Фокусник глотал живых змей и выпускал из рукава голубей и кур. Там и здесь пророчествовали колдуны, всячески зазывали к своим лоткам заморские купцы. Но вдруг раздался все звуки перекрывающий рык боевой трубы — и стан враз смолк.
— Идет хан Тохтамыш! — выкрикивали вестовщики на полном скаку своих разгоряченных коней.
При этом сообщении многие сидевшие возле ближних юрт от страха или почтения повалились на землю, канатоходец сорвался с проволоки. Один старый араб, как видно, глухой и не слышавший предостережения, остался в прежней позе. В руках у него была хлебная лепешка, он откусил от нее и начал жевать с усилием, сосредоточенно. Рядом стояла его лошадь, тоже старая, мосластая и тоже трудно жевавшая кусок той же лепешки. Вооруженные всадники налетели на них, словно смерч, смели прочь, и после них осталась валяться в пыли лишь обкусанная и раздавленная копытом хлебная лепешка.
Тохтамыш шел в сопровождении охраны и большой свиты вельмож. Посол, встречавший Василия в Солхате, что-то коротко выдохнул из себя и повалился к ногам хана, целуя его золотые сандалии.
Василий очень хорошо помнил то унижение, которое он пережил, когда впервые встречался с Тохтамышем в Сарае. Он тогда опустился на колени, а про себя повторял молитву Пресвятой Богородице. А когда в одно из следующих посещений ханского дворца увидел знакомую вещь — сковородку с золотой рукояткой, которую татары украли, видно, из Кремля во время нашествия, то стал спасаться от унижений тем, что тайно надсмехался над Тохтамышем, повторяя про себя: «Отдай мамину сковородку!»
Сейчас поступить так же, прибегать к детским хитростям ему не хотелось, но и другого выхода он не находил, решил уж принять почтительную позу, склонил голову, как услышал:
— О-о, тарагой канязь Василий!..
Разноземельные послы сообщат потом своим государям, что великий князь московский был принят в ставке хана с удивительной ласковостью, не как улусник, а как желанный гость. Но сам Василий Дмитриевич нимало не обольщался на этот счет, слишком хорошо понимая, что ласковость эта показная, гостеприимство ложное, а сказанные слова не более чем вожеватая фраза, за которой может скрываться все, вплоть до вероломства, однако сделал вид, что принял ее за чистую монету. А следом за этой фразой полился целый поток слов. Василий был знаком с восточной велеречивостью по прежним встречам с тем же Тохтамышем, не удивлялся диким на наш слух сравнениям, но сейчас хан Орды превзошел сам себя: речь его была столь пышной и затейливой, сравнения и возвеличивания переплетались столь туго, что ничего уже и не было, кроме сладкозвучия.
«Видно, дары мои пришлись по сердцу и хану, и ханским женкам, и эмирам с нойонами» — это первое, что подумал Василий и порадовался своему решению послать из Солхата с упреждением обоз, в котором заключалось не все, конечно же, богатство и не вся краса Москвы, как случалось это некогда, в особо тяжкие для Руси времена, однако все же преизрядное сокровище — меха соболиные и куньи, бобровые и песцовые, оружие из харалужной стали да с многоценными каменьями, утварь золотая да серебряная, конская справа, лучшими умельцами Москвы изготовленная. И знал — не мог не знать — Тохтамыш о том, что в обозе еще не все дары, что Василий отдельно везет серебро, переплавленное в деньги, а также и в слитках. И как нельзя кстати это серебро: много оружия предстояло еще закупить для предстоящего похода за Волгу, к пустыням Северной Азии, куда Тимур уже двинул свои войска от морей Аральского и Каспийского.
В тот же день Тохтамыш принял Василия в своей юрте, и эту поспешность тоже отметили и по-своему истолковали посланники европейских и восточных стран.
Теперь Тохтамыш не столь велеречиво говорил, но все равно цветасто, не всегда понятно. Василий скоро приноровился перекладывать в уме его речь на удобопонятную.
— Не узнать тебя, канязь, — радушно, словно родню, принимал Василия хан, — Был отрок, когда бежал от меня, а нынче — как это вы говорите? — за-ма-терел… Как волк матерый стал!
Похвала показалась Василию двусмысленной, он расслышал первые недобрые намеки. Отметил, что и хана не узнать — сутул и плешив стал, и сказал с совершенным простодушием:
— Нет, где мне соваться в волки с песьим хвостом…
Тохтамыш озадаченно помолчал, вытянув голову, отчего показался Василию похожим на грифа что питается падалью.
— Однако хвост-то у тебя погуще моего, — хан потрепал редкие волосики своей рыжей с проседью бороденки.
— Густ, да короток, — ответил Василий и тут же вспомнил присказку многомудрого Кошки: — У кого борода лопатой, а у кого заступом растет.
— Это ведь твой боярин так говаривал? — памятливым оказался старик Тохтамыш. — Что это нет его с тобой?
— Старым-старешенек стал. В молодости охотою, а в старости перхотою…
— Сын его Иван где?
И в этом вопросе чудилась опасность, Василий поостерегся:
— Старый Федор Кошка, да весел, а Иван Кошкин молод, да угрюм, повелел я ему в обратный путь оглобли завернуть.
Ответ, кажется, понравился Тохтамышу, но он какую-то свою линию продолжал:
— Если не согнулся, когда был прутиком, не согнется, когда станет палкой… Отчего замкнулся, как колчан после боя?
— Извиняй, повелитель, не свычно мне твое мудрое говорение… Я, прежде чем ответить, думаю, как твои слова на понятный мне язык перетолмачить.
Тохтамыш выслушал бесстрастно, даже как бы с некоторой опаской. Произнес раздумчиво:
— А у вас, русичей, речь пряма, а помыслы курчавы, как шерсть молодого барашка… Почему я о прутике говорю?.. Из прутика палка может получиться, а может и плетка. Заметил, что другой мой слуга тебя встречал?
— Да, царевич Улан меня в Солхате нашел.
— Чего же не спросишь, где прежний, Шиахмат, который тебя на великий стол по моему велению сажал?
— Где же он? — Василию и в самом деле было интересно узнать, а разговор вступал вроде бы в безопасную стезю.
— Нету твоего Шиахмата. Как вернулся из Москвы, так словно ты подменил его: из прутика в плетку превратился, зачванился сверх меры. Я тогда послал его в Мекку. А там — ты-то, наверное, это знаешь — слово «шахмат» крамольное, там все играющие в эту игру на клетчатой доске считаются потрясателями основ и сеятелями смуты, потому что «шахмат» значит «владыка умер». Доложился мой посол, а тамошний владыка повелел ему тут же голову снять. Вот ведь как плохо не знать порядков в той стране, куда приезжаешь.
Василий знал порядки в Орде, уже принял решение — сказал сразу уже:
— Дозволь, повелитель, поднести тебе заветную вещь, кою Федор Андреевич Кошка, который интересовал тебя, изготовил по моему заказу?
Тохтамыш, разумеется, дозволил. Максим проворно принес в юрту большой расписной сундучок. Василий достал из него тяжелый кубок и протянул хану. Тот сразу оценил подарок, был рад ему и не скрывал радости. Кубок был серебряный, золоченый, с кровлею на высоком стоянце. По кубку и по стоянцу устроены короткие ложечки, под пузом у кубка стоит у дерева лучник, метко стреляющий в лань. По кровле и по стоянцу спускаются белые травки с цветочками так, что можно прочитать. «Султан Тохтамыш, да продлится царство твое».
— Деньга, в твою честь битая, в кадях запечатана… Поболее захватили, прослышав, что в дальний поход ты собираешься.
Рассмотрев кубок и кивком головы одобрив последние слова Василия, хан велел виночерпию налить в серебряные чаши кумысу, одну из них поднес гостю, держа ее в обеих руках.
— Не побрезгуешь «черным молоком»?
— Благодарствую! — Василий принял чашу также двумя руками, помнил: все у татар может быть притворством, но чаша с кумысом в двух руках — это то, что у русских называется душа нараспашку.
После ядреного кумыса, который был хмельным и чуть заметно ударил сразу же в голову, разговор пошел совсем иным. Тохтамыш отстегнул пояс из золотых с чеканкой пластин, кинул его на руки стоявшего у входа в юрту челядинина. Затем сбросил с плеч темно-зеленый халат из тяжелого крученого шелка и, оставшись в светло-синем одеянии, в каком у монголов принято встречать истинно дорогих гостей, повернулся к Василию с лицом явно непритворным. не заметно было в глазах у него ни надменности, ни настороженности, ни враждебности, ни тайных помыслов.
— Мы по пути из Солхата мимо высокого кургана проезжали и твой посол сказал, что в нем зарыт Мамай. Верно? — не из праздного любопытства спрашивал Василий, и Тохтамыш это понимал.
— Он был выскочка, этот темник, возомнивший себя ханом-чингизидом. Поделом ему русичи побоище учинили. Я потом добил его, а к отцу твоему послов своих с дарами направил, потому как люб мне был Дмитрий Иванович. Сколь надменны все воители и короли в Европе, сколь тщеславны они, приписывая себе даже те успехи, к которым не имели никакого касательства, столь отец твой нимало к личной славе не стремился, вышел на бой в кольчуге простого воя!.. Ты ведь знаешь с моих слов, как я ценил канязя Дмитрия еще и при жизни его.
— Да, я помню. И вспоминаю. И горд знать, что не только друзья, но и супротивники отдавали моему отцу должное.
— Победа Дмитрия на поле Куликовом сгубила Мамая, но она ничего не изменила в наших отношениях, не правда ли?
— Правда-то, может быть, и правда, но для каждого русского, как и для каждого ордынца, тот день побоища стал как бы неким важным знамением и по наше время, не так ли? — Василий говорил мягко, дружелюбно, даже вкрадчиво, но, опасаясь сделать шаг в ложном направлении, внимательно следил за реакцией Тохтамыша на свои слова. Тот, чуть поразмыслив, согласился:
— Пожалуй… Даже в моей памяти тот день отложился. Но только без ярлыка моего по-прежнему русский канязь — не канязь.
— Нынче один твой ярлык на Руси мало уж что значит. — Как ни остерегался Василий, но все же не сдержал горячности, обнаружил истинный ход своих мыслей, чем едва не упустил плоды своей предыдущей тонкой игры. Вовремя сумел поправиться: — Дашь ты мне ярлык, к примеру, на Нижний Новгород, а к нему еще послов и воевод твоих надо, чтобы Борис Константинович смирился.
— Ловок же ты, канязь Василий, — произнес Тохтамыш как-то невесело, и не понять было, что он имеет в виду под ловкостью — нарочитую смену разговора или умело вставленное словцо о Нижнем Новгороде. Тут же и к прежнему разговору вернулся: — Вот видишь, стало теперь Москве еще труднее справляться со своими. Борис Городецкий из потомков Ярослава Второго за ярлыком все приходил ко мне. Новгородцы от суда твоего хотят отложиться. Рязань, Тверь, Смоленск, Киев — это все ведь не друзья твои… Так что ничего вы на Куликовом поле не выиграли, осталась только память одна, «Задонщина» какая-то…
— Нет, повелитель, нет. Хотя память о делах пращуров наших для Руси дело не последнее, но не только в ней дело. После «Задонщины» спор о том, кто в Залесских землях главный, решен совершенно и навсегда. Вот дал ты ярлык Борису Константиновичу, а новгородские ушкуйники не только его Нижний грабят, но и твои города — Жукотин, Булгар, Казань…
Тохматыш озадаченно покрутил плешивой головой, ничего не сказал, велел виночерпию наполнить чаши кумысом из бурдюка и подавать угощения. Василий сидел на ковре, как и хозяин, подогнув под себя ноги, брал руками из котла плававшие в жире куски баранины, не отказался и от сильно хмельной белой архи, которую виночерпий наливал из деревянного бочонка.
Во время еды обменивались малозначащими словами, и при этом каждый что-то важное обдумывал, готовясь к разговору новому и серьезному. Начал его Тохтамыш, и начал опять с Дмитрия Донского:
— Да, люб мне твой отец, его всепостигающая мудрость была прямой и острой, как русский меч. Помнишь, родился у тебя брат Константин?
— Как же! За три дня до кончины батюшки.
— За три, однако успел Дмитрий крестников Константину назначить. Это кто был?
— Я.
— Верно, ты. Но с женской стороны?
— Марья Тысяцкая.
— Вот! Случайно ли? Ведь Мария была вдовой Василия Тысяцкого, который вместе с Никоматом Сурожанином бежал из Москвы в Тверь, а потом к нам в Сарай за ярлыком для тверского князя.
— Переветник был поделом наказан.
— Да, смертью казнил Дмитрий его, не побоялся нашего гнева, однако через шесть лет как бы породнился с Тысяцкими… Ведь в крестные своему сыну взять — это у вас как бы вторую мать иметь, верно? И при этом Дмитрий успел до смерти своей сообщить мне через моего посла о примирении… Видишь, как не просто все. Постигая мудрость меж-державных связей, вникай в тайны их неожиданных поворотов.
— А скажи, почему не казнил ты меня, как собирался после моего неудачного побега и тайного свидания с вельможей твоего заклятого врага Тимура?
— Помню, я собрался завернуть тебя в ковер и бросить в Волгу.
— Пожалел?
Тохтамыш рассмеялся:
— Царь не должен знать таких слов. Просто нужен был ты мне. Донесли мне, что в том году Дмитрий и двоюродник его Серпуховской заключили соглашение с князьями Ягайло, Скиргайло и Корибутом, которые «грамоту докончали и целовали крест великому князю Дмитрию Ивановичу и брату его князю Володимиру Ондреевичу и их детям лета 6892 года»… Видишь: не Дмитрий московский литовским князьям крест целовал, а они ему — обязались принять православную веру…
— Если бы тот уговор был исполнен…
— То не разговаривали бы мы сейчас с тобой. Съели бы тебя волжские раки да рыбы. Да и моя судьба неведомо как бы сложилась. Слава Аллаху, Ягайло сумел сделать верный выбор: он женился не на твоей сестре, как того хотел Дмитрий, а на польской королеве Ядвиге. Выполни он договор с Москвой, стал бы на Руси вторым лишь лицом, а так в Польше и Литве — первый! А самое главное — он сам-один, как и ты, великий князь Руси, как и Витовт, великий князь литовский.
Василий отлично понимал, почему с таким торжеством рассказывает о прошедшем Тохтамыш: ему удалась обычная ордынская политика по разобщению противоборствующих ему сил — в Литве да Польше он действует так же, как в Новгороде, Твери, Смоленске, Нижнем… Но понимает ли он, что все равно связи Москвы с литовскими землями значительно более жизненные и прочные, чем это может казаться?
Тохтамыш, словно угадал молчаливый вопрос собеседника, сказал:
— Рад я, что породнился ты с Витовтом, мне теперь спокойнее за русские земли.
И второй раз Василий не сдержал своей юности и не смог скрыть досаду:
— Так что же, значит, это ты решил, чьей женой стать надо было моей сестре Софье — Ягайлы или рязанского князя Федора Ольговича?
Тохтамыш самодовольно ухмыльнулся:
— Мне надо было тогда как-то уравновесить польско-литовскую унию… Помнишь, мы тогда отпустили из плена Александра тверского, Родослава рязанского… Да и тебе второй побег удался…
— Хочешь сказать, что нарочно меня отпустил?
— Нет, не скажу так, не нарочно. Однако не столь строго тебя содержать стали, помнишь? На охоту тебя отпускали, отлучался ты и в степь, и на Волгу, по Сараю шнырял, как по Москве.
Василию было очень хорошо известно, как тогда раздосадовал Тохтамыша его побег, он даже повелел казнить татарского охранника, который не устерег пленников. Сейчас он просто кичится, а это уж не от силы… Сразу стало спокойнее на душе, Василий сумел даже искусно притвориться, подыграть ему и выведать важные сведения.
— Удивлялись мы в Москве: Митяй, друг великого князя московского, тяжким путем шел и погиб безвременно, а Дионисий Суздальский, ставленник нижегородцев, по твоей земле как по отчей ходит.
— С Дионисием Суздальским я посылал в Царьград царевича своего. Патриарх меня послушался лучше, чем великого князя Дмитрия, выдвинул Дионисия на пост митрополита всея Руси. А зачем мне это надо было, как думаешь?
— Для того же, для чего дал ярлык Борису Константиновичу.
— О-о, ты не просто ловок, ты умен, канязь! Ты по праву будешь владеть Нижним Новгородом со всеми его городами и весями.
— Борис Константинович был у тебя прошлым летом, а Ягайло днесь…
— О-о, да ты не просто умен, ты — опасен! Откуда прознал? Ягайло заслужил ярлык на Волынь, Подолию и другие русские земли. Перед Куликовской битвой он от своего имени и от имени рязанского князя предлагал Мамаю: а мы княжество Московское разделим себе надвое, часть к Вильне, часть к Рязани, и даст нам царь ярлыки. Но опоздал он на Куликово поле, зато, когда Дмитрий возвращался с Дона, смело и решительно ударил по его войску.
Василий слушал с видом полного простодушия, на который горазды так москвитяне со времен Калиты, но упоенный своим величием Тохтамыш не мог разглядеть в его глазах лукавства и скрытой насмешки. Да, хоть и во многое посвящен хан Золотой Орды, однако же еще больше тонкостей русской политики для него за семью печатями. Верно, что шел Ягайло на встречу с Мамаем, только «опоздал-то» на сутки от страха перед Москвой. Август Краковяк прознал, что со слов Ягайло немецкие хронисты записали, будто ударил он по войскам Дмитрия Донского — так хотелось ему понравиться одновременно и крестоносцам, и Тохтамышу. Но Василию доподлинно известно, что не только «ударить» не мог он, но даже того опасался, как бы его Собственные полки не выступили не за Мамая, а против него, потому что шли под его знаменем воины из русских православных земель. Но конечно же, ничего не стал Василий выкладывать Тохтамышу, кротко внимал его велеречивости, умело подвел к тому, чтобы в ярлыке были названы, кроме Нижнего Новгорода, еще Городец, Мещерский городок[85], Таруса и Муром. Тохтамыш согласился на это, но не сразу, а покочевряжившись и напомнив, что Таруса и Муром николи не принадлежали роду Мономахову, были всегда уделом черниговских князей.
Василий осторожно возразил — сказал, что оба города давно к Москве прислоняются, напомнил, что тарусский князь, служа Москве, погиб на Куликовом поле. А еще и тоненький намек позволил себе сделать Василий, порассуждав, как это важно быть уверенным в своих соседях, как может, например, быть уверенным в московском князе Тохтамыш, собирающийся совершить победоносный поход за Волгу и Яик.
Не осталось, кажется, никакой неясности, и Тохтамыш закончил разговор так:
— Люб ты мне, канязь Василий, верю, что ты ко мне относишься не как данник, а как друг и союзник. И ты умно сказал, что один ярлык на Руси нынче мало уж что значит, потому пошлю я с тобой царевича Улана, он объявит мою волю нижегородцам и, если надо будет, власть применит. — Тохтамыш посмотрел на потолок юрты, проследил взглядом, куда падает солнечный луч сквозь круглое отверстие в кровле. — Однако, Василий, долго мы с тобой кумысничали, час зайца уже, а пришел ты ко мне, когда была мышь[86].
Царевичу Улану Тохтамыш дал все указания по делам присоединения нижегородской земли к Москве, а также поручил ему доставить на двор великого князя московского ответные подношения, которые заключались тоже в целом обозе, — они не шли, конечно же, по ценности ни в какое сравнение с полученными, хотя и были названы «дарами вельми» и в русских летописях, и в иностранных хрониках.
Тохтамыш считал приезд к нему Василия большой своей победой, однако и великому князю московскому стыдиться было нечего.
Весть о том, что великий князь был принят в Орде «с великой честью, многою любовью, с верой и смирением», гонцы принесли в Москву, а глашатаи объявили повсеместно задолго до прибытия Василия. И в Нижнем Новгороде скоро стало известно о новом ярлыке Тохтамыша, однако новость эта обнародована не была, осталась тайной одного лишь Василия Румянцева, главного боярина нижегородского князя.
В ожидании ответного известия от него Василий Дмитриевич сделал остановку в Коломне, раздумывая: идти ли сразу в Нижний Новгород или поостеречься, выждать момент.
Коломна была городком небольшим, но важным, много значащим в текущей жизни Руси. Двести лет назад принадлежала она Рязанскому княжеству, затем захватил ее Данила, младший сын Александра Невского, и с той поры владели ею владимирские князья. Дмитрий Донской, чтобы избавиться от всяких притязаний на нее Олега Рязанского и нижегородских князей, именно в Коломне, а не во Владимире или Москве устроил свою свадьбу.
Прибыв в Коломну, Василий первую службу отстоял в церкви Воскресенья[87], в которой двадцать шесть лет тому назад венчались его родители.
Епископ Григорий сводил великого князя и в собор Успенья Богородицы[88], который заложил десять лет тому назад Дмитрий Иванович в память о славной победе на Куликовом поле. Свою лепту в строительство собора внес и еще один герой Донской битвы — Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский. Григорий объяснил, отчего столь долго идет строительство: дважды разоряли Коломну соседи — Городецкий да рязанский князья, и оба раза с ними приходили татары, грабившие и разорявшие почти возведенную и украшенную уже иконами и драгоценной утварью церковь. После налета Олега Рязанского решили перестроить храм почти заново, а стены внутри расписать по сырой штукатурке. Дружина изографов из Городца сейчас заканчивает фрески и иконостас, до холодов должны управиться.
Василий посмотрел, как работают художники, вспомнил Андрея Рублева, который обещался по возвращении в Москву строить в Москве храм Рождества Богородицы — его решила воздвигнуть Евдокия Дмитриевна ко дню, в который минет пятнадцать лет славной победе на поле Куликовом.
Воевода Коломны Игнатий Семенович Жеребцов устроил в честь великого князя пир, который начался в Дмитровскую субботу. Поминали Дмитрия Донского и Сергия Радонежского, которые двенадцать лет назад постановили ежегодно в субботу Дмитровскую праздновать вечную память погибших на поле Куликовом, поминали «всех, на поле брани убиенных», желая им «покоя, тишины и блаженной памяти».
Отъезд в Москву пришелся на Дмитрия Солунского, отцовского патрона[89]. Не специально приурочивали к этому дню — как раз весть от Румянцева подоспела: сообщал верный доброхот, что Борис Константинович по-хорошему не отдаст престола, повелит ворота города запирать. Раз так, решил Василий, то без кровопролития не обойтись, и почел за благоразумное не заявляться сразу со своей властью, а допрежь подготовить свое воцарение неспешно и надежно. С этой целью он послал бояр во главе с Максимом и с ханским послом Уланом. Василий собирался послать в Нижний Новгород брата Юрия, для чего вызвал его в Коломну.
По старому уговору Владимир Андреевич во время отсутствия великого князя обязывался блюсти Москву, а чтобы Юрика не одолевали сомнения о будущем престолонаследии, Василий перед отъездом в опасную степь оставил духовную грамоту. Текст ее продиктовал дьяку Тимофею Ачкасову нарочно в присутствии Юрика и матери: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа се аз грешный, худый раб Божий Василий пишу душевную грамоту, идя в Орду, никем не нужен, целым своим умом, в своем здоровьи. Аже Бог что разгадает о моем животе, даю ряд братьям своим по духовной отца нашего Дмитрия Ивановича…»— Василий заметил, как при этих словах удовлетворенно ворохнулся Юрик. И когда подписывалась грамота в присутствии послухов — ближних бояр Максима да Ивана — самим Василием и митрополитом Киприаном, Юрик проследил внимательно и как дьяк посыпал на подписи промокательный порошок, и как скрепил Василий грамоты своей печатью, и как запер ее казначей в великокняжескую казну. Доволен остался Юрик — было ясно видно.
Посылка его с важным поручением в Нижний Новгород должна была бы, по соображению Василия, еще больше удовлетворить непомерное тщеславие и гордынность Юрика, и тот, очевидно, с большой охотой согласился идти, однако припозднился в пути, на полдня опоздал с приходом в Коломну — Василий встретил его на Болвановской дороге по пути в Москву.
Царевич Улан был молод и красив, словно девица: на нежном лице яркие глаза, опушенные черными густыми ресницами, застенчивая улыбка, ямочки на щеках и голом подбородке. Но был он, как видно, и неглуп, перехватил взгляд засомневавшегося Василия, заверил:
— Не беспокойся, великий князь, мы тетиву умеем крепко натягивать!
— Тетиву натягивай, а стрелы спускать я буду сам!
И опять все понял Улан:
— Клянусь всевидящими очами неба, великий князь, что никто из моих воинов и единого волоса твоих подданных не тронет.
Расстались на Девичьем поле — здесь, междуречье Оки и Москвы, близ третьей еще речки Коломенки двенадцать лет назад Дмитрий Донской устраивал смотр войскам, готовившимся идти навстречу Мамаю. Отсюда же победители Орды, миновав владения рязанского князя, начали свой последний переход к Москве: на всех ста верстах пути в слободах и селах, в сельцах и погостах, в деревнях и починках, в посадах и займищах встречали их женки и дети — со слезами радости, с горестным плачем.
Как и тогда, выпал утром снег, и, как тогда, белизна его слепила и влекла к небесному окоему. И растаял снег, как тогда же, в одночасье, будто и не было его. Ветер разогнал тучи, в подкове насупившегося леса тишину нарушил раскатистый хлопок пастушеского кнута, из села долетел звон благовеста. Воздух был родниково чист, журчал подкрепленный подснежкой ручеек, умытая земля запахла прелым листом, грибами.
Второй раз за свою недолгую жизнь возвращался Василий домой из враждебной и опасной чужбины, второй раз переживал сладостное чувство свидания с отчиной.
Юрик торопливо пересказывал наиболее важные новости, брат слушал рассеянно, кивал головой не всегда впопад.
— Я отговаривал Янгу идти замуж за Мисаила, за Маматхозю… Знаешь, как отговаривал?
Василий не отозвался, озирался влюбленно окрест себя, узнавал и принимал внове и синие перелески, и яркие зеленые озимя, и сиреневые пожми. Юрик по-своему расценил молчание брата, усматривая его корысть и заинтересованность, и не стал настаивать с вопросом, о другом сказал с большой печалью:
— Сергий, чудотворец всея Руси, отошел ко Господу в бесконечный век.
— Ведаю о том, в Кафе весть сия меня застигла, — обронил Василий.
Юрик опасливо покосился, добавил:
— День блаженного упокоения его — двадцать пятого сентября, в канун преставления Иоанна Богослова…
А с неба вдруг долетел скрип маховых перьев и отрывистые переговоры в строю:
— Идешь?
— Иду! Иду!
Василий запрокинул голову, засмеялся от счастья:
— Гуси! Они возвращаются!
Юрик даже лошадь свою остановил, так удивлен был словам великого князя. А тот продолжал шумно:
— Смотри же, как долго меня не было! Они вывели в полуночных странах детей, поставили их на крыло и вместе с ними летят теперь к теплу, а я только-то и успел сделать, что ярлык умздить…
Василий ждал, наверное, братниной похвалы и разуверений, сейчас был в его жизни такой миг, когда человек радуется неосознанно, бездумно всему, когда кажется ему все вокруг благостным и хорошим. Он не соизмерял глазом, не считал умом, он словно бы забыл, что у людей могут быть в душе боль и неустроенность. Такая боль была у Юрика, он поделился ей с самым близким человеком, а сейчас вдруг понял с пронзительной безнадежностью, что зря сделал это: Василий был столь далек от него, что не только не разделил его боли — он даже и не услышал ее, снова и снова повторял в восторге.
— Надо же, гуси! Те самые!
Юрика обожгла беспощадная мысль, что он безвозвратно потерял сейчас что-то очень дорогое, что он уж никогда больше не сможет прийти со своей болью к старшему брату.
А Василий вспомнил того одинокого весеннего гуся, которого хотели заклевать сотоварищи… Верилось, что он выжил и летит сейчас в одном из клиньев:
— Иду!
Одиночество иногда просто и необходимо и желанно. Поздней осенью степь начинает вдруг снова зеленеть, словно бы еще раз пытаясь восполнить весеннюю и летнюю утраты. Но только ни буйности, ни силы у земли нет — робко стелется под ногами крохотная травка. Подлинным хозяином степи становится одинокий куст перекати-поле: бурый шар несется уверенно, победно, одиночество его не угнетает ничуть, он ему даже и рад.
Великий князь самой судьбой обречен быть сам по себе, ему нет ровни — он один, как один Бог, как одна правда.