Я душевно люблю православный русский народ и почитаю за честь и славу быть ничтожной песчинкой в его массе; но моя любовь сознательная, а не слепая. Может быть, вследствие очень понятного чувства я не вижу пороков русского народа, но это нисколько не мешает мне видеть его странностей, и я не почитаю за грех пошутить под веселый час добродушно и незлобливо над его странностями, как всякий порядочный человек не почитает для себя за унижение посмеяться над собственными своими недостатками.
Всякая свадьба — событие и радостное, и шумное, а женитьба государя — дело вовсе исключительное, имеющее великий и самый насущно-жизненный смысл для всего окружающего люда. Были у кормила власти Василий, сын Дмитрия Ивановича, матерая вдова Евдокия Дмитриевна и их преданные бояре. Теперь добавятся в среде близких к великому князю, его домашних новые правительственные люди — родственники по жене. Кто они такие — неведомо, но ведомо, однако, всякому, что отныне что-то да изменится непременно в управлении государева двора, надобно ждать изменений людям и наибольшим, и мизинным.
Уже в момент самой свадьбы какая-то неразбериха началась.
Данила, по чину постельничего, возглавлял бояр, определенных к подклету, где была постель новобрачных, однако атласы по пути к этим холодным сеням расстилали какие-то уж пришлые люди, незнакомые Бяконтову и другим приближенным великого князя. И новый, из пришлых литвинов, конюший появился, коему доверено было великим князем быть у государева коня и ездить весь стол и всю ночь вокруг подклети с мечом наголо…
И не только то досадно было, что новые, люди заезжали прежних бояр, а то, что много бестолковщины и ненужного шума создавалось. Выскочки норовили почаще на глаза новобрачным попадаться, услужали и любезничали, а как до серьезного дела что-нибудь доходило, их словно ветром сдувало. Так вот и с литьем звона получилось.
Потом уж и вспомнить никто не мог, кому первому пришла в голову эта причуда — в честь женитьбы великого князя московского отлить стопудовый церковный колокол, — валили бояре на Данилу, тот на литовского князя Ивана Олгимантовича ссылался. А получилось так.
На четвертый или пятый день свадебного пира появился в Кремле Авраам Армянин, живший на Кудринке, и с ним один из ганзейских гостей[20]. Не сами пришли — Иван Олгимантович указал на них, а Данила притащил едва ли не силком.
— Вот, княже, умельцы колокольного литья, в Италии да Византии навострились этому мастерству. А нам давно надобно. Своих звонов мало осталось, а от малых привозных не благовест, а дребезжание. Надобно, чтобы слыхать было верст за десять кругом.
Авраам не отпирался:
— Знаю, сколько меди и сколько олова класть, а наипаче — как без пузырей лить.
— А я учился у самого Бориски[21], — добавил итальянский гость, имевший вид важный, значительный благодаря своим очам нарочитым[22].
Василий посоветовался с Киприаном, тот ответил уклончиво:
— Епископ ноланский Павлин заслушался однажды шелестом полевых цветов и по их подобию повелел колокола изготавливать. С тех пор служат они гласом Божьим — и к женитьбе звон, и к соборованию…
Молодая княгиня Софья обрадовалась, как дитя:
— Когда счастье приходит, надо в колокола звонить!
Она сразу же и в палатах женских свой порядок завела — стала вызывать слуг не серебряной свистелкой, как раньше делала, а звоном колокольчика.
Юрик, сразу невзлюбивший золовку, буркнул:
— Чужой человек в доме — что колокол.
Однако против отливки большого звона он тоже ничего не имел.
И Евдокия Дмитриевна не возражала, и все бояре как один поддержали. Медного лома накопилось много, олово тоже имелось. И уж очень обидно было платить серебро да золото за колокола европейские — кургузые, с кольцом вместо ушей да китайские — суженные книзу. И те и другие плохи были на русский вкус: первые имели звук хоть сильный, но резкий и короткий, а вторые звучали некрасиво, глухо, а вдобавок и те и другие надо было раскачивать, вместо того, чтобы железным языком их бить, — не с руки, непривычно. Своих же, удобных для звона и имевших звук на диво продолжительный и чистый, осталось в Москве всего несколько.
Стали свозить и стаскивать металл и всякие приспособления к реке Неглинной в то место, где берег ее был наиболее высок и крут[23]. Авраам сказал, что тут всего удобнее литейную печь поставить и необходимой глины под рукой много, вопреки названию речки. Обнаружились люди среди москвичей, которые хотя сами никогда не были литцами, но слышали, как изготавливают колокола, от своих дедов да прадедов — немногое передалось в изустных рассказах, зато самое главное:
— Когда колокола льют, надо вести распускать по городу, чем невероятнее, тем звончее колокол получится.
Так появилась нужда в людях, умеющих суесловить и пустобаить, небывальщину за правду выдавать. Кажется, чего проще — вздор да облыгу врать, ан нет, тоже, как и звон отлить, надо быть этому способну, навык иметь. Помчался вгорячах новый кормиличич великого князя Судислав в подмосковное сельцо Семчинское, что лежит в излуке реки Москвы за Ленивым Вражком, велел вознице останавливать возок возле каждой избы, ботать в окна, бычьими пузырями затянутые. Неохотно вылезали на мороз мужики, но Судислав их согревал:
— Бегите, православные, в Кремль, да ковши и корчаги поболее волоките с собой: великий князь отчинил три бочки с медами стоялыми.
Мужики теребили бороды, не знали — верить, нет ли, но соблазн все же велик был — потянулись по льду реки Москвы и прямиком через ее притоки Сивку да Черторый, кто пешим, а кто подседлав клячонку.
И что же — оказалось, что не соврал ближний боярин, в самом деле, три беременные, тридцативедерные бочки откупорены, пей от пуза хоть обарной, хоть любой ставной — яблочный либо черемховый — хмельные медки.
Судислав чувствовал себя сконфуженным, не знал, что это Данила подшутил над ним — распорядился выкатить на берег бочки как раз к прибытию семчинских мужиков.
— Вот так пустослов! — потешались над ним боярские девки. — Разоврался так, что и не уймешь!
— А хотите, я вот эту медную железяку один на розвальни отнесу? — раззадорился осмеянный Судислав.
— Соври еще! — не унимались девки.
Судислав хватил ковш меду для храбрости, хотя и так уже довольно подхлестнут хмелем был, подошел к вываленному в снегу и земле тяжелому осколку старого колокола, который важили из амбара трое мужиков. Не с одного раза ухватил он его, но все же изловчился и рывком взвалил на плечо. Тут же и почувствовал, что будто что-то оборвалось в нем. Однако виду не подал, даже головой тряхнул победно, откинув назад белые свои кудри. И шел к запряженным двумя лошадьми саням надежно, не виляя, хотя по ногам его, он чувствовал, струилась не изведанная доселе, предательская дрожь. Все еще красуясь, опустил неподъемную плаху меди бережно, не уронив и не бросив, сани мягко осели полозьями в снег.
— Дюже здоров, знать, его в кузнице ковали, — сказал кто-то из толпы.
Девки восторженно ахали и визжали. Судислав слышал их голоса, но не видел, как у них блестят восторгом глаза и как норовят они выхвалиться перед ним своими красотами. Натужно улыбаясь, он, сколь мог беспечально, стряхнул с белого нагольного полушубка налипшие ошметки грязно-зеленой медной окиси и побрел в ближайшую людскую клеть, чтобы спрятаться с глаз долой, не выдать своей боли.
На этом и кончилась его верная служба великому князю: он в тот же день слег, выздоравливал потом долго и трудно, сохнуть стал, вся сила куда-то ушла, исчезли и бойкость его, и проворство.
Беда с Судиславом была на княжеской свадьбе не единственной.
Сколько было гостей, званых и незваных, никто не считал, но известно было Василию, что на обслуживание пира отряжено триста человек.
Свадьба началась, как искону водилось, пированьицем. Затем — почестен пир, постепенно пошедший на веселье. Стали пьяны-веселы и бояре думные, и послы важные, и воеводы храбрые, и купцы богатые. Конечно, и челядь многочисленная радовалась женитьбе государя. Да и то еще надобно учитывать, что не одна лишь великокняжеская свадьба была в Москве тогда, много новых семей зарождалось — не зря же все время от Рождества до мясопуста слывет на Руси свадебным[24].
Пиры шли повсеместно — в боярских хоромах и в мужицких избах, а то и прямо под открытым небом, — люди убогие, калики перехожие пировали за наскоро сколоченными на дворе и на берегу реки Москвы столами. Для тех же, кто по нездоровью своему не мог явиться к общим столам, развозили по городу хлеб, мясо, рыбу, овощи и меды разной крепости, так что ни един человек в Москве не был тогда обделен едой или обнесен хмельной чарой.
Столь много было в Москве торжества, столь много веселья, отмеченного всеми правдивыми летописцами, что уже к неделе многие веселящиеся занемогли. А после того как начались хлопоты по отливке стопудового звона и гульба пошла с новой силой, несколько знатных москвичей от чрезмерного количества выпитых медов да злачных вин с воткой[25] прямо с пира отправились в мир иной, в жизнь вековечную Василию Дмитриевичу о таком прискорбии не сообщали чтобы не омрачить ему высокого настроя. Однако и это были лишь малые победки, настоящая беда еще караулила Москву.
Радостна была Василию мысль об отливке большого, самого большого в Москве звона. Слово-то какое — ко-ло-кол, клокочущее, набатное, в нем самом уже слышится гул медноволновый, размашистый, мерный, чистый.
Многое при отце впервые было сделано, каменные стены Кремля возведены, первые серебряные монеты отбиты, первые огнеметные пушки скованы, первые конские заводы для разведения «половецких», легконогих скоков устроены, — многое сделано, однако еще большее предстоит. Вот и начало будет положено: ко-ло-кол — первый стопудовый после пришествия татар на Русь.
Великий князь самолично участвовал во всех подготовительных работах. По требованию Авраама и ганзейского купца, настоящее имя которого запомнить и выговорить было трудно и которого поэтому звали просто Гостем, были выделены все необходимые материалы, отряжено для производства работ сто человек из числа мастеров и ремесленников — каменщиков, кузнецов, плотников, формовщиков, подъемщиков, чернорабочих.
Вырыли яму на высоком берегу Неглинной — не простую яму сверху уже. чем внизу. Укрепили стены ее дубовым срубом, обложили камнем. И дно ямы замостили дубовыми сваями, на которых стали изготавливать болван из глины. Рядом с ямой Авраам с помощью московских кузнецов и каменщиков ладил литейную печь. Поставили соху — вышку десятисаженную, снабженную вешками и сложной системой веревок с противовесами, — «собаки грузовые, хвосты у них по полусажени». А кроме того, построили два ворота с длинными веретенами, мост и амбар для снастей. На все это ушло две седмицы, после чего и начались собственно литейные дела.
С вечера накануне разжига домницы, загруженной медью и оловом, служили всенощную в Успенском соборе. Присутствовала вся великокняжеская семья и знатные бояре. Правил службу сам Киприан.
Утром затопили литейную печь. Из Кремля каждый час прибегали посыльные узнать, как идет дело. Однако Авраам сказал, что ввиду мороза и снега металл начнет плавиться не ранее как завтра.
Он не ошибся: на следующий день часа в четыре пополудни медь стала подтапливаться снизу, осколки металла начали терять форму и оседать. Событие это казалось столь важным, что поднялось всеобщее ликование, словно бы уж и колокол сам был готов.
Авраам с Гостем сказали, что для лучшего звона хорошо бы добавить в колокольную медь малую толику серебра да золота. Уговаривать москвичей не пришлось: желание заиметь стопудовый колокол было столь острым, что они вмиг натащили лома драгоценных металлов, так что Василию Дмитриевичу и казну свою не пришлось трогать.
Явилась Янга, разодетая празднично, как и полагается боярыне введенной, богато: в торлопе, подбитом куньим мехом и крытом зеленым шелком с вышитыми по нему золотой поволокой цветами, в меховом нарядном контуре Ее сопровождал тоже разряженный в богатые одежды недавно крещенный щеголь Маматхозя-Мисаил.
Василий удивился и не сказать чтобы порадовался, увидев их вдвоем. Софья, царственно восседавшая в своих брачных выездных санях, обитых алтабасом, зеленым шелком, багровым с золотом бархатом, круглила глаза, смотрела неузнавающе. Янга же всячески старалась обратить на себя внимание павой плавала, головку держала, что лебедушка, гордо, подвесками височными позванивала, устами малиновыми, улыбчивыми поигрывала, взгляды молодых бояр да гостей приваживала. Возле домницы остановилась, сняла с пальца перстень. Поиграла им, полюбовалась напоказ, чтобы ни малого сомнения — тот самый, с «соколиным глазом».
Неловко, из-за головы как это делают все девки, размахнулась и швырнула княжеский подарок в закипающее золотое варево. Перстенек малое время подержался на поверхности, потом прощально сверкнул своим «глазом» и утонул.
Янга победно смотрела на Софью, но молодая княгиня оставалась совершенно беспристрастной, то ли не поняла, какую жертву принесла Янга, то ли не смогла оценить, сколь велика она была.
Одежды, усыпанные драгоценными каменьями, давили Софью. Душно ей было, тяжко и втайне скучно, не привыкла еще к чужим обычаям, к еде, запахам. К рукам мужа молодого, жестковатым и проворным, еще не привыкла. Не сильно ласковым молодой оказался — нетерпеливый да властный. Скорей образа, скажет, задерни и валит. Не поговорит, не приласкает, ничто. А днем, напогляд куда как гож. На щеках пушок курчавится, плечами плотен, взгляд вострый голубой из-под собольева околыша так и мечет, только все мимо и мимо супруги. Пожаловалась — от украшений стоять, мол, тяжело, пошутила, понятное дело, эту тяготу вытерпеть можно, кто бы на такую тяготу не согласился.
А он — разу не улыбнулся, как не слыхал, брови студеные сводит, о чем-то думает, бородку почесывает, рукавицы перстчатые мнет. Ветром шубу его незастегнутую, епанчу из верблюжьей шерсти, волоком подбитую, раздувает — не замечает. Коснулась пальцами серой волчьей шерсти, хорош подарок из Орды, хотела придержать разошедшиеся концы высокого ворота, но не решилась, только оглядела супруга заботливо и слова единого не вымолвила, сдержалась: ночь ее будет, найдется у нее время сказать. Да и надо ли с того жизнь начинать новую, чтобы с попреков да с печалей.
Софья приосанилась, плечи ноющие расправила. Дерзка боярыня сверстная, глаз не тупит, смотрит с вызовом. Да ведь боярыня не государыня. Улыбка тронула бледные губы Витовтовны. Решилась-таки коснуться незаметно руки мужа: нахолодавшая, безучастная.
Янга скользнула взглядом по жемчугам и яхонтам государыни, сказала торопливо что-то Маматхозе-Мисаилу. Тот согласно закивал головой, принялся поспешно вытаскивать из уха золотую серьгу полумесяцем. Снял наконец, протянул драгоценность Янге. На приплюснутом носу выступили капельки пота то ли от волнения, то ли от жара близкой печи. Переводил взгляд с серьги на Янгу, с нее на великого князя и Софью, чуя здесь какую-то связь, но не все, однако, понимая.
Янга взяла золотой полумесяц и с тем же неумелым замахом бросила его в раскаленную домницу.
На этот раз Софья не осталась безучастной, улыбнулась понимающе и благосклонно.
Василий смотрел на огонь в упор, но словно бы ничего не видел. Свист пламени и треск стреляющих искрами сосновых чурбаков покрывали надсадные крики воронья, растревоженного таким многолюдьем. Смолистый дух исходил из печного чрева, простирался далеко за Неглинную, пахло свежей соломой и конскими катухами, натерянными на дорогах.
Воробьи носились со многим шумом, радуясь разварным пшеничным зернам, какие выклевывали они из катухов, насоренным семенам подсолнечника, а кое-где, если повезет, можно было ухватить и кусочек разгрызенного ореха земляного заморского.
Снег вытаивал возле печи, и лица ближнестоящих порозовели от жара. Русые кудри князя спускались из-под шапки до самых бровей, взгляд повлажнел от горячего воздуха, был задумчив, неподвижен. Губы по-детски приоткрылись.
Глаза послов, гостей, новых литовских родственников да и своих бояр исподтишка обращались к лицу князя и сейчас же поспешно отводились, новым, незнакомым было выражение князево — уж ничего нельзя было прочитать на этом лице. Где бродил думами юный правитель, что чувствовал? Странен взгляд человека, глядящего на огонь. Словно бы здесь человек — и не здесь. Отрешен от всего, в себя удален, но не горние мысли его занимают — земные, ибо стихия пламени — стихия земная, природная, животворящая и очищающая. Сердце ей радуется, ужасаясь, и веселится в тревоге.
Металл в котле, все тускнея оттенками, все более делаясь белесоватым, колыхался тяжко и медленно, будто живой, будто ему и впрямь делалось все жарче, невмоготу, колыхался слитно от края к краю, потом вдруг вспухал в середине плотным одиноким пузырем, несколько секунд медлил, прорывался и, булькнув, воронкой уходил вниз. Новый копился, поднимался рядом, всплескивал и исчезал. И уже нельзя было разобрать, где медь, где олово, что серебро, а что настоящее золото Все перемешается, станет сплавом, слитным и звонкий, предназначенным рождать звук, к душе и сердцу обращенный, к Богу призывающий, единству человеческих помыслов и красоты мира, к единению народа в беде и гордости его, к памяти о том, что в кипящем сплаве колокольном вложена толица каждого — трудом, верою или деянием
Софья давно заприметила Янгу, а в дни свадьбы девка эта бельмом на глазу ей стала. Началось с подарков нововенчанным.
Поздравители со свадебными дарами шли не все враз, не бестолково. Вельяминов и Бяконтов всем свое время и место определили, согласно роду-званию, чину, княжескому расположению. Все терпеливо ждали своего череда в набережных теремных сенях, откуда по одному поднимались в горнюю надстройку дворца. Для Янги Данила сделал исключение — пропустил ее в княжескую горницу сразу же, как заявилась она, следом за иноземными послами и посланниками, впереди знатных бояр и купцов.
Гости с низкими поклонами складывали свои подношения на ковер к подножию трона, на котором восседали великий князь и княгиня. Когда дареных вещей накапливалось слишком много, служки под присмотром Данилы относили из горницы в дальнюю повалушу, стоявшую особняком от жилых хором и служившую великокняжеской семье летними покоями. Часть подарков, впрочем, оставалась в горнем помещении. Это были все негромоздкие вещи, которые могли уместиться в кассоне — резном, высоком и узком сундуке, привезенном в дар нововенчанным французским посланником.
В кассоне была положена митра, окруженная венцом, — подношение хитрого льстеца Киприана, пояснившего, что именно из архиерейской шапки да сияющей золотой короны состоит головной убор императора византийского, а ведь Москве, как ясно всем, предначертано свыше стать скоро Третьим Римом.
Посланник самого византийского царя вручил кубок прозрачного стекла, изготовленного таким образом, что обрел он способность предохранять его владельца от опьянения, а при необходимости и обнаруживать яд, подмешанный к питью.
Уместилась в сундуке и привезенная хорезмским вельможей детская колыбелька, вырезанная из арчи: ребенок, спящий в ней, будет расти непременно здоровым и крепким[26].
Рядом с этими дарами нашлось место еще только подношению, которое сделала Янга. Все сносилось в повалушу: серебряные шандалы из Шотландии, французский геральдический гобелен, китайская фарфоровая ваза, украшенная желтой и алой глазурью, бронзовая с позолотой дарохранительница шведской работы, не говоря уж о флорентийских стульях с резными в виде фазаньих хвостов спинками и многих других ценных вещах, а вот Янгин гостинец оказался столь бесценным, что Василий его при себе оставил. А был это всего-навсего витень — плетенный из ремней кнут с тремя хвостами и рукоятью из рыбьего зуба[27]. На рукояти высечено и для верности киноварной краской прорисовано: «Руби меня татарская сабля, не бей царская плеть!»
Церемония вручения подарков была Софье приятна в высшей степени. Видя, как подобострастно все ломают шапки, какие низкие поклоны отвешивают, сколь дорогие вещи дарят, она не переставала лучезарно улыбаться, стала вся пунцовая от государской радости, даже кожа на голове у нее зарозовела сквозь пробор белых волос. Но на Янгу смотрела уж без всякого умиления — строго, настойчиво, не скидывая глаз. Почему Василий плетку не выпустил из рук, не спросила, но вечером поняла сама.
Очень кстати, оказывается, пришелся Янгин дар: Василий сунул его за голенище левого сапога, спрятав в правый несколько древнерусских злотников.
Невеста в знак ее покорности повинна была первый раз жениха собственноручно разуть — так велось на Руси со времен Владимира Святого. Софья наслышана была об этом обычае, готовилась его безропотно исполнить, но то ли невольно гримаса неудовольствия или брезгливости скользнула по ее губам, то ли как-то неловко стянула она сапог с левой ноги, но Василий выхватил плеть и ударил ею молодую жену — небольно, но обидно и унизительно, под веселый гогот челяди. А того огорчительней ей было узнать, что Василий нарочно скрестил ноги, и не понять ей было, даже если бы она и старалась, где сапог левый с Янгиным гостинцем, а где правый с деньгами для невесты[28].
Но не долгим и не стойким было это огорчение, к тому же не всерьез вроде бы вся эта затея с плетью, вроде игры. А что тут как-то Янга оказалась странным образом примешанной — эка беда: Софья — княгиня в одежде замужней женщины, с кикою на голове, с собранными в подубрусник косами, а Янга — простоволосая девка, пусть хоть и очень пригожая. А еще радовало и вселяло беспечальную уверенность то, как счастливо выпала утром примета с венчальными свечами.
Митрополит Киприан возложил им на головы золотые венцы, внушая при этом:
— Аще Бог сочетал, человек да не разлучает…
Софья слушала святителя и следила с тревогой, как сгорают у них с Василием в руках тонкие желтые свечки: чья длиннее после венчания останется, тот дольше проживет и дольше царствовать будет.
— Супружество есть такое обстоятельство, которое роду человеческому и всем животным для размножения их рода в природе утверждено, и есть такое нужное и полезное обстоятельство, что Всевышний творец, как скоро мужа и жену сотворил, первое узаконение положил им умножить род свой сими словами: «Плодитеся и множитеся!» — рокотал с сугубым усердием Киприан, а Софья подкашивала взгляд на свечку жениха и осторожно, незаметно собирала оплавившийся воск, подлепливая его снизу своей свечи.
Это заметил Юрик, насупился, предостерег Василия, но тот легкодумно отмахнулся:
— Не трог, она на два почти года младше меня. Но я зато первым на плат наступил, значит, главным буду в доме.
— Еще бы не хватало, чтобы во дворце она главенствовала! Но и то еще неведомо… — продолжал неуступчиво бубнить Юрик.
Вопреки утверждению, что деверь непременно бывает другом золовке, Софья и Юрик сразу невзлюбили друг друга, и каждый затаил в душе настороженность и опаску. Но в дни свадьбы сердце Софьи было переполнено счастьем, и каждого — даже и деверя Юрия с капризно надутыми губами, и даже досаждавшую ей своими выходками Янгу, — решительно каждого готова была одарить она частичкой своего счастья, и потому-то хотелось ей быть все время на людях, все время в окружении гостей, родни, челяди.
Она сразу же поняла разницу в своем положении. Еще вчера жила вместе со своими боярынями в гостевых палатах, а нынче уж заняла огромные хоромы, развела челядь свою по комнатам: в одной — постельничная боярыня, в другой — стольница, в третьей — чашница.
А главная приятность — отношение московских бояр: еще вчера они смотрели холодно-вопросительно, а нынче готовы были лбы расшибить — низко кланяются, в рот глядят, чтобы кинуться по какому-нибудь поручению.
В храм пришла — место ей прямо возле золотых царских врат, Киприан первой ей восьмиконечный крест подносит!..
А на паперть выйдет — нищие на колени валятся, норовя схватить подол одежды для поцелуя.
Одно слово — княгиня!
А Юрику между тем задаваться-то и нечем — не солоно хлебавши вернулся он из Орды. Строго встретил его Василий, выслушивая ответ недоверчиво, вопрошал непрощающе:
— Зачем же ты уехал, почему не ждал хана в Сарае?
Юрик лепетал в оправдание, что боялся задавнеть и опоздать на свадьбу, что Тохтамыш только перед его приездом ушел за реку Яик походом на своего заклятого врага Аксак-Тимура и ждать его было не резон, ибо мог Тохтамыш не вернуться до самого лета, мог в свою зимнюю ставку, в Таврию уйти, а то еще, поговаривали мурзы, в Литву, к Витовту за помощью…
Последним предположением Юрик хотел уязвить брата, но только еще больший гнев на себя навлек:
— Не суесловь! Я посылал тебя не продажных привратников слушать, а внушить им нашу корысть. Как деньгами распорядился, кои выданы были тебе на подкуп?
— Купил луков скорострельных генуэзских и ножей харалужных[29].
Ответ Юрика успокоил Василия, даже и примирил его с ним: подумалось впервые, что коль скоро тяготеет брат к ратным делам, то на них и следует направить его настырность, неутомчивость и рвение.
Сам Юрик свою поездку в Орду отнюдь не считал бесполезной — посмотрел на лютых врагов в их логове, наладил кое-какие полезные связи, оружие привез. А еще удалось ему прознать кое-что о Янге, что он решил держать до поры в тайне от брата. Увидев ее вместе с Маматхозей-Мисаилом, он, в отличие от Василия, не удивился, а лишь уверился в неложности заполученных сведений.
Не только Янгин витень был с назидательной подписью, а на рукояти меча, поднесенного с угодливостью и подобострастием новгородским послом, начертано: «Не напрасно князь меч носит, но в месть злодеям, в похвалу же добродетелям». Чуют, видно, новгородцы, что вот-вот предъявит им великий князь московский жестокий счет за прегрешения последних лет, ждут. Готовятся. Принимая меч, Василий снова вспомнил о Юрике, решил: «Пошлю его на рать вместе с Серпуховским».
Почти одновременно с Юриком возвратился в Москву из поездки в Тверь и Киприан. После занятия им митрополичьей кафедры эта поездка была его первым правительственным делом.
Между тверским великим князем Михалом Александровичем и тамошним епископом Евфимием Висленем, поставленным в 1374 году еще Алексием, было нелюбие, дошедшее до такой степени, что князь не хотел терпеть епископа и принудил его удалиться в монастырь. Вот и поехал Киприан по зову Михаила Александровича судить епископа, взял с собой в сопровождение двух греческих митрополитов Матвея Андреанопольского и Никандра Ганского, а также двух русских епископов — Стефана Пермского и Михаила Смоленского.
— Славно встретил нас Михаил Александрович, — обронил потом в разговоре с Василием Киприан, намекая, очевидно, на то, что Москва в июне прошлого года встречала его недостаточно славно.
Василий полагал, что устроил прием вполне торжественный: он самолично со всем своим семейством, с боярами, с многими жителями города вышел на Серпуховскую дорогу и встретил Киприана на девятой от Москвы версте возле села Котлы. Но тверской великий князь куда более важную почесть оказал: за тридцать верст от Твери приветствовал Киприана внук великого князя, за двадцать верст — старший сын Михаила Александровича, а за пять верст от города на Починце вышел он сам. Целых три дня в честь митрополита и его спутников устраивались пиры, вручались им всем дары многие, а на четвертый день имел место суд над епископом. «Дело Висленя» Киприан сумел завершить с византийской ловкостью: отвергнув местного кандидата, он возвел на тверскую кафедру своего архидьякона Арсения, а низложенного Евфимия отправил в Москву в митрополичий Чудов монастырь.
То, что митрополит не поддался нажиму местной светской власти, нравилось Василию, но его не могло устроить, что Киприан решил дело без участия в нем также и московского великого князя.
— О чем же вы с Михаилом Александровичем разговор вели? Небось вспомнили, как он тебя от Тохтамыша спас? — спросил, не скрывая своего уязвления, Василий.
Искушенный в светских интригах и много натерпевшийся Киприан сразу понял опасность: отъезд его тогда в Тверь стоил ему митрополичьей кафедры, и Василий Дмитриевич сейчас, чего доброго, может поступить по примеру отца. И он горячо уверил Василия в своей полнейшей приверженности одной лишь Москве, а затем стал настойчиво и громкогласно, к месту и не к месту титуловать Василия государем всея Руси. Конечно, он и туг преследовал прок свой больше, нежели князя московского: давно и страстно жаждал он присовокупить к своему святительскому чину титло это — всея Руси. И хотя теперь и впрямь не одна лишь Малая да Белая, но вся христианская Русь была в его митрополии, нужно было ему и формальное признание от великого князя.
Пожалуй, даже сверх меры старался он в своем возвеличивании Василия. Хитроумный подарок преподнес — митру с венком, как у византийского императора.
Киприан часто и подолгу бывал в Константинополе, хорошо знал греческий тип высокого и великого сана, к которому доступ сопровождался изумительною для простых глаз торжественностью и обстановкою несказанного блеска и великолепия. Именно таким царем, самодержцем с ничем не ограниченной властью хотел видеть Василия митрополит, на это настраивал его. Но для Василия тип великого русского князя был резко, определенно очерчен обликом его отца, великого Дмитрия Ивановича Донского. А отец не зря назвал в предсмертном слове своих приближенных не боярами, но князьями: они в самом деле пользовались почти равною с великим князем самостоятельностью голоса, власти и действий. Нет, конечно, титуловали его и царем, и государем, и Божьим слугой, и главою земли, но сам Дмитрий Иванович мало им внимал, ему больше по душе было обращение — «княже», даже и без добавления «великий». И Василий желал иметь, по примеру отца, власть и звание главного судьи и воеводы, хранителя правды и ратного защитника отчей земли, но с постоянным ощущением нерасторжимой личной зависимости от той массы людей, что именуется народом: бояр и дружинников, дворян и ремесленников, священнослужителей и крестьян. Все они выступают участниками великого дела оберегания правды и защиты родной земли от врагов, а великий князь — лишь их вождь, лишь кормчий, отношения которого с земством непосредственны, просты, прямодушны. Конечно, никто в Московском княжестве не может сказать так, как говорит новгородское вече — «Мы тебе клянемся, княже, а по-твоему не хотим», никто не посмеет и думать так — «Ты себе, а мы себе», а тем более — «Тобе ся, княже, клянем», нет, это наивное и простодушное время отошло, но и братская связь великого князя и земства еще не прервалась окончательно, и Василий, когда приходилось ему обращаться к подданным своим, называл их не иначе как «Братья мои милые!»
Киприан увещевал:
— Все мы братья во Христе, но твой сан государя всея Руси обязывает тебя держать Русь в своей власти, и тебе, самодержцу, все — князья и холопы, бояре и смерды — поклоняться должны, яко самому Богу. Так было в Первом Риме, так было в Риме Втором — Константинополе, так должно быть в Риме Третьем — Москве.
Вон куда замахивался Киприан, мнил себя, возможно, уж и патриархом всего мира православного! Пусть тешится, думал Василий, намереваясь сам строго придерживаться порядка, заведенного на Руси пращурами.
Однако что-то все же изменилось в привычных связях великого князя с его окружением. Василий зорко всматривался и чувствовал: кто-то его боится, кто-то трепещет даже, кто-то не любит, а кто-то ненавидит, но все ловко скрывают свое отношение. Иные многие, впрочем, не только не скрывают, но даже и подчеркивают свою принадлежность великому князю. И к этому Василию надо было привыкать.
Когда Судислав Некрасов порвал становую жилу и стало ясно, что он уже не жилец, Василий задумался о новом кормиличиче и обронил между прочим:
— Помню, встречал меня расторопный отрок боярский, когда я из плена шел… Сказался он внуком Акинфы и племянником Михайлы Акинфовича, того, что на Куликовом поле пал…
И сам забыл об этих словах своих, а окольничий Вельяминов через три дня сообщил:
— Нашли Бутурлю.
— Какого Бутурлю? — не понял Василий.
— Правнук Акинфы, сын Иванов Григорий Бутурля.
А Киприан тут же и полную справку дал.
Прибыл в конце двенадцатого века в новгородские земли «муж честна по имени Ратша, выходец из седмиградской земли». Один из потомков его, обрусевший венгерец Ратша Гаврила Олексич, участвовал, по свидетельству летописца, в Невской битве 15 июля 1240 года рядом с Александром Ярославичем, «в числе мужей храбрых» преследовал военачальника шведов Биргера до самого корабля его, был сброшен в воду вместе с конем, но выплыл и погнался за другим шведским воеводой — Спиридоном, которого и убил. Вскоре после того он был пожалован в бояре. Сын его Акинф Гаврилович был уже видным московским боярином при Иване Калите, но потом бежал в Тверь к великому князю Михаилу Ярославичу, за что поплатился жизнью.
Один из правнуков этого Акинфа Михайло надел боярскую шапку при Дмитрии Ивановиче и, начальствуя над сторожевым полком, погиб от татарской стрелы в Куликовской битве. Сына другого его правнука, Ивана Андреевича, прозвали Бутурля, он был в Коломне великокняжеским приставом, исправно нес службу, а сейчас вот был затребован в Кремль.
Подивился Василий могущественной силе своего слова, но постарался удивления не выказать, за должное принял исполнительность окольничего.
— Бутурля, значит? — спросил отрока, имевшего рост без малого сажень. Тот ясноглазо улыбнулся в ответ:
— Так отец мой Иван прозывался, а меня кличут Гришкой Бутурлиным.
Так появился у Василия Дмитриевича, к вящему неудовольствию бояр старейших и знатнейших, новый молодой приближенный.
Показалось Василию попервоначалу, что Бутурлин дерзок и непочтителен — уж очень небрежно, резко управляется он в едальной палате: своротил стол, а когда стал удерживать и поправлять его, наступил великому князю на ногу, и при этом ни повинился, ни в смущение не пришел, будто так все л должно быть! Не сразу понял Василий- что саженный верзила просто-напросто робеет в присутствии великого князя и потому столь неуклюж и неловок.
И Авраам Армянин излишне засуетился, когда Василий спросил его, скоро ли закончится плавка колокольной меди в печи. А засуетившись, он слишком мелкий желоб выложил для слива металла из домницы в кожух и форму. И получился в результате большой срам: пол печи поднялся, медь — та самая, в которую Янга бросала «соколиный глаз» и Маматхозину золотую серьгу, — ушла в земляные «печуры».
Зародился слушок, что из-за этой серьги все и приключилось: не принял-де для святого дела предназначенный металл магометанский полумесяц, не допустил Всевышний противоестественного смешения. Сам ли Данила пустил этот слушок, не чая, что потом тысячеустая молва охотно его подхватит, или был лишь переносчиком его, но узнала о нем Янга именно от него. Он не без тайной радости увидел, как при этом помутнела она лицом, скорее по движению губ, чем по произношению, угадал сказанное ею:
— Истинно, истинно… Противоестественное смешение, богопротивное!
Данила ничем не мог ее утешить, сказал только, лишь бы не молчать:
— Заново сплав люди готовят.
Да, все пришлось начинать сначала. Василий не стал больше торопить, но предупредил, что если не удастся управиться до Великого поста, то лучше уж не начинать. Авраам заверил, что гости иноземные еще со свадьбы не разъедутся, как заблаговестит новый стопудовый звон. Но итальянский Гость был иначе настроен, не верил уж, видно, в успех и, поправляя на носу очи нарочитые, повторял:
— Тутто пердутто… Тутто пердутто[30]…
Широко и горячо гуляла Москва — душа нараспашку. А впереди еще была мясопустная неделя[31], когда русская разливанная гульба обретает дополни тельную силу. Больше объявилось на улицах озорников и бесчинников, копилось и копилось для решения на великокняжеском суде количество доносов, жалоб, челобитных, обвинений в татьбе, в бое, в бесчестии. И уж нельзя было отдалять и отсрочивать решения.
Тот день для Василия начался как обычно. Встал, по обыкновению, в три часа утра[32]. Данила с помощью двух спальников и двух стряпчих подавал великому князю одежду, помогал ему убраться.
Умывшись и причесавшись, Василий вышел из опочивальни в Крестовую палату, где его уже ждал поп Авдоким с дьяконом, чтобы помочь великому князю обрести в начале дня духовный настрой, родственный сердечному горению Божественных творцов.
Авдоким благословил Василия крестом, возлагая его на чело и ланиты, начал утреннюю молитву. Предначинительные «Отче наш» и «Царю небесный» сменились пробуждающими в душе глубокие религиозные чувства «Богородица Дево», «От сна восстав», а «Помилуй мя, Боже», «Верую», «Боже, очисти» должны были окончательно подготовить государя к заздравной ектении:
— Спаси, Господи, народ твой и благослови наследие Твое, даруя благоверному государю нашему Василию Дмитриевичу победы на врагов и сохраняя крестом Твоим Твое жительство.
Василий с верой и охотой отозвался, осеняя себя.
— Господи, помилуй!.. Подай, Господи!
Между тем дьякон уже поставил перед иконостасом на налое с пологой столешницей и на тонких резных ножках образ святого Василия Великого. Обратясь к нему, Василий Дмитриевич закончил свою утреннюю беседу со Всевышним:
— Ангел Божий, хранитель мой святой, данный мне от Господа с небеси для сохранения меня, прилежно молю Тебя, Ты меня сегодня просвети и от всякого зла сохрани, наставь на добрые дела и на путь спасения направь. Да будет так! — закончил он с низким поклоном, веря, что так оно и будет — сегодня как вчера.
Авдоким окропил Василия водой, освященной в Троицком монастыре Сергия, крестовый дьякон торопливо прочитал духовное слово из Златоструева сборника.
Расторопный Данила тем временем уже сходил с обсылкой Василия в хоромы Софьи, занятой утренним молением у крестов, через крайчую боярыню Нямуну справился о здоровье молодой великой княгини, о том, как она изволила почивать. Убедившись, что все в порядке, что сегодня все как вчера, Василий прошел в столовую, где встретился и поздоровался с супругой самолично уж.
После утренней трапезы — встреча с боярами, окольничим, думными и ближними дьяками. После поздней обедни, длящейся два часа, снова деловые разговоры с боярами и выслушивание челобитных, которые успел напринимать с красного крыльца Данила Бяконтов.
Думный дьяк докладывал челобитные, записывал княжеские решения, которые Данила потом объявлял тем, кто бил челом государю и трепетно ждал ответа на площади в тридцати саженях от красного крыльца.
Тем временем в столовой комнате хлопотал уж новый кормиличич Григорий Бутурлин со своим ключником: настилали скатерть и ставили судки — солоницу, горчичник, хреноватик. В соседней комнате накрывался кормовой поставец, на который ставились кушанья кормиличичем перед тем, как быть поданными великому князю. Каждый стольник и ключник знали свое место, порядок и обряд великокняжеского обеда были четкими и неизменными: сегодня как вчера и как будет завтра. И послеобеденный трехчасовой сон, и вечерняя служба, и предужинная живая беседа и книжное чтение — все было обычным, размеренным и незыблемым, и никто не посмел бы усомниться, что завтра может быть все иначе.
А назавтра между тем ожидалось важное событие: Авраам с Гостем сообщили, что все готово для заливки колокольной формы. Василий в сопровождении бояр поехал к литцам, не скрывая нетерпения и любопытства, во все вникая, обо всем спрашивая. Даже и в дымную кузницу зашел, где ковался железный язык для будущего стопудового колокола.
Три дюжих кузнеца — все с одинаковыми ремешками на лбу, прихватывающими сзади их длинные волосы, с одинаковыми кожаными передниками, в одинаковых козловых сапогах — хлопотали возле наковальни, укрепленной на толстом, обуглившемся, но еще крепком пне. Высыпали из рогожного мешка уголь в горн, сверху бросили пучок лучин. Один из кузнецов надавил рукоятку меха, из горна со свистом вырвался воздух, нижний слой углей стал малиновым, и от них вспыхнули пламенем лучины. Кузнец продолжал раздувать мехи, искры летели под крышу. Два его товарища, с такими же, как у него, коротко стриженными черными бородами, сняли со стены клещи, ухватили ими длинную, уже побывавшую в горне и на наковальне железную заготовку языка. Снова сунули ее в горн, удерживая клещами, пошевеливая и поворачивая в жарких углях. На наковальню язык вернулся жарким, словно пламя само, два молота согласно стали бухать по нему, разбрасывая по сторонам каленые брызги.
Рядом с кузницей полыхал, взметывая высоко в небо дым и языки пламени, огонь плавильной печи. Авраам, смуглый от роду, теперь совсем почернел, словно обуглился, только белки глаз да зубы блестели, как у эфиопа.
— Малость погодя пустим медь в форму, а уж утречком, помолясь… — Авраам был радостно-беспокоен, то улыбался великому князю, то хмурился и кричал на своих подручных.
Возле ямы плотники уже срубили козлы, на которые утром будет вытащен воротом новоотлитый колокол. Готовы и подпруги — ремни для привязи железного языка. Кузнецы — это были, оказывается, родные братья Ковалевы — вытащили закопченную, но не остывшую еще поковку наружу, бухнули ее на землю. Снега почти не было, и лишь мерзлая земля стала с шипением плавиться, капельки воды тотчас же превращались в пар.
Василий хотел дождаться момента, когда начнется выливка расплавленной меди, но подул из-за реки знобкий и сильный ветер, поднявший тучи снега и колючего песка. Бояре укрывали бородатые лица отворотами меховых воротников и вслух сетовали, что такая нынче выдалась сиротинская, бесснежная зима. Василию и самому было неприятно стоять на взлобке, где ветер рвал особенно свирепо, а взвихренный речной песок сек лицо и руки. Он велел подавать запряженные гусем великокняжеские золоченые сани. Сытые кони вмиг донесли его крупной рысью до Кремля.
Когда Москва погрузилась в раннюю зимнюю сутемь, в Успенском соборе устроен был молебен за успех завтрашнего богоугодного дела. Совершал чин сам митрополит. Протодьякон возглаголил ектению особо чувствительно:
— Миром Господу помолимся…
Служба шла, как обычно, торжественно и размеренно, но вдруг показалось Василию, что причт на клиросе возле правых, пономарских, врат ведет себя обеспокоенно и не столь слаженно и старательно поет, как клирошане слева.
— О еже подати ему благодать яко да все слышащии звенение его или во дни, или в нощи, возбудятся к славословию святого имени Божия, — возглашал прошение митрополит, однако клирошане не поддержали его, но с ужасом в глазах повернулись как один к распахнутой двери, через которую видно было огромное багровое зарево.
— Пожа-а-ар! — донесся с улицы панический крик.
— Москва горит!
Прихожане, вздыхая и торопливо крестясь, потянулись к выходу. Дьякон уронил со своего левого плеча орарь, длинная эта лента заплескалась на сквозняке, запуталась у него в ногах. Так и стоял он столбом, растерянно кадил одно и то же место, не зная, то ли продолжать ему свое священнодействие, то ли служба прекратиться должна, ждал сигнала от митрополита, а тот не потерял самообладания и перешел на другое молебное пение:
— Во гневе Твоем, Боже, помяни щедроты Твоя, прах бо и пепел есмы, дух ходяй и не обращайся, и не яростию Твоею обличи нас, да не погибнем до конца: но пощади души наши, яко Един милосерд…
«Ну вот, начал за здравие, кончил за упокой», — подумал Василий, как подумали многие, не представляя еще себе размеров бедствия, подкравшегося к Москве, как тать в нощи.
Никто не мог себе представить, что займется огнем и выгорит в одночасье, почитай, вся Москва, и монастырский дьяк Куземка занесет на пергамент дрожащей от горя рукой: «Бысть пожар на Москве на посаде, загореся от Авраама некоего Арменина и несколько тысящ дворов сгоре и много зла бысть Христианом. — Написав это, Куземка прошелся по келье, возле узкого окошка остановился в раздумье и, учуяв снова горький запах дыма, настоявшегося во всех палатах и кельях обители, вернулся к пергаменту и дописал, хотя и знал, что игумен заставит вымарать эту отсебятину: — Большие колокола в те поры в Москве не лили, а если лили, то вон что получалось».
А получилось вот что.
Авраам с Гостем выпускали расплавленный металл. Печь неожиданно изрыгнула из своей пасти с сильным взрывом смрад и пламя, от которого загорелся деревянный ворот, с помощью которого намеревались вытаскивать из ямы будущий колокол, загорелись сразу же свежеструганые козлы, на которые этот колокол должен был бы быть подвешен, а также и дощаная кровля литейного амбара. Ветер перекинул пламя на ближнюю церковь Святого Афонасия. Огонь взвился над шеломом купола, высветил жаркий крест и тут же поглотил его, словно расплавил.
Авраам, чувствуя себя виновником случившегося, кинулся с багром в руках к горящей церкви, которую обступили уж зеваки. Не то странно, что никто не пытался сбить огонь, — это было бы бесполезной попыткой, ясно каждому, но то, что установилась вдруг полная, глубокая тишина, только трещал огонь, и Аврааму было страшно видеть молчаливую, расступившуюся перед ним толпу.
— Тутто пердутто!.. Тутто пердутто! — повторял Гость, потерявший в суматохе свои очи нарочитые и близоруко озиравшийся по сторонам.
Но он не встречал ни сочувствия со стороны, ни осуждения — люди продолжали молчать, словно зачарованные, смотрели на огонь.
Оцепенение, впрочем, длилось недолго.
Когда выгорел и стал рушиться купол церкви, полетели вниз пылающие балки перекрытия, бревна, горящие доски стали коробиться, сгибаться и рассыпаться на огненные головешки. Ветер не давал им упасть наземь, подхватывал в воздухе и относил прочь, опуская их на тесовые кровли изб, на соломенные крыши скотных дворов и амбаров с житом.
Василий видел с высокого крыльца, как быстро отдельные языки огня вжигались в тесовые кровли домов и соединялись в один бушующий костер. Страшно, непредсказуемо вел себя пожар — он то свирепствовал в Занеглименье, а то вдруг перекидывался в другую сторону и начинал загребать к Великому посаду. И уже становилось непонятным: то ли ветер разбрасывает огненные головни и играет ревущим пламенем, то ли это огонь сам создает такое свирепое сотрясение воздуха. И как-то так еще случалось, что иная изба воспламенялась не с кровли или с наружной стены, а изнутри: распахивались темные ставни, а в избе бушевал огонь.
Безумно орал скот, лаяли собаки, крики людей были жалки: никто уж, видно, не верил, что можно совладать с огнем, потому что в то время, как заливали водой или засыпали песком огонь в одном месте, он зарождался в десятках новых пожарищ.
Разноголосили, скликая детей, бабы, мужики в рубахах и исподних портах выносили из изб рухлядь, выгоняли с подворья обезумевших коней, коров, овец. Но мало что успевали спасти: огонь пожирал все мгновенно, враз. Сокрушительная стихия властвовала над беззащитной деревянной Москвой, и словно некая злая разумная сила управляла ею: казалось, испепелив торговые ряды, огонь стал залегать, но вдруг, словно спохватившись, вспомнив, что много добра еще на москворецких пристанищах, взъярился с новой силой, охватил стоязыким пламенем и амбары, и запасенные на зиму сухие березовые да дубовые дрова, деловой кондовый лес. Сгорят пристанища — сидеть москвичам с пустым брюхом, в нетопленных избах.
Но только, похоже, и самих изб-то останется мало… Василий все отчетливее понимал, что усилия копошащихся в сполохах огня маленьких людей совершенно бесполезны, никак они не могли вмешаться в разгул всесильного огня. И Киприан опоздал с крестным ходом: только вышли из Успенского собора священнослужители в церковных облачениях с запрестольным крестом, хоругвями да иконами, как увидел Василий, что белая кремлевская стена вдруг высветилась и зарозовела. Оглянулся: огонь, пересчитав одну за другой поставленные на Неглинной мельницы-мутовки, махнул в Кремль, уж занялись полымем постройки Чудова и Воскресенского монастырей, шум близкого пожара сразу заглушил молебный канон, крестный ход сбился, священники и церковные служители, подобрав полы ряс, бросились к митрополичьему дому. Белые церковные голуби, дремавшие на крыше притвора, всполошились, стали бестолково кружить над папертью, затем переметнулись к Свибловой башне.
Василий безотчетно устремился навстречу огню, который разъяренным сильным зверем скакал по кремлевским кровлям, запускал когти и в великокняжеские повалуши и амбары вблизи Троицкой башни. Василий выбежал на хозяйственный двор и не мог понять, отчего так красен на нем снег — от сполохов огня или же от крови: здесь целую неделю перед свадьбой резали поросят, били птицу…
Огня было так много и был он так ярок, что, кроме него, ничего и не рассмотреть, ничего не увидеть: пропали, словно выгорели дотла, высокие строения Подола, которые совсем недавно еще четко виделись в темно-синей сутеми, даже Свибловой круглой стрельницы, что и в самую глухую ночь высится призраком, будто бы и нет сейчас, и даже самого неба со звездами, кажется, нет над пепелищем — мрак, адова темень. Но привольно ушкуйничавший в деревянных посадах Москвы огонь, забравшись в Кремль, оробел и скоро заплутался среди каменных построек, хотя и успел довольно поживиться и здесь.
Василий запрокинул голову: студеные звезды вновь высыпали на небесном пологе, перемигивались многознающе и холодно. Оглянулся на Замоскворечье: как прежде, сторожит излучину реки Москвы призрак Свибловой башни, над которой плавали, подобно белым хлопьям, церковные голуби, а вдали мерцали желтые огоньки фонарей, зажженные обеспокоенными крестьянами Воробьевских весей.
Софья рыдала утром столь безутешно и горестно, что Василий стал уговаривать ее и увещевать, пришел в великую досаду. Торопливо облачившись в ставшую привычной в эти дни брачную одежду — долгополый терлик и русскую шубу на соболях, он в сопровождении ближних бояр покинул Кремль, чтобы воочию убедиться в размерах постигшего Москву бедствия.
Ветер, бушевавший ночью, к утру залег, и лишь слабая поземка змеилась на открытых сквозняковых местах, перегоняя с места на место сухой черный снег, а с ним золу и пепел пожарищ.
Пристанище с амбарами и клетями сгорело до основания — лишь груды седых головней, и даже не угадать сейчас, где какие были склады. Осокори вдоль берега, обуглившиеся, без верхушек и тонких веток, походили на мертвые обрубки, лишь на одном дереве чудом уцелело старое грачиное гнездо.
На пепелище стоял на коленях, обращаясь с молитвой на едва обозначившийся синевой рассвета восток, согбенный человек в лисьей шубенке, накинутой прямо на голое тело. При виде великого князя он поднялся, и Василий узнал боярина Ивана Уду. Не знатный, худородный был боярин, однако же неустанными трудами и рвением сумел умножить то скудное наследие, что оставили ему дед и отец. Худощавый, узкобедрый, с длинной русой бородой, он выделялся всегда среди бояр второй руки, Василий давно заприметил его и подумывал о том, чтобы приблизить к себе. Сейчас Уда имел вид прискорбный, будто меньше ростом стал, будто в глубокой старости и немощи пребывал.
— Гостиный двор с кружалом у него сгорели, — сообщил Василию Данила. — И портновская с готовым товаром и сырьем. И скотный двор с припасами…
— Ничего не осталось, — подтвердил сам Уда. — Осталось только псалмы петь.
— И без тебя будет кому христарадничать, ты лучше приходи ко мне на службу. Ты ведь, помнится, с отцом на Куликово поле ходил?.. Ну вот и славно. Не последняя то рать была, беспокойно и нынче на порубежье.
— Эдак, эдак, — неопределенно отозвался Уда и воздел руку для молитвы. Оглянулся окрест, но все ближние церкви торчали черными головами без куполов и крестов, и он снова стал бить поклоны на восток, произнося истово и скорбно заупокойный псалом: — На руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею, на аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона…
— Добро сгорело — это бы ладно, — говорил Данила, — дите малое погибло. — И он показал взглядом на сидевшую поодаль на обгорелых бревнах молодую бабу. Она держала на руках запеленутое тельце мертвого ребенка и причитала:
— Погорели у беднушки мои цветные все платьица, и жемчужно, ожерельице не видать мне боле, беднушке!..
— Разумком от горя тронулась, — пояснил Данила.
Василий подошел поближе, заглянул через плечо скорбно согнувшейся бабы. И отпрянул: жена Уды лелеяла на руках черную головню — вот чем завершилась коротенькая жизнь ни в чем не винного человечка.
— А как там? — Василий показал рукой в сторону Неглинной, где занялся вчера пожар.
— Все выгорело, остались на берегу железный язык да большущая медная лепешка, — сообщил Григорий Бутурлин. — Может, княже, из нее можно мельничный жернов изделать?
Василий не ответил, но и не рассердился на вздорное предложение молодого боярина, подавлен был той картиной, что с рассветом виделась все отчетливее и все безнадежнее.
— Хлеба у тебя сколько сгорело? — спрашивал один купец другого.
— Почитай, три тысячи коробей.
Тишина была в ответ на это признание — каждый подумал про себя: «Много! Три тысячи коробей — это ведь двадцать тысяч пудов!»
Простоволосый дед слезился красными глазками и жаловался, показывая на опаленную свою бороду. К ногам его жалась черная собачонка с обгоревшими усами и бровями, растерянно ощупывала себе морду сжатой в комок лапой.
— Данила, скажи ему, чтобы завтра пришел в Кремль, дадим вспоможение из основного истиника или из сбора[33].
Нуждавшиеся в помощи княжеской казны и общества объявлялись со всех сторон, и в несметном количестве.
Кожемяка повел показывать обгоревшие чаны с дубившимися и квасившимися в них шкурами.
Сапожник тащил на пепелище своего подворья, показывал, что удалось ему спасти от огня, — обгоревшие тюки овечьей шерсти и несколько начатых валкой, несоразмерно больших валенок.
Скорняк ходил с двумя покрытыми окалиной вислыми замками — все, что осталось от двух его амбаров с мягкой рухлядью и скорами.
Утлая старушка безмолвно тыкала перстом в кучу угля и золы, где была вчера ее избушка — пусть на курьих ножках, однако же дом родной, приют и упование…
Обезумевшие от горя люди — смерды и купцы, седельники, чеботари, златокузнецы, древоделы, лодейники, медники и иных дел мастера — лезли к великому князю со своими скорбями, рассчитывая на немедленное вспоможение. Данила терпеливо объяснял им порядок возмещения убытков от пожара, добавляя для острастки:.
— Не первый раз Москва горит, сами знать должны!
Сказал Данила громко, чтобы все слышали, и добился своего — даже утлая старушка воспрянула и разговорилась.
— Я-то думаю, чегой-то у меня в дому мыши пропали? Невдомек было, что перед пожаром, надо бы мне всю деревянную посуду да постелю на двор вынести… Не догадалась, а теперь вот какие убытки. Верно ли баишь, боярин, что князь все оплотит?..
— А мне и не надо ничего, у меня ничего не погорело, — выкрикнул одноглазый юродивый и заголил обезображенное язвами тело. — Мы с князем сочтемся на том свете горячими уголечками! Скоро уж, скоро архангел затрубит! — И юродивый припустил вприпрыжку к Кремлю, откуда долетел слабый благовест к заутрене.
Старые бояре утешали, как умели.
— Хорошо, свадьбу успели сыграть…
— А то бы что?
— Что?.. Помнишь, двадцать пять лет назад Москва также вот дотла выгорела?.. Дмитрию Ивановичу пришлось тогда свою свадьбу с Евдокией Дмитриевной на Коломне устраивать…
— Э-э, не потому Дмитрий Иванович в Коломне решил тогда гулять, это он назло Олегу Рязанскому делал, то была зело мудрая затея…
Василий вернулся во дворец. Софья была все в том же положении, в каком он ее оставил. От неутешного рева рот ее распух, она просто ревела без слов, но, увидев мужа, запричитала вполне внятно:
— Зачем было носить подарки в повалушу, когда столько много палат и комнат здесь… И кровать брачную зачем в холодные сени…
— Софьюшка, обычай таков, — пыталась утешить ее жена Владимира Андреевича Серпуховского Елена, тоже литвинка по происхождению, дочь великого князя Ольгерда Гедиминовича. — Молодоженам полагается первую ночь под холодным потолком провести, чтобы не очутились они под землей. Для тепла-то ведь на потолок землю насыпают[34].
— Глупый русский обычай! — И Софья снова зашлась в голос, вспомнив, видно, сгоревшую в неотапливаемых летних сенях широкую, мягкую постель с лебяжьими перинами, с одеялом, сшитым из кизылбашской золотой камки на соболях с горностаевой опушкой, с черевчатой сафьяновой кровлей — кровать брачную, привезенную ею в качестве приданого из Гданьска.
Данила пробурчал:
— «Лучше бы ми железло варити, нежели со злою женою быти», — как говаривал мой тезка[35].
А Василий вспомнил жену Ивана Уды с обуглившимся трупиком на руках, старика с опаленной бородой, схватил Янгин витень — вот чему не сгореть, не пропасть! — и уж замахнулся на глупую свою жену, но в последний миг сдержал руку, только щелкнул в воздухе всеми тремя волосяными хвостиками плети. Отошел кокну, повертел в раздумье кнутовище, скользнул взглядом по надписи: «Руби меня татарская сабля, не бей царская плеть»… Смутно подумалось, что свадьба хоть и пышно да громко прошла, но было в ней больше уставного обычая, нежели души, а Софья, может быть, тоже это чувствовала сердцем: не из-за дурацкой же крытой постели она убивается, в самом-то деле?.. А еще подумалось, что, может, кто-то сглазил Софью — ведь девкой-то она не такой была? Злое чародейство мало ли от кого могло проистекать, хоть от той же Янги… Известно по семейным преданиям, что великий князь Симеон Гордый по кончине первой жены своей сочетался в 1345 году браком с Евпраксией, дочерью одного из князей смоленских, но через несколько месяцев отослал ее к отцу, для того что «великую княгиню на свадьбе испортили: ляжет с великим князем, и она ему покажется мертвец». Может, и Софью…
Василий сдвинул в сторону желтое фряжское стекло окна, жадно хватил ртом морозного воздуха.
В Кремле продолжали благовестить к заутрене, в Замоскворечье орали поздние петухи. Жизнь жительствовала.