Не хочу беспристрастия. Настоящий летописец Нестор, описывая свои войны, пожары, небесные явления, не удерживался от личных чувств и домыслов, давая всему и нелепое, и драгоценное для нас теперь толкование.
К утру ветер окончательно стих, непроносные грязно-серые тучи траурным саваном нависли над Москвой. Снег сыпал торопливо, густо, но не мог укрыть пепелищ, а смешивался с углем и сажей, сам уж казался черным. Вороны и галки метались в косом, неверном полете над остовами церквей без куполов и крестов, не узнавая Москвы, не находя привычных пристанищ, граяли мрачно, озлобленно. И даже благовест долетал с Ивана Лествичника робко и уныло, словно боясь напомнить людям, что беда произошла от церковного как раз колокола.
Киприан причины того, что произошло минувшей ночью, усматривал в другом.
— Это должно было произойти, это не могло не произойти, ибо непотребно так пьянственной напасти предаваться! — горячо, пожалуй даже излишне горячо, внушал он Василию. — Вот и Тохтамышево разорение Москвы по причине хмельного возлияния произошло. Не упейся тогда защитнички, не взять бы агарянам города. А Дмитрий Иванович всю вину на меня взвалил, выслал меня из Москвы на худой телеге. — Давняя обида не заживала в сердце Киприана, хотелось ему как-то обелить себя в глазах Василия.
В старании этом Киприан, как видно, переусердствовал: не только в изустных разговорах, а еще и в летописи под 6890-м со дня сотворения мира (1382-й от Рождества Христова) годом он повелел составителю свода в монастыре Николы Старого так изобразить пожар и разорение Москвы Тохтамышем, что во всем оказывался виноватым один лишь великий князь, который «отошел от Москвы в Кострому», бросив Город на произвол судьбы. Умудренный годами летописец, привезенный Киприаном из Византии грек, очень хорошо понял, какой свод желает видеть митрополит, и в свою очередь переусердствовал тоже — вместо «отошел» написал «убежал вборзе на Кострому», а события 1380 года изобразил таким образом, что выходило, будто на Куликовскую битву благословил Дмитрия Ивановича в Кремле не кто-нибудь, а самоперстно Киприан[36]. А ведь события-то те были свежи в памяти, и слишком хорошо было известно, что великий князь незадолго до начала грозных событий с позором, «на худой телеге» выпроводил из Москвы Киприана, который в те опасные и ответственные для Руси дни обретался то ли в Киеве, то ли в Константинополе. Но если переиначивание текста летописи, связанного с личностью Киприана, можно было если не простить, так хоть понять, то причины бесцеремонного вмешательства в рассказы о делах давно минувших скрывались завесами тайных помыслов митрополита. Данила не без злорадства наушничал Василию, что по велению Киприана при перебеливании летосказания Нестора в новом своде выпущено место о том, как при Владимире Мономахе съехались в Выдобиче русские князья и, обсудив жалобы купцов и ремесленников, вынесли такой закон. «Ныне из всея Руския земли всех жидов со всем их имением выслать и впредь не впусчать, а если тайно войдут, вольно их грабить и убивать». Василий напомнил Даниле его срам во время поездки к Витовту и Киприаново объяснение происшедшего тогда, высказал предположение, что, может быть, Киприану опять известно нечто большее, чем знал черноризец Феодосиева монастыря Печерского Нестор. Но про себя Василий решил, что непременно выскажет свое неудовольствие митрополиту, как только приточится для этого подходящий случай.
Такой притечей посчитал Василий как раз то раздражение, которое он испытывал, когда Киприан пытался объяснить страшный пожар города хмельным возлиянием москвичей. Получалось, что виноватым становился сам Василий, ибо началось общее пирование с его свадьбы.
— Не верна твоя притча, святитель! — Василий сказал это голосом ровным, однако со скрытым вызовом. Киприан его, как видно, не уловил, отозвался с прежней брюзгливой самоуверенностью.
— Говорил и говорить буду, не упивайтесь вином, в нем бо блуд есть!
— Говорить — говори, — неуступчиво продолжал Василий, — но зачем велишь дееписателю своему наинак историю Руси перелагать?
В карих глазах Киприана зародилось беспокойство, он уточнил осторожно:
— Что разумеешь, великий князь?
— То хотя бы, что во время принятия христианства Святой Владимир будто бы уверял послов, что веселие Руси есть пити и что будто бы никак не можем мы без хмельного жить.
Киприан с облегчением перевел дыхание, в глазах его опять появился дерзкий блеск.
— Так и есть, великий князь. Черным по белому написал самовидец, что Владимиру, когда прилежно выслушал он магометан, неприятно было обрезание и неядение свиных мяс, а о непитии вина и слышать не хотел, глаголя, яко в сих странах весьма сие неудобно, зане руссом есть в веселие и здравие от пития вина…
— Дальше?.. Следующие словеса какие? — настойчиво вопрошал Василий.
— Дальше?.. Дальше о другом вовсе..
— Нет, отче святый, не о другом. В летописи вот как, я читал, я помню: «…руссом есть в веселие и здравие от пития вина, с разумом пиемого». Зачем ты велел последние слова вымарать в своем своде? К Нестерову свитку уважительно относиться должно, он писал на родном русском языке, тогда как вся Европа, ты сам говорил, латынью одной пользовалась, а свое письмо вот только-только что заимела.
— Говорил, говорил!. Это верно, это так и есть! — В глазах Киприана родилась уж нешуточная тревога, он заметался взглядом, однако быстро нашелся: — Это, великий князь, значит, нерадивый перебельщик попался, добросовестность у него не занимает первого места, повелю наказать. А изъятые словеса повелю вернуть на место.
— Да, да, а еще повели изъять всю напраслину на отца моего, Дмитрия Ивановича Донского, возведенную, и под годом шесть тысяч восемьсот восемьдесят восьмым, когда игумен Сергий на рать с Мамаем его благословил, и под шесть тысяч восемьсот девяностым, когда ты ослушался приказа великого князя, самовольно Москву покинул, в Тверь побежал, — Василий Дмитриевич смотрел не мигая, голубые глаза его были жесткими и холодными. Киприан сразу вспомнил весь позор свой, перенесенный по воле Дмитрия Ивановича, подумалось, что и сынок его, пожалуй что, горазд тоже будет на бесчиние, да кабы еще не пожестче да не покруче оказался… И Киприан сказал с полным прямодушием, ни лукавства, ни дерзости не было в его карих терпеливых глазах, а только понимание и согласие:
— Да, да, повелю правду в летописании соблюсти, везде так написать, как было и как писано было сразу же. «Нача великий князь сбирать воя и совокупляти полки своа, и выеха из града Москвы, хотя ити против татар»… В том беда, Василий Дмитриевич, что пришлый я человек, обычаев всех не знал. Бросил я тогда Москву потому, что боялся за Евдокию Дмитриевну да за тебя с братцами, а того не ведал, что в отлучку великого князя обязан митрополит хранить город.
— Нет! — жестко перебил Василий. — Отец оставил именно тебя, потому что ты представлял всю Русь. Надо было, чтобы все видели: Русь едина, Литва тоже с ней заодно, а то ведь тогда там Ягайло власть взял…
— Да, да, — опять поспешно согласился Киприан. — Зело мудро сделал тогда Дмитрий Иванович. А мне невдомек было… Смягчается моя вина тем только, что не знал я исконно вечного русского обычая. Но поверь, великий князь, с той поры я блюл и буду блюсти все древнерусские правила доброго и честного поведения. Я нимало не хочу возносить церковную власть над светской, в чем корил меня Дмитрий Иванович, да простит меня тень сего великого человека, только тщусь по мере сил своих споспешествовать твоим земным делам. А дела ныне таковы, что нам с тобой не резон старые которы и распри вспоминать, оглянись-ка окрест: скорбь и уныние разлиты по Москве, подумай, как быть-жить христианам твоим.
Киприан намеренно сыпал соль на свежие раны — Василий, может быть, и разговор-то о летописях затеял только того ради, чтобы отвлечься от тяжких сиюминутных забот… Но прав митрополит нет сейчас ничего важнее, как эти заботы. Он велел сделать маленький, словно игрушечный, гробик для дочки Уды, дал вспоможение утлой старушке, но разве же этого лишь ждала от него Москва? Василий переживал некое оцепенение, нудное и тягучее, как тоска. Василий не мог решить, что делать ему, с чего начинать?
Два тиуна не успевали разбирать челобитные, а многие прошения требовали княжеского суда, но Василий отложил их на завтра, сославшись на многотрудность и хлопотность нынешнего дня. Да и то. с чего же все-таки начинать восстановление стольного города, как помочь погорельцам, где взять деньги и строительные материалы? Василий рассчитывал получить ответы на эти вопросы от своих высокоумных бояр и воевод, повелев Федору Андреевичу Кобылину, ведавшему делами посольскими и судебными, стоявшему во главе Боярской думы, собрать всех лепших и наибольших людей Москвы в четыре часа, после обеденного сна.
Кобылин оповещал всех правительственных лиц, подчеркивая серьезность и ответственность момента торжественными словами:
— Великий князь будет с вами добрую думу думать, коя пошла бы на добро Руси!
К вечерней службе в Успенском соборе должны прибыть по зову Сергия Радонежского все святые старцы — игумены подмосковных монастырских обителей, епископы и архимандриты.
И Владимир Андреевич Серпуховской чуть свет прискакал без зову, изъявляя всяческую готовность оказать подмогу столице великого княжества.
Вправе был рассчитывать Василий и на душевное участие брата своего Юрика, но тот озадачивающе себя повел: заявился утром с текстом докончальной грамоты — нашел время!.. И уж печать свою из черного воску навесил.
Василий скользнул глазами по тексту — обычные условия: не посылать приставов в чужой удел… дани не имати на братие уделе, сел не купити… Да, обычная докончальная с обычными положениями, заимствованными из прежних договорных грамот князей московского дома: быти… заодно и до живота, иметь общих друзей и недругов, держать великого князя во отца место, а тот в свою очередь обещает держати братию молодшую в братстве и в чести, без обиды… Впрочем, кажется, есть кое-что, есть…
Василий вчитался внимательнее. В грамоте, состряпанной Юриком, речь шла лишь о признании им, галицким князем, прав на великое княжение, на Москву и на Коломну одного только Василия, но не его детей…
Ай да Юрик!
Василий сделал вид, что не разглядел в докончании брата подвоха, стал читать грамоту вслух:
— «А в Москве нам жити по душевной грамоте отца нашего, а не обидети». Зачем сие написал? Боишься, что я инак поступлю?.. Все торопишься!
— Так ведь в отцовом завещании оговорено черным по белому: «…а отоимет Бог сына моего старейшего Василья, а хто будет под тем сын мой, и тому сыну моему стол Васильев, великое княжение».
— Наизусть задолбил?.. «Черным по белому», говоришь?.. Вот и святитель Киприан ладит… Ну, да разберемся после, кто и зачем черными чернилами чернит. Что тут еще у тебя? «На сем на всем целовали есми крест, по любви». М-да, прыток ты, брат. Но погоди, не на всем сем буду целовать я крест. Погляжу да подумаю. Проездил попусту ты, прикатил домой не солоно хлебавши, а тут умен и расторопен, своего не упустишь.
Юрик отлично понимал причины раздражения брата, потому-то так не вовремя явился — рассчитывал, что, озабоченный произошедшим пожаром, Василий бездумно подпишет грамоту и скрепит ее печатью да крестным целованием.
— Не до грамот сейчас, сам видишь. Потом вернемся к ней… может быть, — сказал ровным голосом Василий и добавил: — Сгорели многие ценные подарки свадебные, но кое-что осталось. Колыбелька вот… Говорят, в ней без сглазу дети растут. Родится у меня сын — твоим именем нареку.
Если это и могло служить утешением Юрику в его честолюбивых мечтаниях, то очень слабым. А скорее всего, такой оборот разговора его еще больше распалил: вместо того чтобы начать растолковывать смысл отцовского завещания, к чему Юрик был готов, старший брат вон какое колено выломал — «твоим именем»… Но он не выдал чувств своих, сумел сохранить появившуюся у него после поездки в Орду величавость во взгляде и в поступи.
Василий, с трудом сдерживая гнев и раздражение, ушел в Спасскую обитель, заперся в заветной келье наедине со своими беспокойными попечениями и гребтами. Здесь в тайном уединении предавался он отвлекавшему от горестных мыслей занятию — чеканкой, ювелирным рукомеслом. Но, конечно, никуда от мыслей заботных не деться, занимали они его целиком и полностью — просто наедине с самим собой побыть хотелось. Он открыл шкатулку, где заперты у него были золотые и серебряные заготовки, стальные пунзеля и пунсоны, увеличительное стекло, маленькие молоточки и молотки с заострением да шариками на другом конце, гвоздильня с множеством дырочек, подсека, наковаленка с двумя лапками по сторонам, пробойник, бородок, паяльник, ножницы и всякие приспособления для чеканных работ.
Вспоминал разговор с Юриком, думал, как же Москву отстраивать, а руки между тем привычно сгибали серебряную пластинку, ковали ее, пробивали фигурными зубильцами, а когда получилась почти готовая вещь, Василий сам удивился: перстенек, почти такой, какой он Янге дарил, какой она бросила в колокольную медь, только «соколиного глаза» не хватало… Вспомнил, что духовная грамота отца, на которую ссылается Юрик, скреплена печатью с великокняжеским титлом и словами пророка Давида: «Все ся минет». Зачем отец велел их написать, что хотел сказать ими? Перед смертью призвал отец Василия на путь старшинства, передал в руки его великое княжение — престол отца своего, и деда, и прадеда со всеми исконными правами, а братью молодшую наказал держать в чести и без обиды, а как исполнить это, не вразумил…
Не во всем и не всегда был Дмитрий Иванович понятен Василию при жизни, но и после смерти своей продолжал он загадывать загадки. Приходилось сыновьям их отгадывать и толковать каждому на свой лад, по собственному разумению.
Гарь, пепелища, пожарища… Пустошь на местах недавних пажитей злачных, и может показаться, что навсегда ушла отсюда живая жизнь. Но нет: там и сям уж возведены временные чертоги — сложены шалаши из обуглившихся досок, вырыты землянки в крутых берегах Неглинной, Москвы, Яузы. А на Варварке стучат топоры и тесла, визжат пилы — часть плотов по нерадению была оставлена в зиму в реке, вмерзла в лед, а сейчас кстати пришлась чья-то беззаботность, сбереглись от огня кондовые бревна.
— И Лондон наш, — говорил Василию с сочувствием британский посланник, — постоянно превращался также вот в пажу раскрытую, горел, как факел. Но когда последний раз при Иоанне Безземельном, брате Ричарда Львиное Сердце, пожар спалил вот так же почти весь город, научились англичане строить жилища из камня. И вам бы надо…
Василий слушал, соглашался. Да, как и стены Кремля, всю Москву надо сделать белокаменной. Есть вот Успенский храм, церковь во имя Ивана Лествичника[37], Архангельский собор, еще несколько построек из кирпича или природного камня. И не так уж это сложно: запасов белого камня в Мячкове хватит не на один город, мастера есть и в Москве, и в ближних уездах, а времени на строительство не особенно много требуется — Ивана Лествичника возвели, помнится, за одно лето, с мая по сентябрь, Архангельский собор — всего за пять месяцев…
— Отстроим и мы Москву белокаменную, — ответил Василий, но тут же и осекся, смолк: и деревянную-то не на что строить, совсем оскудела казна. Но не хотелось выглядеть жалким перед заморским гостем, добавил: — Однако ведь Лондон вы начали строить несгораемым не из-за того, что любите в каменных избах жить, а потому что весь лес на своих островах извели.
— Верно, великий князь, — скучно согласился посланник. — Под корень леса у нас вырублены, даже Темза вся голая, без раменья. Приходится из других государств бревна привозить — дороже камня обходятся. На Руси, ясно, не то, тут новую избу срубить ничего не стоит по дешевизне материала.
Британский посланник правильно мыслил, верно рассуждал. Основой русского жилища с самых древнейших времен была клеть — связь бревен на четыре угла, первобытная простота помогла ей уцелеть и по сей день. Летняя клеть холодна, но если в ней поставить печь с выпуском дыма в центре потолка, то станет она отапливаться и благодаря своей истопке станет истьбой. Такие избы и строят русские люди в Залесской земле как в простонародном крестьянском быту, так точно и в княжеском.
Великокняжеские хоромы в Кремле хоть и пострадали при пожаре, однако большинство связанных воедино хоромин, теремов, изб и клетей уцелело, даже и горница — горние, верхние покои над подклетями с красными, косящими (с колодами и рамами) окнами — лишь чуть закоптилась с набережной стороны. Сгорели сенницы, повалуши, крытые переходы, несколько погребов, медуш, скотниц и бретьяниц, но великий князь ввиду общего бедствия не считал себя погорельцем и молодой жене запретил выть и причитать. Надо было думать о том, как помочь несчастным подданным, к которым у Василия, по понятиям его пращуров, воспринятым им от отца как заданное и заповеданное свыше, отношение было совершенно отеческое; свои права и обязанности по отношению к подвластным ему крестьянам и ремесленникам, купцам и монастырским инокам понимал он как опекунство над меньшими, над малолетними. Но подданные подданным рознь: иных надо поддержать, а иных и приструнить. Каждый раз после сильных пожаров княжеским тиунам приходится разбирать множество спорных дел: власть и богатство имущие владельцы норовят поживиться за счет худородных своих соседей — отобрать у них землю и свои постройки да огороды расширить. Оттого-то и Москва имеет столь кривые и разной ширины улицы со множеством переулков и тупиков. Приходится частенько определять худородных бедолаг на новые места, благо в Москве еще много чистых полей: когда-то было городище и вокруг него семь сел — Кремлевское, Драчевское, Лыщиновское, Чертольское, Андреевское, Сетунское и Симоновское, затем все они стали Москвой, но поля между ними остались, тянутся вдоль главных улиц и дорог.
На Боярской думе решено было отрядить три тысячи подвод с плотничьими старостами в Брянские раменные леса по Оке, а также на Угру, Жиздру, чтобы успеть до весеннего вскрытия ближних подмосковных рек и речушек привезти по льду сколь можно больше строевой древесины. Подсчитано примерно, сколько требуется купить рыбьих пузырей для паюсных окон, а пока их будут доставлять с севера, решено ставить избы с окнами волоковыми — узкими щелями под потолком, через которые должен выходить дым и которые после топки печей задвигали, заволакивал и доской. Сколь ни скупо считали, но наличных денег у великого князя не хватало на строительство нужного числа даже поземных и черных, то есть курных, срубленных прямо на пошив изб. Решено было немедленно разослать данщиков и вирников по вотчинам и уделам для сбора ордынского выхода, который можно было пустить пока на внутренние нужды, а к весне восполнить его за счет городских доходов и оброков с крестьянских дворов.
Василий с особым пристрастием опросил всех своих путных бояр, самолично вник в хозяйство всех приказов, и не зря: и чашник, оказывается, давно уж не наведывался в леса на промыслы к бортникам за данью, и дворецкий, и казначей, и конюший, и стольник, и сокольничий с ловчим — все правительственные люди хоть в какой-нибудь, но могуте оказались, у каждого нашелся запасной оплот, прибереженный на судный день. Всем волостителям, наместникам и посадникам велено было увеличить мытные и весчевые пошлины, ужесточить поборы на рынках, на перевозках, на конском пятнении, а также на крестьянских дворах — с дыма, от плуга, от орала. Хоть тоненькими струйками, но потекли дополнительные деньги в княжескую казну.
Без зова пришли в Кремль монастырские старцы во главе с преподобным Сергием. Василий встретил их с подобающей честливостью и вежеством, однако нимало не обнадеживался на счет получения от монастырей какого-либо способления.
Разные достоинства служат мерой стоимости человеку. Если ты земледелец — как хорошо платишь оброк, как вооружаешь воина для рати. Купец ты — какими средствами владеешь. Ремесленник — каково мастерство твое. Разных людей объединяет дело, и цена отдельного человека определяется умением это дело исполнять. У святой братии личность ценится за нравственные качества. Киприан вон расстарался, а что проку — только и помощи от него, что обедни с молебнами да назидательные проповеди. Ну и утешает еще словами святителя: «Кто удостоится Божией помощи, тот и среди бед посмеется им и не поставит их ни во что, потому что Господь все творит для него и благоустрояет, во всем споспешествует ему и тяжкое делает легким». Так-то оно так, но тот же Иоанн Златоуст предостерегает: «Бог Своими дарами не предваряет наших желаний, но когда мы начнем, когда обнаружим желание, тогда и Он подает нам многие способы ко спасению». Значит, надо прежде начать, а как — этого Киприан не знает. А с сирых монахов и вовсе нечего взять. Так думал Василий, но он счастливо ошибся.
В ризницах иных обителей хранилось, оказывается, кое-какое серебришко, пожертвованное некогда мирянами, его сейчас и привезли монахи великому князю для чеканки монет.
Самый большой взнос — триста рублей — сделал настоятель Симонова монастыря Кирилл. Тот самый Кузьма-Кирилл, которого Василий знал сначала как расторопного управляющего при дворе окольничего, а потом в непотребном облике юродивого: был он, как то и предсказывал Сергий, рукоположен в священники. Подобно своему предшественнику Федору, назначенному ныне архиепископом в Ростов, и любимому наставнику Сергию Радонежскому, держал Кирилл монастырь по тому же киновийскому уставу, однако в нестяжательности пошел даже дальше своих учителей. Он не позволял монахам иметь в личном владении ничего — даже и корыто запрещал держать в келье, даже и воду для питья. И все дары князей и бояр отклонял, была обитель его нищенски бедна, пробавлялась милостыней да слабыми трудами иноков. А триста рублей — их Кирилл словно бы нашел нежданно-негаданно. Так получилось.
Утром, как обычно, у красного крыльца собрались бояре Василия, ждали его выхода. Как обычно, он пригласил их в сени, где дал разные поручения, согласно их путям хозяйственного управления, затем стал выслушивать жалобы и челобитные купцов, крестьян, мастеровых людей. Челобитчики излагали свои просьбы перед князем и его боярами. Василий опрашивал истцов и ответчиков с их свидетелями, послухами. Разобрав все прошения в совете и согласии с боярами, поставил свои решения. Дела и делишки разнообразными были, однако несложными, решались на месте и устно, так что оба дворовых дьяка без дела стояли. Но под конец объявилась тяжебная ябеда, разобраться в которой оказалось не просто.
Посельский боярин Васьян Лукин бил челом великому князю, утверждая, что крестьяне Кузьма и Семен Узкие поставили починок на его заполицах, и требовал починок сметать. Братья-землепашцы, однако, уверяли, что посадили свои дворы не на заполицах, не на залежных землях, а на месте, заново вычищенном из-под леса, что они землю сильно поорали, житом посеяли.
— Никакого почина, господине, они не сделали, — спокойно стоял на своем Васьян, — а сели на мою пустошь с пепелищами и дворищами.
— Не печищь, не дворищь! — горячились братья. — Не пашенной земли. Лес мы рассекли и сели ново, деревню свою назвали Новосильем — в знак того, что раньше тут никто не селился.
— Верно ли, что деревня зовется Новосильем? — спросил строго тиун у боярина. Тот несколько смутился вопроса, вынужден был согласиться, что деревня под таким именем известна, однако привел новые доводы в свою пользу.
— В сутокех, где две речки в одну сливаются, старый камень мой лежит.
Братья Узкие готовы были к этому, отповедали:
— В сутокех мы надумали плотину городить, мельницу ставить, камень этот сами привезли летошный год, а пособляли нам хрестьяне Гаврил Кожа да Карп Фалалейков. А еще то подтвердить может и Торопец Панафин, сын Заходов.
Казалось, крестьяне были близки к тому, чтобы выиграть тяжбу, но хитрый боярин достал из кожаной калиты, что была пристегнута у него на поясе, бумагу, положил ее на столешницу перед тиуном:
— А во се грамота, даденная мне игуменом Евфросином, что починок ихний поставлен у монастырских деревень на заполицах, где печища старые, и они те печища и пашут.
Крестьяне дружно пали на колени перед великим князем, Кузьма сумел приложиться к руке Василия, а брат его Семен Узкий стал горячо убеждать:
— А пожалуй, великий князь и ты, господин судья, обозрите той земли и заросли, были ли там печища, пустошь да дворища, да борозды загонные, да изгорода старая?.. И пахотные земли, и плужные, и сошные по той пожне и по зарослям есть ли?
Боярин выслушал это спокойно и еще один пергамент достал:
— А во се грамота боярина, который землями этими владел, а потом монастырю пожаловал.
Это был страшный удар по братьям: оказывались они кругом не правы, хотя поди знай, прав ли боярин со своими грамотами. Но боярин в своей волости полный господин, а смерд всегда смерд, холоп всегда и везде холоп. Всегда и везде вдет скрытая или явная борьба людей мизинных с людьми наибольшими, и всегда и везде побеждают наибольшие.
При тяжбе присутствовал Кирилл, который в числе иных монастырских старцев стоял в сторонке, молча слушал про боярина с братьями-земледельца-ми. Когда Васьян Лукин вынул вторую грамоту, Кирилл вышел вперед, заглянул в пергамент и отмолвил:
— А ведь это земли-то мои, моих покойных родителей. Есть ли у тебя, боярин, купчая?
Васьян сначала высокомерно посмотрел на Кирилла, одетого в разодранную и многошвейную рясу, но сразу понял, кто перед ним, засуетился:
— А во се… А во се…
— Купчую на триста рублей с пополонком должно иметь, — сурово уточнил Кирилл.
— А какой пополонок? Кажись, корова с телком?
— Видишь, значит, ведомо тебе и о добавке к деньгам, а твердишь свое «а во се»[38].
Васьян Лукин понял, что проиграл тяжбу, но расставаться с облюбованными землями, которые он уж привык считать своими, было ему жаль, и он выразил желание немедленно заплатить требуемую сумму имеющимися у него новгородскими серебряными гривнами.
Крестьянам он возместил, тоже серебром, их затраты на починок, на постройки клетей и хозяйственных дворов.
Братья Узкие в растерянности мяли в руках свои овчинные шапки: и радостно было, что жадоба-боярин наказан, однако ведь как бы и не их верх-то все же оказался… Но Кирилл еще раз выручил их.
Передав триста рублей в княжескую казну для возведения новой церкви в Москве, он объяснил, зачем пожаловал в Кремль. Узнал Василий, что Кирилл ничуть не увлекся своим новым положением игумена и остался таким, каким был прежде, смиренным и кротким с иноками, почитая старых, как братьев, и любя молодых, как детей. Вследствие почитания, которым он пользовался в Москве, в его келье всегда были люди. Все шли к нему со своими заботами, со своими делами, но и с бесконечной болтовней. Кирилл всех принимал, всех выслушивал, всем давал советы, однако смиренная его душа смущалась от шума и суеты. Хотя было ему уже шестьдесят лет, душа его жаждала новых аскетических подвигов. Много удивлялся Василий прошлой зимой, когда увидел Кирилла беснующимся юродивым. Хоть внятно говорили Сергий с Федором о причине такого перерождения кроткого монаха, однако не сразу понял Василий, что бывшим управляющим Кузьмой руководило сознание страшной виновности его перед Богом, что надобны огромные силы для борьбы с гордынностью души в ее самых тайных и скрытых проявлениях. Сумел Кирилл попрать тщеславие монашеской аскезы, нарочито отверг внешний образ добродетели и душевного покоя, и попервости даже игумен Федор не понял и не оценил его, прибегал к насилию над ним, только проницательный Сергий из Радонежа разглядел причины, по которым примерный монах добровольно принял на себя унижения и оскорбления: братия монастырская насмехалась над ним, мирские люди с презрением смотрели на юродивого, а он оттого чувствовал себя все более смиренным, кротким и благостным. Эта же причина, понял Василий, толкнула Кирилла сейчас уйти от игуменства, даже и вовсе с глаз людских скрыться.
Без удивления, с полным пониманием отнесся Василий к просьбе Кирилла дать ему охранную грамоту для беспрепятственного поселения на севере, где-нибудь возле Белого озера, он только поинтересовался: почему именно туда, а не куда-нибудь в иное глухое место? Кирилл не сразу ответил. Хотел сначала рассказать о том, что слышал он глас Пречистой Божьей Матери и видел идущий с севера свет, когда в минуту душевного согласия читал акафист «Отрешимся от мира, вознесем помышления к Небу». Но не стал своей тайной делиться, боясь опять же обвинений в гордынности или избранности, попросил кротким взглядом, чтобы великий князь не настаивал на вопросе. Получив молчаливое согласие, сказал с большой живостью, с душевным облегчением:
— А к тому же… — Тут он опять кротко и виновато взглянул в глаза Василию, чуть осекся голосом, повторил: — Да, к тому же вот брат Ферапонт послан был мной по делам монастырским в дальнее Заволжье и зело хвалит те места. Отмолви-ка сам, Фоня — слуга Божий[39].
Седой, кроткий видом инок вышел вперед:
— Земли там никем не заведомые — ничья княжеская нога не ступала, ничья христианская рука не махала. В лесу зверя видимо-невидимо — на каждом дереве соболь либо куница. А рыбы в реке — ковшом можно черпать, даже медведи ее с берега лапами гребут! Гребут и едят, прямо на бережке. Оттого, верно, мясо у тех медведей не вкусно, рыбой шибает, но и ягодников да мед ведающих косолапых пропасть. Всякой живности многое множество.
— А когда так, то крестьянам там место найдется? — спросил Кирилл и посмотрел на все еще в растерянной позе стоявших братьев Узких. — Там широко можно хозяйствовать.
Старший из братьев Кузьма первым нашелся:
— Куды как с добром! — Подумал чуток, взвешивая в уме неожиданный поворот дела и уже, видно, представляя себя сначала в дальней дороге, затем в новой насельнической жизни. Вдруг чело его омрачилось: — Вот грех какой: брательник у нас скуден телом, а в доме сам-пят. Надоть подсобить ему. Земличку житом он сам засадит, а вот подворье изжилось у него — анбар надо поновить, в скотном дворе какую малость, крышу на погребе перебрать..
— А Божьи-то люди небось тебя ждать станут! — поддержал понявший очень хорошо брата Семен. — Где уж нам самим дорогу в райскую землю отыскать…
— Мы погодим, — успокоил братьев Кирилл. — Не нынче и не завтра мы и сами отправляемся.
— А я вас снабжу жалованной грамоткой на огнищенское земледелие, — сказал Василий, и братья дружно стукнули лбами о пол.
— И нам с Ферапонтом, княже, — напомнил Кирилл. — Мы ведь уж с братцем твоим князем Андреем можайским межевую разъезжую грамотку скрепили по случаю развода его со старцами монастыря близ Судищного пути. Нам теперь охранная грамотка твоя надобна, поелику Андрей — князь удельный, под твоей державной рукой.
— Самолично Андрюшка грамотку скрепил? — усмехнулся Василий.
— Бояре его, но печать сам навесил — конь на ней скачущий, надпись: «Князь Андрей Дмитриевич».
— Удалец! Родился, помню, прямо перед самым приходом Тохтамыша в Москву… Конь, говоришь, скачущий?.. Ну что же, пора, прошел уж Андрюшка посажение, восьмой годик… — Василий говорил, а сам что-то на уме держал, решался на что-то Кирилл слушал с недоумением, ждал ответа на свою просьбу. Понял все, когда великий князь подозвал дьяков и велел одному из них писать для крестьян грамоту охранную, а другому для монахов — несудную, которая освобождала Кирилла в тяжбе с посторонними людьми от подсудности наместникам и волостителям и давала ему право судиться лишь прямо с самим великим князем. Хорошо знавшие свое дело Тимофей Ачкасов и Алексей Стромилов дружно заскрипели гусиными перьями.
Как всякие великокняжеские грамоты, эти две тоже засвидетельствовали два боярина — Иван Всеволож и брат Данилы Степан Плещеев, чтобы в случае какого недоразумения Кирилл и братья Узкие могли сослаться на этих бояр и их показаниями освидетельствовать, что грамоты истинные.
Великий князь знал, что делал. Знал он, что когда едут в новые края княжеские люди, то края эти оживают на глазах: расчищаются глухие дебри, пришлые люди селятся на новях, сеют хлеб на огнищах, основывают промыслы, и в результате в княжескую казну начинают течь новые доходы. И не мудрено, что начинает казаться князю, что все эти новины и починки — его личная заслуга, его рук дело, и уж во всяком случае — его личная собственность. Здесь у него не будет подданных, а для насельников не будет он государем, но будет хозяином, а они — его работниками, вольнонаемными слугами. А раз будут жить они на его земле, то будут ему и подчиняться, у него искать суда, ему жаловаться на обидчиков, ему платить дани и оброки, какие он будет назначать как признанный собственник земли. Если им не понравятся его порядки — вольному воля: не совершая никакой измены Василию, просто переходя к другому хозяину, могут они уйти хоть к тверскому, хоть к рязанскому, хоть к новгородскому князю, хоть к ярославскому или суздальскому — путь между княжествами чист, без рубежей. В чьем княжестве жил русский человек, тому князю и платил подати, у него и судился. Сами князья друг на друга не в обиде за это были: они одного рода, все люди русские, говорящие одним языком, исповедующие одну веру. На новые земли пусть пока едут крестьяне да монахи, а мало погодя, когда появятся виды на какие-то доходы, направит туда Василий и бояр своих — волостителей и наместников, которые станут управлять землею его именем, получая за это часть сборов — кормления, как и будет именоваться их служба. И уж что касалось бояр, то они не могут перекинуться к другому князю — это уж измена. Отъехать они могут только по истечении договорного срока, а до той поры, любо это им или нелюбо, должны блюсти интересы московского князя.
Василию было очевидно: главное, что сейчас ему необходимее всего, — это серебро. Много серебра — и на внутренние нужды, и на торговлю, и на ордынский выход, и на покупку ярлыка на Нижегородские земли (Василий Румянцев прислал новую тайную грамоту, в которой сообщал, что Борис Константинович всячески старается умаслить Тохтамыша). Серебро нужно было и в слитках, и в изделиях, и в монете.
Русь никогда не имела серебра собственного, зато владела такими товарами, которые ценились на вес этого металла и даже дороже: сколько шло в Европу мягкой рухляди — соболей, серых белок, горностаев, степных лисиц, куниц, бобров, крашеных зайцев, столько и серебра вывозилось с западных рынков. Потому и стала Русь богатейшей страной. Прочесть можно в старых книгах, что Владимир Мономах был в состоянии поднести своему отцу обеденный подарок в триста гривен серебра, а сын некоего Шимона, пожелав оковать гроб святого Феодосия, мог пожертвовать на это пятьсот русских фунтов серебра и пятьдесят фунтов золота[40]. Но пришли хищные степняки, и вот уж сто пятьдесят лет течет серебряная река ордынского выхода, даже и малой части его татаро-монголам хватило для того, чтобы организовать невиданно массовую для бедного на серебро Востока чеканку джучидских монет. Немудрено, что оскудела ныне Русь. Кое-что, конечно, сбережено: монахи и священники вот пожертвовали, у мирян тоже нашлось серебришко в тайных погребах — несут сейчас погорельцы, просят великого князя отчеканить монет хоть исполу. Но как бы ни много было этих погорельских половин, все это лишь крошки, из которых кучи не соберешь. А чтобы чеканку денег вести, много кадей металла надобно запасти, это знает Василий не понаслышке, а по той пробе битья русских копеек, которую начал отец десять с лишком лет тому назад.
Русская монета отбивалась во времена Владимира Святославовича и Святополка. После прихода татаро-монголов на рынках совершенно исчезли металлические деньги не только собственного чекана, но и иноземные. Роль их исполняли пушнина, кожаные «жеребья» и даже женские украшения, каменные и свинцовые пряслица. Русь была унижена, но не покорена: в истекшие полтора столетия она прошла путь от удельной раздробленности к созданию национального государства во главе с Москвой, от грабительского разорения татаро-монголами к решительной победе над ними на Куликовом поле, от разрушенного до основания хозяйства к возрождению на новом, более высоком уровне. И вот настал момент, когда Дмитрий Иванович решил, что можно перекрыть реку ордынского выхода и начать чеканку своей монеты, не боясь, что она из-за сырьевого голода быстро иссякнет, распылится по всей обширной территории Восточной Европы. Василий хорошо запомнил, что для этого отцу пришлось накопить загодя большие запасы серебряного лома.
Сейчас нужного количества серебра не было — Василий раздумывал, колебался, не решаясь приступить к чекану денег, хотя нужда в этом была острой.
Многомудрый боярин Кобылин посоветовал пошарить в сокровищницах купцов, которые одни только и могли копить и придерживать имеющий постоянную и повсеместную стоимость товар — серебро.
К гостям — купцам иноземным, живущим в Зарядье суконникам и сурожанам, можно было обратиться лишь за займом, посулив им большой барыш. Закабалять себя не очень хотелось, потому Василий решил начать с русских торговых людей. Они, конечно, не в пример гостям, были бедны и робки. В Киевской Руси торговля некогда процветала, но здесь, в земле Залесской, она так и не смогла по-настоящему развернуться, ибо некуда и нечего было возить на продажу. С полуденной стороны запирает Русь беспокойная степь, с закатной грозит враждебный и скорый на захват чужих земель Запад. И на две другие стороны света не подашься: на рассветной — хищные азиаты да непроходимые пустыни, на полуночной — вечная мерзлота тундры, льды Студеного моря. В смутное время торговля не обеспечена особенно, а оттого ведется лишь мелкая торговлишка. Порой из города выглянуть страшно: в каждом лесу разбойник ждет, в каждом овраге душегуб караулит. Далеко с караваном не отправишься: что успел одолеть за светлое время суток, не остался гол да нищ — и то слава Господу! Да еще в каждом городе свои порядки, свои мытники и тиуны, разоришься на одних поборах.
Конечно, хорошо, что есть на Руси множество рек и речек — это множество торговых путей и тропинок, однако как выбраться на широкую купеческую дорогу? Помочь сделать это им мог только великий князь, а за помощь надлежит благодарить… А чем, кроме серебра, может купец отблагодарить государя? Это и имел в виду старейший боярин Кобылин по прозвищу Кошка.
Василий начал с самого богатого и известного на Руси купца, давнего Киприанового знакомца Игнатия, того самого, что первым привез в Москву известие о страшном поражении южных славян на Косовом поле. Игнатий много лет ходил торговым путем через Сурож и Трапезунд в Персию, Малую Азию, на Константинополь. Когда он шел из Руси, его товаром были мягкая рухлядь, юфть, однорядки, шубы, холсты, воск, рыбий клей и рыбьи зубы, бобровая струя, амбра, мед, мечи, кольчуги, ножи, седла, стрелы, посуда, а также иногда и рабы. Обратно он вез ткани и вина, красители и благовония. Теперь, когда Балканы подпали под турецкое владычество, Игнатий решил больше не ходить южным торговым путем, а поискать новые — в западные страны. И оказалось, что в этом своем стремлении он руководствовался не одной лишь своей выгодой или простым желанием, но интересами Руси: серебро можно было заполучить только на рынках Европы. И был умен Игнатий, и умел мыслить по-государственному.
События на Косовом поле интересовали Василия, но особенно волновали они Киприана, который начинал свою службу в тех местах и бросил их, поменяв на Русь, после немалых колебаний. Теперь вот оказалось, что решение его было очень дальновидным: над Сербией вместо православного креста водружен магометанский полумесяц.
— Сербы, босняки, болгары, валахи, албанцы сражались с изумительным мужеством, — рассказывал очевидец битвы Игнатий, — однако потерпели страшное поражение. Они были сильны и, наверное, одержали бы победу, если бы не исконный славянский порок — разлад и несогласие среди воевод. В войске предводителя сербов князя Лазаря были добродетельный герой Милош Обилич и злой Вук Бранкович. Обоим им было суждено сыграть видную роль в Косовой битве. По чьему-то наговору князь Лазарь обвинил Милоша Обилича в будто бы задуманной им измене. Милош отразил обвинение и заявил, что измену задумал не он, а Вук Бранкович, а он же намерен во что бы то ни стало убить султана Мурада. Так и произошло. Сербы бились храбро и мужественно, но победа была не на их стороне. Пал старый Юг-Богдан со своими девятью сыновьями и со всем своим войском, погибли и Мрнявчевичи со своими дружинами. Такая же участь постигла и герцога Стефана. Но сам князь Лазарь еще оставался жив и мог бы еще победить, но проклятый Бранкович предался туркам, погибло все славное войско Лазаря, а сам он принял мученическую кончину. Когда султан Мурад осматривал покрытое бесчисленными трупами поле битвы, из груды убитых поднялся Милош Обилич. Он приблизился к Мураду как бы для Приветствия и ударил его кинжалом в живот. А имя Вука Бранковича вызвало во всех Балканских землях горькое проклятие. — Так закончил Игнатий рассказ о Косовой битве, да вдруг и спросил: — А верно ли, великий князь, говорят, что брат твой Юрий галицкий уже начал бить свою серебряную деньгу?
Для Василия это было неожиданностью. Правда, он говорил Юрику, что надо будет начать чеканку монет не только в Москве, но и во всех удельных княжествах, благо каждый князь имеет право делать это, даже и полуторагодовалый Константин, чье «государство» состоит из ничтожных братниных наделов — одного сельца с одноглавой церковью да двух крестьянских дворов. Юрик поторопился заиметь собственные деньги раньше самого великого князя — это само по себе не вызвало бы недовольства Василия, если бы он не догадался сразу же о причинах братниной поспешности.
Когда Василий объявил дяде Владимиру Андреевичу и братьям о своем решении начать чеканку монет, то сказал, что он сам, как великий князь, обязан на лицевой стороне деньги печатать имя Тохтамыша, а они все, князья удельные, имеют право свою зависимость от Орды не выражать, ибо зависимы лишь от великого князя московского и лишь через него могут сообщаться с татарским ханом. Тонкость эту не все знают, вот Юрик и решил выхвалиться: смотрите, какой я смелый — сам по себе князь!
Василий, однако, не выказал своей досады и слукавил перед Игнатием, ответив:
— Мне ведомо это. Серебряная копейка Юрика будет пока лишь в его уделе обращаться, пока мы не напечатаем денег в довольном обилии. А для этого надобен нам металл многоценный…
Игнатий понял все. Он, собственно, заранее знал, зачем зовет его великий князь, и даже обговорил уже свои намерения с другими русскими купцами, а сейчас поделился ими:
— Мы сдаем в казну свое серебро, а ты нам взамен перепечатаешь «кожаные деньги». — И он показал связку старых беличьих шкурок, на которых не было шерсти и которые решительно ни на что не годились. — Каждая скора должна иметь беличью головку и не меньше двух лапок, тогда она сойдет за «деньгу». Восемнадцать таких белок идут за алтын[41], если ты, великий князь, подвесишь сбоку на шкурке кусочек свинца со своей печатью. Конечно, в Риме или Париже даже за целую телегу таких «денег» не отпустят хотя бы и один пирожок с аминем или одну стеклянную бусинку, но в наших северных землях на них можно все покупать, за них можно все продавать. Мы отвезем зырянам хлеба, ремесленных поделок и этих «денег», а у них в обмен заберем накопившуюся мягкую рухлядь: давно там уж не было купцов.
— А пушнину повезете в Рим да Париж?
— Ну да, — весело улыбнулся Игнатий, — и вернем себе все серебро, которое сейчас тебе уступаем.
— А Стефан Пермский не оскорбится за своих прихожан? — вставил слово Киприан. — Они вам белок, а вы им гнилые шкурки…
— Нет, святитель, не просто это шкурки, но с царской печатью. А торгуют они только между собой — мясом, рыбой, хлебом, квасом, медом, — им и не надобно серебро.
— Однако Стефан в последний свой приезд в Москву попросил у меня несколько монеток, значит, надо им? допытывался митрополит.
— Да, да, — согласился Игнатий, — надо. Они монетами закрывают глаза убитому медведю, чтобы тот «не видел», как они будут есть его мясо, и не причинил бы им потом за это никоего вреда… Они-ведь, как дети, пермяки-комики-то… Я был там. — Игнатий, как все купцы, был словоохотлив, любил рассказывать о землях, в которых побывал, о людях и обычаях, с которыми познакомился.
Василий слушал его, а сам радовался неожиданно удачному обороту дела: подмога купцов может быть очень существенной.
А впереди великого князя ждали между тем и другие славные неожиданности. Предстояло ему воочию убедиться, что привычка жить заодин, всем в единстве, как один человек, составляет главную идею народа, объединенного словом: Москва. Привычка не искать опоры на стороне, а надеяться на себя, на собственные силы и возможности и выработала на Руси ту особую народную твердь, при которой жертвенность и единомыслие столь естественно проявляют себя сразу же, как того потребуют обстоятельства: в дни стихийных бедствий ли, в уплате ли проклятого ордынского выхода, когда надо лишать себя и собственных детей куска хлеба, чтобы наскрести полтину с дыма, в случае ли необходимости собраться всем от четырнадцатилетних отроков до шестидесятилетних старцев — всем, кто только способен держать в руках копье, и в едином душевном порыве выступить против Мамаева сброда… Нет, неспроста Дмитрий Иванович в грамотах своих духовных да договорных многозначные обмолвки допускал: «А если нас Бог избавит, освободит от Орды…», «А если отдалится от нас Орда», «А если переменит Бог Орду» — великий князь выражал чаяние не свое личное, но всенародное, он крепко стоял на своей русской земле и крепко верил в нее. Вера в народную твердь одномыслия и готовности быть всегда заодин впервые остро ощутилась Василием именно сейчас, когда он при виде несчастной Москвы начал было предаваться унынию и отчаянию, и часто повторяемый Киприаном и отвлеченно звучавший псалом «Основаяй землю на тверди ея» стал сейчас наполняться смыслом вполне определенным.
Не просто было Василию решиться на начало массовой чеканки монеты: дело новое, неведомое, а воспоминание о недавнем сраме с литьем колокола было слишком свежо. Он часто рассматривал отцовскую копейку, на лицевой стороне которой изображен святой Георгий с копьем, а на оборотной кудреватый вензель, очень похожий на решето, подбрасывал монетку в воздух и, зажав ее в ладонь, ворожил: «Копье аль решето?»
— А у нас, — говорил британский посланник, — когда предают себя в руки судьбе, загадывают: «Голова или хвост». — И протягивал Василию бронзовую денежку с изображением государя на одной стороне и льва с хвостом на другой. Увещевал: — Чеканка денег — дело не хитрое, любому ювелиру, даже и малоискусному, по силам.
И француз один, выдававший себя за бывшего главного гравера королевского двора, а ныне подвизавшийся по купеческой части, показывал золотого «ягненка» и хвастал.
— Моя работа… Хоть из золота, хоть из серебра могу. А надо, так и деньги для нищих — медные — отолью, только прикажи, государь.
Про умение отливать говорил и толмач ордынский.
Федор Андреевич Кобылин мрачно слушал всех, отговаривал Василия, прибегнув даже к грубоватой лести:
— Мы с тобой, княже, и сами в ювелирном рукомесле искусны. Ты вот и кованью, и кузнью володеешь, любую оборонную работу можешь исполнить, хоть прорезную, хоть чешуйчатую или ячейчатую… И грановитая у тебя идет, и дорожчатая получается, и ложчатая — всякая. А я еще при Дмитрии Ивановиче деньги бил — без всякого отлива, из проволоки.
Василий все это знал, однако колебался: «Копье аль решето?» И то понимал, что негоже играть в отгадыши, что никак не можно наобум такое дело пустить, все надобно хорошо размыслить да рассудить.
По настоянию Кобылина он решительно отказался от услуг иноземцев и, стало быть, от принятого на Западе и в Орде способа чеканки денег из заранее отлитых монетных кружочков. Стали искать по всей Москве серебряных дел мастеров, которые бы помнили, как отбивали монеты при Дмитрии Ивановиче. В числе отцовского наследства были золотые утвари «Макарова и Шапкина дела», однако ни этих мастеров, ни их потомков отыскать не удалось. Но нашлось, однако же, много таких людей, из которых Василий смог самолично отобрать будущих весцов и ливцов, плющильщиков и бойцов, плавильщиков и резчиков штемпелей, чеканщиков и подкладчиков пластинок, а также тех, кто будет заниматься проволакиванием серебряной проволоки, подбором с полудорогого copy — пленочек и брызг серебра вокруг наковальни бойца, колоды чеканщика.
Много требуется людей умелых, знающих и надежно честных. Все они поступали под руку Кобылина, который и занимался всей организацией дела над Набережным садом близ Боровицких ворот. Данила Бяконтов, как видно, чувствовал себя уязвленным, хотя и не хотел выказывать этого, старался вид такой сделать, словно бы Кобылиц и не заехал его, держался с показным высокомерием и позволил себе в присутствии Кобылина сказать:
— Василий Дмитриевич, хоть и надежны чужие люди, однако свое пасти надо.
Федор Андреевич отповедал добродушно:
— Что же ты колокольную медь-то не пас? По всей Москве разбежалась…
Василий примирил бояр:
— Будешь, Данила, казначеем, ты деньги-то считать зело борзо умеешь, помню, в Подолии…
Данила взмолился взглядом, и Василий не стал выдавать своего приближенного любимца, добавил строго, по-деловому:
— Деньги складывай в кади и опечатывай. Расчет с купцами и издольщиками ведите вдвоем, чтобы ни их, ни меня не обмануть.
Ордынский толмач вился возле Кобылина, как оса возле дыни, норовил в доверие войти, сообщал как словно бы великую тайну:
— В том году, когда вы Мамая разбили, хан Тохтамыш провел в Сарае монетное преобразование. Вместо тех денег, что при Узбеке и Джанибеке чеканились, он новые серебряные монеты ввел. А со старыми знаешь как поступил? О-о, мудрый Тохтамыш!.. Он старые дирхемы обрезывал в знак своей власти и пускал вторично в обращение. А срезанное серебро — в казну, для новых монет! Каково? Подскажи великому князю, пусть так с отцовскими деньгами поступит.
— У нас их мало осталось.
— Когда объявите народу, что необрезанные деньги недействительны, сразу много прибудет.
— Нет, казнь обрезания отцовых денег наш великий князь не допустит!.. Фряжский гость посоветовал ему тайно плавку серебра чем-то разбавить, но Василий Дмитриевич отповедал: «На подмесы мы не пойдем».
Ордынец опечалился — видно, очень хотелось ему на новый монетный двор проникнуть: выведал бы все, да, глядишь, притом какая-то толика серебра бы к рукам пристала.
Не только фряжский гость да ордынский толмач не видели ничего дурного ни в казни денег, ни в злом примесе, даже и митрополит Киприан посоветовал Василию не выдерживать очень уж строго монетную стопу. Сделал он это, по своему обыкновению, очень хитро, невзначай словно бы и преследуя свои более дальние цели.
Приступили к чеканке после торжественного молебна с крестным ходом, в котором участвовали великий князь с великой княгиней, все знатные бояре, митрополит с епископом и церковным причтом; со святыми иконами и хоругвями, мощами, кадилами, дароносицами, с пением толпы и молитвами священнослужителей и богомольцев явились все к Набережному саду.
Кобылин дал знак денежным мастерам, и работа пошла дружная, слаженная, быстрая — веселая работка! В плавильную печь загружали лом серебра — то, что было когда-то кубками, ковшами, чашами, блюдами, ожерельями, цепями, поясами, украшением конской сбруи. Расплавленный металл выпускался в глиняные опоки, где получались серебряные прутки. А дальше — самое интересное.
Серебряные прутки надо протянуть через волочильную плиту в проволоку, из которой потом нарубить чурок — монетных заготовок. Сначала пробовали делать это с помощью испытанного ворота, но то ли воспоминание о недавнем литье колокола угнетало, то ли что-то не рассчитали, но ворот то рвал проволоку, то вытягивал ее разной толщины, что никак не годилось, ибо ради одинаковости веса будущих монет вся затея с проволокой и была начата. Кобылин уж стал подумывать, не отказаться ли от проволоки да не начать ли литье монетных кружочков, но нашелся среди л и в — ц о в, как всегда находится в рабочей артели, человек бывалый, на выдумки гораздый. Присоветовал этот глуздырь волочильную плиту укрепить на двух низких деревянных пеньках так, чтобы работник мог садиться перед нею на подвешенные к высоким столбам качели, держа в руках клещи. которыми захватывал проволоку у самой плиты. Сам же этот глуздырь и работать вызвался, уцепив выглядывающий из волоки конец серебряного прутка, он что было мочи отталкивался ногами от столбов, улетал на качелях задом наперед и крепко держа клещами тянущуюся следом проволоку. Как только чувствовал, что качели больше не понесут его, а, напротив, свалятся вниз, отпускал клещи, мчался вновь к волочильной плите, где начинал все сызнова. А весцы, загружавшие лом серебра в печь, полученную проволоку рубили на одинаковые по длине, а значит, и равновесные куски. Полученные чурки предварительно взвешивали всей массой, чтобы можно было подсчитать и сообщить хозяевам серебра, сколько металла ушло на угар да в отбойные крохи. После этого к делу приступали бойцы. Они одним ударом ручника плющили чурки с помощью гладких чеканов. Получались пластинки неправильной, но одинаковой формы. Такими же потом и деньги в окончательном виде выходили. Пластинки шли сначала в отжиг ручным горном прогревали их для большей мягкости, но не плавили. И тут самая сладкая часть работы, которую выполняют чеканщик со своим помощником: подкладчик пластинок удерживает заготовку монеты на нижнем, закрепленном на верстаке штемпеле, а сам мастер наставляет вершник, бьет ручником по свободному штемпелю резко и сильно, только один раз, иначе либо не пробьешь изображение, либо смажешь его.
Серебро и перед плавкой, и после него взвешивается на равноплечных коромысловых, с двумя чашами, весах и на безмене, с одной чашей, крючком и передвижной гирей. Взвешиваются и готовые монеты. У Василия Дмитриевича были складные весы, хранившиеся у него в кожаном футляре. Каждая вновь отбитая монета проходит через его руки, иные из них он на выборку взвешивал, а затем все их передавал Даниле, который ведет счет новым деньгам. Работенка ответственная и не простая: чтобы сложить в кадь один полуфунтовый рубль, надо отсчитать сто самых тяжелых монет или двести среднего веса, а полушек — тоненьких серебряных пленочек — аж целых четыреста!
Даже и под тусклым небом ослепительно блестят новые деньги, глаз не оторвать от их привораживающего дорогого отсвета. И тем загадочнее было поведение появившейся вдруг на монетном дворе Янги: она словно бы не замечала ни монет, ни безмерно озабоченных ими людей, смотрела лишь на великого князя да чуть скашивала порой мимолетный взгляд на сидевшую рядом с Василием в столь же богатом, обитом рытым бархатом кресле великую княгиню.
Янга пришла не одна — с Мисаилом-Маматхозей, который испуганно таращил глаза, словно бы ничего не видел и ничего не понимал. Янга разъяснила:
— Глашатаи твои, великий князь, зовут московлян всех вынимать какое ни на есть серебро из погребов, скрыней, бретьяниц, оглашают, что много тебе его надобно… Так ли?
— Так! — подтвердил Василий, глядя мимо боярыни и богача коновала Мисаила. Напрасно согласился ее при Софье оставить. Больно шустра и заметна. Странно, что все Время он чувствует себя с нею настороже, словно ожидая постоянно от нее чего-то недоброго, какой-то выходки последней.
— А красив, однако, этот крещеный татарин, — склонившись к мужу, ровно сказала Софья. — Смотри, какие яркие глаза, ямочка на щеке… От него и дети красивые пойдут.
— Не в обычае у нас женщинам красоты чужих мужиков обсуждать, — так же ровно, бровью не шевельнув, отозвался Василий.
Софья не смутилась, как было бы еще несколько недель назад, не поморщилась, что замечание ей муж сделал. Будто и не слыхала.
— Нос только… несколько в сторону глядит, так это от меча или стрелы титло. Так что дети все равно красивые пойдут, — повторила.
— Вот я и хочу тебе много серебра дать, чтобы ты денег набил и купил себе все, что захочешь. Нижний Новгород или Верхний вместе со всей Литвой… — Голос у Янги звенел и срывался, хотя говорила она уверенно, как бы даже высокомерно. Глаза ледяные, щеки пылающие. Хороша-то, хороша — по-недоброму, грозно.
Василий даже и не нашелся, что ответить, и Софья затаилась, ожидая каверзу от этой не в меру бойкой и дерзкой боярыни. И серебра хочется, и как бы неприличность какая не произошла, проще сказать, свара.
— Мы тебе дадим серебра столько, сколько во мне весу. Верно, Мисаил? — Прищурилась, покачала носком сапожка щегольского, сафьянового.
Мисаил-Маматхозя растерянно улыбался, но вопрос понял:
— Еще и такого человека, как я, можно из нашего серебра отлить. На трех конях приторочено было.
Разговор принимал какой-то шутейный оборот, денежные мастера прекратили работу, а Василий напряженно ждал, чем закончит Янга свою затею. А она не стала тянуть:
— Мисаил, когда был Маматхозей и когда приходил со своим Тохтамышем в Москву, много серебра… нашел, так много, что ни унести, ни увезти не мог… Да я ему еще тогда помешала… Тогда, в тот август, когда ты, великий князь, со святителем и матушкой своей из Москвы удалился, он ведь меня… заприметил, да… А серебро в землю зарыл. Где? Не ведаю. Он сам скажет и покажет, но при условии одном — что я тоже княгинею стану… Хочу тоже в короне быть, вот как она.
Василий не сразу понял, что хочет сказать Янга. Раньше это поняла Софья Витовтовна, спросила:
— Ну да, а князем будет он? — И показала на Мисаила.
Василий вздохнул с облегчением: у князей и крестьян, у бояр и смердов одинаково именуют жениха и невесту князем и княгинею, одевают невесте на голову пятилучевой венец, какой постоянно носит княгиня по званию и положению своему.
— Дозволь, великий князь! — И Янга с каким-то обморочным вскриком пала на колени, уронила голову на руки Василию.
— Благослови их! — резко и властно произнесла Софья.
Василий не мог выйти из оцепенения, смотрел растерянно на гладко причесанную голову Янги, чувствуя ее теплую тяжесть и шелковистость и прикосновение нежных губ, прижавшихся к его ладони.
Софья встала с кресла и помогла подняться Янге — грубовато, с несколько даже брезгливой гримасой на лице. Повторила:
— Благословляй, великий князь!
Слыша, как бухает в груди сердце, Василий заговорил невнятно, неуверенно:
— Свадебные-то месяцы прошли, Великий пост на дворе… Теперь до Семина дня…
— Да, конечно, — Янга подняла наполненные слезами глаза, улыбнулась зимним солнышком. — Мы подождем.
— Подождем! — эхом отозвался Мисаил.
Жена, она, конечно, жена, куда денешься!.. Но боярыню Янгу увидеть, в глаза ее посмотреть, будто выйти в сад на рассвете, на самой заре — знобко, роса и алое сияние неба над сонной еще листвой, теремами, дымной, в тумане, излучиной реки. Схватывает тебя всего, как в детстве, мурашками, то ли крикнуть чего-то хочется на весь мир, то ли руками замахать, как крыльями, и взлететь над рекой, над куполами, над островерхими шатрами крыш туда, где облако к облаку соседится: поплыли, мол, вместе?
Вот такое вот было мгновение, Василию привидевшееся и в глазах, в слезах у боярыни отразившееся со всеми куполами, облаками, златовершими от зари садами.
— До Семина дня далеко, через семь недель Светлое воскресение, а там Красная горка, — большие познания выказала неожиданно Софья, — А серебро сейчас, — то ли попросила, то ли приказала она.
Мисаил нахлобучил на голову лисий треух:
— Айда!
Оказалось, что зарыл свой клад Мисаил, «когда был Маматхозей», совсем рядом с Кремлем, под одним из амбаров пристанища Амбар сгорел, но Мисаил все равно безошибочно и сразу же указал место.
Похоже, что Маматхозя грабанул кого-то из богатых купцов, а может, и к великокняжеской казне или митрополичьей ризнице прикоснулся: закопанный им мешок из конской кожи набит был сплошь русскими денежными слитками — киевскими шестиугольными литами, новгородскими гривнами серебра, целыми и разрубленными на половинки, рублями. Было несколько клейменых полтин, два глиняных горшка с мелкими монетами.
Мисаил наблюдал, как грузится из ямы на запряженные парой лошадей сани его серебро, во взгляде карих его глаз читалось сокрушение и запоздалое сомнение, но недолгими они были: еще звякали заступы, ковыряя мерзлую землю, а он уж отвернулся от утраченного своего богатства, в глазах замерцали звездочки, когда увидел он Янгу. А к Василию обернулся уж с широкой улыбкой:
— Теперь моя Янга?.. Благослови, государь!
— Благословляй же! — подтолкнула супруга Софья.
Василий с недоумением посмотрел на ее сердитое лицо, потом на счастливое и ждущее Мисаила. Сказал словно бы в раздумье.
Я благословляю моих бояр, когда они, уже обвенчанные, на свадебном поезде ко мне приезжают Вот ужо на Семин день, когда осень в очи заглянет Сказал и метнул взгляд на Янгу И мгновенный ответ ее получил — вспыхнул блеск в заплаканных глазах и тут же затаился под скорбно изломанными тонкими бровями Этот обмен взглядами никем не был замечен, но только Софья поняла, сердцем почувствовала, что что-то решительное произошло между этими двумя людьми… И она снова вмешалась.
Свадебный поезд привозит государю свои подарочки, а ты загодя получил Да еще какой подарочек! Загодя и благословляй!
Василий смотрел на Янгу прямо и строго, и в безобманности слов его Софья не могла сомневаться. хотя и не совсем ими довольна осталась, — он сказал:
— Дозволяю тебе, Янга Синеногая, поступать так, как сердце повелит Вольна ты выбирать себе любой жеребий, любого супруга.
Янга поклонилась в пояс, скрывая лицо.
— А тебе, Мисаил, благодарение от Русской земли за то, что вернул ей у нее же нахватанное.
Мисаил слишком хорошо понял смысл последних слов, поторопился объяснить:
— На трех конях было приторочено. Один рязанский, второй — нижегородский, московский только один.
Кожаный мешок за почти десятилетнее время лежания в земле сопрел, рассыпался на куски, поэтому решили на всякий случай копнуть поглубже вдруг что-то из клада само по себе схоронилось. И правильно сделали, в мягкой, и сухой уже на саженной глубине глине, лопата звякнула — обнаружился сначала один тяжелый обод из серебра, затем второй, третий… Мисаил с изумлением смотрел на них, замотал головой.
— Это не мои… Это я не нахватывал, не клал.
Не трудно было догадаться, что кто-то еще раньше облюбовал приметный и скромный взлобок на берегу реки Москвы для своего клада, но кто именно и когда? Киприан внимательно рассмотрел арабские надписи на поясах и обручах, удивленно покачал головой.
— Однако раньше той поры, как Андрей Первозванный пришел на Русь с евангельским благовестием[42].
— Значит, когда еще и Москвы самой не было, раньше Юрия Долгие Руки? — Василий в нетерпении спрыгнул в яму.
Вслед за серебряными, искусно окованными изделиями стала обнаруживаться в еще более глубоко развороченном, песчаном уж нутре разная хозяйственная утварь — ножи, глиняные черепки, деревянные поделки.
— Была Москва — нет ли, однако люди жили. Такие, как мы, люди, — говорил Киприан, а Василий слушал его неверяще, не пережив изумления.
Думал он, что был тут со дня сотворения мира кондовый бор, из которого срубил пращур Юрий Владимирович первую городьбу Москвы, а Иван Калита затем и кремль первый, дубовый… А теперь что же выходит?.. Москва была тут всегда?. Люди в ней жили… И они тоже радовались, любили, тушили пожары, отстраивались, рожали детей, работали, пили-ели и били посуду — вон сколько черепков… Черепки эти ни к чему, а вот серебряные вещи кстати: можно из них отчеканить монеты. И может быть, когда-нибудь эти монеты станут единственным свидетельством того, что был тут стольный град Руси. Откопают когда-нибудь люди эти серебряные деньги, прочитают, как Киприан сейчас прочитал, скажут: «A-а, это Василий Дмитриевич сын Донского, извел арабские обручи на деньги для Орды…».
А Киприан между тем, утратив интерес к обручам, внимательно рассматривал новгородские гривны серебра. Что-то явно заинтересовало его в них, он заговорщически отозвал Василия в сторону, показал тусклый брусок:
— Смотри, сын, шов какой!
— Что же?
— Литье двойное… Слышал я, что были среди новгородцев безумные люди[43], правда, значит.
— Так что же? — все еще не понимал митрополита Василий. — Переплавим, олово и медь в угар перейдут, а серебро чистое останется.
— А зачем переплавлять? Вези их Тохтамышу так. Ты ведь не виноват, ты не в ответе за безумных новгородцев, а хан басурманский не поймет, да и поделом ему.
— Почему же не поймет? Ты ведь разглядел?
— Ненароком. Да и ведомо мне было, слышал я про тайну сию. Самая тяжелая часть из другого, низкопробного серебра, а доливка уж подлинная. А Тохтамыш рад будет им, ведь для крупных расчетов эти слитки удобнее всего.
— Все слитки такие?
— Нет, только те, что короткие и с горбатой спинкой…
— А гоже ли это, святитель, не подлог ли это?
— Говорю же тебе, сын мой: ты-то тут ни при чем! Ты и не знал будто…
— «Будто»?..
— Ну да! К тому же… — Киприан умолк, смотрел на Василия в раздумье, словно бы не решаясь выдать какую-то тайну. Решился-таки: — К тому же надо сказать тебе… Хотя лучше не сказать, а показать. Пойдем-ка в мою ризницу.
Киприан действительно тайну выдал да еще и такую оглушительную тайну. Василий на какой-то миг дар речи потерял — хотел удивиться, возмутиться, крикнуть, что это ложь, но язык не слушался его, губы словно морозом свело. Наконец выдавил из себя с сомнением и болью:
— Что же, святитель… Отец мой обманщиком был?
— Я этого не утверждаю, Василий Дмитриевич, — лисой вился Киприан, — смотри сам: вот монета, отбитая Дмитрием Ивановичем в шесть тысяч восемьсот восемьдесят втором году, вот та, что появилась через шесть лет, сразу после разгрома Мамая, все они одинакового веса, их в рубле двести штук, и рубль, из них составленный, вполне полновесный. А теперь возьмем монеты, которые Дмитрий Иванович отбил для Тохтамыша после погрома Москвы, их в рубле тоже двести, а весят они, смотри, много меньше полфунта, надо еще тридцать штук добавить, чтобы прежний рубль получился, каково?
— Но я ведь тоже такую монету чеканю! Значит, я тоже обманщик?
Киприан развел руками, прошелестев золотой парчой.
— Нет, я не хочу ни примеса, ни обвеса…
И опять Киприан ответил молчанием.
Первым побуждением Василия было немедленно прекратить чеканку монет, а уже готовые пустить в переплавку. С намерением сделать так он шел торопливо от митрополичьего двора через площадь к Боровицким воротам, а чем ближе подходил, тем больше замедлял шаг. Вовсе остановился, пораженный догадкой: «Если я прикажу увеличить вес новой деньги, значит, я признаю, что мой отец совершил подлог… Нет!»
Федор Андреевич Кобылин подтвердил, что вес монет был занижен по приказанию великого князя Дмитрия Ивановича и что было дано в свое время разъяснение причин этого, но вот каковы они, в чем заключались, старейший боярин то ли не понял, то ли запамятовал за давностью времени. Допускал Федор Андреевич предположение, что сделано это могло быть с целью получения прибыли, ибо с серебром было на Руси после нашествия Тохтамыша особенно трудно.
«Денга» — от татарского «тэнга», а это название заимствовано у индусов, которые завели у себя после прихода Александра Македонского монету «танка». На Руси назывались деньги еще и копейками, и мортками, но как ни называй, ее в рубле должно быть сто штук, а рубль известен как серебро высокопробное и полновесное на всех рынках мира, охотно имели с ним дело генуэзцы и фряги, немецкие и византийские торговые гости. И нет, не мог Дмитрий Донской пойти на подлог, что-то тут не так, но что?
Еще больше, чем количество отбитых денег и их вес, беспокоил Василия их внешний вид. Монеты — не просто мера стоимости, средство платежа, накопления и обращения, это еще и дело большой политики, внутренней и международной. Первую монету на Руси после прихода татар Дмитрий Иванович отбил в 1374 году, потом в 1380-м, мелкие партии чеканились и в другие годы и имели полноправное хождение на западе и на востоке, можно было ими расплачиваться на рынках Булгар, Сурожа, Карокорума. Были это все русские копейки, на которых изображался святой Георгий с копьем, но затем Тохтамыш, желая отомстить Дмитрию Ивановичу за унижение, потребовал после 1382 года чеканить монеты с именем хана. Копейки, или денги, стали носить полурусский, по-лутатарский характер: на лицевой стороне помещена надпись по-арабски: «Султан Тохтамыш-хан — да упрочится царствие твое», а на обороте печать великого князя Дмитрия Ивановича, изображающая петуха или человека с секирой. С сюзеренной арабской надписью и арабской легендой во славу султана Тохтамыша печатал сейчас монеты и Василий, лишь на одной стороне указывая свой великокняжеский титул. Что и говорить, унизительно для русского государя, но Василий сознательно пошел на это. Слитки хоть и тяжелы, но привычны и тусклы, как тускломертвенный блеск снулой озерной рыбы, другое дело — новенькие монетки с именем хана. Так повесомее должен выглядеть выход, который Василий собирался отвезти собственноручно. Мешки и кади, доверху наполненные блестящей монетой, не могут не произвести впечатления. Пусть порадуются ордынцы тому, какой у них на Руси улусник, покорный да признательный, пусть не врага, но друга — другого такого же, как он, ближнего и равного человека видит Тохтамыш в новом великом князе московском, пусть, пусть покуда… Не век же будет эта проклятая зависимость, ведь переменит же Бог Орду, не всуе слова эти пишутся во всех духовных русских князей последнего времени, скоро, скоро… Но покуда — терпение, благоразумие, рассудливость.
В чеканке денег самым ответственным и сложным делом оказалась подготовка штемпелей: вырезать их не всякий может, а служат они недолго. Ханский оборот монеты был неизменным, и штемпели для него резал один мастер. Русскую сторону Василий велел делать неодинаковой — с петухом, с четвероногим животным и скорпионом, с воином поколенно и по пояс, с человеческой большой головой. Но самой главной печатью, конечно же, был ездец, сам по себе уже служивший символическим изображением самого князя, но и с подписью же: «Князь великий Василий Дмитриевич».
Изображение ездца сделал для резчиков Андрей Рублев, нарисовал красками на гладкоструганых осиновых плашках, а мастера уж сводили их на железные штемпели.
Полюбившийся Василию с детских лет Андрей-монашек вызывал у него сейчас чувство неизбывного доверия, слова его, произносимые им спокойно, негромко и с безоглядной прямотой, воспринимались Василием как глас самой истины.
— Как думаешь, Андрей, мог отец мой сделать монеты нарочно легкими, чтобы прибыль получить? — спросил Василий после объяснения с Киприаном и услышал ответ чаемый и желанный:
— Нет Дмитрий Иванович был человек праведный Андрей ответил сразу же, без какого-либо раздумья ни тени сомнения у него не было. Василию даже и стыдно стало за свой вопрос, и он так оправдал себя в собственных глазах: «Я сам это знал, мне надо понять просто, зачем монеты сделаны легче». Перед Андреем своего смятения не выказал, отвел разговор:
— Так-таки не будешь ты храмы больше расписывать?
Вместо ответа Андрей, по обыкновению своему, потупился. Привычка ли такая, столь ли застенчив и робок он, но всегда вот так: чуть склонит набок голову, клинышек русой бороды его словно бы под мышкой правой руки спрячется, а глаза смотрят из-под бровей добро, кротко и всепонимающе. Но нередко бывал Андрей и разговорчив, словоохотлив, а так вот замыкался, видно, когда не хотел говорить или не знал, что сказать.
Он пришел в Москву вместе с другими изографами и зодчими Троицкого, Симоновского, Андроникова и других монастырей, чтобы отстроить и расписать в городе безвозмездно, в качестве помощи погорельцам несколько церквей. Андрей был в артели старца Прохора с Городца, однако через несколько дней пришел на княжеский двор и сказал Василию, что не хочет писать фрески в храме и иконостасы, но лучше будет в монастыре книги разрисовывать, штемпели и печати резать, а может еще и новые княжеские повал уши изукрасить изнутри рисунками забавными.
Василий поначалу не понял причин такого настроения известного уж на Руси изографа, однако обрадовался:
— А еще и крытые переходы в придворный храм распишешь? Как в Киевской Святой Софии?.. Видел я там на лестницах: красками писана княжеская охота, конские ристалища…
— То, княже, по сырой штукатурке писали византийские мастера… Вот будешь Благовещенский каменный храм ставить, как наметил, тогда, может…
— Почему «может»? Ты же обещал?
Андрей опять молчаливо потупился — не захотел отвечать. Василий попытался его разговорить:
— Ведь пишут и сейчас Прохор, Данила, Феофан и другие иконники по сырой извести, а ты почто не с ними? Тебя ведь много хвалили, я слышал?
Андрей пошевелил тонкими губами, словно бы желая воздуху побольше в себя забрать, с духом собраться для признания. В серых с голубыми искорками глазах его зародилось мимолетное смятение, совсем краткое, проблеском, тут же взгляд его снова стал прям, выражая покой души, полный и нелицемерный:
— Когда у Сергия на Маковце я был, мастера византийские пришли поновлять фрески в Троице. Мальцов привечали, дозволяли растирать разноцветные камешки на краски. Я изо всех сил старался, нравилось мне чудное их занятие. Мало-помалу научился и кистью владеть. Взяли меня в артель, был травником, потом доличником. Два года уж, как не только одежду и фон, но и лики мне стали доверять, а там работа тонкостная, мастерства доброго требующая. А Феофан Грек посмотрел на мое исполнение да и сказал: «Божья отмета есть на тебе, но большого мастера из тебя не получится, поелику оторопей ты очень, душа у тебя голубиная. А в нашем деле высокий, соколиный взлет надобен…»
— Ты обиделся, стало быть? — догадался Василий и сразу увидел, что неверно догадался: тонкое лицо Андрея исказилось болезненной гримасой досады, он даже вздохнул с большим сожалением: что же ты, мол, такой не сметливый, а еще великий князь!
— Како! Я обрадовался словам тем!.. Подумай-ка. «Большого»! Я не дерзаю большим быть, мне бы хоть малехоньким, но лишь бы мастером, ведь лики святых писать… — он запнулся, закончил с отчаянным чистосердечием, даже голос у него надтреснуто осекся, глаза обволоклись слезной блоной: — Неужто, княже, и впрямь сердце сокола надобно?
«Завида грызет, — решил про себя Василий, не знавший тогда еще, что перед ним стоял человек, по природе неспособный досадовать на чужую удачу, зариться на сторонний талант. — Жалеет, что сердце голубя у него, а не сокола». — И это заключение неправым было: не жалел, а сомневался и вопрошал Рублев, он пытался осмыслить то, к чему Василий и прикоснуться умом пока еще не мог, что было слишком далеко от его государственных забот. Но и что-то почувствовал он бессознательно, что подсказало ему бережные слова:
— Зело дивная работа у вас, эта ваша жи-во-пись… Я, как на чудо, смотрю и, как чудо же, не берусь постигнуть. Покажи мне, как Феофан твой работает, он сейчас, я слышал, иконостас богородичный пишет.
Андрей согласился с большой охотой: тянуло, видно, его к Феофану, хотя не было ни в Москве, ни в Новгороде ни одной иконы, ни одной фрески кисти великого Грека, которую бы не рассматривал долгими часами Андрей, пытаясь постигнуть нечеловеческую, неземную силу созданных художником образов.
Здание церкви только вчера было срублено, вчера же дружина художников и начала ее расписывать. Пахло стружкой, красками, олифой, разогретым клейстером. Изографы разбрелись, по обыкновению, по разным укромным углам — один трудился в притворе, второй за царскими вратами на амвоне, каждый работал, таясь от праздного глаза и священнодействуя: хоть и по готовым прорисям творили они живое письмо непостижимых, божественных ликов, однако же каждый чувствовал обостренным сердцем своим нерасторжимую связь с горним, высшим миром. И только один живописец-иконник работал прилюдно, не стесняясь присутствия зевак — толпа их была постоянной, хотя и изменчивой, ибо иные, постояв, поверхоглазив часок-другой, уходили восвояси по делам своим и заботам, им на смену являлись другие москвичи: чернецы и ремесленники, купцы и оратаи, кметы и бояре. Разный народ грудился — иные благоговейно ловили каждый жест, каждый удар кисти прославленного на весь Божий свет изографа, иные просто ротозеили бездумно. Даже и сами изографы из артели иногда отвлекались от работы.
Да ведь и было на что посмотреть!
Художник писал нижний, церковный ряд иконостаса — не одну какую-то икону, а сразу все пять, подбегая то к одной, то к другой, но чаще всего к заглавной, к «Преображению». Он не сидел и ни минуты не стоял на месте, был в непрестанном движении. Уходил к западной стене храма, бросал оттуда взгляд прищуренных глаз и, что-то высмотрев, что-то придумав или что-то важное решив для себя, устремлялся снова к иконостасу. Кисть он нес перед собой, словно боевое копье, в чуть вытянутой деснице, а в левой руке держал деревянный подносик. Не доходя двух-трех шагов, он чуть приостанавливался, цеплял на беличий острый кончик кисти нужной краски и, сделав резкий выпад, наносил на икону мазок — решительно, одним движением. После этого, словно бы утратив интерес к работе, неторопливо поворачивался к иконостасу спиной и уходил прочь размеренным шагом с видом как бы рассеянным, бездумно смотрел либо под ноги себе, либо в приотворенную дверь поверх голов входящих в храм новых зевак. На излюбленной, выбранной загодя точке останавливался, оглядывался на дело рук своих. Если только что положенный мазок ему почему-либо не нравился, он стремительно возвращался и замазывал его, однако чаще просто вглядывался, думал, прикидывая, оставляя свое окончательное решение на потом, так что зрители не всегда могли понять, удовлетворен мастер своим письмом или станет переделывать его.
Грудившиеся в боковых нефах справа и слева зрители с большим участием следили за возвращением художника к записанным большим доскам; пока шагал он к ним, они загадывали: к какой иконе именно подойдет, какую краску и куда положит.
Иных, впрочем, занимал другой вопрос, попроще и позабавнее. Перед началом работ художник, пробуя разные сочетания красок, растирал их прямо на некрашеных еще досках пола возле иконостаса, испятнал весь подход к алтарю, но удивительное дело — ни разу не наступил на эти разноцветные пятна, хотя под ноги себе и не смотрел. Наиболее проницательные зрители делали из этого вывод, что зело искусен и опытен художник, каждый шаг у него выверен. И еще более вздорные вопросы зарождались в праздных головах зевак: много ли верст надо ему исходить, пока хоть одну икону напишет, да сколько пар обуви истопчет он при этом? Но для всех без исключения загадкой было понять сам смысл непрестанного хождения. Наиболее нетерпеливые этот вопрос время от времени даже и вслух задавали:
— И чего ходит да ходит — побегушничает?
— Мыкается взад-вперед…
— Да-а. обмогается, сердешный.
Могло казаться, что художник, костистый, тощий и изнуренный, отрешен от всех и всего целиком и полностью поглощен своим занятием, но это было не так. Разговоры посторонних людей и его слуха достигали. И на этот раз он все расслышал, остановился на полпути и повернулся к вопрошавшим:
— А зачэм я толжэн торчат, как дроф?
В рядах зрителей произошло некоторое замешательство — не поняли:
— Как кто?.. Как — «дроф»?
— Ну да, — подтвердил художник, — как дрова, как этот самый пэнь, что ли, столп?
Дружный смех раздался в ответ ему. Он изобразил на лице огорчение и суровость, но сказал вполне добродушно:
— Лядно, смэйса… Ваш язык — труден язык. Но ты по-грэчески пробуй выружаться, это есть… будет очен смешна, я тоффольно посмэюс.
Заезжий греческий художник, ищущий на Руси применения своему труду и дарованию, сам по себе для москвичей не большое диво, многих приносило бедственными ветрами из этого последнего очага культуры, одиноко теплившегося в средневековой пустыне диких войн и варварства, а теперь шедшего к полному угасанию под сокрушительным шквалом турецкого вандализма. Не было недостатка в иконописцах на Руси в то время. Но Феофан Грек, он же Гречин, был среди многих пришельцев фигурой особенной, на редкость примечательной. Свыше сорока каменных церквей расписал он в Константинополе, Халкидоне, Галате, Кафе, пока не попал в Новгород Великий, граждане которого отличались вкусом, тонким пониманием в церковном строительстве и залучили к себе мастера всякими добротами. И может, по сей день украшал бы он там своей дивной стенописью храмы и терема, если бы новгородцы проявили в свое время побольше любви не только к своему гнезду, но и к другим городам и весям Руси и вместе бы вышли на Куликово поле. Они, однако, отстранились от совместного выступления русских против татар, и Дмитрий Донской не мог им этого простить. Круто он с ними обходился, безжалостно обкладывал черным бором, притеснял всячески, а незадолго перед смертью и знатного живописца забрал. Феофан не жалел об этом: в Москве его дарование развернулось особенно ярко.
Все прежние иконы греческого и русского письма непременно выражали величавое спокойствие, какую-то особую духовность облика, а вся опись человеческого тела выказывалась лишь в общих чертах, фигурам придавалось подобие мощей, нетленность, торжественность и строгость нездешнего мира, раскраска их была по большей части суха и темна. Но явился Феофан и нарушил столь же незыблемые, сколь и извечными казавшиеся каноны, написанные им лики праотцев и отшельников своей яркостью и необычностью производили ошеломляющее впечатление даже и на самих московских изографов.
«Завида взяла», — подумал великий князь об Андрее Рублеве, а когда сходил вместе с ним в храм и посмотрел Феофанову работу, утвердился в своей догадке. Андрей был немотен и бледен, когда смотрел остановившимся, зачарованным взором на сочные и столь непривычные для иконописного письма белые, голубовато-серые и красные блики поверх санкири, делающие знаемых святых и угодников не застывшими в вечности, а словно бы сейчас живущими, находящимися в постоянном движении под воздействием скрытой и мощной силы, которая угадывается даже по складкам одежды праведников, резко изломанным, с черно-белыми супротивностями света.
Дьякон Сергиева монастыря Епифаний пришел в Москву один, двое суток шагал без устали через лесные дебри для того только, чтобы воочию созерцать Феофаново деяние. С Андреем Рублевым встретился в храме как со старым приятелем — недавно еще они жили в соседних кельях на Маковце у Сергия Радонежского, только Андрей был неуком в монашестве, а Епифаний пришел в обитель в возрасте Христовом после долгих странствий по Востоку и за исключительные умственные качества и талант летописания получил прозвание Премудрого. Но поначалу и он отметил лишь странность, необычность поведения Феофана, сказав, что тот очима мечуще семо и овамо: что налево и направо взгляды бросает он не реже, чем на свою работу, сразу и всем видно, и всем удивительно. А Феофан еще и поговорить между делом горазд — острое словцо подбросить или вспомнить что-нибудь кстати о своей покинутой родине. И еще дивное диво — не пользуется Феофан прорисями!
— Когда он что изображает или пишет, — восторженно делился своими наблюдениями Епифаний Премудрый, — я не видел, и никто не видел, чтобы Гречин когда-либо взирал на образцы, как это делают все наши иконописцы, которые в недоумении постоянно всматриваются, глядя туда и сюда, и не столько пишут красками, сколько смотрят на прориси.
Эту особенность работы Феофана, конечно же, давно и сразу же отметил и Андрей, и другие изографы.
Все несказанно изумлялись, ибо с азов были приучены: иконы должно писать с древних образцов, от своего же мышления и по своим догадкам Божества не писать! На все даны изографу определенные правила: как приготовлять материал для живописи, как располагать композицию, какими изображать те или иные лица, даже какие цвета придавать их одеждам. Эти правила с мельчайшими подробностями изложены в книгах, называемых подлинниками и дающих иконописцу руководство день за днем, для святцев целого года, указание на то, в каком виде должно изображать каждого святого и каждый Господний или Богородичный праздник.
При таком способе исполнения, убивающем всякую особость у художника и допускающем совместное участие сразу нескольких рук в одной и той же работе, все иконы, и византийские, и русские, выходят схожими между собой, как будто писаны одним и тем же человеком. Так было и так есть: исполнитель священных изображений не может дерзнуть уклониться ни на шаг от предписаний и выразить свою личность в чем бы то ни было.
Но знаменитый Грек дерзает же!.. Дерзает и пишет так, как никто еще не писал и никто не слышал даже, что можно так писать, и не видели от сотворения мира столь божественного письма!
Не сразу, но все, один за другим, даже и признанные русские изографы покорно зачли себя в ученики Феофановы и стали стараться писать иконы и фрески так, чтобы на него походить… Андрей понимал их и не осуждал, но сам принять Феофанов стиль дерзкий все же не мог, ему больше по душе было тонкостное и мягкое письмо Даниила Черного.
— А ты-то не сумеешь, поди, так? — нечутко подтолкнул его Василий, а когда тот отмолчался, опять по-журавлиному склонив голову, подумал снова: «Завида…» И так был уверен в своем выводе, что с сожалением порассуждал про себя о том, что, видно, нет на свете людей безгрешных, идеальных. Иной раз думаешь, вот как с этим славным Андреем: вот человек, у которого нет ни одного порока, а есть одни только добродетели. Но как-то нечаянно обнаруживается и в этом человеке некая вовсе даже неприглядная черточка. Она не главная, не определяющая, но она же — есть! И так может получиться, что черточка эта постепенно перерастет в черту очень явную, такую даже, что перечеркнуть может и все достоинства. От зависти Андрей иконописание бросил — это для начала, а потом к чему может прийти?.. Написано же в умной книге: «Аще бо кто и многи творит добродетели, а будет завистлив, то горшии татя и разбойника».
Рублев чувствовал, что великий князь недоволен его молчанием, спросил, ни к кому не обращаясь, но так, чтобы слышал Феофан Грек:
— Если он не пользуется образцами, то, значит, дан ему неисповедимый промысл Божий собственными очесами горний мир лицезреть?
Удивительное дело: Феофан, так охотно, так беспременно откликающийся на каждый возглас зрителей, слова Андрея оставил без всякого внимания! Ответил Андрею Епифаний, не всуе прозванный Премудрым:
— Он, кажется, руками пишет роспись, ходит беспрестанно, беседует с приходящими, а сам умом обдумывает высокое и мудрое, чувственными же очами разумными разумную видит доброту.
Рублев подавленно умолк, но когда возвращались пешком в Кремль, спросил Василия:
— Ты тоже, великий князь, веришь, что Феофан чувственными очами разумными разумную видит доброту?
Василий не сразу отозвался, подумал, что, видно, не в зависти дело — в неверии, ответил вопросом:
— А ты, значит, сомневаешься все же, что дано ему собственными очесами горний мир лицезреть?
— В это-то я готов верить, другое повергает разум мой: неужто таков и есть он, Божий мир, каким его Грек пишет?
Василий не нашелся с ответом, решил про себя, что, значит, не зависть и не неверие руководят Андреем — сомнения господствуют над его душой. А тот между тем настойчиво повторил вопрос:
— Таков ли он, горний мир, а? Что скажешь, великий князь?
И великий князь вдруг с каким-то суеверным страхом подумал, что он совсем не понимает этого не столь, оказывается, простого монашка Андрея, что монашек этот мало того что не сомневается — он непоколебимо убежден, что он-то именно и знает, каков на самом деле мир Господа, Владыки нашего.