Глава 7 Гнет военного и мирного времени Незаконнорожденные: «За что?» и «Почему?»

Крестьянство, общественный класс. Формируется при разложении первобытнообщинного строя с выделением семейного парцеллярного хозяйства. В докапиталистических формациях крестьянство — класс мелких сельскохозяйственных производителей, ведущих индивидуальное хозяйство силами одной семьи. При капитализме крестьянство дифференцируется, из него выделяются: сельский пролетариат (наемные с.-х. рабочие); полупролетарское или парцеллярное крестьянство, лишь частично обеспечивающее себя продовольствием с собственного или арендуемого участка земли; среднее крестьянство (в некоторых странах в форме мелкого и среднего фермерства); крупное крестьянство — сельская буржуазия. Процессы интенсивной индустриализации с. х-ва и вертикальной интеграции в развитых капиталистических странах после 2-й Мировой войны вызвали массовое разорение и пролетаризацию крестьянства (в начале 20 в. в с. х-ве этих стран было занято не менее 50 %, в конце 70-х гг. — лишь 5–15 % самодеятельного населения). В большинстве развивающихся стран крестьянство — основная часть населения (в странах Латинской Америки — 47 %, Юж. и Вост. Азии — 71 %, Сев. Африки — 68 %, Юж. Африки — 77 % самодеятельного населения), представленная гл. образом мельчайшими производителями — земельными собственниками и арендаторами. Двойственная природа крестьянина как труженика и как собственника — один из основных факторов, определяющих его колебания между пролетариатом и буржуазией. Совпадение основных антимонополистических интересов трудового крестьянства и рабочего класса — основа их союза, под руководством рабочего класса, в классовой освободительной борьбе. При социализме крестьянство — класс кооперированных с.-х. производителей, ведущих коллективное хозяйство. По мере индустриализации с.-х. производства разница в характере труда колхозного крестьянства и рабочих постепенно стирается. Сближение двух форм собственности, изменение форм организации и оплаты труда колхозников, распространение на них системы социального обеспечения, установленной для рабочих и служащих, приведет к устранению разницы в социальном положении рабочих и крестьян.

Советский энциклопедический словарь, 1990

Последняя книга шеститомника открывается коротким романом «Стужа». Роман являет собой последовательный обвинительный акт, предъявленный коллективизации как плановому уничтожению крестьянства. В этом отношении распространенный эпиграф к седьмой главе, взятый из солидного академического издания конца перестроечного периода, выступает в качестве основного и логического ключа, открывающего «тайную» дверь к ответу на вопросы, обращенные к небу голодными и лишенными голоса многомиллионными кормильцами земли: «За что?» и «Почему?». В то же время этот эпиграф наводит на мысль о незаконнорожденных в царской империи. Ведь советская власть переняла сущность этой формы закрепощения, лишившего миллионы детей всех человеческих прав, и перенесла его на большую часть своего населения того времени — крестьянство. Присмотримся внимательнее к следующему предложению и некоторым фразам из энциклопедии, оправдывающим «незаконнорожденность» и унижающую зависимость крестьянства от идеологии и политики советской власти: «Двойственная природа крестьянина как труженика и как собственника — один из основных факторов, определяющих его колебания между пролетариатом и буржуазией»; очевидно, что крестьяне по советской и послесоветской идеологии продолжали оставаться угнетенными гражданами социально низшей категории по сравнению с «гегемоном», так как «основа их союза» осуществлялась «под руководством рабочего класса». Таким образом, воплощая свою идеологию неравенства граждан новоявленного государства, большевики установили и узаконили апартеид крестьянства в советской империи. Вспомним, что крестьянин долгое время не имел личного паспорта в Советском Союзе и, таким образом, был так же закрепощен по месту жительства, как во времена крепостничества царской империи. Вернемся к первому предложению-тезису, определяющему «двойственную природу крестьянина». Большевики вывели этот тезис еще задолго до установления своей власти, борясь не на жизнь, а на смерть с партией эсеров (социалистических революционеров; эс-эр; эсер), представляющих политические и экономические интересы крестьянства царской державы. Перед полным воцарением на землях новой империи и в качестве одного из своих первых актов большевики, обозленные малочисленностью своих выборных делегатов, разогнали Учредительное собрание. Мы помним, что декрет о созыве Учредительного собрания был подписан и Лениным в качестве одного из лидеров политических партий страны[259]. Последующие злодейские акции большевиков — разгон демонстрации в поддержку Учредительного собрания в январе 1918-го, запугивание и уничтожение лидеров не только оппозиционных, но и союзных партий и фракций (левых эсеров, меньшевиков), а также несогласных рядовых членов партий — лишили крестьянство их головного руководства. Личные свидетельства участников январской демонстрации описывают беспрецедентную по жестокости расправу большевиков с бывшими соратниками по борьбе с царизмом. Вот, например, показания рабочего Обуховского завода Д. Н. Богданова, участвовавшего в демонстрации объединенных демократических сил в поддержку возобновления работы Учредительного собрания. Эта демонстрация была расстреляна из пулеметов войсками, верными большевикам: «Я, как участник шествия 1905 г. 9 января, должен констатировать факт, что такой жестокой расправы я там не видел, что творили наши „товарищи“, которые осмеливаются еще называть себя таковыми, и в заключение должен сказать, что я после того расстрела и той дикости, которую творили красногвардейцы и матросы с нашими товарищами, а тем более после того, когда они начали вырывать знамена и ломать древки, а потом жечь на костре, не мог понять, в какой я стране нахожусь: или в стране социалистической, или в стране дикарей, которые способны делать все то, что не могли сделать николаевские сатрапы, теперь сделали ленинские молодцы»[260].

Факты, подобные приведенному выше, продолжали усугублять традиционно тяжелое положение крестьянства, лишившегося вдобавок защитников своих интересов, среди которых было достаточно много хорошо образованных лидеров. Пренебрежительное, принудительное и жесткое отношение к крестьянству как к полувраждебному (буржуазному) классу граждан не только вылилось девять-десять лет спустя в уничтожение их традиционного образа жизни, но и, начиная с 1927 года, сказалось в насильственном образовании колхозов. Все это продолжает отражаться в словарных определениях из некоторых академических изданий. Как мы убедились, академический словарь, вместо того чтобы разобраться в позорном геноциде крестьянства своей страны, упорно повторяет затверженный урок «социалистического прошлого», показывая рабочий класс в качестве прогрессивного класса, а крестьянство — его антагонистом.

Во время и после перестройки разрабатывались несбывшиеся теории о том, что крестьянство как социальный класс с врожденной хозяйственной жилкой сможет быстрее, чем рабочие, проявить предпринимательские качества и избавиться от колхозов. Этой новой утопии не пришлось сбыться по вполне понятной причине — отрезаны от земли и физически уничтожены были именно лучшие хозяйственники, а на земле в основном остались разбитые и безличные тени былых кормильцев. Если в России и в Украине колхозы потихоньку начинают уходить в прошлое, то в Беларуси продолжают жить по старым советским колхозным принципам. И хоть белорусы прекрасно понимают бесперспективность такого вида хозяйствования, они также знают, что колхозы там будут до той поры, пока у власти остается Лукашенко, в прошлом директор убыточного совхоза[261]. Несмотря на то что сельское хозяйство и сегодня составляет 13 процентов белорусской экономики, в Беларуси существует более 1250 колхозов и только горсточка частных хозяйств. Лукашенко и его приспешники сваливают неудачи сельского хозяйства на плохую погоду, что приводит на ум старую шутку советских времен: «у нашего сельского хозяйства только четыре проблемы: весна, лето, осень и зима».

Василь Быков всегда трезво оценивал положение крестьян как в своей стране, так и на других территориях бывшего Советского Союза. Он понимал, что большевики отняли у крестьянства самые дорогие качества этого общественного класса — его, казалось, неистребимую любовь к земле и знание ее. Однажды он рассказал мне нетривиальную, но в то же время типичную историю, произошедшую в России после перестройки:


ВБ: История эта довольно широко известна. Черниченко — писатель, журналист; он также хорошо известный общественный деятель, депутат Думы и глава Союза писателей Москвы[262]. Вдобавок Черниченко — один из основателей Крестьянской партии в России[263]. Несколько лет назад он обзавелся пятьюдесятью гектарами земли в Горьковской области. Черниченко был полон энтузиазма относительно своего нового проекта, но, к сожалению, его остановили уже в самом начале: он наткнулся на непреодолимые преграды и сопротивление, как говорится, «от всех и вся». Особенно сильно сопротивлялись местные: колхозникам близлежащего колхоза, находившимся в состоянии постоянного подпития, не нравились его инициативы. Руководители района, бывшие коммунисты, тоже не принимали, более того, не выносили его. Представьте, частная экономика по соседству! Он был для них как кость в горле. Они хотели от него избавиться и добились своего. Во-первых, у него не было возможности работать на собственной земле: банк не давал ему заем на покупку оборудования. С другой стороны, налоговые органы все время маячили за спиной, требуя налог с продукции, которой у него еще не было. Психологически он тоже был вымотан: ни одного дружеского лица вокруг. Местные жители хотели, чтобы он убрался оттуда как можно скорее, а они без зазрения совести продолжили бы свое привычное пьянство. Было немало случаев, когда новые фермы со всем поголовьем сжигались… Самой ужасной проблемой было то, что законы не поддерживали этих новых фермеров и их инициативы, а, наоборот, скорее работали против них.


В том же интервью Василь Владимирович поделился своей неудовлетворенностью так называемой современной «деревенской прозой». Когда я спросила у него о причинах его беспокойства, он ответил: «Наши „деревенские“ писатели предпочитают, как правило, представлять портрет крестьянства в розовых и голубых тонах, в то время как Золя, например, использовал реальные краски земли: черный, коричневый и серый». Суть неудовлетворения писателя работой коллег вполне понятна. Василь Быков был одним из немногих, чья эмоциональная память сохранила детали процесса коллективизации, безжалостно сломавшей хребет крестьянству.

В коротком романе «Стужа», несмотря на то что в нем описаны локальные события в Беларуси, Быков воспроизвел панораму явления таким образом, что она отражает и далекое, и недавнее прошлое как царской, так и советской империи. Коллективизация выступает в его хронике событий как явление преступное и позорное, выявляющее бандитскую суть тоталитарной системы. Поэтому неудивительно, что писатель наносил на канву своего рассказа большей частью краски Золя — черную, коричневую и серую. В то же время в его палитре нашлось достаточно голубых и розовых тонов для изображения патриотической и, конечно, семейной, родительской и романтической любви, а также человечности и высокой нравственности, проявлявшейся у многих крестьян. В этом романе много и красной краски — это океаны крови, пролившейся в то смутное время.


«Стужа», 1969, 1991

На деревне стон стоит. Конница травит хлеб и меняет лошадей. Взамен приставших кляч кавалеристы забирают рабочую скотину. Бранить тут некого. Без лошади нет армии.

Исаак Бабель

Долгое время тянулся и поднимался к небу стон боли в белорусских деревнях, селах и хуторках. Страдания крестьянина-кормильца, однако, не трогали тех, у кого была власть остановить их мучения. Даже наоборот — давили еще сильнее. Трагедия, от которой крестьянство почти полностью онемело, достигла своей первой вершины в конце 1920-х, а последней — к середине 1930-х. Это не значит, что бедственное положение улучшилось к концу 1930-х годов. Просто многих крестьян уже не осталось на этой земле: кого уничтожили физически, а кого выслали в невыносимые условия, как Федора Ровбу. Коллективизация как социальное явление оказалась смертоносной для основного населения Беларуси того времени — крестьянства. Несмотря на то что Быков не приводит конкретных цифр в «Стуже», эту работу невозможно рассматривать только в качестве литературного произведения. «Стужа» — еще и историческая, социальная и психологическая хроника событий, последствия которых сказались и сказываются на формировании многих поколений. «Стужа» полностью и безоговорочно отвечает на вопросы: «Кто виноват?» и «За что?», реконструируя причины возникновения этих вопросов.

Размер этой катастрофы — коллективизации в Беларуси — невозможно оценить из-за нехватки реальных статистических данных. Во-первых, многие архивы были уничтожены во время и после Второй мировой войны. Во-вторых, в период коллективизации людей высылали порой целыми деревнями и селами, и их судьбы неизвестны вследствие того, что большинство из них, беспаспортная масса, не учитывались официальной статистикой. В-третьих, власти заметали следы своих преступлений, и до сегодняшнего дня сведения о них отсутствуют даже в академических изданиях[264]. В результате индивидуальные и коллективные судьбы крестьян, время, проведенное в тюрьмах и лагерях, смертность от голода, холода, издевательств со стороны тюремщиков и уголовников остаются незарегистрированными[265]. Владимир Адамушка приводит следующие сохранившиеся архивные данные[266]: в Беларуси было раскулачено 125 032 человека только в 1930-м (начальные годы коллективизации). За 1931–1934 годы количество жертв только в Центральной и Восточной Беларуси возросло до 261 000 человек. К этой цифре Адамушка добавляет 349 000 жителей Западной Беларуси (после 1939 года).

Мы уже не раз отмечали, что Василь Быков начал проявлять внимание к теме коллективизации еще задолго до первого написания «Стужи» в 1969-м, позже его интерес отнюдь не иссяк. Роман появился только в 1991-м, и на истории его создания, а также на хождении по мукам советской цензуры мы остановимся позже. А пока давайте вспомним некоторые из тех произведений Быкова, где так или иначе возникала тема коллективизации (разумеется, иначе, поскольку так, как это было нужно советской идеологии, Быков о ней никогда не писал). В неполный список входят уже проанализированные нами «В тумане» (1988); «Облава» (1987); «Карьер» (1986); «Обелиск» (1986); «Знак беды» (1984) и, конечно, «Альпийская баллада» (1963). Этот список говорит о крепости эмоциональной памяти автора и о том значении, которое он придавал отражению бессмысленности злодейства процесса раскрестьянивания крестьянства; ведь никогда до него в литературных произведениях не звучал с такой силой реквием по неисчислимым жертвам коллективизации. Как и в чисто «военных» произведениях, посвященных его излюбленной пехоте, в работах о коллективизации Быкову удалось воссоздать правду тех условий, в которых жили его герои. При этом следует помнить, что пехота времен Второй мировой войны, как мы уже отмечали, состояла главным образом из тех же недавних крестьян. Так вот, так же как и пехотинцам, бесчисленным и часто неизвестным жертвам войны, Быков организовал достойное погребение невинным жертвам коллективизации, снял с них забвение (великий грех во многих религиях) и пропел им «Вечную память».

«Стужа», как уже говорилось, была написана в 1969-м и отредактирована в 1991-м. Более двадцати лет короткий роман стучался в двери редакций и наконец вышел отдельной книжкой в 1993-м[267]. Год спустя роман был включен в долгожданный шеститомник писателя[268]. Правда, и здесь не обошлось без приключений. Редколлегия шеститомника долго, до 1992-го, не принимала роман в печать. Даже после того, как он был принят, нигде нельзя было найти сведений о публикации: Белорусская энциклопедия, издание с достаточно приличной репутацией, например, не упомянула это опальное произведение[269]. Причиной замалчивания, безусловно, была ярко выраженная позиция автора по отношению к коллективизации. От писателя, творившего в стране, повсеместно поощряющей колхозы, ждали явно не этого.

В центре романа судьба простого и по человеческой сути своей отнюдь не злого, но простодушного и доверчивого крестьянского паренька Егора Азевича. Обычная белорусская семья, обычный белорусский парнишка… В иных обстоятельствах, возможно, получили бы развитие лучшие черты его личности, но здесь он оказался «запрограммирован» на другое. Коллективизация совпала с его ранней юностью, парнишка вступил в комсомол, и дальше пошло-поехало по, может быть, еще не наезженной, но неотвратимой колее.

Вступление в комсомол — это был первый щелчок мышеловки.

За вступлением парнишки в комсомол следует мобилизация юного подручного партии на ответственную работу: он становится возчиком руководителя района по фамилии Заруба. Выбора нет, Егор перебирается в районный центр. Перед нами по-прежнему вполне симпатичный, с присущим быковским героям-белорусам трудолюбием и прилежанием, «понятный» молодой человек. Ему, конечно, недостает образования, но он прекрасно видит, чего ему не хватает — «политического самосознания», которым все вокруг него обладают в большей, чем он сам, мере. Недостатки следует исправлять, разве не так? — и он решает заняться своим образованием, которое ему поможет продвинуться по службе. Крестьянская смекалка подсказывает, что нужно выбрать направление хотя бы немного знакомое, ту область деятельности, где тебя кто-то сможет поддержать. Поскольку служит он при райкоме партии, то выбор достаточно ясен — партийная работа.

Принимая во внимание происхождение Егора и окружение на службе, этот выбор выглядит вполне естественным. К тому же крестьянский паренек, который с ходу демонстрирует прекрасные способности к учебе, энергию и стремление продвинуться в своей карьере, довольно быстро преуспел на новом поприще: его выдвинули на работу в районный комитет комсомола.

Мышеловка щелкнула еще раз.

В процессе дальнейшего продвижения по службе Егор, ничуть того не желая, был завербован НКВД. Теперь он попал в мышеловку окончательно и бесповоротно. В качестве агента НКВД (всегда под давлением этой организации) он предает самых симпатичных и близких ему людей, первым из которых становится его начальник, «коммунист с человеческим лицом» Заруба. Сделавшись винтиком налаженного механизма, Егор Азевич начинает активно участвовать в процессе коллективизации своего района. Перед читателем разворачивается подлинная летопись коллективизации, особенно ценная тем, что в роли летописца выступает не некий объективный «хроникер», а самый что ни на есть активный участник событий — рассказ часто ведется от его лица.

Уже к началу войны автор рисует своего героя совершенно иначе, чем в начале повествования, — теперь это закостеневший, но успешный бюрократ, законченный продукт создавшей его системы.

Читатель, который впервые познакомился с романом «Стужа» по изданию 1993 года, наверняка, заметил короткий эпиграф на титульном листе, словно бы списанный с могильного памятника или придорожного монумента:

ЗДЕСЬ ПОХОРОНЕНЫ ГЕРОИ-ПАТРИОТЫ СОВЕТСКОЙ РОДИНЫ

Майор Желудов

Солдат Красной Армии Кривошеин К. С.

Партизан Холодуха С.

Партизан Штрук С. Й.

Партизан Патюра А. Г.

Партизан Азевич Е. И.

ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ!


В шестом томе собрания сочинений Быкова этого эпиграфа нет. Отсутствует он и во всех авторизованных переводах романа. Почему же автор решил его снять, несмотря на всю важность подобной финальной точки?

Думается, именно потому, что это была точка, хоть и предпосланная произведению. По зрелом ли размышлении или повинуясь художественной интуиции, писатель от нее отказался, предоставив читателю самому додумать судьбу своего героя. Что может статься с Егором Азевичем? После всего пережитого Азевич-советский бюрократ уже убит в герое «Стужи». Таким образом, вариантов остается немного. Если новый Егор Азевич, с возродившимся сознанием принадлежности к угнетенному народу, и выживет, скажем, к 1946 году, то его и таких, как он, система или уничтожит физически ГУЛАГом, или опять «перевоспитает», как сделала это в его молодые годы.

В начале романа Быков бросает читателя в самую гущу событий — мы находим Егора в белорусском лесу, рядом с неизвестным трупом. Это уже мертвое тело принадлежало бывшему довоенному начальнику и соратнику Азевича по партийной работе — прокурору района Городилову. Оба они, Городилов и Азевич, оказались последними уцелевшими из небольшого партизанского отряда, действовавшего на территории района в первые пять месяцев войны. Особенностью этого отряда было то, что он состоял только из коммунистов и комсомольцев, а также то, что у его личного состава сложились крайне напряженные, даже враждебные отношения с местным населением. Поначалу эту ситуацию трудно понять: ведь и партизаны, и местные — земляки. Однако постепенно, через воспоминания и раздумья героя «Стужи», загадка мало-помалу раскрывается. Дело в коллективизации, о которой никто не забыл и забыть не в силах. Когда Егор Азевич впервые встречается с земляком, бывшим солдатом Красной армии, который собирается донести на него немцам, его первая реакция — возмущение и гнев человека, который рассчитывал на помощь солдата, а не на предательство со стороны «своего». Позже, однако, Азевич осознает, что немалое число людей предпочитает немцев большевикам хотя бы за то, что в начале войны немцы все же оставляли крестьянам какую-то часть их продукции, а большевики забирали последнее. С пониманием этого факта возмущение и гнев Азевича утихают.

Повествование в «Стуже» ведется в основном от третьего лица, но нередко, как мы уже говорили, переходит к первому лицу, Егору Азевичу. Роман написан методом инверсии, и наиболее значимые эпизоды в нем относятся к прошлому времени. Настоящее объявляет себя редко и приходит только в те моменты, когда Азевич думает о прошлом. Благодаря такому построению сюжета всезнающий повествователь выступает в роли свидетеля событий, который не только утверждает, но и подтверждает чувства и побуждения всех героев романа. В то же время подобный способ организации материала создает экспрессивную дистанцию между повествователем и его персонажами. Остраняющие слова и фразы повествования, такие как «что-то», «казалось», «типа» и им подобные, способствуют художественным и техническим приемам, устанавливающим дистанцию между разными повествователями. В то же время слова и фразы типа «он думал», «он согласился» отделяют повествователя от третьего и от первого лица от героев романа. Подобный прием часто употребляется для того, чтобы отразить иронию момента. Однако читатель будет напрасно искать следы авторской иронии в романе, где повествователь служит главным образом в качестве гида для читателя. Повествователь берет читателя за руку и вводит его в мир жителей Беларуси, большинство которых, как и Азевич, обитают словно в тумане. Читатель направляется этим всезнающим гидом настолько тактично и осторожно, что у нас возникает ощущение, будто мы участники описываемых событий. Автор дает читателю возможность «наблюдать», какой была жизнь в Беларуси до и после коллективизации, а также в первый год войны. Общий тон невовлеченности в действие повествователя прекрасно сбалансирован в романе погружением в него читателя. Быков позволяет не только выявиться подсознанию своих героев в интерпретации тех или иных событий, но и уступает этой интерпретации первое место в повествовании.

Постепенно реализуя этот процесс, автор отставляет заключения на задний план, выводя на передний Азевича, который после тяжелых раздумий «самостоятельно» приходит к болезненным для себя откровениям. Большая часть вопросов, казавшихся в начале романа риторическими (и среди них — вечное быковское «за что?»), к концу «Стужи» находят ответ во внутренних монологах Егора Азевича.

Композиция романа продумана до чрезвычайной точности. Один из важнейших и безотказно действующих приемов — ретроспективная вспышка памяти главного героя, скрепленная голосом повествователя и его комментариями. Это может быть эпизод разной длины — от абзаца до нескольких страниц. Эти вспышки возникают в памяти Азевича не в хронологическом порядке. Однако у читателя не возникает ни малейшего сомнения в том, когда и что происходит. Все события и сцены прозрачно-визуальны: перед читателем словно прокручивается фильм, снятый прекрасным оператором. Причем камера — вот оно, мастерство! — в самый напряженный момент вдруг переводится на что-то другое, например на природу. Восприятие читателя получает необходимую разрядку — чтобы потом с новой силой сосредоточиться на герое и на событиях романа. Мастерство писателя проявляется и в линейных, а посему едва заметных переходах между эпизодами «Стужи». Композиция романа выстроена таким образом, что кажется, словно любой момент прошлого естественным образом принадлежит настоящему.

Как мы уже не раз отмечали, природа играет важнейшую роль во всех без исключения произведениях Василя Быкова. Как правило, она выполняет два типа функций. Если действие происходит на поле брани вне Беларуси, герои Быкова с нежностью вспоминают красоту и прелести родной природы. В таких случаях она выполняет умиротворяющую роль, часто являясь в форме приятного сна, радостной приметы или хорошего предчувствия. Как правило, это происходит или накануне смертельного боя, или в короткую передышку между тяжестями солдатских будней. Совершенно другая, более разносторонняя функция родной природы проявляется, когда действие происходит на территории Беларуси. В этих случаях природа может быть как прекрасной, гармоничной и дружелюбной по отношению к героям, так и жесткой, беспощадной, а порой и убийственной. Интересно отметить, что в большинстве работ Быкова более позднего периода (исключение — «Круглянский мост», 1969) присутствует постоянная тема или мотив недружелюбной природы. Так, во многих работах 1980-х, среди которых «Знак беды» (1984), «Обелиск» (1986), «Облава» (1989), как и в произведениях 1990–2000-х годов (имеется в виду послечернобыльское время), природа воздействует на личную судьбу человека исключительно в негативном плане. Быков словно насылает на своих героев ангелов гнева из Ветхого Завета, не щадящих ни праведных, ни грешных. По древнему верованию, которое перешло в белорусский фольклор, Господь создал и посылает на землю сонмища этих созданий в отмщение за надругательство над природой и за человеческие грехи.

Художественная интуиция Быкова привела его к вопросу об экологии задолго до того, как эта тема стала модной. Страдания окружающей среды во время военных действий никогда не были по-настоящему изучены (работы по Хиросиме и Нагасаки до сих пор частично засекречены) и доведены до общего сведения. Народное сознание, однако, зафиксировало изменение экологии в фольклоре. Расскажу здесь только одну историю. Доктор музыковедения Мария Полина Сурвилла в пору написания своей докторской диссертации в начале 1990-х поехала в экспедицию на Белостокщину, где собрала массу интереснейшего материала[270]. Например, спросила у старых белорусок, почему в их песнях присутствует так много русалок. Ответ был: «Да потому, что их много было у нас в реках и озерах до войны. Они добрые были, плавали, играли с нами, никогда не обижали нас, детей. А после войны обиделись за кровь, пролитую на нашей земле, за пораненную землю, да мало ли было за что…» Вот так же, иносказательно, звучал и ответ Быкова на вопрос его героев: «За что?»

Слово «стужа», которым Быков назвал свой роман, несет тройной метафорический смысл: это состояние природы, человека и социальных условий Беларуси. Холод стужи пронизывает почти каждый эпизод романа Быкова. Азевичу, например, почти всегда зябко, и он, за редкими исключениями, постоянно страдает от холода, начиная с того момента, когда его забрала на службу новая советская власть. Этими редкими исключениями являются эпизоды, в которых к нему приходит любовь. В жизни Егора Азевича это случалось трижды. Два раза чувство было взаимным, и лишь однажды его скоротечная любовь прошла без отклика. Холод отступал лишь в первых двух случаях.

Его первой любовью была Насточка (Настенька), девушка из соседней деревни, где преобладали белорусы-католики (семья Азевича была православной). Вначале безмятежные и поэтические отношения Насточки и Егора описываются в стиле, напоминающем лирическую манеру Максима Богдановича[271]. Пронизывающий душу и тело холод вновь подбирается к Егору лишь тогда, когда тот, разлюбив Насточку, вступает в сложные и страстные отношения с Полиной: успешной, деловой, пробивной и высоко стоящей на служебной лестнице молодой коммунисткой. Полина легко вступает в интимные отношения с Егором, но прекращает их сразу после того, как выманивает у него документ, порочащий его непосредственного начальника — Зарубу. Наивному и морально уничтоженному, опустошенному предательством Полины Егору очень трудно смириться с потерей любимой женщины. Так, возвращаясь домой после типичного бандитского налета на крестьян района, называемого большевиками «внедрением коллективизации в массы», Егор Азевич изнывает и мучается по поводу погубленного им с Полиной Зарубы и одновременно из-за потерянной для него молодой женщины.

…Азевич долго не мог избавиться от чувства, что в районе сильно не хватает Зарубы. Не столько его работы или хлопот, сколько его естественного присутствия на своем месте, в исполнительном комитете, с его спокойным, рассуждающим характером. Очень худо становилось от мысли, что он — враг, хоть и слабо в это верилось, однако… Разве мало вокруг дурных людей, вредителей и шпионов? Может, как-то его обманули, воспользовались его добротой и затянули в свой вредительский лагерь? Вероятно, затянуть его было несложно — такой доверчивый и славный был этот человек. Очень жаль его было Азевичу, и точил молчаливый укор себе самому, что и он каким-то образом явился причиной гибели Зарубы. Пусть не сам, не по своей воле, считай, по принуждению. Полина!.. Вот кто был его наибольшей болью и загадкой, возможно на всю его оставшуюся жизнь. Каким человеком она была? Что это была за женщина? Почему она заинтересовалась им, доверчивым деревенским простаком?[272]

К тому времени, когда к Егору пришла его третья и самая сильная любовь, он достаточно вырос и пообтерся как в личной жизни, так и в своей карьере, чтобы самому ответить на когда-то мучившие его вопросы — «за что» и «почему» Полина так поступила и с ним, и с его любимым начальником. Молодая коммунистка завербовала Егора в НКВД так же, как когда-то завербовали ее саму. Заруба же в свое время отказался сотрудничать с органами, вот она его и погубила руками молодого и неопытного Азевича. Сотрудничая с НКВД, новое поколение советских карьеристов и бюрократов пыталось убить сразу двух зайцев. Во-первых, предавая других, спасти собственную шкуру (иногда ненадолго). Во-вторых, открыть себе «путь наверх», поскольку всем было известно, что органы поддерживают своих. Хотя — и Быков это показывает очень тонко — за всем этим стоял обычный человеческий страх.

Страх перед государственной машиной и ее карательными органами начал изводить Азевича с первых же этапов его карьеры, особенно в ту пору, когда его совесть еще не впала в летаргический сон. Видимо, этот страх, сопутствующий его продвижению по карьерной лестнице, и явился в том метафорическом образе холода, который он постоянно ощущал. Так, читатель убеждается, что страх (как и холод) временно отступил от Азевича, когда он полюбил Анелю. Эта третья, самая сильная любовь на время принесла ему чувство безмятежности и счастья и, может быть, давала ему последний шанс на спасение его бедной грешной души.

Для Азевича наступила новая пора печально-радостных хлопот. Где бы он ни находился во время рабочего дня, с наступлением вечера он летел к соседям, и они с Анелей шли на реку или в народный дом, если там происходило что-то интересное, а то и просто сидели на лавочке под стеной около ее пионов. Анеля оказалась разумной, разговорчивой девушкой. Она прочитала немало книг и увлеклась целью пересказать их все Егору, который, конечно, не читал из них и десятой части[273].

Он ведь на самом деле хотел предложить Анеле руку и сердце. Но что-то, о чем ему не хочется думать, сдерживало его. Что же именно? Об этом, естественно, мы узнаем не от него, а из уст Анели, поведавшей свою «неудачную» биографию. Дело в том, что по матери она — дворянка, а отец, хоть и из «простых», выучившийся на медные гроши бедняк, не отказался от жены из-за ее «невыгодного» происхождения. Такие семьи назывались в народе «лишенцами», так как их лишили многих социальных прав, в том числе возможности для их детей получить высшее образование. И, разумеется, отец Анели, как и все люди его положения, не только находился под постоянным наблюдением НКВД, но и был в числе первых кандидатов на арест, когда этой организации придет время в очередной раз отчитываться в «неустанной» и «успешной» работе по выявлению врагов системы. Любая неудача, как, например, невыполнение плана предприятия, немедленно ставила этих несчастных под удар. Ясно же — саботажники!.. Вот и отец Анели, в прошлом математик, преподаватель известной петербургской гимназии, которому не позволяли работать по специальности из-за происхождения жены, устроился бухгалтером на завод. Там-то его и арестовали, пришив саботаж. Узнав о его аресте, перепуганный Азевич немедленно отвернулся от его дочери. Со временем тот же страх помог ему забыть возлюбленную: «Очень неприятно ему было вспоминать свои хождения к бухгалтеру Сведерскому, оказавшемуся злоумышленником на льнозаводе, хотя сердце по его дочери Анеле еще долго болело. Однако пришло время, когда и отболело»[274].

«Страх» — под этим названием Анатолий Рыбаков объединил вторую и третью части своего романа-эпопеи «Дети Арбата», первоначально названные «Тридцать пятый и другие годы». Практически все работы Василя Быкова можно было бы объединить под тем же названием, поскольку страх является пружиной множества действий его персонажей, подчас превращаясь едва ли не в основной мотив, а то и главную тему произведения. При этом писатель умеет изобразить состояние страха так впечатляюще и психологически тонко, что оно как бы перестает быть собственно состоянием психики человека, делается его шестым чувством, подминающим под себя остальные пять: слух, зрение, вкус и даже осязание и обоняние. И, что самое интересное, — во всем этом не обнаруживается ни малейшего пережима.

В рассказе «Полководец» Быков детально разбирает философию насаждаемого советскими властителями страха на примере действий ведущего военачальника, действующего по хорошо опробованному рецепту: «На ошеломленных, охваченных страхом людей можно было воздействовать только еще более сильным страхом из всех его видов, имеющихся в распоряжении начальника»[275]. Это — в военное время. Но и в мирное было ничуть не иначе.

Страх как государственная политика. И его порождение — повальное доносительство. Этой и по сей день болезненной теме отдал дань не только Василь Быков. Можно вспомнить, например, и другого великого исследователя феномена страха в условиях сталинского тоталитаризма — Василия Гроссмана[276]. Размышляя о том, как и почему возникла целая армия стукачей, Гроссман даже прибег к типологизации «иуд» — в повести «Все течет» разделил их на четыре основных типа[277]. И Гроссман, и Быков постоянно исследуют и анализируют реакцию на страх, а также его роль в формировании судеб информаторов-стукачей. Показательно, что у Быкова такие люди, как Азевич, оказываются первыми жертвами собственного предательства: оно с фатальной необратимостью разъедает их совесть и душу.

Однако Быков — и в этом его большая заслуга — изобразил не только бессильный, десятилетиями сидевший в простых людях страх перед тоталитарной властью. В «Стуже» он одним из первых запечатлел и «обратный страх» — фобию коммунистов по отношению к притесняемым ими крестьянам во время и после коллективизации. Бумеранг страха вернулся взаимной подозрительностью не только между крестьянами и коммунистами, но и в среде самих коммунистов. Азевич помнит, что, как только в его партизанском отряде начались боевые действия, там нашлось три изменника-коммуниста, бывших на хорошем счету у своих до войны. Поэтому он не ждет ничего хорошего от пострадавших при Советской власти крестьян, вспоминая, как два брата-активиста перебежали к немцам и спокойно пошли служить в полицию:

Люди на удивление оказались разные. Кто б мог подумать! Когда собирали группу, все казались такими патриотами: большевики, свои, знакомые, без всякого сомнения готовые на все — на жизнь и на смерть ради победы. Но вот как их настигла беда у Мокринского болота и окружили их немецкие жандармы, а они каким-то чудом все же прорвались — от братьев Фесяков не осталось и следа в отряде[278].

Дурные предчувствия Азевича постепенно сбываются. Вскоре после предательства бывшего солдата Красной армии, который собирался сдать Азевича немцам вместе с его семьей, старый приятель Азевича Войтюшонок, сам бывший коммунист и советский мелкий бюрократ, отказывается приютить его. Почему? История Войтюшонка настолько же ужасна для того времени, насколько типична. Увидев вопиющий экономический провал коллективизации, большевистские начальники занялись поиском «виновных». НКВД старалось не подкачать — не только в промышленности, но и в сельском хозяйстве обнаружились свои «саботажники» и «вредители». Несмотря на то что Войтюшонок был активным коммунистом, преданным идеалам партии, его арестовали и подвергли физическим пыткам. Освободили его, только вырвав согласие на сотрудничество с органами. Уже беспартийный, он отправился в родную деревню работать школьным учителем и, конечно, исправно выполнял принятые в НКВД обязанности. Когда же пришли немцы, он с удовольствием вернулся к полузабытому крестьянскому труду.

Замерзший, голодный, на грани физического истощения, в одиночестве блуждающий по холодным лесам, возможно, уже глядящий смерти в глаза, Азевич очень много передумал о прошлом. И многое в нем подверг переоценке. В первую очередь — свои личные действия во время коллективизации. Свои — и «своих». Таких, как тот же Войтюшонок. И пришел к выводу, что они оба с Войтюшонком заслужили свою участь потому, что не только сами не страдали с земляками во время коллективизации, а способствовали притеснению и мучению крестьян. Неважно, что зачастую не по своей воле: и бессловесная покорность большевистскому начальству, и трусость — это было свое, личное… Так Быков снова и снова подводит читателя к вопросу о роли страха в поступках своих героев и о границе, где кончается «общий» страх и начинается личная ответственность за содеянное.

Во время очередной вспышки прозрения Азевич вспоминает свое знакомство с Дорошко, местным учителем, которому Советы наклеили кличку «нацдем» (или еще проще — «националист»), разновидность «саботажника», но не в индустрии, а в культуре[279]. Местные власти обвинили Дорошко в национализме за то, что он ставил белорусские пьесы и способствовал обучению детей на белорусском языке. Для «исправления» Дорошко направили разнорабочим на лесообрабатывающее предприятие, где Азевич был секретарем комсомольской организации. Партия поручила Азевичу идеологическое перевоспитание Дорошко. Загвоздка состояла в том, что по уровню образования перевоспитуемый далеко превосходил перевоспитателя. Довольно скоро Азевич осознал, что это не Дорошко, а ему необходимо поработать над своими знаниями и таким образом перевоспитаться:

«Может и так», — подумал Азевич. Спорить он с Дорошко не мог, понимая, что тот не только в области науки, но и в политической грамоте был много сильнее его. Понятно, человек закончил педтехникум, не то что Азевич… Правда, Азевич прошел серьезную практическую подготовку, имел опыт комсомольской работы и теперь принадлежал к рабочему классу — авангарду социалистической революции. Может, это не меньше, чем педтехникум. Тем более что Дорошко — нацдем. Но все же… Большой уверенности в своей правоте у Азевича не было, он чувствовал только одно: в знаниях этот человек был много сильнее его[280].

Как только Азевич осознал этот факт, авторская ирония совершенно исчезла из описания его сложных отношений с Дорошко, перешедших со временем если не в дружбу, то в крепкую взаимную симпатию. Уважение Азевича к Дорошко проистекает не только от сознания интеллектуального превосходства учителя, но также от силы и устойчивости его нравственных ценностей. Сила воздействия Дорошко на Азевича такова, что, когда Милован, агент НКВД, пытается заставить того донести на учителя, он не подчиняется его требованиям. Никакие средства психологического воздействия, даже угрозы не могут остановить Егора в его первой победе над страхом. Типичная метафора «Стужи» — холод — царит во всей сцене допроса. На этот раз, однако, от озноба страдает не Азевич, а агент НКВД, которого холод пронизывает с самого начала их встречи.

(Попутно заметим, что сцена допроса выполнена с такой типологической точностью, что производит впечатление реального документа того времени.)

Однако Быков не был бы Быковым, если бы единичная победа его героя над страхом оказалась окончательной и бесповоротной. На практике она оказалась почти ничего не значащей; в художественном смысле подтвердила тот факт, что любому, даже самому «пропащему» персонажу бывают свойственны моменты неожиданного благородства — на понимании этого, собственно, и зиждется литература. Страх обрушился на Азевича опять и овладел им с новой силой на следующий же день после доследования. Оказалось, что Дорошко арестовали — вне зависимости от того, что кто-то лично устоял и не донес. Возвращение страха и холода в его психологический мир вернуло все на свои места и в самооправдательном процессе мышления Азевича. Так, постепенно, ушло сожаление, что не сумел спасти учителя, а вскоре пропала и симпатия к «нацдему», пришел знакомый холод безразличия.

В быковской хронике событий коллективизации и первых месяцев войны катастрофа белорусских учителей совпадает с трагедией крестьянства. Дорошко, вне сомнения, — один из самых близких автору персонажей; мысли своего героя, если можно так сказать, Быков много раз развивал в своих публичных выступлениях и журналистских работах[281]. Одна из таких мыслей состоит из единственной фразы и в исполнении Дорошко, попытавшегося объяснить Азевичу разницу между националистом и патриотом, звучит так: «Патриот любит свое, а националист больше ненавидит чужое»[282]. Учителя уничтожили за подобные простые мысли; тем не менее, когда Азевич начинает свой путь к прозрению, ему на память приходят именно эти идеи.

Дорошко и Войтюшонок — не единственные учителя в «Стуже». (Кстати, Войтюшонок, когда мы его встречаем в последний раз, уже больше не учитель: снимая с себя эту достойную функцию, он как бы понимает, что не заслужил места учителя.) В одном из эпизодов Азевич встречает женщину с двумя детьми, которая подвозит его на своей подводе. Это — дети учителей, которых убили партизаны. А она их тетя, везет сирот к себе домой. Единственной виной этих учителей оказалось то, что их хату, как самую чистую в деревне, выбрал для жительства немецкий офицер.

Женщина начала плакать. А Азевич сидел молча, думал. Да и что мог он сделать, как утешить людей. Может быть, так и следовало поступать, а возможно, нужно было иначе. Как понять сейчас, кто виноват. Виновата война и человеческая жестокость, ненависть и непримиримость, которые разрывали человеческие души. Стреляли, уничтожали, били — не сильно разбирались, тупо-безрассудно — только лилось бы побольше крови и своей, и вражеской. Хотя разве это пришло только с войной? Разве до войны было не так… Свои со своими начали давно воевать и делали это с немалым успехом. Не зря ж поговаривали: «Бей своего так, чтобы чужой боялся». Чужих вот не сильно испугали, а своих побили. Целые горы трупов. Теперь, услышав эту историю на ночной дороге, он полностью понимал этих местечковых учителей и их заботу о своих детях. Понятно, что любовь к детям, а не желание прислужить немцам стала причиной их противостояния партизанам. Но захотели ли это понять партизаны? Ослепленные своей целью, возможно подогретые командирским окриком, убили и тех, и других. Ведь все и доброе, и дурное спишет война[283].

Быков подводит своего главного героя к пониманию того, что в чем-то существенном две столкнувшиеся тоталитарные системы не слишком разнятся друг от друга. В этом отношении показательно, что Дашевский, бывший первый секретарь райкома партии, то есть человек номер один в районе при большевиках, при немцах возглавил главный полицейский участок[284]. Азевич не раз задумывается над тем фактом, что фашисты, партизаны, а перед ними большевики и созданные ими Советы — все они постоянно навязывали свою волю крестьянству.

Память постоянно возвращает героя Быкова к прошлому и дает предельно точную картину того, каким образом коллективизация сначала пропагандировалась в Беларуси, потом была насильно навязана населению и какие последствия провала этой не просто утопической, а криминальной идеи преследовали его земляков. Так, в начале кампании партия рассчитывала главным образом на силу собственного внушения. Пропагандисты и агитаторы типа Зарубы искренне пытались убедить крестьянство поменять свое исконное мировоззрение на мировоззрение пролетариата. Белорусские крестьяне, однако, не проявили интереса к этому чуждому для их менталитета призыву:

Егор уже знал, что Заруба происходил из потомственной семьи витебских рабочих. А тут сплошные жители села — бедняки и середняки. Ну как ему, рабочему, звать людей к колхозной жизни. Не понимают его деревенские. Почему — этого Егор понять не мог. Сколько их ни призывали к строительству лучшего, богатого колхозного житья — не шли на него, упирались, в колхозы организовывались с огромной неохотой, только под нажимом партийцев[285].

Вскоре после того, как первые попытки организовать колхозы потерпели крушение и идея стала заметно бледнеть, спасать ситуацию было призвано НКВД; роль этой организации — поддерживать новый порядок — не изменилась и после того, как процесс коллективизаций был худо-бедно властью закончен.

Один из самых душераздирающих эпизодов романа — экспроприация и уничтожение самодельных жерновов, самой важной «собственности» любой крестьянской семьи. Этот примитивный прибор, состоящий из двух гладко отесанных круглых камней, и оказался первой бессмысленной по жестокости жертвой коллективизации, поскольку хозяева положения постановили считать его обладателя прихвостнем буржуазии и врагом нового государства. Азевич был вынужден совершить этот акт вандализма даже в бедной хате своего отца. В его оправдание можно добавить, что эмоционально он так и не оправился от своего поступка:

В Апьхавицах они тоже побили немало круглых, новых еще, толстых и совсем старых, смеленных камней; снова над деревней слышались плач и проклятья. Некоторые женщины просили пощады, показывали на малых детей, которым надо есть, божились, что все сдали, что больше нет ни зернышка. «Ах, нет? — вызверился Дашевский. — Тогда чего ж рыдаете, если молоть нечего? Бей, Азевич!» И Азевич бил. Били милиционеры и хромой Войтюшонок[286].

Жернова забрали из всех домов, хозяева которых еще не вступили в колхозы. Власти также обложили дополнительными налогами тех, кто, как Азевич-старший, не спешил вступать в колхоз. Возвращаясь домой после одного из своих подвигов на ниве раскрестьянивания крестьян, Егор размышляет о том, что крестьяне неправы, обвиняя их, местные власти, во всех грехах коллективизации. Он уже на своем опыте знал, что от местных властей практически ничего не зависит:

Не местные власти виноваты в бессердечном отношении к крестьянству — все шло сверху. Вероятнее всего, с самого верха. А местные даже порой смягчали жесткие приказы и требования, что иногда для них же самих кончалось плохо. Наверное, именно из-за этого Зарубе и пришлось пострадать, ибо его доброта и человечность заменяли много чего и смягчали это новое отношение к крестьянину. Все ж таки он сам был из народа и, видно, не обладал необходимой жесткостью, которая требовалась по тем временам[287].

Азевич тоже помнил, как его отец пытался найти правду для крестьян. Как и многие люди его сословия до него, отец Егора искал ответа на проблемы крестьянства у правительства. Когда процесс коллективизации перешел во вторую, насильственную стадию, старший Азевич приехал в город к сыну посоветоваться, к кому бы обратиться за помощью. Егору было не до отца, в эти дни его должны были принимать в партию, поэтому он не особенно церемонился с политически незрелыми воззрениями родителя. А тот все уповал на традиции (народ в свое время думал, что чиновники скрывают от царя настоящее положение вещей), надеялся, что правду можно все-таки найти в Москве или даже в Минске. По его мнению, эти столичные, которые повыше их районного начальства, бесчинствующего на местах, все поймут, если только им правдиво объяснить, что происходит на самом деле. Иными словами, философия Азевича-старшего ничем не отличалась от традиционной крестьянской веры в доброго и справедливого царя-батюшку. Когда Егор пытается разубедить отца, тот после глубокого раздумья отвечает: «Значит, нет правды?… Уж коль наша, крестьянская правда пришла к концу, то никакая уже не начнется. Тогда всему конец. Кранты!»[288].

Блуждая по лесам, герой Быкова имеет время обдумать не только весь процесс коллективизации, но и малейшие его детали. Коллективные и индивидуальные страдания населения Беларуси включали, как мы знаем, целую гамму несправедливостей. Тут и высылка крестьян целыми деревнями, постоянные аресты, армии пропавших без вести, беспрестанное физическое и психологическое надругательство и уничтожение миллионов. Повествователь «Стужи» предлагает следующий комментарий:

Люди! Что только с ними не делали и еще чего-то от них требовали. Все годы разного нового строительства они, однако, были не целью, а только средством для воплощения этих великих и не очень разумных, часто надуманных, а то и бессмысленных планов. Они были скорее каким-то материалом, из которого лепили разные, кем-то придуманные фигуры, не думая, нужна ли кому-то эта лепка и эти фигуры. Азевич скрепя сердце тогда пытался думать: все это нужно для высшей цели. Хотя бы для страны, социализма, будущего. Видимо, так думали-считали многие, если не все из их районного начальства, но годы шли, и все выразительней приходило понимание: если это идет во вред тем, кто работал сейчас, то возможно, что и для следующих поколений пользы не будет. Все это на погибель и тем, и другим.

Ужасно неприятно ему было это копание в прошлом, его мысли о жизни, в которой было так мало радости, только разочарование и боль. А вот теперь и новая огромная боль — война. Тут уже полная гибель всего и всех. Правда, здесь все выразительно, как в солнечный день, тут нет сомнений — надо бороться. Со всей силой, на всех фронтах. Нужно как-то напрячься и не дать себя пересилить, иначе ничего не будет — ни жизни, ни надежды. Но вся беда в том, не вернется ли то недавнее после войны? Ведь всякая борьба наполняется не только смыслом «против чего», но и «за что». За что он будет бороться? За то, что перенес он, его родители, сестра Нина, Анеля и ее родители? Нет, за это он не хотел бы. Тогда за что?

На этот вопрос ответа у него не было[289].

В романе Быкова белорусские крестьяне демонстрируют не только конформизм или разные формы сопротивления по отношению к правителям — советским колонизаторам и фашистским оккупантам, но часто проявляют высокую степень толерантности, сочувствия и человечности по отношению к своим обидчикам. Когда Азевич заболевает и оказывается на грани смерти, простая и обнищавшая при большевиках белоруска выхаживает его и возвращает к жизни. Эта женщина в свое время потеряла мужа: его, трудолюбивого и порядочного человека, честно работавшего в колхозе, арестовали как «злоумышленника» и «вредителя». Она ждала его всю жизнь, но так и не дождалась. Сын пропал без вести на фронте. Узнав Азевича, который когда-то собственными руками расколол ее жернова, она приняла его, больного, опасного беглеца, словно члена: семьи. Азевич, не понимая того, что его узнали, думает о ее судьбе, которая стала для него подлинным символом жизни миллионов таких вот страдалиц:

А теперь вот она кормит своим хлебом того, кто разбивал ее жернова, лишал ее пропитания. Или она не знает, не догадывается, кто он? Или вовсе нет у нее обиды на него и таких, как он? Недавних райкомовцев, комсомольцев, активистов? Что же это за характер такой — беззлобный или неразборчивый на добро и зло? Что это — деревенское, женское? Или национальное? Откуда оно взялось, хорошо это или нет? А что, если эта незлобливость перекинется на отношение к немцам? Подумают, что и немцы не хуже. Тем более что позволяют есть свой хлеб, чего большевики не позволяли[290].

Понял ли Азевич «до донышка» все, что происходило во времена коллективизации? Вряд ли. Да Быкову и не нужно, чтобы его герой «понял все». Для художественной правды этого характера гораздо важнее, что он оказался способен ставить перед собой такие болезненные вопросы. Если бы не война, не экстремальная ситуация — кто знает, встали бы они перед ним. Разве только в лагере — фашистском ли, советском… Ответы на них — и однозначные — похоже, знает автор. Но он не торопит ни своего героя, ни читателя, предоставляя последнему не готовые выводы, а тяжкий путь блуждания, вслед за Азевичем, по замерзшим лесам Беларуси и по его бередящим душу воспоминаниям.

Не перейдет ли то мерзкое прошлое и в будущее, после войны? Наверное, перейдет… То самое, что пережито с такой болью и великой обидой. Но это ведь страшно! Вот так положение, чтоб оно сгорело. И выбора нет никакого. Может, однако, что-то изменится, хотел переубедить себя Азевич. Не может быть так, как было, — не должно. Все же нельзя так с народом. Ведь и белорусский люд имеет право на человеческое отношение к себе[291].

Тяжелые раздумья Азевича о судьбе белорусского крестьянства неожиданно подводят к ошеломляющему выводу о том, что единственная надежда и опора этих несчастных, для большевиков не более чем незаконнорожденных людей, — вера в Бога, возвращение в церковь. «Стужа» — одна из первых работ Василя Быкова (вспомним, когда была написана начальная редакция романа), где, пусть осторожно, но начинает звучать тема народа и религии. В этом романе читатель находит не только символы христианской веры, но и многократные ссылки на Библию. Сам Азевич, возвращаясь в лес после побывки у сердобольной белорусской женщины, совершенно очевидно обращается за помощью к Богу, совершая необходимый обряд:

…и он, не стыдясь, перекрестился. Возможно, первый раз с начала войны. Немного даже смутился от этого своего побуждения, так как не крестился с детства — ни подростком, ни тем более с тех пор, как служил в районе. Но почувствовал, что теперь — было самое время, вероятно, уж не помешает. А может, и поможет. И ему, и той тетке, и всем, кто оказался в беде. Ведь кто еще им поможет…[292]

Возрождение белорусской литературы в XIX веке было связано в основном с крестьянской тематикой. Здесь следует помнить, что полное, юридическое закрепощение белорусского крестьянства, в отличие от русского, произошло почти на два столетия позже. Крепостное право было установлено на территории Российской империи в XV–XVI веках, укрепившись к началу XVII века, в то время как на территории исторической Беларуси крестьянство попало под гнет крепостничества, закрепленного законами Российской империи, только после последнего раздела Речи Посполитой, за пять лет до начала XIX века, Грамотность белорусского крестьянства снизилась до уровня русского уже в первом поколении крепостных. Восстание Кастуся Калиновского 1863 года, как мы знаем, привело к запрещению письменного белорусского языка. Тем более важно внимание к белорусскому языку таких просветителей и писателей, как Дунин-Марцинкевич[293], Францишек Богушевич[294], а при переходе к XX столетию — Янки Купалы[295], Якуба Коласа[296], Максима Богдановича и других, считающихся сегодня классиками белорусской литературы[297]. Все эти писатели в разной степени использовали как литературный, так и разговорный белорусский, причем оба варианта почитались царской официальной культурой как более низкие в сравнении с русским языком и определялись в качестве «мужицкого языка».

Несмотря на все различия, названные писатели обладали одной общей чертой: их интересы лежали не только в области «чистой» литературы, почти в той же степени их занимали характер, традиции, особенности народа, к которому они принадлежали. Нынешним языком обращались к проблемам национальной самоидентификации, внося таким образом свою лепту в научные (социальные, лингвистические, этнографические и исторические) области белорусистики. Эти традиции, начатые белорусской литературой в 1860-х, продолжились в XX столетии деревенской прозой Максима Горецкого (1893–1939), написавшего хронику жизни крестьянства своего поколения[298]. Написав свою жгучую хронику коллективизации, Василь Быков более чем достойно продолжил эту традицию.


Рассказы и другие работы шестого тома

Бедные люди: 1956–1993

В этом быковском выборе, в этом пристрастии таланта… если и есть какое-либо небрежение, то не мирным, не обыденным, а вяло текущим, бесстрастным, бессобытийным, как бы формальным, техническим временем, отсчитанным, зафиксированным, оприходованным, но каким-то бездарным, о котором говорят: «жизни жалко».

И. Дедков

Произведения, собранные в шестом томе, — разнородны; на первый взгляд они объединены в случайную по жанрам и по времени подборку. За коротким романом «Стужа» следует тринадцать рассказов, десять из которых написаны в ранний период творчества писателя, между 1956 и 1965 годами; последние три рассказа написаны и опубликованы в 1993 году. Следующая работа — драма «Последний шанс», законченная в 1967 году. Шестой том также включает более 180 страниц журналистских работ автора, написанных на протяжении всей его жизни, хотя в большинстве своем это публицистика 1990-х. Но ощущение «случайности» подборки пропадает по мере осознания того факта, что большинство этих произведений, как и «Стужа», — «диссиденты». Некоторые из этих работ сначала были изданы в Украине и России, ведь их появление зависело от обстоятельств, индивидуального вкуса, а порой и мужества редакторов. В 2003 году, незадолго до кончины, в телефонном разговоре Василь Быков подтвердил мое предположение о том, что у него не было возможности проконтролировать отбор произведений для шестого тома. Писатель также сообщил тогда, что ему только что предложили издать в Беларуси новое собрание сочинений восьмитомное[299]. Несмотря на то что шеститомник издавался во время перестройки, цензура не баловала белорусских деятелей культуры признаками свободы.

Все ранние рассказы, вошедшие в том: «Рано на рассвете» (1966), «Потеря» (1956), «Одна ночь» (1959), «Эстафета» (1959), «На восходе солнца» (1961), «Незаживающая рана» (1957), «Крутой берег реки» (1972), «Солдатская судьба» (1966), за исключением «На тропинке жизни» (1958) и «Дорога домой» (1965), — развивают постоянную тему Быкова об обесценивании человеческой жизни во время войны. Последние два рассказа разрабатывают ту же тему, но на материале послевоенного времени; последствия войны, однако, продолжают сказываться на судьбе людей и в мирные дни. Так, рассказ «На тропинке жизни» на первый взгляд прост: он о судьбе женщины, уборщицы в одном учреждении, которая осмелилась на «незаконную» беременность, то есть собирается рожать, не будучи замужем. Все работники учреждения осуждают будущую мать-одиночку. Однако автор находится явно не на их стороне: Фруза, которая не была ни уродиной, ни королевой красоты, потеряла свой шанс на нормальную семью из-за войны, унесшей столько мужских жизней. Фруза, скромная, обыкновенная женщина сорока лет, чувствует себя на работе изгоем. В общем ее судьба — персонификация в советском стиле жизни «маленького», «бедного» человека, классического героя русской литературы. В духе того же советского разрешения подобных коллизий, рождение ребенка приносит героине рассказа радость, счастье и уважение окружающих.

Тема униженных «бедных людей» большевистско-советского типа примет совсем другой оборот в одноименном рассказе Быкова, написанном тридцать шесть лет спустя после истории о Фрузе. Впрочем, сначала приведем суждение Л. Лазарева о пути развития Быкова на протяжении всей его творческой жизни:

Есть художники, развитие которых подталкивается полемикой со своими прежними установками, опровержением собственных представлений. Быкову, когда он двигался вперед, не приходилось этого делать, он разрабатывал и дополнял, совершенствовал и углублял свои идейно-эстетические принципы. Его творческий путь поэтому отличается редкой целеустремленностью[300].

Три литературные вещи Быкова с говорящими названиями: «Перед концом», «На Черных лядах»[301], «Бедные люди», — завершающие подборку рассказов писателя в шестом томе, прекрасно иллюстрируют этот тезис. Все три рассказа были напечатаны журналом «Полымя» («Пламя») в 1994 году. Этот журнал был всегда хорошо настроен по отношению к опальному Быкову; главный редактор журнала Сергей Законников, занявший эту позицию в 1986 году (год Чернобыля и перестройки), был в особенности предан писателю[302]. Действительно, все три рассказа целеустремленно, полнокровно и мастерски развили тему «маленького», сломленного системой человека, которого подвела его же личная страсть, ставшая непреодолимой слабостью. Этот цикл объединен не только временем написания — 1993 годом, но и общим настроением: чьей-то «жизни жалко», за чью-то обидно и стыдно. В этих трех вещах Быков противопоставляет «бедным людям» немногих героев, все же сопротивляющихся серости нормально-усредненного сознания, тех, чья жизнь была наполнена смыслом и в которой преодолевались личные страсти и страхи.

Первый рассказ «Перед концом», несет семантически прозрачный смысл в самом своем названии. Его действие разворачивается сразу после победы большевиков. Несмотря на то что в рассказе персонажей хватило бы на роман, фамилия предоставлена автором только одному из них — поручику Глушкевичу; остальные носят клички. Поручик арестован ЧК на железнодорожной станции: он привлек внимание молодчиков карательных органов своей выправкой и внешностью независимого человека. «Вычислив» его происхождение, чекисты бросают Глушкевича в тесную, темную, переполненную арестантами камеру. Встречен он грубым окриком свое по всем признакам — мелкого бандита. Поручик, слушая разговор сокамерников, постепенно разбирается в обстоятельствах ареста и в ситуациях каждого из своих соседей. Все они сильно отличаются друг от друга и происхождением, и мировоззрением. Мелкий бандит, которого он окрестил «Блатной», в момент появления Глушкевича ссорится с членом партии социалистических революционеров. Его поручик стал про себя называть «Эсер». Эсер, явно принадлежащий к террористической фракции своей партии, то есть левый эсер, характеризуется шепелявым голосом, а также смесью страха и уважения к большевикам. Несмотря на зависть к ним, выхватившим победу у его партии, он, в общем, согласен с их действиями и политикой.

Следующего сокамерника Глушкевич любовно окрестил «Старец». Поручику хорошо знаком этот тип людей, до революции составлявших прослойку либеральной интеллигенции. Большинство из них были земскими врачами, учителями, инженерами, техниками и почтовыми работниками. Последний человек в камере, которого поручик вначале не заметил, получает от него кличку «Молчун». Поначалу Молчун не вызывает у него симпатии, поручик предпочитает ему даже Блатного. Однако сразу после того, как узнает причину его ареста, поручик полностью меняет свое отношение к Молчуну. Молчун, старый солдат, в свое время принесший клятву верности царю и отечеству, воспротивился большевистским активистам, глумившимся над портретом царя, который они снимали со стены. В завязавшейся драке он убил одного из них.

Появление Глушкевича в камере прервало на время разговор сокамерников, но он сразу же возобновился, как только тот занял свое место, и продолжался уже почти без перерыва:

Поручик прислушивался к их невеселому разговору и понял, что его соседей тревожит та же забота о собственной жизни, что досаждает и ему. Конечно, это естественно, что еще может волновать людей в этом чекистском склепе. И надежда на жизнь у них такая же хлипкая, как и у него самого[303].

Чувство общей судьбы объединяет разношерстную группу сокамерников, и их вынужденное сожительство рождает заговор: при первой возможности устроить групповой побег. План очень прост: как только охрана появится в камере, обезоружить ее и постараться убежать. Глушкевич, сомневающийся в успехе предприятия, присоединяется к заговорщикам из человеческого сочувствия, не желая лишать их хоть малой, но все же надежды на жизнь. Его выбирают главным исполнителем этого зыбкого плана, которому не суждено осуществиться. Когда охрана наконец входит в камеру, внеся туда полведра перловой каши, Блатной и Эсер начинают жадно, словно голодные животные, лакать еду из ведра, помогая себе пальцами (ложек охрана не выдала). Вскоре стеснительно присоединился к ним и Старец. Молчун и Глушкевич не ответили на приглашение сокамерников и остались на своих местах. После еды Блатной, Эсер и Старец продолжили разговор. Блатной и Эсер сошлись на мнении, что коль скоро чекисты их накормили, то уж наверняка не убьют, поэтому стоит ли рисковать? Старец прервал их, упрекнув в предательстве. Он сказал, что одного из них — Глушкевича — убьют наверняка, если они откажутся от своего плана. В ответ Блатной, повернув все на 180 градусов, заявил, что он не собирается умирать из-за офицера, а Эсер ему охотно поддакивает, Молчун неожиданно выкрикивает: «Скоты!» — и опять умолкает. Когда Блатной обращается к Глушкевичу за поддержкой, тот не верит своим ушам. Люди, которые вовлекли его в заговор — в значительной степени против его воли, — сейчас отнимают у него и у самих себя право и надежду на свободу. Сначала он не отзывается, но, увидев, что его молчание вызывает злобу у Блатного, поручик, на удивление самому себе, отвечает с неожиданной резкостью:

Вы не только скоты! Вы еще и подлецы! — с внезапной решимостью сказал поручик, почувствовав, что навсегда нечто отрезает в своей жизни. Поправить или переиначить что-то уже не будет возможности, и он пошел напролом[304].

Блатной и Эсер решили донести на Глушкевича, и убийца Молчун — единственный человек в камере, который пытается его защитить. Несмотря на то, что его искалечили во время допросов, перебив ноги, старый солдат подползает к Блатному и начинает его душить. Поручик приказывает ему прекратить экзекуцию, но Блатной успевает привлечь охранников и немедленно доносит на Глушкевича и Молчуна. Уходя из камеры, Глушкевич думает об оставшихся там людях: обесчеловеченные. Голоса офицера и повествователя совпадают в этой финальной сцене: за что же они отдали то, что было в них человеческого? — за полведра перловки. Глушкевич слышит причитания Старца, однако его сочувствие оставляет поручика безразличным. Старец — это в некотором роде символ белорусской интеллигенции, знающей ответы на все вопросы, судящей обо всем «по правде», но лишь в редких случаях поднимающейся до уровня этой правды в своих поступках. А пока смерть глядит Глушкевичу и Молчуну прямо в лицо, и каждый из них, судя по всему, встретит ее мужественно. У Глушкевича даже появляется печальная, но утешительная мысль, что, умерев, ему никогда больше не придется разочаровываться в людях.


Действие рассказа «На Черных лядах» относится примерно к тому же времени. Его сюжет довольно необычен для Быкова: в нем повествуется об историческом событии, случившемся в 1919 году и известном как Слуцкий бунт или Слуцкое восстание белорусов против большевиков. Читатель видит остатки повстанческого отряда в последние дни его существования. Здесь собрались люди самых разных политических взглядов и социальных слоев, уровня образования и возраста: от мягких либералов до убежденных монархистов; от университетски образованных демократов и дворян до полуграмотных мужиков; от взрослых мужчин до подростка.

Сюжет концентрируется на последних часах небольшой группы повстанцев. Эти разные люди объединены только одним — всепоглощающей и искренней любовью к своей многострадальной родине. Каждый из них в одиночку мучается вопросом: почему белорусы поддерживают безнравственных, обесчеловеченных большевиков, а не их, подлинных защитников своего края? Патриотические силы Беларуси бьются над этим вопросом и по сегодняшний день… Возможно, ответ кроется в уже указанных чертах белорусской нации: консерватизм, недоверчивость и стремление к умиротворению любой ценой; возможно, и в том, что враги обезглавливали народ и регулярно, начиная с XVII столетия, вырезали лучшую часть населения; либо в том, что военные силы были слишком неравны… Всего вероятнее, ответ следует искать в комбинации всего вышеперечисленного.

Трагическое положение повстанцев не означает, однако, их полного поражения в этой ситуации, так как негативным в данном случае качествам белорусов противостоят, в лице повстанцев, иные качества того же народа: мужество, высокий патриотизм, трудолюбие и вера в будущее.

Горький опыт подсказывает восставшим, что жестокости и мстительности большевиков не избежать не только им, повстанцам, но всей их родне. Чтобы избавить родных и близких от издевательств и, возможно, мучительной смерти, они принимают решение о коллективном самоубийстве. Но этого мало — нужно, чтобы враги не сумели опознать трупы, так как смерть противника не только не останавливала большевиков от репрессий против его близких и родных, но разъяряла их еще больше.

Рассказ сначала ведется от третьего лица. Это — командир группы. Мы слышим тяжелый вздох: все, за что повстанцы боролись, терпит крах. Повествование продолжается в строгом и торжественном стиле, словно готовит церемонию похорон. Дальше говорят бойцы отряда — Быков здесь использует уже знакомый читателям прием монологов-исповедей, тактично возвращаясь к начальному повествователю, комментирующему детали восстания.

Вот его оценка ситуации:

Было бы еще хорошо, если б их всех перебили. А что, коль кого-нибудь возьмут тяжело раненным, в беспамятстве, повезут в город и начнут дознание: чей, кому какая родня, кто родители, жены, дети? Тогда что? Нет, они уже знали давно, что смерть — не самое страшное из того, что подготовила для них их повстанческая судьба. Хуже, когда они, погибая, потянут за собой других, тех, ради кого они, по сути, и начали это все. Даже мертвые, они не спасутся от большевиков[305].

Дальше командир приводит конкретный пример того, как обошлись с семьями их убитых товарищей большевики несколько дней назад. Поэтому восемь оставшихся в отряде бойцов, которых почти уже настигли преследователи, сожгли все свои документы и сейчас ищут потайного места для свершения задуманного. Никто из них не хочет смерти, каждый из восьми глубоко и по-своему боится ее прихода. Речь одного не похожа на речь другого; перед нами разные типы людей, наделенных разной психологией; то обстоятельство, что каждый высказывает свои последние слова, что он сознательно обрекает себя на преждевременную гибель, заставляет Быкова быть предельно скупым в художественных средствах — и эта скупость, почти аскетичность, придает повествованию невероятную внутреннюю напряженность. Каждый из действующих лиц этой трагедии неповторимо одинок, никто не навязывает свою беду другому, каждый хоронит себя сам… Однако индивидуальное одиночество соединено и растворяется в общей идее — умереть достойно и по своему выбору, не навлекая несчастий на невинных.

У этой трагедии есть аналогия в древней истории — вот так же более двух тысяч лет назад евреи из поселения-крепости Масада совершили коллективное самоубийство, не желая покориться осаждающим крепость римлянам.

Однако есть и большая разница. Одна, но существенная деталь отличает защитников Масады от защитников Беларуси: жители крепости приняли решение никого не хоронить, оставив свои трупы напоказ «победителям». Их мертвые тела должны были продемонстрировать римлянам, что сила духа сильнее страха смерти. Римляне, мужественные и искусные солдаты, оценили свое внутреннее поражение при внешней победе. И, несмотря на ярость, вызванную «варварским» действием защитников Масады, они проявили уважение к непокоренным, не желающим стать рабами.

У восставших в Слуцке был совершенно другой враг — дегуманизированные существа, неспособные на самоуважение и, как следствие того, на уважение к другим. Фанатизм людей этого типа программирует их на недоверие к таким понятным значительной части человечества вещам, как гуманность, сострадание, порядочность.

Это прекрасным образом выявлено в рассказе. Ни у одного из большевистских персонажей не только нет имени, но никому из них не дано и внутреннего монолога: видимо, по мнению автора, им и сказать нечего, они могут только действовать по заложенной в них программе. Повстанцы у Быкова — внутренне свободные, а потому разные люди, а в их преследователях если и есть что-то индивидуальное, то только на уровне аномальных внешних проявлений, вроде доходящих до смешного гримас и подергиваний и немотивированных поступков. Один из них, например, неизвестно зачем стреляет в безоружного, связанного человека. Другой, с презрительной кличкой «комиссарчик», плюгавого вида, с невероятно агрессивными манерами большевик, не в состоянии ничего сделать сам из-за своей физической слабости, а потому, проводя дознание одного из повстанцев, вызывает на подмогу своих приспешников, и вместе они избивают несчастного до смерти.

Конец рассказа, однако, несет ветерок надежды, так как не все повстанцы исчезают с лица белорусской земли бесследно. Они оставляют в живых пятнадцатилетнего Володьку: он должен спрятать их могилу, но главная его задача — выжить и сохранить память о тех, кто сопротивлялся.


Последний рассказ цикла — «Бедные люди» — имеет реальную жизненную основу. Об этом я узнала во время интервью 2001 года. Быков вспоминает свои последние годы жизни в Гродно, описывает свои собственные проблемы с КГБ, а также дружбу с Алексеем Карпюком и Борисом Клейном, история которого и легла в основу рассказа[306].


ВБ: Иногда их люди разбивали окна в моей квартире или, остановив меня на улице Гродно, могли избить, выкрикивая угрозы… Белорусское партийное руководство тем не менее из-за моей беспартийности не могло меня обвинить в самом страшном преступлении — в неподчинении партийной дисциплине… А вот другой случай. Вы знаете Клейна, Бориса Клейна? Думаю, он работает сейчас где-то в университете возле Нью-Йорка. Он был профессором Гродненского университета[307].

ЗГ: Нет, я не припомню этого имени. А кто он по специальности?

ВБ: Он историк. Мы дружили тогда. Его случай достаточно обычен: сначала его выгнали из партии, потом уволили с работы, а его докторскую степень просто-напросто отобрали.

ЗГ: Неслыханно. Как они могли отобрать ученую степень?

ВБ: Это у них просто делалось. Собрали заседание ВАКа (Высшая аттестационная комиссия), и она приняла это решение. Более того, власти умудрились даже посадить Клейна в тюрьму. У меня есть рассказ «Бедные люди», в котором я описал историю Бориса.

ЗГ: Я знаю этот рассказ. Он был опубликован в «Полымя»[308].

ВБ: Правильно. Фабула рассказа очень близка, как я сказал, к реальной истории, которая произошла в Вильнюсе. Дело в том, что старый профессор и научный руководитель Бориса был уволен с работы из Вильнюсского университета. Однажды по пути из Ленинграда (он был там на конференции) в Гродно Борис решил заехать в Вильнюс к своему старому учителю, чтобы уважить того и выразить сочувствие. Сначала человек, конечно же, был тронут, но как только Борис ушел, старый профессор всерьез задумался над этим неожиданным визитом. Разумеется, мозги его были здорово травмированы тем, через что ему довелось пройти недавно в университете, и додумался он до того, что это КГБ подослало Бориса к нему. Бедный, затравленный обстоятельствами человек не смог придумать ничего лучше, как самому явиться в КГБ и написать полный отчет о визите Бориса. Из-за этого органы сразу взяли Бориса под подозрение. Возможно, следует подчеркнуть, что на работе Борис выполнял все, что от него требовалось: он был членом партии, и конечно же на его лекциях не было и намека на те разговоры, которые мы вели между собой. Ну так вот… Как-то раз, когда Борис с женой поехали на юг, люди из КГБ взломали дверь в его квартиру и нашли какой-то самиздат. Вдобавок они установили «жучки» в его квартире. Как только они собрали достаточно материала на него, его вызвали в КГБ и «разрешили» прослушать записи: обычные разговоры с женой, в которых он открыто, как и в разговорах со мной и с Карпюком, высказывал свои антисоветские взгляды.

ЗГ: И что они сделали с ним?

ВБ: В тот вечер мы с Карпюком ждали его в одном из наших условных мест в парке. Он пришел и просто сказал: «Ну все, ребята, моей карьере капут, и даже очень может быть, что и жизни тоже». Как-то вечером мы прогуливались возле его дома и к нам пристали хулиганы, малолетки… его арестовали, потом выпустили, и год или около того он был под надзором. Разумеется, из университета его выгнали, но он нашел какую-то работу в овощном магазине — был там каким-то конторщиком и грузчиком. После этого ему повезло и он сумел уехать в США.

ЗГ: Сколько ему было, когда он уехал из Беларуси?

ВБ: Что-то близко к пенсии. Около шестидесяти, я думаю. Не лучшие годы для эмиграции.


Эта печальная история еще одной разбитой жизни гражданина Беларуси, которого система сделала незаконнорожденным на родной земле, претерпела некоторые изменения в рассказе Быкова «Бедные люди». Сюжет рассказа несложен и связан с подробным описанием психологических мук вполне вроде бы приличного человека, на которого вдруг накатили подозрительность и страх перед органами.

Дело в том, что профессор Скварыш, преподающий в аспирантуре Белорусского государственного университета марксистско-ленинскую теорию, без серьезной на то причины подозревается властями в диссидентстве. То есть на него попросту донесли. Как-то он выпил с двумя близкими приятелями бутылку коньяка и у него развязался язык. Рассказал содержание передачи, которую накануне прослушал по Би-би-си, добавил пару собственных слов о войне в Афганистане. Его друзья не принимали серьезного участия в разговоре, слушали, все больше мрачнея, и курили сигареты одну за другой. Потом на него кто-то из них стукнул. Возможно, что и оба.

Но обо всем этом мы узнаем позже. Начинается рассказ с того, что профессор прощается в коридоре своей квартиры с аспирантом Краснянским, который пришел к нему с неожиданным визитом. Собственно, этот визит и явился завязкой истории, вернее, череды беспокойных мыслей, скрупулезно зафиксированных повествователем, результатом которых явилось решение профессора донести на своего аспиранта. Потому как, с одной стороны, тот мог навестить опального преподавателя по зову сердца, а с другой — по заданию всесильного КГБ, чтобы что-нибудь разнюхать и на что-нибудь спровоцировать.

Так приличный, незашоренный, слушающий западные «голоса» человек оборачивается трусливым доносчиком.

Конечно, это все та же тема страха, пронизывающая практически все сочинения Быкова.

Выдрессированная жить в страхе, потенциальная жертва вполне может преобразоваться в реального палача.

В уже упоминавшейся повести Василия Гроссмана «Все течет» писатель выделяет четыре типа доносчиков[309]. В целом эта повесть написана в спокойной, реалистической манере. Седьмая глава, посвященная теме доносчиков, резко выламывается из этого стиля. На смену ровному, иногда окрашенному горькой иронией повествованию приходит поистине гоголевское смешение символов, гротеска и насмешки с элементами трагедии, а подчас и мелодрамы. Гроссман дал каждому типу доносчика имя Иуда, различая их по количественным числительным: Иуда-первый, Иуда-второй, Иуда-третий и Иуда-четвертый. Из четырех типов Иуд только Иуда-первый стал доносчиком под нажимом НКВД и КГБ. Для трех остальных это стало их личным выбором. В конце повести писатель приходит к заключению, что все четыре типа доносчиков — бедные люди, или просто жертвы страха, идущего от государственной системы, при которой им пришлось жить.

По сути, это то же, о чем говорит Быков. Бедные люди. Бедный научный руководитель Клейна. Бедный запуганный профессор Скварыш…

Кстати, читая рассказ Быкова, тоже вспоминаешь Гоголя, правда, не в связи с гротеском и прочими элементами сатиры. В «Мертвых душах», например, почти каждый персонаж похож на какое-нибудь животное. Рисуя превращение Скварыша из опального профессора в безжалостного доносчика, автор делает его похожим на затравленного медведя. Ситуация Скварыша, однако, несравненно трагичней, чем у гоголевских персонажей.

Трансформация среднего человека в доносчика приводит Гроссмана и Быкова к сходным психологическим выводам. Скварыш в конце концов доносит на Краснянского по своей воле: ничто ему в тот момент не угрожает — ни физическое лишение свободы, ни потеря материальных благ. Просто, как и его предшественники сталинской эпохи, о которых говорил Гроссман, он находится под давлением огромной массы накопленного за годы страха.

И Быков, и Гроссман настроены с глубокой эмпатией к страху и страстям своих персонажей. Им искренне жаль этих несчастных, но в то же время они выносят им суровый нравственный приговор. Так, Гроссман заканчивает свое исследование психологического мира доносчиков следующим эмоциональным ответом на вопрос «кто виноват» в речи адвоката — защитника доносчиков. Разбирательство это совершается в каком-то фантастическом зале суда, где судят Иуд всех четырех типов:

Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных. Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье.

Но почему так больно и так стыдно за наше человеческое непотребство?[310]

Быков заканчивает свой рассказ двумя фразами, схожими по эмоциональному накалу: «Бедный, несчастный аспирант Краснянский! Бедный, несчастный профессор Скварыш!»[311]. Этими фразами, уравнивая доносчика и жертву, Быков приготовил читателю рецепт, возможно забытый нами со времен великих писателей. В нем только два компонента: безоговорочное сочувствие и доброта по отношению к другому человеческому существу. Согласно Быкову, сочувствие, предоставленное естественно, охотно и безгранично, — единственное средство от обесчеловечивания любой индивидуальности.


«Последний шанс», 1967

За рассказами Быкова следует его пьеса «Последний шанс» — единственная драматургическая работа автора, напечатанная в шеститомнике. Написанная во второй половине 1960-х, она включает в себя и прочную реалистическую основу, и элементы фантастики, переживавшей тогда пик спроса у читателей (помимо прочего, еще и потому, что в так называемые «фантастические произведения» можно было «протащить» кое-что «малопроходимое» в плане цензуры).

«Элементы фантастики» — это, собственно, пролог и эпилог, совершающиеся на неизвестной территории в некоем «Дворце правосудия», судя по всему, в будущем, не слишком отдаленном от времени, когда писалась пьеса. К этим элементам можно отнести голос невидимого существа, которого действующие лица называют Верховным Судьей, наличие на сцене живых и умерших (убитых, казненных) персонажей. Ну и, разумеется, саму идею подобного судебного заседания (хотя, заметим, для людей религиозных идея Страшного суда, на которую намекает пьеса, не фантастика, а постулат их веры).

Верховный Судья одно за другим называет имена, и на сцене появляются Доктор Майер (бывший в 1942-м главой гестапо белорусского городка), Семен Будка, Степан Ксендзов и Микола Зуев. Оказывается, что эти трое белорусов были подручными Майера во время войны, и в процессе, который ведет Верховный Судья, он называет их «обвиняемые». Судя по всему, эти люди не вступали в контакт последние четверть века, кроме того, один из них, Ксендзов, был убит 25 лет назад. Вслед за этой группой вызывается другая — это те, кого после тяжких пыток повесили обвиняемые: сельский староста Матвей Будка, отец Семена Будки; колхозница, мать четверых детей, Дарья Рашчук; ветеринарный фельдшер Иван Тесленко и его дочь Юлия, бывшая пионервожатая. В эту группу входит и безымянный человек, которого все называют «учитель». Его фашисты и их приспешники подозревают в сочувствии Сопротивлению и тоже убивают, предварительно отбив несчастному почки и легкие. (Следующая группа персонажей, их восьмеро, появится только в эпилоге. У этой последней группы тоже есть одно объединяющее их качество: родственная или семейная связь с одним из членов первой или второй группы. Это Герда, жена Майера; две из четырех выживших дочерей Дарьи; вдова Матвея и мать Семена; вдова фельдшера и мать Юлии, а также жених Юлии; гражданская жена Зуева и их дочь.) Голос Верховного Судьи, явно сочувствующего погибшим, завершает пролог пьесы. Он, невидимый, совершает магический акт, возвращая время назад на двадцать пять лет — в Беларусь 1942-го, оккупированную фашистами.

Здесь кончается «фантастика» и начинается самый что ни на есть «реализм».

Действие всех шести сцен пьесы проходит либо в тюремной камере, либо в гестапо. Сначала в камере — зрители видят там вторую группу действующих лиц; Зуев, позже завербованный Майером, в это время еще с ними. Майер разработал план, по которому он хочет внедрить своего агента в штаб Сопротивления. Сначала он хочет использовать ничего не подозревающую Юлию, зашив фальшивый шифр в ее одежду. Завербовав Зуева, Майер планирует подослать также и его — пусть он донесет на «предательницу» Юлю. Его план, однако, простирается далее: своего настоящего агента, которому он полностью доверяет (под кодовым именем Ф-2), Майер собирается заслать к подпольщикам позже. Предав, в свою очередь, Зуева, Ф-2 должен приобрести доверие в центре Сопротивления, создав таким образом идеальные условия для проведения планов гестапо. Майер очень гордится своим дьявольским планом, и Быков, пользуясь случаем, вложил в его уста очень точное и выстраданное им самим наблюдение: «Русские ужасно любят разоблачать шпионов». (Похоже, эта истина так и осталась истиной на все времена, хотя продолжение фразы офицером гестапо: «и было бы грешно этим не воспользоваться»[312] — могло бы кое-чему научить российских и белорусских любителей насаждать шпиономанию.)

Дегуманизация человека — одна из важнейших тем Быкова. Мы видели, как он развивал ее в своем творчестве позднего периода. В 1967 году он еще не мог поставить на одну доску фашистов и большевиков. Но давайте попробуем прочитать диалог Майера и Юлии нашими сегодняшними глазами.

Юля. Мне противно спорить с вами, но все-таки скажу. Ваши теории толкают человека в эпоху варварства, а ваша настоящая цель — уничтожение разумной жизни на земле. Но уничтожить жизнь невозможно. Не удастся это и вашему Гитлеру.

Майер. В долю секунды мы можем уничтожить любого. Включая, конечно, и тебя.

Юля. Не сомневаюсь. Однако чем больше вы убьете, тем меньше человеческого останется у вас же самих…

Майер (перебивая). А в этом как раз и состоит наша задача. По-немецки это значит entmenschung, что обозначает преодоление пережитков буржуазной культуры и ее традиционной морали. Германцам нужны новые человеческие качества. Вы понимаете?

Юля. Что тут понимать о людях, которые ставят перед собой цель перестать быть людьми. Вы же переродитесь в скотину.

Майер. Ничего страшного, не переродимся. Зато мы воспитаем в себе новый тип человека, который без слюнтяйства будет творить историю.

Юля. Ложь! Ничего вы не воспитаете! Убивая миллионы, никого, кроме убийц, воспитать нельзя. А коль убийцами станут все, они уже не смогут остановиться. Уничтожив других, они начнут уничтожать своих. Своих арийцев. Вот тогда и придет к вам ваше огромное счастье пауков в банке[313].

Практически все, что говорит офицер гестапо, мог бы сказать и убежденный строитель социализма в СССР. Особенно про «новый тип человека, который без слюнтяйства будет творить историю»…

В финальной сцене, возвращающей зрителя в тот же Дворец правосудия, Майер, как и другие подсудимые, не признает своей вины в совершенных во время войны преступлениях и в ответ на проклятия убиенных немедленно перекладывает все на Гитлера: «Ах, Гитлер, Гитлер!»[314]. Этими словами и заканчивается пьеса, обнажая свой главный вопрос — вопрос об ответственности.

За полтора десятка лет до того, как Быков написал свою пьесу, один из самых кровавых гитлеровских палачей, архитектор геноцида Адольф Эйхман, представ перед судом в Израиле, ровно таким же образом отрицал свою вину. Подобные речи слышались и на Нюрнбергском процессе.

Гитлер, конечно, великий злодей. И Сталин великий злодей. Но это не снимает вины ни с эйхманов, ни с майеров, ни с блищинских, ни с рыбаков, ни с довоенных азевичей. И в этом смысле Дворец правосудия с Верховным Судьей — не вполне фантастика. И даже не вполне метафора. А если и метафора, то такого же уровня, как метафора Страшного суда. Который каждый носит внутри себя. В эпилоге пьесы проскальзывает намек, что, возможно, все это Майеру только снится. Даже если это так — подобные сны не приходят ни с того ни с сего. Значит, человек чего-то боится. Значит, совесть у него нечиста. И где-то в глубине он подозревает, что за его поступки отвечают не режимы, не власти, а он сам.

Мысль об ответственности индивидуума за свои действия и поступки других проходит через все произведения Быкова ничуть не утихая, а постепенно усиливаясь в последние 30 лет творчества писателя. Она особенно заметна в его журналистских и публицистических работах, часть которых напечатана в конце шестого тома. Публицистика и журналистика там перемежаются с юбилейными речами, этюдами о знатных людях, элегиями и эпитафиями[315]. В связи с тем что эти произведения переиздавались в последующих публикациях, мы решили проанализировать журналистскую, публицистическую и художественную работу автора последних лет по изданиям, отразившим его творчество более полно, чем это было сделано в шестом томе.

Загрузка...