Однажды, спустя некоторое время после смерти Василя Быкова, Ирина Михайловна, вдова писателя, предложила мне написать воспоминания о Василе Владимировиче для сборника, посвященного его памяти[3].
Это было неожиданно. Я растерялась. Почему? Дело было не в моей какой-то особой скромности, неуверенности в собственных силах и так далее, хотя и это наверняка имело место. Василь Владимирович к тому времени уже ушел из жизни, это был факт, и писать мне предстояло о нем как о человеке ушедшем. Здесь-то и крылась причина моей растерянности. Потому как факт физического небытия Быкова у меня самым нерациональным образом уживался с чувством, что его смерти не было.
Впрочем, не уживается и сейчас. Сейчас, когда и Быкова уже скоро 10 лет как нет на этом свете, и тот мемуарный очерк я давным-давно написала, и книга моя о нем на английском успела с той поры выйти, а я сижу и пишу ее русский вариант, собираясь его дополнить, с легкой руки Ирины Михайловны, кое-какими еще воспоминаниями…
Кстати, за эти годы выяснилось и еще одно обстоятельство. Оказалось, что не одна я, но и многие другие, кому повезло лично видеть Василя Владимировича, до сих пор не могут по-настоящему осознать его физического отсутствия.
А ведь мне, как и им, действительно — повезло. Хотя бы в том смысле, что, большую часть жизни будучи не знакомой с писателем, могла бы так и не познакомиться.
Сегодня мне трудно себе это представить, но ведь могла бы. Так бы и осталась усердной читательницей его книг. Тоже, конечно, немало. Но все-таки…
Когда я начала читать его повести? Наверное, тогда же, когда и большинство моих сверстников, — в 60-е годы. Но у меня к его книгам с самого начала возникло отношение особое — личное, можно сказать: мне они объясняли многое в характере моего отца, Якова Гимпелевича, который прошел Вторую мировую от его родной Западной Беларуси до Берлина.
Как и Быков, отец принадлежал к трем процентам счастливчиков, вернувшихся с войны. Однако раны и последствия военных лишений не дали ему дожить и до 52 лет. Человеком он был добрым и покладистым, но на мои бесконечные вопросы о том, как он воевал, отвечал всегда одним и тем же: «Вырастешь, тогда поговорим». К нам часто приезжал на потрепанной трехтонке дядя Коля, папин ординарец, — после войны он работал шофером в колхозе. Маме эти визиты не нравились — видимо, оттого, что папа и дядя Коля уединялись в сарайчике с «чем бог послал», появлялись поздно и хорошо навеселе. А я, малым ребенком, сгорая от любопытства, крутилась всегда неподалеку, пытаясь услышать и понять, о чем они там говорят. Только годы спустя я, кажется, поняла, о чем могла вестись речь в нашем сарайчике. Благодаря в первую очередь книгам Быкова. Это я точно знаю.
С этим знанием в душе я и шла на первую встречу с писателем летом 1995 года (не так уж их много было мне суждено, встреч с Василем Быковым, на пальцах перечесть, а по-настоящему значимых только три, и каждая из них вылилась в конце концов в интервью, объем которых все возрастал[4]). Мыслей о книге не было и в помине (скажи мне кто, что я когда-нибудь буду ее писать, я, наверное, только недоверчиво пожала бы плечами). Думала я о том, как бы не обмишулиться. До подъезда меня провожала моя подруга, в ушах у меня звучали ее ценные указания и предупреждения, чтобы я не разочаровывалась и не пугалась, если вдруг Быков на полуслове закончит встречу и даст мне понять, что, как говорится, «аудиенция закончена». Еще она мне втолковывала, что человек он сложный, скрытный и нелюдимый.
Словом, я приготовилась к худшему. А на поверку все оказалось чуть ли не прямо наоборот. Настолько наоборот, что я до сих пор не могу понять: была ли искренна моя подруга или же стала невольной жертвой к тому времени уже набравшего силу лукашенковского агитпропа.
В общем, я оказалась в уютной, хоть и небольшой по западным меркам, квартире (гостиная, спальня и кабинет), в окружении весьма гостеприимных — что по западным меркам, что по любым иным — хозяев. Царили здесь книги. Облик Василя Владимировича описывать не берусь, хотя выражение «аристократ духа» очень бы ему подошло — я имею в виду то, что под этим понятием подразумевал Николай Бердяев: высокоразвитое чувство равенства со всем живущим на Земле. Ирина Михайловна, миниатюрная темноволосая женщина, выглядела рядом с мужем едва ли не подростком — может быть, даже не столько внешне, сколько по реакциям: быстрые движения, острый ум, любознательность. (Почему, ну почему именно таким, внешне не самым сильным женщинам столько ложится на плечи? И с каким достоинством они несут этот груз!) Сразу было понятно, что муж, его работа и возможность погрузиться в эту работу являются для нее главным в жизни (это при том, что сама она — журналистка с богатым профессиональным опытом).
Окинув меня быстрым и проницательным взглядом, Ирина Михайловна поставила перед нами чай и ушла, тихо напомнив мужу, что через час у него интервью с журналисткой из Финляндии. Лишь с приходом журналистки я увидела ее снова.
Нелегко разговаривать с практически незнакомым тебе человеком на серьезные темы. Нужен какой-то «разогрев», подготовка. Но Василь Владимирович отвечал на мои вопросы так, словно мы знали друг друга много лет, а сами вопросы по крайней мере неделю лежали у него на столе. А ведь с его стороны это был чистый экспромт!
Первый вопрос, который я ему задала, вполне можно было бы назвать так, как называлась одна из быковских повестей, — «атака с ходу».
— Василь Владимирович, — спросила я, — что такое, по-вашему, белорусскость?
И так же, с ходу, он принялся отвечать:
— Что ж, если позволительна ироническая нотка, то понятие «белорусскость» представляет из себя именно то, за что белорусы безуспешно борются в течение последних веков. А коль серьезно, то первостепенное и главное составляющее понятия белорусскости — государственность. Наша история научила нас, что национальная идея, или то, что вы называете белорусскостью, не может осуществиться без суверенного и независимого государства. К глубочайшему сожалению, не все белорусы понимают ситуацию таким образом. В целом наша нация, к несчастью, предполагает, что есть возможность достичь национального единства и претворить патриотические идеи в жизнь в рамках зависимости и без демократии. Подобный подход опять же, как подтверждает исторический опыт, абсолютно неправомочен: это как библейское бесплодное дерево. Он постоянно приводит к крушению все национально-патриотические идеи. Здесь я имею в виду раннее, традиционное и зависимое существование Беларуси[5].
Второй мой вопрос, чего никто не мог ожидать, оказался чуть ли не провидческим, да простит мне читатель такую высокопарность. Где-то за год до этой встречи я прочитала «Летние медитации» Вацлава Гавела, и мне, захваченной сильнейшими впечатлениями от этого документального повествования, было чрезвычайно интересно мнение Василя Владимировича о Гавеле — писателе-диссиденте и государственном деятеле. Провидческим же вопрос оказался оттого, что годы спустя одним из последних актов Гавела — президента демократической Чехии — стало приглашение собрату по перу из Беларуси приехать, жить и работать в руководимом им государстве. Приглашение, не ограниченное временем и не обязующее писателя менять гражданство, имело статус «вечного». Но тогда, в 1995-м, были еще сильны надежды, что демократия, укоренившаяся в Чехии, найдет дорогу и в Беларусь.
От разговора о судьбе литератора-диссидента-президента Быков довольно скоро перешел к ситуации с демократией в Беларуси — почему она с таким трудом приживается на нашей родине? В том числе и потому, по его мнению, что в Беларуси, в отличие от Чехии, не было опыта демократического правления с конца XVIII века, а Чехия все же успела достаточно времени пробыть демократическим государством перед Второй мировой войной.
Дальше я постаралась сконцентрировать разговор на литературе, но и здесь никак нельзя было избежать вопросов, связанных с национальной и политической проблематикой. Произведения Быкова к тому времени были уже переведены на многие языки, его имя было известно в разных странах. Однако практически все считали, что Быков — российский писатель и пишет на русском языке. Этот миф укоренился на Западе не в последнюю очередь потому, что его переводили уже с переводов на русский, а не с белорусского оригинала. Не говоря уже о том, что в 95-м году надо было быть изрядным специалистом, чтобы отличить Белоруссию от России: известно же, что для западного человека все выходцы из советской империи — русские. Мне же, прекрасно знающей, что Быков пишет по-белорусски, хотелось разрушить этот миф, донести до читающей публики тот факт, что все без исключения художественные произведения (в отличие от некоторых публичных выступлений и интервью для российской аудитории) он написал на родном белорусском. На вопрос, что же делает Быкова белорусским писателем — ведь это, без сомнения, нечто большее, чем способность писать на родном языке, — он ответил следующее:
— Есть национальная принадлежность и национальное самоощущение. Национальная принадлежность — это гены, данность, от нас и от обстоятельств внешнего мира не зависящая. А национальное самоощущение, когда вы чувствуете себя частицей какой-то нации… Тут очень много чего влияет. В первую очередь место рождения очень важно. Потом, конечно, культура. Для меня все это было белорусским: место рождения, культура, общее образование. Во время войны, когда Беларусь была под оккупацией, меня в первую очередь интересовали новости оттуда. Простые вещи, такие как детские сны, вести из прошлого, — одно из звеньев, связывающих нас с родиной. В течение 15 лет, когда я жил вдали от Беларуси, язык словно покинул меня. В эти годы я не говорил на родном языке просто-напросто потому, что он отсутствовал в моем окружении. И доступа к белорусской литературе у меня не было. В течение пяти лет я служил на Дальнем Востоке, на Сахалине и на Курильских островах. Откуда там было взяться белорусской литературе? Неоткуда. Тем не менее все это жило во мне, потому что, когда я вернулся в Беларусь — и язык мгновенно вернулся, он как бы просто и натуральным образом у меня сам и восстановился[6].
Это первое интервью и сегодня, пятнадцать лет спустя, кажется близким, недавним, живым. Уходить от Быковых не хотелось, несмотря на то что журналистка из Финляндии уже чинно ждала своей очереди. Когда писатель ответил на пространную благодарность моей самой любимой белорусской фразой: «калi ласка» (пожалуйста), — до меня стало доходить, что мое время истекло. Помнится, пытаясь как-то задержаться, я предложила свои услуги в качестве переводчицы: журналистка прилично говорила по-английски, совсем не говорила по-белорусски и только немного по-русски. Мою скромную помощь приняли; Ирина Михайловна (прирожденная чаевница) принесла свежего чаю, и мы вчетвером чудесно посидели еще примерно с час. Когда же пришло время прощаться окончательно, я вдруг поняла, что у Быковых одинаковая улыбка — мгновенно освещающая и омолаживающая искренностью и добротой.
Я поняла, что уже влюблена в эту пару, как-то по-семейному влюблена. И год спустя бежала к знакомому дому словно в насиженное гнездо.
Это была поздняя осень 1996-го. Темный, дождливый, холодный Минск, тяжелая, сгущающаяся опала писателя. Тревога за будущее — и тем не менее Быковы как-то приняли на себя мою боль за умирающую в Канаде маму, за сестру, которая ухаживала за ней, за мужа, детей, свекра… Они разделяли со мной мои заботы — как будто у них своих не было выше крыши!
Нет, я не ошиблась в этих людях.
На сей раз я твердо решила сосредоточиться на литературных темах. Невзирая и несмотря. Хотя как можно было не говорить о том, что происходит вокруг, о все усиливающемся давлении на людей, о том, что демократию душат в зародыше. Тем не менее, спохватываясь, что сама же увожу писателя «от темы», и тут же осознавая, что время у нас ограничено, я вновь и вновь старалась направить разговор в намеченное русло. Быков иногда улыбался этим моим потугам, но на вопросы отвечал с интересом.
Так, я его спросила, что он думает о собственной переводческой работе — ведь многие свои вещи на русский он же сам и перевел. Вот что он мне ответил:
— Страшно тяжелый труд. Особенно в моем случае, когда сам себя переводишь. Мне кажется, что легче переводить с французского на русский, чем с белорусского на русский. Это абсолютная: правда. Это еще Бунин давным-давно заметил, он писал, что порядочный, перевод на родственные языки практически неосуществим. Ни один переводчик не в состоянии достичь эффекта оригинала. При переводе моих собственных работ я не могу добиться точного значения просто потому, что я не знаю языка так, как им владеет русский писатель. Но моя ситуация не совсем обычна: я — автор оригинала, и я свободен менять текст, в то время как у простого переводчика нет подобной возможности[7].
Незадолго до встречи я задумала фундаментальную статью на английском, в которой собиралась провести сравнительный анализ творчества Василя Быкова и Адама Мицкевича. Статья состоялась и не состоялась одновременно. То есть она уже давно опубликована в Канаде, но это совсем не та статья которую я держала в уме, отправляясь к Василю Владимировичу во второй раз. Я ему кое-что рассказала о своих наметках, а он в ответ вовремя меня вразумил, тактично наведя на мысль, что, как говорится, апельсины с яблоками не сравнивают. Великий польский поэт был, как известно, романтиком, а он — Василь Владимирович Быков — чистейшей воды реалист, Так что Мицкевич Мицкевичем, а Быков — Быковым.
В результате статья превратилась в аналитический обзор творчества последнего.
Мицкевич, конечно; смотрел на прошлое с романтической колокольни. Но, может быть, в истории Беларуси все-таки были времена, которые худо-бедно, но достойны некоторой романтизации? Не «золотой», так хоть «серебряный» век? Я спросила об этом Василя Владимировича.
Увы, он меня не утешил. Романтизацию прошлого в сегодняшних обстоятельствах он видит делом не только бесполезным, но даже и вредным.
Психология белоруса, говорил Василь Владимирович, никогда не несла в себе мысли о золотом веке, она вырастала на другой почве, и не надо ее туда искусственно внедрять. Однако писатель согласился с тем, что известные передышки, когда давление соседей на национальную культуру Беларуси ослабевало, все-таки сыграли роль в ее истории. Он сам охотно назвал три таких исторических периода: один достаточно долгий — Великое княжество Литовское и два коротких: ранние 1920-е и поздние 1980-е (захватившие начало 1990-х). Вот в этот, последний период в воздухе витали романтические идеи, может быть в чем-то близкие идеям Мицкевича. И именно этот период показал их полное банкротство, во всяком случае на белорусской почве, где значительная часть населения недопонимает значения основы для существования национальной идеи: родного языка и культуры — и мало кто способен связать проблемы личного благополучия с необходимостью институтов подлинной демократии. Вряд ли что-нибудь угнетало писателя сильнее.
Когда я спросила Быкова, сохранилось ли, на его взгляд, понятие «тутэйших» (тутошние, местные)[8] в белорусском народе, в ответе прозвучала горькая пессимистическая нота. По его твердому убеждению, оно исчезло вместе с понятием нации, после уничтожения крестьянства в XX веке — веке, который также принес революции, войны и тоталитаризм. Прежде, когда крестьянство представляло ядро нации — пусть не государственность, но культурные традиции нации, — оно, по мнению писателя, как бы цементировало единство «тутэйшых» всех сословий. А потом все начало рассыпаться.
Так что, спросила я, русская культура продолжает вытеснять белорусскую? И тут же подумала, что, наверное, задала бестактный вопрос — ему, пишущему по-белорусски и переводящему себя на русский. Но Быков воспринял вопрос спокойно. Сказал, что ему глубоко чуждо понятие враждебности культур, потому что для его существования нет никаких объективных причин. По его мнению, взаимовлияние — естественный процесс в культурном обмене соседей, и когда враждебность не насаждается высшей иерархией любого порядка, религиозного или бюрократического, этот процесс обогащает культуру в целом. Для белорусов, впитавших в себя ценности культуры XIX века (многие из которых были, в свою очередь, позаимствованы на Западе), так думать совершенно естественно. Другое дело, когда последовательно и в течение веков производятся манипуляции с антропологическими данными, историческими фактами, а главное — уничтожается язык.
Второе интервью пролетело так же быстро, как и первое, хоть и длилось на час дольше. Писатель был не слишком весел, и выводы его не радовали оптимизмом, что, увы, вполне оправдывалось обстоятельствами. Но, как мне показалось, в этот визит я поняла Быкова еще чуточку глубже. Не только как писателя — вообще его взгляд на положение вещей.
А дальше общение продолжалось по телефону, и когда начался мой полугодовой академический отпуск, я приехала к Быковым во Франкфурт в феврале 2001 года с устоявшейся уже мыслью написать его критическую биографию. Встреча была, как уж повелось, теплой и радостной. На этот раз — наверное, из-за того, что произошла она на чужбине, — я почувствовала еще большую тягу к этим нетребовательным к быту людям. Быков напряженно работал, был в постоянном контакте с друзьями на родине, следил за политикой по газетам и Интернету. Ирина Михайловна организовывала их несложный быт и осваивала Франкфурт. Поражало ее знание города, который она весь обошла пешком. Здесь, как я поняла, помимо природной любознательности сказалась тактика способствовать мужу в работе: она оставляла его в небольшой квартирке, которая сразу после завтрака превращалась в его кабинет, и приходила к часу дня покормить мужа. Во Франкфурте Ирина Михайловна стала моим гидом и с гордостью за красоты этого города водила меня по своим излюбленным местам.
Интервью, которое мне дарилось ежедневно, вылилось в более чем сто страниц на английском. А в начале со мной произошел конфуз: перед приездом к Быковым я купила для этого интервью магнитофончик по последнему слову техники, который не успела освоить. Быков, добродушно и терпеливо глядя на мои мучения, пошутил: «А у нас кажуць, што нельга браць новыя боты ў доўгую дарогу» (А у нас поговорка есть: не надевай новую обувь в долгий путь).
После Франкфурта телефонные разговоры стали регулярными. Иногда звонила Ирина Михайловна, реже — Василь Владимирович, но чаще, конечно, я, выясняя что-то или просто справляясь о здоровье. Дело в том, что Ирина Михайловна давно уже просила мужа провериться у врачей, ну а он каждый раз рассеянно обещал. В феврале 2001 года он мне признался, что чувствует себя плохо, но просил не говорить об этом жене, чтобы не расстраивалась. Когда я его заставала одного во Франкфурте и позже в Праге, Быков очень сдержанно и кратко говорил правду о своем состоянии, а при Ирине Михайловне, которая сама храбрилась, когда стал ясен диагноз, его ответы были полны оптимизма.
В середине июня 2003-го я собралась в Прагу, чтобы повидаться с ними. 19 июня они все еще были в Минске, и я разговаривала по телефону с женой писателя, а 22-го — уже с его вдовой. На похороны я не успела из-за возни с визой и попала лишь на 40-й день, который отмечался семьей и близкими в Доме литератора — но не только. Когда мы приехали на могилу, оказалось, что о сороковинах помнили многие: на кладбище, у могилы писателя, в этот день собралось огромное количество людей, ее окружили буквально толпы народа.
И по сегодняшний день, семь лет спустя, могильный камень Быкова покрыт васильками, белыми и красными розами, гвоздиками и другими цветами в любое время года.
«Смерти нет» — решила назвать я это вступление.
И ведь действительно — смерти нет.