Часть 1

Попал я в странный, необычный лес.

Данте

1

Этот век мы открывали,

мы,

я с этого начну,

в англо-бурскую играли

и в японскую войну.

Как рожки́ нам были сладки,

как тогда пленяли нас

возле церкви две палатки —

ярмарка на теплый спас!

А неделя за неделей,

будто бабочка, вилась,

будто в цирке Чинизелли

пестрый клоун

или вальс.

В толстых стеганках маньчжуры

кочевали по дворам,

хитро скалясь,

абажуры,

веера совали нам.

Ладный шарик на резинке

ловко прыгал в рукава.

Перелистывать картинки

успевали мы едва.

Лето выпало сухое

перед первой мировой.

Вдруг зарезался косою

Николая рядовой.

Может,

Груня разлюбила,

может,

суд грозил ему —

все, что издали манило,

стало близким потому.

На заводе аммиачном

нам служить хотелось им —

этим старикам невзрачным,

этим девушкам седым.

Нам хотелось наше слово

так везде установить,

чтобы слово было ново,

чтобы каждое готово

было землю обновить.

2

Вместе им не было и десяти лет, они не знали и не могли знать друг друга.

Она жила на Юго-Западе, в Сахарной столице Российской империи.

Он — на Севере, за Великой рекой, в торговом селе Пятницком, где каждую пятницу базар, а в одну из летних пятниц — ярмарка.

Начну с Севера. Места совершенно русские — овинницы и перелески, папоротник и молочай, зеленая река — черный омут, ястреба над недостроенной шоссейкой, у перелеска деревянная борона вверх зубьями, как бы кто не наступил.

Сперва по грязи, потом по булыжнику путешествующий страдалец пробирается на Станцию. Носит она имя графа или министра, но пятницкие жители зовут ее просто Станция и ездят с нее кому куда надо — в Архангельск и в Астрахань, на Балтику и на Тихий океан.

От Станции по узкоколейке в одну сторону льно- и бумагопрядильные фабрики, производства колокольное, воскобойное и спичечное, в другую — на опушках бывших бортных лесов — сыроварни и маслобойни, а где солнце заходит, — там рыбные слободы и верфи, а где встает, — там картофелетерочные предприятия, и в понизовье в свой сезон, как левкой, цветет картофель.

И всюду заводы кирпичные и валяной обуви, столярноклеевые и медносамоварные, скорняжно-рукавичное и гончарно-ложечное занятия, лесопильни и мельницы, где вода, ветер и пар муку мелют и пестами льняное масло бьют.

И что производится здесь, все это — живые деньги, и полушка бережет предпринимателю целковый, а медный алтын — золотой полуимпериал.

3

Окают тут поголовно все — ребятишки, средний возраст и старички, окают все отрасли и ремесла — и огуречники, и портновская профессия, и довольные портными непуганые барышни четко говорят все «о» — «хОрОшО портняжка меряет», и отчетливо говорят «о» мыловары и шубники, и занятые на судах и прядущие лен, и производящие красную головку — голландский сыр, а отходника — здешнего каменщика, штукатура да печника по говору в Питере и в Москве узнаешь, как в Буе и Кинешме — трактирного полового — «шестерку». Нет незначительней человека на свете, и нет в настоящей карточной игре карты младше шестерки, только одна пятницкая «шестерка» временно козырной оказалась — вышла в Петербурге в дворцовые лакеи.

Пятницкие сезонники каждую зиму возвращаются в родные волости, а серая курточка — дворцовый лакей вернется в Пятницкое только в 1917 году, потеряв в Петербурге-Петрограде свое прекрасное «о».

Настоятель пятницкой церкви также окает. Отец Григорий Гиацинтов — благодушный пресвитер, но опасается попадьи, а пятницкая церковь из кирпича построена в стиле творожной пасхи.

Вокруг нее белокаменный гостиный ряд, клети да кладовые — постоянно на замке, казенка-монополька всегда открыта, и, кроме того, здесь же чижовка-кутузка для пьяных чижиков.

По правую руку двухэтажный каменный дом Прохора Петухов а и сына. Внизу торговля: «Ситец, деготь, карамель». Наверху — закусочная с граммофоном и комнаты для проживания.

Во дворе встряхивают бубенцами петуховские тройки.

Прохор Петухов планы строит. Поговаривают: путь на Холодное море станут перешивать с узкой колеи на широкую. Вот и соображает Петухов купить у помещицы Александры Егоровны лес и резать шпалы.

Александра же Егоровна — барыня-калыган[1] — по ярмаркам лошадям морды раздирает, в зубы смотрит, а бульдоги у нее называются Сумма и Касса, Процент и Вексель.

Прохор Петухов ей: «Ты, Егоровна, лесок-то мне продай!» А она по цыганским сапожкам плеточкой щелкает: «Кому захочу, тому и продам». Жох-дама!

4

Расположено Пятницкое очень удобно: от шведа далеко и к морю близко.

Случись царю Петру побывать в Пятницком, он построил бы здесь свой столичный Санкт-Фрейтагсбург, и не в свинцовой Неве, а в веселой Бахарке отражалась бы адмиралтейская игла; ведь если построить и спустить за пятницкой мельницей в нижнем омуте ботик, то рано или поздно непременно попадет он в Великую реку и по разным системам выход ему в любое мере обеспечен.

Есть в Пятницком и своя Фонтанка — ручей Грохоток. Впадает он в Бахарку выше верхнего омута за плотиком, где колотят белье и откуда погружается в прорубь соскочивший с банного полка пятницкий обитатель, а зимой берут из проруби воду.

И вообще в Пятницком все как полагается: почтово-телеграфная контора, волостное правление и многие иные казенные и богоугодные заведения.

Есть в Пятницком сиротский приют, а в приюте незаконнорожденные сиротки — кое-каких родителей детки — по-здешнему «коектычи», и среди них белоголовый Костька, он же Костюшка.

Имя его — Константин, отчество — Константинович и фамилия — Константинов — по крестному Константину. Как у князя Потемкина добавка — Таврический, так у Костьки — Сквернавец, то есть злонамеренный зимогор, и вот почему.

Поставил Костька на пути следования начальницы сиротского приюта Иродиады Митрофановны крысиный капканчик, а она мела юбками выскобленные и вымытые приютские полы, налетела — и капкан повис на Иродиаде подобно погремушке.

Костюшка изгнан бысть из приюта, но приютский законоучитель отец Григорий, сияя от благодушия, определил «остроумное чадо» к пятницкому стаду, и Костька жил и кормился по очереди у пятницких коровохозяев. Зимой же помогал мельникам.

В Пятницком недавно открылось ремесленное училище. Заведует им Семен Семенович — человек колючий.

Это он в 1904 году, вновь и вновь читая о наших маньчжурских неудачах, пожимал плечами: «Какая общая цель в состоянии воодушевить собранных в куропаткинскую армию поляков, евреев, немцев, финнов, кавказцев, киргизов, бурят, да и русских тоже?», а о нужном России очистительном — ни слова, и в 1905 году никак себя не проявил.

В губернском городе не работали «Большая мануфактура», фабрики спичечная и табачные с производством на миллионы рублей. Какой убыток господам владельцам!

Станцию за Великой рекой, где начиналась северная узкая колея, взяли в свои руки рабочие. Они управляли движением поездов, паровозным депо и работой телеграфа, привлекали к рабочему суду тех, кто не подчинялся распоряжениям рабочих.

В общественных зданиях губернского города — в его лицее, помещении земств, манеже, школах собирались митинги, а мимо губернских пестрых колоколен и монастырских беленых башен двигались революционные шествия. Сколько «забот» господину губернатору!

Здесь был свой кровавый день — именно пятница, а потом хоронили жертв губернаторских забот. Правда, губернатор вскоре успокоился, и крепкие избы над далеким Енисеем вновь принимали политических ссыльных.

Однако в торговом селе Пятницком ямщики не бастовали, мимо пятницкого храма с его характерной звонницей не проходили демонстрации, в земском училище не митинговали — и автор не знает, есть ли мечта у Семена Семеновича. Может, и есть.

Зимним вечером, когда на всю мельницу один фонарь, глядит Семен Семенович, как темная Бахарка бежит из-под снега на мельничные колеса — «турбину бы поставить — осветить отечественные потемки!».

А может, и нет таких мыслей у Семена Семеновича…

В Пятницком имеется больница. Михаил Васильевич, отец Павлика, в ней врач.

Кончив медицинский факультет, поселился доктор в Пятницком, но влечет его к башкирам на трахому, к сахалинским каторжанам, даже в Индию — к голодающим.

Докторша, то есть супруга доктора и мать Павлика, Цецилия Ивановна — правнучка тех, кого Иван Грозный переселил с магистром Ливонского ордена в здешние края. Вообще немцев в округе много.

По мнению батюшки Гиацинтова, вкусней Цецилии Ивановны никто не готовит, а врач Михаил Васильевич не замечает, что в третий раз берет кусок баумкухена, для которого Семен Семенович точил специальную болванку.

5

Времена года в Пятницком необыкновенные.

К покрову антрацитовый ворон стряхивает снег с красной рябины, и кто на телеге, а кто пробует дровни.

А там снегу по стреху.

Зимой ездят гусем в две лошади и вожжей к ним — две пары. Путь означают ветками хвои. Опасен встречный обоз. Справа и слева лошади — по брюхо, и, дав дорогу саням с кладью, лошадь плывет, с трудом выбираясь из снега.

Охотники на широких лыжах ходят за белкой и зайцем, а однажды забежал гибкий зверек, будто горностай. Пятницкие собачки загнали его под омшаник.

На северном крае неба по ночам всполохи дальних сияний, и оттуда стужа и пурга, и так с ноября — четыре месяца: руки прилипают к железу, а в пору свадеб флажки перед избой с новобрачными осыпаны снежной пылью.

Масленицу жгут за нижним омутом на переезде, чтобы, упаси боже, не загорелась мельница.

А там и март — морозец и солнышко, алмазный наст, и по нему без лыж пройдешь до Сухоны и до Ветлуги, а вот и Евдокия Омочи Подол обувается в подшитые валенцы.

Апрель пахнет прелой почвой и гнилой стружкой. Плотины разобраны, и мутно-коричневая вода свободно льется из верхнего омута в нижний.

В мае хрущи в березовых рощах, и в лунной кисее будто срубленные из серебряных бревен деревеньки.

Чуть стемнеет, рыболов прикрепляет жаровню на носу лодки и с острогой крадется по мелкой воде, нанося удар зазевавшейся на огонь щуке.

А губерния — мокрая, ведь и она поилица Великой реки.

Только придет пора траву косить, заплещет дождик-сеногной — и сено в воде, и мокрые волосы берез мотаются по ветру.

Зато грибы родятся, и сваришь их — они уже не грибы, а балуечки.

На теплых и влажных горушках в тонких березнячках и еще более тонких осинничках — черный гриб подберезовик и красный подосиновик. Там же, где береза с елью, белый — мал мала меньше — гриб, по-местному «коровка». И там же склеротическое ухо старой земли — волнушка.

По канавам «сухари» бледней писчей бумаги и с такой же бледной решеткой. Здесь же гриб-«табак» — надави, как дымок от цигарки, от него споры.

Поближе к деревням «быки». Их едят старухи, которым в лес далеко.

Всюду мухомор — для мух его сахаром посыпают, всюду сыроежка — ее слизывает мягким языком молочный скот. А рыжую лисичку кушают только оставшиеся от ливонского магистра немцы.

Позже, там, где жар тянет в небо сосну, в жаровом бору — бутылочный, проходящий в горлышко бутылки рыжик.

Грибы в Пятницком не собирают, а берут. Старики сапожными ножиками (черенок в тряпочке) срезают ножку и, благословясь, крошат, чтобы не оскудела лесная волость грибами.

А дождь льет и льет, а перестанет — тогда слыхать гудки со Станции, что́ опять-таки к дождю.

Пора писать «сорок плешивых» — только они спасут от дождя.

Список начинают с Прохора Петухова, за ним следует отец Григорий Гиацинтов и другие пятницкие деятели мужского пола, и папа Михаил Васильевич, и все дяди Саши и Пети, рассеянные по русскому государству, а также и дядя профессор из университетского юго-западного города.

Набралось тридцать восемь, не хватает двух.

Михаил Васильевич писать Бунина не позволяет: такой писатель не может быть лыс, и предлагает российского Золя — Боборыкина. Семен же Семенович — председателя Государственной думы Головина: этот, несомненно, лыс.

Все сорок налицо. Бумагу рвут на сорок бумажек, и, серьезно произнося: «Да воссияет солнце, аки плеши сих господ», — пускают из больничного флигеля в форточку.

Может, потому, что дождь шел уже очень долго, в лужицу с черным поленом упирается радуга и держится вёдро.

Из флигеля в больницу уже не надо пробираться по доскам. Дороги пообсохли, и на них — опустошенные вороха гороха. Известно, репу да горох сеют для воров, а что остается гороху, из того кисель варят на именины, вроде как из серого кофия.

Цецилия Ивановна чистит крыжовник шпилькой и кладет в холодную воду, а затем в поливной горшок, где переложенная вишневым листом и залитая спиртом ягода томится в печке ночь — до утра.

Утром Цецилия Ивановна откидывает крыжовник на решето и прополаскивает пять-шесть раз. Сварив жиденький сироп, обливает им ягоды, и они сутки стынут на льду, и только через сутки с ванилью и кусочками лимона варится прозрачно-зеленоватая, как бусина декадентской люстры, ягода крыжовника.

Надо поскорей жать и убирать: после успения опять дождь — в поле озёра, — и что печальнее снопов под частым ситничком?

Но кое-что убрано; и мельница мелет, и мельники в три деревянные ложки долбят в горшочке пшенную кашу. А прибежит Костюшка Сквернавец, застучит четвертая ложка, и все четыре дерут рты.

— Сбегай, Костюшка, за маслицем!

И Костюшка бежит и приносит в ковшике опять-таки коричневой водицы из верхнего омута.

Цецилия Ивановна насушила грибов, гирлянды их висят на душниках, откуда теплый дух, и идет посылка с грибами в юго-западный университетский городок от Цецилии Ивановны — швестерлейн Михаила Васильевича — Анне Васильевне и ее супругу — профессору-юристу.

Прямая и строгая Анна Васильевна в глухом форменном платье преподает иностранный язык ученицам торговой школы.

— Tenez-vous droit, mademoiselle![2]

Но, слава богу, — звонок!

Во всех отношениях безупречная Анна Васильевна дома переоделась и руководит диетой склонного к полноте супруга.

— Картошки не предлагаю…

— Ах, Анечка, я прилягу…

— Ни в коем случае.

Единственный недостаток Анны Васильевны — она любит лечить и давать медицинские советы, ведь она сестра своего брата — врача.

Анна Васильевна отправляет посылку в Пятницкое: егеревское белье Михаилу Васильевичу («пожалуйста, Миша, носи его круглый год»), недостаточно строгая для Анны Васильевны блузка и зубной эликсир сестрице Цецильхен, гематоген и шоколад племяннику Павлику и ему же шарики каштана, но пока дойдет посылка в Пятницкое, зеркала каштанов потускнеют и сморщатся.

И опять пурга, и стужа, и слабые всполохи с Белого моря, и земский врач Михаил Васильевич в овчинах и в шарфах сходит с крыльца: за ним прислали розвальни — заболела Пелагея из лесного Кащеева.

6

Земский врач Михаил Васильевич уехал.

Во флигеле при больнице сумерки и тишина.

Лампадка теплится за ширмочками из вощеной бумаги, а на ширмочках три царя из Утренней страны бесшумными стопами следуют в Вифлеем.

Комплект «Люстиге Блеттер», выписываемых для Цецильхен, вкушает покой. Фрейлейн с веселых журнальных страниц опустили руки, отдававшие честь прусским лейтенантам, а прусские лейтенанты уронили из глаз монокли. Собака такса отвернулась от сосисок, и пивная кружка, как ганзейская башня, растворилась в сумраке.

Не звякают корпорантские рапиры, не гремит кегельбан, одна св. Цецилия с лютеранской картинки тихонько играет на органе.

Цецилия Ивановна зажгла лампу и читает Павлику старую книгу, от которой пахнет аптекарской травкой.

— «Карлики кузнецы куют меч и вручают Зигфриду. Зигфрид убивает дракона. Выкупавшись в драконьей крови, Зигфрид неуязвим. Но с дерева слетел листок и упал Зигфриду между лопаток. И кожа между лопаток не затвердела. Это место — уязвимо. Кримгильда вышивает здесь на одежде Зигфрида крестик, чтобы друг Гаген охранял Зигфрида от удара мечом в спину. Зигфрид, Кримгильда и Гаген охотятся. Зигфрид склонился над ручьем в пьет. Дурной друг Гаген вонзает меч Зигфриду между лопаток».

Павлику видится пятницкая кузница со станком для ковки лошадей.

Кузнец Кузьма раздувает мехи, ему помогает Костюшка, убежавший от стада, в колоде же, где остывают подковы, шипит меч.

Убивают дракона у крыльца, где под водосточной трубой — кадка, и в ней — кровь дракона.

Зигфрид погружается в кадку с кровью, и тут с березы слетает листок и опускается Зигфриду между лопаток.

Охотятся у петуховского сарая на овиннице, там в кустах — бочажок всегда с черной водой.

Рыцари, кнехты, псари и псы-волкодавы скачут через заборы, а Кримгильда еще до охоты достала из рабочей шкатулки цветной шелк, и вышила крестик, и теперь, сидя по-дамски в седле, скачет по белым ромашкам.

Грибы волнушки слушают охотничий рог, сороки на петуховском сарае стрекочут «смотри-смотри», а смотреть страшно.

Зигфрид развел кусты, склонился над бочажком и пьет черную воду, а Гаген занес над ним меч и — раз… в цветной шелк.

Рассыпались золотые Зигфридовы кудри среди прутиков и травинок, и, падая, заломил Зигфрид шляпку подберезовика… «Смотри-смотри» — да ну вас, лучше не смотреть…

Цецилия Ивановна начинает новую сказку.

— «Гномы и кобольды в колпачках из полевых колокольчиков, седобородые и в фартучках, а когда надо, — седлают кузнечиков и ездят верхом.

Старый владыка гномов влюбился в молодую принцессу и похитил ее. Она же заставила Главного гнома считать репу на королевском поле, и пока он считал, убежала со своим рыцарем. С тех пор короля кобольдов дразнят Рюбецалем-Репосчетом, и каждый раз он очень сердится, когда его так дразнят, и непременно наказывает насмешника».

Павлик бьет в ладоши. Сороки, снявшись с петуховского сарая, летят в пятницкие дальние поля, где горох и репа.

Маленький и деловитый, в фартучке, чтобы не замараться, Рюбецаль считает репу, сбился, снова считает и у каждой репки ставит прутик, чтобы не считать второй раз.

— Теперь — правильно, а принцесса с рыцарем катят в это время по шоссейке на Станцию.

И тут из своей медицинской Индии возвращается Михаил Васильевич, и пока Цецилия Ивановна и Павлик в два веника обмахивают ему валенки, пока разматывают шарфы и добывают Михаила Васильевича из его одежек, он переживает произведенную операцию. Она берлинским клиникам впору, а сделал ее земский эскулап не под стеклянным куполом и не при электрических лунах, и так оперировать можно лишь на передовых позициях или же в лесном Кащееве, где и дворов-то всего пять с половиной: ведь у кривой Пелагеи изба сгорела, и живет Пелагея в баньке.

7

Кащеевская Пелагея поправляется, эпидемии, слава богу, нет, — Михаил Васильевич садится за преферанс.

Играют вчетвером — он, Цецилия Ивановна, отец Григорий и Семен Семенович.

Усы у Семена Семеновича острые, и вообще ничего мягкого, кроме бомбошек на шнурке, заменяющем ему галстук, у Семена Семеновича нет. И говорит он одно неприятное…

Отец Григорий совсем иной — войдет, потирая ручки, окинет духовным взором зандкухены и просияет, и так светло у Цецилии Ивановны на сердце.

— Приходите в воскресенье на бульон из лебедя.

— Такого не существует, — колет Семен Семенович.

Цецилия Ивановна подает раскрытую поваренную книгу.

— Правильно, не существует, — пробегает соответствующие строчки Семен Семенович, — во-первых, не бульон, а суп, во-вторых, не из лебедя, а из лебеды, в-третьих, это блюдо для слуг, а мы с вами — господа… — и как будто не договаривает.

Михаил Васильевич сердится:

— Уеду я от вас в лепрозорий, господа!

А Семен Семенович — ему:

— Никуда вы, Михаил Васильевич, не уедете.

А отец Григорий:

— Грех на душу берете, — это от Цецилии-то Ивановны уехать, да еще куда — к прокаженным!

А у Семена Семеновича все колкости:

— А когда вы это, Григорий Никодимович (так он зовет отца Григория), на пироги позовете?

Сияние сходит с батюшкиного лица: он бы и рад, да матушка муки пожалеет.

— Вы известная заноза, Семен Семенович, обязательно позову… — и, чтобы перевести разговор, обращается к Павлику: — А какое у тебя отечество, душа моя Павел?

И Павлик перечисляет железнодорожные остановки между их Станцией и губернским городом.

— Какое у тебя длинное отечество, — восторгается отец Григорий.

— Все сорок две версты по узкоколейке, — иронизирует Семен Семенович, но задерживает острые глаза на Павлике.

Цецилия Ивановна иронии не понимает:

— Расскажи им о драконе и карликах…

И Павлик рассказывает о Зигфриде на овиннице и Владыке гномов, считающем репу в пятницких дальних полях.

— Вздор, опять бульон из лебедя, — топорщит усы Семен Семенович.

А Павлик, совсем как Цецилия Ивановна, приносит Семену Семеновичу раскрытую книгу, но отец Григорий книгу перехватил, пробегает абзац за абзацем, пошел не с той карты.

— Вам сдавать, Григорий Никодимович!

«Спенсера надо читать, обязательно Спенсера», — сокрушенно думает доктор и предается мечтам: у сына-писателя в Крыму дача, и составился преферанс: он сам — уже не практикующий врач, Цецилия Ивановна, Иван Алексеевич Бунин и Федор Иванович Шаляпин. А Павлик в карты не играет — пишет для «Нивы» в садовой беседке.

— Ах вы, мои Лебеди Лебедовичи, — говорит Семен Семенович, — что это у вас за подозрительный чай сегодня!

Цецилия Ивановна смотрит стакан на свет: действительно, чай — как Великая река у керосиновых пристаней.

Это Павлик незаметно накапал Семену Семеновичу в чай зубного эликсира. И такова первая месть Владыки кобольдов за слово «вздор», которое позволил себе произнести по его адресу Семен Семенович.

— Я вам налью другой стакан, — говорит Цецилия Ивановна, а батюшка хохочет: «Ай да принцесса! Ловко Репосчета провела» — и идет не в масть, и так продолжается до тех пор, пока Семен Семенович не бросает карт — «с вами совершенно невозможно играть, Григорий Никодимович!» — и не откланивается.

Захватив волшебную книгу и в придачу пяток зандкухенов, удаляется и отец Григорий.

Цецилия Ивановна садится за письма. Она пишет Анхен — сестре Михаила Васильевича — восторженное письмо о Павлике и его удивительных способностях.

8

С преферанса отец Григорий вернулся домой и, воспользовавшись отсутствием попадьи и попенка, гостивших в соседнем приходе, поднялся по тесовой лесенке на чердак, где у него был как бы кабинетик для чтения знаменитых златоустов.

Перечел отец Григорий сказку и, перечитав, посмеялся непосредственно над кобольдом: вновь неосторожно произнес: «Ай да Репосчет, ну и дурак!» — за что и был тотчас наказан.

Не успел отец Григорий заклевать носом, как Главный гном заказал сорок троек, переодел кобольдов в ямщицкие армяки, а нимф — в византийские хитоны и приступил к осуществлению хитроумной казни.

Только залились сорок колокольцев под сорока дугами, только пошли пересыпаться сорок сороков бубенчиков на коренниках и пристяжных, как отец Гиацинтов встряхнулся и поспешил к оконцу соснового кабинетика, а под его избой, — глядь — один за другим — сорок тарантасов, сорок мучеников на козлах, и сходят в пыльный подорожник прекрасные госпожи — пресвятые богородицы — Благодатное небо, Благоуханный цвет, Взыскание и Взыграние, Неопалимая купина и Нерушимая стено, Неувядаемый цвет и Огневидная, Трех радостей и Утоли моя печали, — всех не перечтешь.

А он — Григорий Гиацинтов, как косил, так и вышел в семинарских штанах и косичку заплел, будто девочка.

— Милости прошу, дорогие мои, да где же я вас посОжу, да чем накОрмлю, мои дорогие?

В горку стеклянную — за наливкой, а на горке — замок.

А тут с кнутиками сорок мучеников на крыльце, овса, для божьих лошадок просят.

Отец Григорий — к косяку, где на красной тесемочке ключ от амбарушки висел, — ключа нет. Гарнец под ключом стоял — убран. Придется к Прохору Петухову обратиться, и побежал. И в бельевой корзине с петуховским половым (он же, говорят, и переплетчик) — французские булки и посуду несут. А ложечек нет — ничего, и так хорошо.

Только расположились, а попадья тут как тут:

— Что это у вас, дорогие гостюшки, за разносолы с отцом Григорием?

И попенок:

— Что за разносолы с папочкой?

Отец Григорий на попадью руками: тише, тише, а попадья свое:

— Не надоели ли вам, гостюшки, хозяева?

И попенок:

— Погостили — и достаточно.

И тут очнулся отец Григорий, строго поглядел: книжка на полу, корешок лопнул.

Последнее обстоятельство важно лишь потому, что отец Григорий постеснялся вернуть порванную книгу Цецилии Ивановне, а дал подправить петуховскому половому-переплетчику.

Таким образом с книжонкой ознакомился и Петухов и, ознакомясь, захихикал: «Ну и Репосчет, ну и простофиля!», что и ему — Петухову — не прошло даром.

9

Ранний шмель еще не гудел в медовых кашках, стриж еще не чиркал проворным шильцем-мотовильцем по пятницким колоколам, а село Пятницкое уже хлопотало, готовясь к великому празднику теплой Пятницы, — убирались и примывались даже в почтово-телеграфной конторе, а петуховская работница выплескивала, чтобы не соврать, седьмой ушат во двор. Потом в трактире Прохора Петухова кололи сахар, и ухающий звук рассекаемых сахарных глыб заставил пробудиться румяноликую Аврору Пятницкую.

По розовеющим горушкам и сохранившим ночное благоухание темнеющим низинкам, по солнечным мосточкам лав, повторенных темной Бахаркой, от Николы Кочанного и Аники Воина, из Храмова и Хомутова, из Больших Починок и Малых Дворишек — отовсюду ехали и шли бабы и девицы, верхние юбки на головы накинули, чтобы росой не забрызгать, колесной мазью не измазать. Ехали и шли босые, в узелках держали и несли шляпки и ботиночки.

А в Пятницком вокруг гостиного двора ставились палатки с сахарными куколками, с лакомыми стручками рожков, с красным и синим кумачом — ямщикам на кушаки, с розовым ситцем — мужикам на рубахи, с неподрубленными веселыми — девичьими и скорбными — старушечьими платками.

Скобяной, москательный и гончарный товар расположился не только на мостовой или на травке, но и на ступеньках почтово-телеграфной конторы.

Павловские замки и австрийские косы образовали переулок, горшки и кринки — проспект, кадки и кадушки — деревянный городок.

Околицей потянулось пятницкое стадо с козлом впереди и Костюшкой — со стороны ярмарки, а навстречу двигались бабы и девицы. Достигая Пятницких огородов, они превращались из бутонов в цветы, то есть, откидывая с голов верхние юбки, являли великолепие кофт, садясь на обочине, обувались, надевали немыслимые шляпки с фруктовым рулетом, какие в Париже носили вовсе недавно, но которые соседним губерниям еще и не снились.

Сияющий отец Григорий, благословляя торговлю, окропил святой водой товарное обилие — лопаты и корыта, штуки материи и насаженные одна на другую шапки, освятил снедь и питие, и начался праздничный торг.

Из саквояжей и кошелей глядели сайки и пряники, деревянные ложки и железные сковородники.

Косы и серпы покупатель нес в руках, баранки на мочале надевал на шею, а матушка Гиацинтова приобрела замки и прогуливалась в ожерелье из замков.

Кое-кто похожий со своей ношей на деревянную черепаху, подтаскивал на закукрах к старой телеге — новую или катил перед собой новехонькое колесо.

Цыгане-специалисты из села Хомутова, где, говорят, имел резиденцию цыганский король, важно переуступали друг дружке лошадей, так как содержатель пятницких троек — Прохор Петухов опасался цыган. Александра же Егоровна сама могла обвести вокруг мизинчика любое цыганское королевство.

Постная начальница сиротского приюта Иродиада Митрофановна прошествовала мимо дяди Кузьмы, и лукавый кузнец тотчас же рассказал, как Иродиада на семафор лазила — Москву смотреть.

Павлик не выдержал:

— И видно?

— А ты, Павел, слазай и нам скажи.

Сюда меньше долетал могучий свист раздираемой на аршине мануфактуры и беспощадный рев петуховского граммофона, и Кузьма рассказывал здесь пятницкие оригинальные сказки — как попадья велела сделать мужику п и н г о - м и н г о (а что это такое — никто не знает), а за работу не заплатила, и как мужик за то попа отколотил. Говорил сказку о кривой бабке — как она государя-императора в избу не пустила. Государь-император изволил лайковой перчаткой носик зажать и удалился. И еще — сказку о барыне Александре Егоровне и плотниках, выдававших себя за портных. Шили они барыне польтисак и сладко меряли.

Как раз в это время Цецилия Ивановна нашла Павлика и поспешила увести. Так Павлик и не узнал, чем кончилась сладкая примерка.

Между тем началось катание.

Открывал его Яшка — Прохора Петухова сынок.

В хватких руках он держал итальянскую гармонику и плисовые вожжи (внутри проволока), и Яшкин вороной жеребец, нервничая, бушевал, как черный огонь.

— Поберегись! Поберегись, овецья красавиця! — кричал Яшка отцовской работнице — вологодке.

В лакированных экипажиках красовались дочки разбогатевших в Петербурге подрядчиков — как демимонденки[3] в поддельных жемчугах, с фальшивыми, брильянтами на пряжках широких поясов и остроносых туфель, в ажурных чулках цвета «кардинал» с указующими куда нужно стрелками, простоволосые, но с эспри-султанчиками на птичьих гладких головках.

Только показывался в безрессорном тарантасе менее цивилизованный пятницкий житель, — куда ему! — очищай улицу! — с горшочного проспекта, из кадочного городка выскакивал Яшка Петухов, и питерские красотки катили за ним.

Иной безобразник накрывал машинную — с тормозом — телегу пестрой постилой, подбирал теток с кирпичными щечками, с семянкой на свекольной губе, и злодейский его цветник болтал в воздухе козловыми ботинками и, надрывая животики, валился в машинную телегу.

Катание достигало апогея.

Яшка-озорник то и дело огибал на разгоряченных колесах нераспроданные горшки и кринки.

Увидев зазевавшуюся отцовскую работницу, он отпустил ей целый куплет:

Параскева — Пятница, —

Питерские платьиця.

Волёгда раскрыля рот —

От платьиця пятитьця…

И тут Яшкин рысак втянул вулканическими ноздрями свои «Mille fleurs»[4] и, несмотря на стальные вожжи, повернул морду в сторону пятницкого выгона.

Оттуда показалась сытая лошадка и в крепкой таратайке Антон Антонович Шульц.

Миновав больницу, он остановился у петуховского трактира, разнуздал лошадку и задал ей сена, после чего поднялся в чайное зало и, скинув истинно русский картузик с баварско-тюрингенской пуговкой, сказал: «Здравствуйте, господа», — и сел у самой стойки, будто нарочно, чтобы находиться у Прохора Петухова на виду.

Прохор Петухов с лысиной, окаймленной кудряшками, возвышался над стойкой под связками баранок-кренделей. Он ответил: «Здравствуйте, господин», — и занялся граммофоном, ибо Шульц чаю и кренделей не потребовал, но стал пробегать глазами бумагу с гербовой маркой. Марку-то и приметил Прохор Петухов и ознакомился с бумагой.

Это была купчая крепость на строевой лес помещицы Александры Егоровны, составленная у губернского нотариуса.

Граммофонная пластинка продолжала бесполезно вертеться, но заготовленная иголочка выпала из мозолистых петуховских рук и загрохотала по полу, будто поехали и раскатились штабеля шпал.

Правившие торжество чаепития грамотные мужики кинулись читать бумагу, но господин Шульц мужикам бумагу не показал.

Он разломил бутербродишко — ситный хлеб на ржаном — и, отложив ровно половину про черный день, другую скромно скушал.

10

И это уже не сказка и не сон, а обнаруживающий пружины истории экономический натиск, и здесь приходится говорить не о романе не выносящего насмешек кобольда с коварной принцессой, а о запоздалой любви иного воинственного Духа к рынкам и территориям.

Если верить ранним летописцам, в юности у этого Духа было достаточно свободных минут, и он старался коротать их в невинных шутках.

Он заваливал дорогу обломками скал или хватался за колесо, и шестерка горячих лошадей не могла сдвинуть легкую карету. Иногда же направлял вожжу под хвост достопочтенному мерину, и тот пускался таким аллюром, что с козел сыпались кучера, а с запяток — лакеи.

Он надувал суеверных кладоискателей, подсовывая им вместо кубышки с талерами чугунок со всякой дрянью. Вводя в заблуждение просвещенных гуманистов, он превращался в странное существо, рожденное клопом и мышью, но под микроскопом распадался на клопа и мышь.

Приняв образ лейб-медика, он прописывал вдовствующей герцогине чудовищные порции очистительного и, как последний бурш, облегчал свой пузырь в городской фонтан.

Все это могло быть только в грубом XVIII столетии. В XIX веке Дух остепенился и, заинтересовавшись экономикой внеевропейских рынков, занялся сталелитейным делом.

В молодости он изобретал какую-нибудь лягушку погоды. Налаживал в стеклянной банке лесенку, и лягушка, подымаясь по лесенке или прыгая с нее, предсказывала что полагалось: п е р е м е н н о или в е л и к у ю с у ш ь. Теперь лягушка состояла в дипломатическом корпусе, и Дух совещался с нею о международной ситуации.

Ему не по душе пришелся мост Александра III в Париже, напоминавший о франко-русском согласии, и он стал укреплять свой правый фланг.

Следуя модам, он проповедовал то божественность королевской власти, то исключительность нации.

XIX век звал его сумасшедшим, XX — бесноватым.

Он гнал солдат на убой, но убит не был. Его хотели судить, но пока он судил других.

В разных странах он носил разные имена, за которыми скрывалось основное — Дух войны.

Была у него и такая биография.

Мальчик — он увлекался историей крестовых походов, юноша — составлял лексикон, арабских диалектов, возмужав, — бродил по Сирии, Месопотамии и Малой Азии, запоминая холмы, на которых следует установить орудия.

Он исповедовал священные принципы европейского гуманизма — не продевал цепочек в ноздри военнопленным и не бросал их в подземелье на прокорм государственным червям, но это он бомбардировал китайские порты, разрушал города афганцев и расстреливал индусов, привязав их к жерлам пушек, чтобы разорванные тела и души не могли в последующей жизни соединить свои лоскутья для отпора и восстания.

Он был и коммерсант, разумеется, высшей марки.

11

Киплинг называл это большой игрой.

И действительно, здесь спекулировали не семенами хлопка и не лошадиными шкурами, здесь, несмотря на дурной климат и дурную воду, разделялись сферы влияния и закреплялись границы.

Крупнейшая сделка была совершена, и вдали от главных контор, среди мрачных горных хребтов, высокие торгующие стороны, оформив сделку, ставили друг другу магарыч.

Одни на верблюдах привезли в эти пустынные горы паюсную икру и страсбургский паштет и поставили стол в убранной восточными тканями и коврами прекрасной киргизской юрте, а вышколенная их кавалерия проносилась, стоя на дрессированных лошадях, и салютовала иностранцам острыми шашками.

Другие — также на верблюдах — доставили в эту безлесную местность поленницы дров и зажгли перед превращенным в офицерское собрание изящным индийским шатром гигантский костер, и подвластное им племя исполняло для чужеземцев танец с острыми саблями, по которым пробегал огонь.

Все говорили по-французски, хотя родные языки их были иные; одни провозглашали тосты, кричали «ура», пели любезные песни о добросовестных парнях-конкурентах, с которыми так весело (кто же это отрицает?), другие потчевали на вечерней линейке кроткой молитвой иррегулярной конницы.

Купцы надели генеральские и полковничьи парадные мундиры, умножив их блеск орденами, и пили за милых дам, но дамы отсутствовали: праздник был все же деловым.

Местные царьки восседали в золоте и побрякушках. Царьки полагали, они купцы, но они были товар.

Случайный, а может, и не случайный гость явился без манжет и воротничка.

Путешественник заблудился в бесконечной пустыне. Караван его рассеялся, и он, обессилев, упал, но, не успев передать душу в руки всевышнего, поднялся, добрел до реки и напился.

Днем он брел по шестам с лошадиными черепами, ночью же прятался от волков и тигров в овечьих загонах, пока караван с коринкой его не подобрал.

Путешественник выжил — такова была его воля к познанию, а у тех, кто его послал, — воля торговать.

Путешественник не был ни царек, ни дипломат. В Кашгаре, где остались его манжеты и воротнички, в Андижане, Герате, Кабуле, Кашмире, Яркенде у финансировавших путешествие был керосиновый интерес, и путешественнику приходилось разрешать вопросы о новых дорогах керосина.

Потеряв фотографический аппарат, путешественник зарисовал кое-каких солдат и записал их количество. Сейчас он отметил, что племя, мужская половина которого носит одну серьгу, перетянуло на канате племя, сохраняющее обычай кровной мести, и что народец в папахах на две минуты обскакал народец в тюрбанах.

Все это могло пригодиться патрону путешественника, нефтяные баки которого, напоминающие круглые кибитки монгольского завоевателя, были разбросаны по всему миру.

12

В Пятницкое приходит от тети Ани очередная посылка: брату Михаилу Васильевичу — мохнатые полотенца («будет потеплей, прошу тебя, Миша, обтирайся комнатной водой»), слабенькой Цецильхен — легкая, почти новая тети-Анина шубка, Павлику — фитин и шоколад, а от дяди профессора в ответ на восторженное письмо Цецильхен о Зигфриде и кобольдах — альбом народов Российской империи и сказания о русских богатырях.

Наезжает старый Святогор на сумочку переметную. Пробует погонялкой — не кренится сумочка. Пробует перстом сдвинуть — не сворохнется. Рукой с седла достает — вытянуть не может. Слез с коня, ухватился обеими руками, поднял сумочку чуть выше коленей и по колени увяз, — тут Святогору и конец.

Жаль его, очень жаль!

Рисуется Павлику пятницкий выгон, большая дорога на Станцию — четыре немощеных версты до шоссе.

Елочки по сторонам, а между ними жидкая глина, а в ней — солома и жерди, а случается — смятое ведро, полколеса и даже веник, — все это и есть дорога, и сапога из нее не вытянешь.

Ехал Святогор, как все, ельничком по обочине и наглядел посреди дороги ковровый кошель, должно быть, баба обронила, а к кошелю не подойти.

Тронул кошель прутом — с места не трогается. Пальцем с седла поддел, — да разве подымешь пальцем из глины-то?.. Слез с коня — и по колено — в глину. Кошель поднял, а ног не утянет.

Так от плохих дорог и перевелись витязи на святой Руси. Мысль, конечно, не Павликова, а, вероятно, Семена Семеновича. У каждого свое.

Папа — Михаил Васильевич не только врач, но и фармацевт. За вечерним чаем при лампе развешивает он порошки.

У папы весы такие же, как на мельнице, но у них роговые чашки, а не платформы, окованные железом, висят они не на цепях, а на шнурочках, и не пятипудовики у папы, а игрушечные гирьки-разновесы.

Папины весы — мечта Павлика:

— Можно взвесить каштан?

— Ты же знаешь, нельзя.

Павлик рассматривает альбом.

Не раз прочла мама Цецилия Ивановна подписи под картинками, но вновь и вновь удивляется Павлик черному башлыку и пистолетам аджарца, волчьей шубе и лисьему малахаю киргиз-кайсака, темному халату и косматой папахе туркмена.

Вновь и вновь восхищает Павлика унизанная монетами диадема чувашки, дукаты и рубли малороссиянки, красные и синие бусы, стеклярус металлического оттенка, горячие ленты, яркие маки, мальвы и георгины ее веночка.

Павлик смотрит на девушку Крайнего Севера. В ее косу вплетен малюсенький колокольчик: «Динь-ди-лень — ищи меня». И другая картинка: густая, как сито веялки, сетка из конского волоса закрывает лицо узбечки. «Невидимая — вижу тебя».

Мама Цецильхен раздевает и укладывает Павлика. Он заснул, спит, и у его кроватки — мазанки и сакли, чумы и яранги. По горнице на тихих копытах и копытцах ходят верблюды и ослики. Не стучат когтями пастушьи овчарки, охотничьи и рабочие лайки.

А люди в разнообразных тяжелых и легких нарядах заняты привычным промыслом и ремеслом. Этот пестует гранатовое деревце, а тот ставит ловушку на соболя; тот — резчик по алебастру, а этот — златокузнец. И так приоткрывается Павлику родина от Холодного моря, куда с их Станции бегают вагончики, до границ с Персией, где папины лепрозории, от острова Сахалина, куда папа собирается к каторжанам (побывал же у каторжан врач Чехов), до университетского города на Юго-Западе, откуда муж тети Ани — профессор — присылает на первый взгляд скучные, а потом смотри — не насмотришься книги, и где живет героиня романа — маленькая Машутка.

13

Прежде чем сказать о Юго-Западе и Машутке, необходимо познакомиться с Машуткиной родней.

Прошу любить и жаловать: бабушка — Агафья Емельяновна и дедушка — Ираклий Александрович.

Их имена и отчества совпадают с именами и отчествами Усковых — коменданта и комендантши Новопетровского укрепления на Мангышлаке, опекавших Шевченко, но это лишь совпадение, хотя и позволяющее предполагать у бабушки и дедушки симпатичные черты русских отличных людей.

А вот — их дочка. Глаза у нее большее и, как мне кажется, прелестные.

— Варенька, дай ручку читателю, не эту — правую…

Повествование застает бабушку, дедушку и Вареньку на восточных берегах Каспия, откуда первые рельсы уходят в пустыню.

Бабушка и дедушка ведут железную дорогу вдоль развалин мечетей и мавзолеев, от воды к воде, от готового иссякнуть колодца к исчезающей речке, от оазиса к оазису — точнее, дедушка со своей партией продвигается вперед, а бабушка с дочкой Варей и кухаркой Фросей догоняет дедушку.

За бабушкой числится утепленный товарный вагон, корова и сено в одном его конце, постель и стол с благословенным среди барханов кипящим самоваром — в другом.

Агафья Емельяновна полна доброжелательства к миру и к людям.

Она одинаково поит чаем и смоленского землекопа и недавнего раба Бухары, робеющего, но обласканного бабушкой персидского чернорабочего, равно распределяет драгоценную хину между дрожащими от озноба русским сапером и здешним кочевником.

Прямая вражда, предубежденность, недоверие и застенчивость — бабушка преодолевает все. Иногда кажется даже, что и Агафья Емельяновна насаждала сад нашей дружбы, но, если бы при Агафье Емельяновне заговорили о ее месте среди исторических женщин, — что вы, — она замахала бы руками и начала рассказ о том, как трогательно в пустыне мычит корова, как мечтательно среди пустынного пейзажа шумит ночной самовар, как дочка Варенька боится остаться одна в песках и бежит за неожиданно двинувшимся строительным составом, а туркмены протягивают ей руки, чтобы втащить на платформу со шпалами и рельсами.

Бабушкина кухарка и Варенькина нянька — Фрося не испытывает ни добрых, ни неприязненных, ровно никаких чувств к пустыням и оазисам, но все касающееся личной жизни кибиток, строительных и водяных поездов заставляет ее вскакивать и бежать на звон рельса или на звук карная, и потому, когда бабушка, подняв самовар и поставив его на стол, почувствовала себя дурно, Фрося подхватила Вареньку и с криком: «Барыня рожает!» — бросилась в пустыню — сообщить об этом ханствам Бухарскому и Хивинскому.

— Дура! — крикнула ей вдогонку бабушка. — Лучше подала бы мне ножницы!

Нетерпеливая бабушка в товарном вагоне сама приняла у себя второго своего ребенка — сына Андрея.

У истощенного колодца, называемого «Пасынок», родился еще один российский интеллигент, и перед ним открылась эпоха войн и революций.

14

Когда дедушка — Ираклий Александрович заболел тропической лихорадкой, бабушка дала обет сходить после дедушкиного выздоровления, по русскому обычаю, пешком на богомолье в Троице-Сергиевскую лавру, а затем перевела дедушку на Юго-Запад, в столицу нашего сахара, где Ираклию Александровичу предстояло проектировать сахарные подъездные пути.

Юго-западный город также славился монастырем, таким образом, благочестивый подвиг был бабушке облегчен — ей следовало пройти пешком не три тысячи верст, а только три версты, но дедушка выздоровел, а бабушка, ссылаясь на приобретенный в Средней Азии ревматизм, все еще собиралась посетить святые места и откладывала их посещение с года на год.

Монастырь занимал южные зеленые кручи, и еще дальше на юг в миловидной зелени таились благодатные монастырские дачи и скиты, где схимники, как деды на баштанах, охраняли земные дары. Посреди же всего благолепия за государственной крепостной стеной в цитадели золотым ларчиком сверкала соборная церковь, и за соборною церковью помещались монастырские магазины, хлебопекарни и кухни, и главным в монастыре были не литого серебра иконостас соборной церкви, не жемчужная икона на серебряном иконостасе, а экономические ворота и складские помещения, куда поступало коммерческое яблочко, и не только оно.

На северной окраине за глухими воротами с тяжелыми засовами проживали казаки — садоводы и подводчики. У них в крепких стойлах переступали с мохнатого копыта на мохнатое копыто битюги, на проволоке же в саду хрипела клыкастая Найда, и в кубышки и скрыни поступали с ягоды грош и с подковы — злот.

На восточной окраине грандиозными шкафами несгораемых касс в мучной и прочей пыли вздымались работающие на рынок дальнего сбыта мельницы с их нефтяными и паровыми двигателями в сотни лошадиных сил, с их миллионопудовым годовым выпуском, и отгружали мельницы не крупчатку в мешках, а серебряные рубли.

На западной стороне, за нефтяными баками керосинового магната, трудилась товарная станция — деловой двор, погрузочные рампы, и за ними — вагонный парк — обыкновенные товарные вагоны и специальные — угольные, пивные, фруктовые, овечьи, для взрывчатых веществ, курятники, ледники, цистерны для перевозки керосина наливом. И не лаковые международные, а эти различного типа товарные вагоны кормили дорогу, и не только кормили, но и приносили немалую прибыль.

Главная улица, закованная в листовое железо вывесок, представляла собой сплошной проспект добросовестной конкуренции — вернее, тайной войны. Под сенью биржи с каменным богом торговли — Меркурием на фронтоне здесь старались потеснить друг друга магазины, банки, страховые общества, канцелярии нотариусов, технические конторы по установке заводского оборудования и по ремонту сельскохозяйственного инвентаря, представительства сахарных акционерных предприятий — одни с мраморными вестибюлями, другие в чулане под винтовой лестницей (какая разница, — не место красит доход, а доход — место), и, участник тайного сражения — на озаренном вольтовыми дугами лиловом снегу, прыгал демисезонный господинчик в парусиновых туфлях: он распродавал Льва Николаевича Толстого вместо рубля за двадцать копеек, но крылышки надежды уносили его в будущее собственное уругвайско-белоцерковское общество по окраске велосипедных рам.

За предместьями сахарной столицы начиналась ее губерния и губернии к ней тяготеющие — извилистые глубокие яры, журливые криницы, на долгой нивке одинокий дуб — как ветвь страусового пера, и другое — чернобархатный торфяник с растрепанными вербами, сосновые пущи, пшеница, свеклосахарные плантации, над прудом труба сахарного завода, и все это — хлеб и лес, торф и сахар — по копеечке собирало заводскому и торговому деятелю его законный миллион.

Вот здесь-то — на Юго-Западе и в его столице — и предстояло жить и действовать основным героям моего романа.

15

На Востоке к бабушкиному самовару собирались паровички и верблюды, а бабушкин затерянный между Каспием и Кушкой вагон находился в центре внимания многих заинтересованных стран и правительств.

На Западе бабушка почувствовала себя как Суворов без Сен-Готарда, тем более что дочка Варенька вышла замуж за молодого человека с университетским значком, за преподавателя гимназии — географа, говорившего: «Видите ли, Агафья Емельяновна…» — и поступавшего вопреки ее предначертаниям.

Затем из повиновения один за другим стали выходить все бабушкины подданные, кроме дедушки.

Когда у бабушки родилась внучка, Агафья Емельяновна потребовала, чтобы девочку назвали в честь нее.

Папа-географ позволил себе обратиться к святцам:

— Видите ли, Агафья Емельяновна, великомученица — Агафья, память которой православная церковь отмечает, как вам известно, 5 февраля, отличалась несравненной красотой, но претерпела, как тут сказано, «огня опаление и строгание тела».

— Ни за что! — воскликнула мама и заплакала. Она впервые перечила бабушке, причем с такой пылкой убежденностью, что папа, отложив святцы, поставил стакан на блюдечко и налил маме воды, а дедушка подумал: не налить ли воды и бабушке, однако не налил.

— Друг мой, — обратился папа к маме, принимая у нее стакан, — мы дадим ей имя Вера.

— Вероника, — поправил дядя Андрей.

— Роза, — предложение исходило от Фроси, — она у нас — как розанчик.

Дедушка промолчал.

Мама с горячим от слез и гнева лицом склонилась над своей маленькой, но большеглазой дочкой.

— Ах ты, Машутка-глазенапчик!

Все, не исключая дедушки, замахали руками, но девочка так и осталась Машуткой, то есть Марией.

Добрые феи и волшебники собрались у ее колыбели.

Мама подарила дочке большие глаза, папа — умение давать справки. Андрей наделил племянницу любовью к перемене мест, а дедушка — неразговорчивостью. Затем к Машуткиной кроватке приблизилась Фрося:

— Я отдала бы нашей барышне свое любопытство, если бы оно у меня было.

Последней подошла обиженная бабушка:

— Дарю тебе мой туркменский загар — вот все, что осталось у меня от молодости, когда мне повиновалась сама пустыня.

Бабушка нашла некоторое утешение в энергичном хозяйстве.

Она покупала муку и крупу кулями, мыло и свечи — пудами, а спички и пуговицы — гроссами, и не для запаса, а чтобы все было под рукой и чтобы все как можно скорей раздарить и раздать.

Между тем, пока бабушка производила оптовые закупки, жалея, что базары и ярмарки нынче не те, недавно родившийся XX век совершал свое естественное движение вперед.

16

В начале века бабушкина приятельница прислала с оказией варенье из кизиля, но за вареньем следовало сходить по указанному адресу.

Фросе страсть как хотелось сходить за вареньем, однако Агафья Емельяновна с Машуткой на руках отправилась сама.

Хотя в окошке поставили лампу, бабушка, не подозревая худого, нашла кольцо звонка, дернула, и по ту сторону двери зазвякал колокольчик.

Бабушке открыл дворник. В квартире производился обыск.

За обеденным столом офицер с серебряными погонами составлял надлежащие описи.

Он позволил себе задержать Агафью Емельяновну и Машутку и направил, как и обнаруженное варенье, в казенный дом, между прочим, с решетками на двух-трех окнах.

Бабушка с Машуткой и городовой с банкой так долго шли по коридорам мимо сидящих городских обывателей и стоящих селян, что Машутка заснула.

Наконец они попали в нужную городовому комнату.

Здесь — уже за казенным столом — писал офицер, тоже с серебряными погонами, а перед ним, как стеклянная церковь, располагалась толстая чернильница.

Банку освидетельствовали, бабушку допросили.

— Извините за беспокойство… не знаете ли вы… он хромает, — и офицер назвал фамилию, которую бабушка тотчас же забыла.

Речь шла о крупном революционере. Как только он прибыл в Сахарную столицу, охранка сейчас же установила за ним слежку. Он выехал в один из городов черноземной полосы и затем в Москву. По дороге соскочил с поезда. Повредил ногу, обратился к врачу и был врачом выдан.

Под усиленным конвоем его доставили в сахарную столицу. Заключенный в тюрьму, он организовал исключительный по смелости побег политических и бежал сам.

Бабушка не знала «хромого» и была с извинениями отпущена.

— Старую барыню городовой ведет! — всплеснула руками Фрося, глядевшая в окошко, и бросилась отворять.

Мама, дедушка, Андрей поспешили за Фросей. Папа-географ шагнул по направлению к двери и замер.

Бабушка, весь облик которой говорил «вот вам ваш кизиль», вошла первой, за ней следовал городовой, а в синей обложке — на ней жирной краской было напечатано: «Дело №… Начато… Кончено…» — временно содержалась банка благонадежного варенья.

Папа, чтобы не видеть городового, снял очки.

Мама не растерялась. Она приняла банку и вручила городовому полтинник.

Городовой пожелал приятного аппетита.

У бабушки на руках все еще была Машутка, а мама держала банку. Дедушка, Андрей, Фрося в шесть рук захлопнули за городовым дверь и как бы придержали ее, чтобы он не вздумал вернуться. Папа надел очки.

— Друг мой, — поглядел он сквозь стекла на маму, — порядочный человек не станет есть варенье, побывавшее в полиции.

— Конечно, — ответила мама и в папино отсутствие переложила кизиль в другую банку, и папа ел из другой банки и даже говорил: «Вот это совершенно другое варенье!»

17

Машуткин дядя Андрей неожиданно загорался, но спустя некоторое время потухал.

Он собирал жуков и бросил, лепил развалины Колизея — и не долепил, и римский цирк отправился в шкаф, выделенный Андрею под его кунсткамеру.

Это был книжный шкаф, сделанный из простой сосны. Несколько лет назад Андрей вынул полки и спрятался в сосновом шкафу от бабушки.

Сейчас полки были на месте, и на них среди обязательного для гимназиста пребывали в забвении вещи, к которым хозяин охладел: испорченные часы, выписанные из Лодзи за три с полтиной по объявлению в журнале, и с ними девяносто девять заманчивых предметов, оказавшихся булавками, самоучитель португальского языка, стальные пластинки из бабушкиного корсета, при помощи которых стреляли револьверы и пушки Андрея, — чего-чего не таил в себе сосновый шкаф.

Это был паноптикум потухших вулканов, мемориальный музей сданных в архив энергичных действий, говоривших о душе Андрея, обреченной странствовать от поиска к поиску.

Рыболовный крючочек в пенале тосковал о китобойном промысле, клочок нотной бумаги — о цикле исторических опер, картинка: англичане гонят быков на проволочные заграждения буров — разделяла тоску Андрея по Трансваалю, куда он убежал бы, если бы не бабушка.

— Учись, — говорила бабушка, — иначе будешь свинопасом! — А свинопасы в те времена женились на королевнах лишь в сказках.

Машуткины бабушка и мама, дедушка и папа, сама Машутка родились, как полагается, в городе и в доме. Фрося — тоже, как полагается, в деревне и в избе. Андрей же появился на свет в теплушке посреди пустыни, он был необыкновенный ребенок.

Однажды он поразил словесника, продекламировав не только отрывок из державинского «Водопада», помещенный в гимназической хрестоматии, а значительно больше — и то, чего в хрестоматии не было.

Словесник положил руку на плечо Андрея и, наслаждаясь, брызгал слюной:

— Верно, правильно… «сошла октябрьска нощь…» отлично… «ищет токмо нор…», молодец… — и поставил Андрею пять с крестом.

А неделю спустя в классной работе Андрей написал слово «олень» через ять.

Дедушка меньше удивился бы каракурту в сквере сахарной столицы.

— «Лень» через ять — да, но «олень»!..

Бабушка повторяла свое:

— Будешь свинопасом.

— Вот и хорошо!

Учебник шахматной игры, заложенный спичечным коробком с сушеной жужелицей, напоминал о другой легенде, связанной с именем Андрея.

Он изучал теорию шахмат и слыл гимназическим Чигориным.

Историк — тоже шахматист — рассказывал о Пипине Коротком и одновременно следил за последней партой.

Там, поставив шахматную доску на скамью, Андрей с товарищем разыгрывали партию со страницы, заложенной спичечным коробком.

Андрей колебался. Поднял фигуру, опустил и снова поднял.

Историк пронесся между партами и выхватил фигуру у Андрея.

— Кто ж так ходит! — и он показал, как надо ходить.

Самолюбивый Андрей навсегда оставил шахматы. Несколько позже Андрей стал вращать прямоугольники и трапеции и вычислять объемы получаемых цилиндров и усеченных конусов.

Математик пригласил Андрея к себе, чтобы за стаканом чаю заниматься высшей математикой, а также упражняться на пианино, так как у Андрея обнаружились недюжинные музыкальные способности, а инструмента дома не было.

Андрей ходил к математику, играл с ним в четыре руки, занимался интегральным и дифференциальным исчислением, и преподаватель уже видел, как на выпускном экзамене в присутствии попечителя учебного округа Андрей решает математическую задачу, до сих пор считавшуюся неразрешимой.

Но приближалось 26 января 1904 года.

Ах, эти ежегодные веселые рауты в день именин русской дальневосточной адмиральши!

Офицеры флота приносят поздравления, танцуют, жуируют, а зимнее море изредка освещается прожектором русского военного корабля.

На кораблях одни дежурные, что, вероятно, учитывается японцами, и в январскую ночь японские миноноски внезапно появляются на внешнем рейде крепости Порт-Артур.

Они проходят по неосвещенному пространству, параллельно посылаемым с наших судов лучам, и соответственно им наносят удар наверняка.

Так началась ускорявшая ход истории, приближавшая пролог и намечавшая развязку русско-японская война.

Она была страшно далеко, но томила хотя бы и Андрея сладкой горечью музыки перед вокзалом и торжественной бледностью цветов у вагонных площадок.

Андрей забросил интегралы и дифференциалы, получил вместо единицы тройку с двумя минусами по истории и, несмотря на объединенные слезы словесника и математика, собравшись на войну, оставил гимназию.

— Буду артиллеристом, — заявил он бабушке, и никто не подал бабушке воды, которую она все равно не стала бы пить.

18

Если бы Андрей был французским журналистом, владеющим остроумным равновесием драгоценного стиля, он в своих письмах о японской воине утверждал бы и тут же оспаривал утверждаемое. К словам «слух» и «надежда» он прибавлял бы слова «неправда» и «разочарование», и вежливая волна его красноречия подымалась бы и опускалась, то утверждая, то опровергая. Андрей писал бы так:

«Мы знали и не знали».

«Наши штабные мастерские расчерчивали цветными карандашами карту Маньчжурии, но на этой карте отсутствовали горные проходы, известные японцам».

«Мы предвидели гренландский холод маньчжурской зимы, но не подозревали, что маньчжурское лето жарче марокканского».

«Нам приходилось встречаться с блестящим русским полковником (о, сейчас я ни за что не назову его имени!), не слыхавшим о гаоляне, пока гаолян не закрывал его голенищ, но в августе 1904 года терявшего в гаоляновых джунглях не только заданное направление, но, увы, и свои батальоны».

Но Андрей не был французским журналистом, и если уж восторгался, то беспредельно, и если разочаровывался, то до крайнего отчаяния, и полярные состояния его души разделяло не короткое но, а дни и недели горячей деятельности, затем скуки, за ней хандры и при крупной неудаче — крайней тоски.

«Бабушка, — писал он в мае 1904 года со станции Харьков-Балашовский, — ваш военный корреспондент был на смотру. Полная артиллерийская бригада — пять батарей военного времени, собранные воедино, представляют собой грозную тучу. При виде ее у меня затрепетало сердце. Стальная громада, частица которой — и я, несет ужас и смерть противнику…»

«Бабушка, — писал Андрей в июле из-под Ляояна, — мы заняли позиции на высокой горе, нависающей в сторону противника над речной долиной. Китайские фанзы, аккуратные поля, горная речка лунной ночью бесподобны. Сидя около орудия, я следил за луной, скользящей со струи на струю, и бормотал Бетховена, именно бормотал:

— Все луна, все луна. Над горою луна, возле пушек луна и в долине луна, и волна, и она, и фанза, и она, в гаоляне она, все она, все луна…

Стихи не даются мне, но ритм и музыкальную интонацию, бормоча, я уловил…

Днем рыли, то есть долбили, окопы для орудий и зарядных ящиков. Грунт каменистый, работали кирками и мотыгами. Более чем на пол-аршина углубиться в землю не смогли…»

Письмо через два дня после предыдущего.

«Бой начался утром в двадцать минут седьмого, по-вашему в полночь, и длился до сумерек.

Днем жара — градусов пятьдесят. В горле пересохло. До орудий нельзя дотронуться. У поручика вместо фуражки — полотенце, которым он вытирает пот.

Японские батареи сосредоточивают огонь на нас.

Удушливый дым пороха и лиддита. У шестого орудия столб земли. Поручик срывает с себя полотенце и заматывает голову наводчику.

Бабушка, не унывайте! (А бабушка никогда и не унывала.) Под пулями человек становится лучше…» («Дурак!» — реплика бабушки во время коллективного чтения письма.)

«…Ночью отступили. Японцы, оказывается, двигались в одной версте от нас по горной тропе, о существовании которой мы не имели понятия».

«Отступали в порядке, но что стоило сохранить относительный порядок! Пугаясь темноты, лошади собирались в кучу. Вдобавок одно орудие вместе с передком перевернулось. Спасибо пехотинцам, охранявшим наш левый фланг, — помогли распутать лошадей и спуститься с горы…»

«Утром глянул на руки — боже ты мой, а я-то готовил их для клавишей Блютнера!..»

«Бабушка, — писал Андрей в августе — сентябре из-под Мукдена, — бои ежедневно. Мы под непрерывным огнем противника. Лошадей на позиции доставить нельзя — перебьют. Приказано увозить орудия на руках. Кто не имеет представления о здешней почве, тот не может себе представить, сколько нечеловеческого труда нужно, чтобы на руках увезти по гаоляновому полю хотя бы одно орудие».

«Не знаю, допишу ли это письмо… Если существует ад, то он такой: орудия и люди задрапированы в гаолян. Снопы движутся, взлетают, извергают огонь и сами горят. Бабушка, благословите, — я разревелся…» («И пора», — новая реплика бабушки.)

Какой-то очень низколобый генерал придумал править сегодня панихиды по тем, кто будет убит завтра. Русская армия с восковыми свечами в руках как бы присутствовала на собственном отпевании и, не выдержав панихидного чина, роняя и топча свечи, бросилась назад, будто русскую армию подхватил тайфун и понес в пропасть, и вся пыль сражений — остатки трупов, падали, костей, перетертая глина Маньчжурии, горячий прах пустыни Гоби — окутала театр военных действий, проникла в ноздри, уши, глаза, во все поры, и все задыхалось и слепло.

Вот тут-то, впав в отчаяние, Андрей и перестал писать.

19

Если бы осенью 1905 года Андрей вернулся в Россию, он загорался бы на студенческих сходках и рабочих митингах, пел «Отречемся от старого мира», помогал бы возводящим баррикаду валить конку, может, шел в распахнутой шинели под ноябрьским дождем среди революционных понтонеров и телефонистов, но один из вольноопределяющихся их артиллерийской бригады после Цусимы поступил на флот, и вскоре и Андрей тоже оказался юнгой на учебном корабле.

Новый восторг охватил его, и письма из тропиков от бабушкиного собственного корреспондента возобновились.

С атолла, затерянного в нежном море, Андрей прислал бабушке карточку курчавой барышни: «ваша дочь — моя черная невеста».

Дедушка безмолвствовал.

Бабушка запросила по индоевропейскому телеграфу — «на каком языке намерены разговаривать?»

Андрей подумал — «на языке любви», но телеграфировал — «изучаю английский, она — русский». Учебное судно тем временем ушло на пальмовые острова, и черная барышня осталась в одиночестве на теплом атолле.

Андрей присылал Машутке редкие раковины, странные орехи, перышки экзотических птиц, но кто-то наиграл на балалайке, знаете — вот это: «во поле березонька стояла, некому зелену заломати», — и потянуло Андрея домой.

Он вернулся и нашел в книжном шкафу все, как оставил, — даже коробок с жужелицей, только Колизей высох и распался.

Кунсткамера пополнилась китайским столовым прибором, морским биноклем, перочинным ножиком, раздробленным японской шимозой. Ножик, по мнению Машутки, следовало бы починить — у нее был на редкость трезвый ум.

Андрей наслаждался мирным и сухопутным существованием.

Ему нравилось пить чай не из лошадиного ведра, а из человеческого стакана и спать не в гамаке под Южным Крестом, а в постели, на которую глядит Большая Медведица.

Его забавляли Фросины рассказы о свадьбах и похоронах и не раздражал университетский значок зятя географа.

Андрей был свободен от обязанностей и мог выбирать — готовиться к экзаменам на аттестат зрелости или писать свою «Лунную сонату», но не обязательно сегодня, не обязательно завтра…

И все чаще и чаще подходил он к окошку и глядел в него…

20

Улица перед ним была как зеленая скука.

Минуту и другую, день за днем — сотни лет ходил по балкончику каланчи пожарный и ни разу не свалился…

На булыжнике перед пожарным депо стояли два скучнейших извозца.

Справа подходил надутый пузырь — доктор юриспруденции (супруг тети Ани и дядя Павлика).

Слева — сухая жердь — доктор исторических наук.

О том и о другом ходили дурацкие анекдоты.

Профессор-юрист делал отметки в матрикулах плотничьим карандашом. Заколачивая посылки (в Пятницкое), он попадал молотком по рукам и читал лекции с «куколками» на десяти пальцах.

Профессор-историк носил ежегодно покупаемые им в Берлине котелки кофейного цвета и отличился на защите диссертации профессора-юриста. Он столь яростно оспаривал юридический характер его работы, что вставная челюсть прыснула в профессора-юриста, как Лютерова чернильница в черта.

Подходя к извозчикам, профессора старались не замечать друг друга.

Чуть ли не столкнувшись, юрист ронял свое «драсьте», а историк подносил два сушеных перста к кофейному котелку.

Извозчики также были в контрах. И, не глядя, но стараясь перегнать один другого, мчали своих ученых в университет. И когда профессор-юрист вырывался на ноздрю, тогда энциклопедия права и оба процесса — уголовный и гражданский — пели г а у д е а м у с[5] и, взявшись под руки, шествовали закусить каким-нибудь негодяйчиком-расстегайчиком, филологический же факультет, включая болтливую эстетику и вовсе болтунью-философию, хранил оскорбленное молчание.

Булыжная улица соединяла верхний базар, верхнюю аптеку, верхнюю церковь с базаром нижним, с нижними аптекой и церковью.

С верхнего базара на нижний и с нижнего на верхний проходили городовые с холщовыми папками, завязанными на холщовые бантики.

Аптеки были скучные — с двуглавыми орлами из крашеной жести.

Церкви тоже были скучные — одна каменная, другая железная, и в обеих летом стыли ноги!..

На одной ножке по вишневой дорожке пробовать Фросины вареники с вишнями проскакала Машутка.

— Мне скучно, бес! — продекламировал ей вслед Андрей.

— Дурак! — совсем как бабушка крикнула ему Машутка, не читавшая пушкинской «Сцены из Фауста».

Андрей думал рассердиться, но зевнул, а зевнув, стал прислушиваться к разговору в соседней комнате, где Агафья Емельяновна принимала приятельницу, приславшую варенье… Тот «хромой», о котором вас спрашивали, — убит. Он с красным флагом ехал на пролетке. Сзади подскочил агент охранки и ударил его обломком чугунной трубы…

А вот здесь, на нижнем базаре, среди рундуков расстреляна солдатская и рабочая демонстрация.

Вел ее молоденький подпоручик — сын значительного лица.

Близкие, вероятно, отговаривали: «Побойтесь бога, Боренька! Вы же русский офицер… Поднять руку на царя!»

Но близкими стали ему другие.

О, эта ноябрьская ночь накануне! Черный дождь. Ранние сборы — как на поезд, отходящий при свечах. А потом подпоручик ведет своих саперов через весь город.

Дождь. Дождь. Дождь. На фасадах — мокрые прутья голого винограда. Шинель намокла. Улица еще шире от низких зданий. Она бесконечна. Кажется, сто седьмой ее номер — машиностроительный завод.

Солдаты играют «Марсельезу». Рабочие присоединяются к солдатам и вместе выходят на нижний базар. Залп из-за мокрой церкви. Подпоручик упал.

«А я, — подумал Андрей, — вот так у окошка и простою всю жизнь? Выдрать бы булыжник из мостовой и швырнуть в тишину!»

И тут позвонили.

Бросившись на звонок, Андрей отворил математику.

— Что же не заходишь… не заходите, Андрюша, — поправился математик, — я соскучился, а интегралы и того больше.

Математик увлек Андрея к себе, но они не занимались интегралами, а играли в четыре руки, и Андрей через неделю был учеником музыкальной школы, куда для поступления аттестат не требовался.

21

Хотя дядя Андрей и Машутка жили на одной улице и в одном доме, но улица и дом у них были разные.

Все скучное для дяди Андрея было Машутке интересно, и она задавала тысячи отчего и почему, добиваясь исчерпывающего ответа на каждый вопрос.

Сами вещи отвечали Машутке и, конечно, люди. Особенно обстоятельно отвечал папа-географ.

Папин письменный стол со многими отделениями и отделеньицами, полочками и ящичками мама называла банком, где в сейфах хранился золотой запас папиной логики, его отчетливо произнесенные слова в алфавитном порядке от реки «Аа Курляндская» до «Яя — притока сибирской реки Чулым».

Самый большой ящик занимала буква «д». Здесь сберегались папины обращения к многочисленным друзьям, например, к карапузу, пренебрегавшему физической географией: «Друг мой, ставлю вам двойку», или — к Андрею, надевшему косоворотку цвета бордо: «Друг мой, что за маскарад?»

Машутка поцеловала собственное отражение в самоваре и заревела.

— Друг мой, — сказал папа, — горячий самовар и должен жечься.

Машутка палила в рюмку уксуса и попробовала — оказалось кисло.

— Друг мой, — сказал папа, — уксус и должен быть кислым, по-французски уксус — vinaigre — кислое вино. Отсюда винегрет, то есть известное тебе кушанье, приправленное уксусом.

Не кто иной, как папа-педагог, поделился с Машуткой множеством практических выводов и соображений.

Паровичок тащит по трамвайным рельсам грузовую платформу только до шести утра, потому что после шести ходит пассажирский трамвай.

Профессор из дома налево носит котелок кофейного цвета оттого, что в молодости был блондин и кофейный цвет ему шел. Дворник же профессора носит котелок кофейного цвета оттого, что профессор отдает дворнику старые котелки.

Весна начинается именно в тот срок, когда полоса света ложится на каштан и на дом направо, где по теплеющим утрам в раскрытом окне, кажется, курсистка расчесывает волосы, и не удивительно — весеннее солнце и должно захватывать все больше стен и деревьев, окон зимой не раскрывают, а волосы и надо расчесывать по утрам.

Дядя Андрей стоит у окна, смотрит и называет «кажется, курсистку» моя Вероника потому, что Вероника — красивое имя, а дядя Андрей одинок. «У дедушки — бабушка, у папы — мама, у Машутки — Фрося, а дядя Андрей одинок».

Между Машуткиным домом и домом Вероники — Каретный зал, но это не зал, а пустырь, потому что кареты в залах не стоят, а в каретах ездят. Ну, что вы! Конечно, не Золушкины сестры, — кареты сдаются напрокат женихам и невестам, венчающимся в верхней и в нижней церкви.

Папа ожидает вопрос: «А почему венчаются», но Машутку интересует другое.

— А если сдают напрокат кареты, почему дядя Андрей не может взять напрокат рояль и играть на рояле дома?

— Потому что, — конфузится Андрей, — я студент, а студенту прокатиться на рояле трудно.

— А папа может прокатиться?

Тут конфузится папа и удаляется с мамой на совещание.

— Да, да, да, — одобряет мама, — я давно хотела попросить тебя… — и на другой день отправляется в магазин музыкальных инструментов господина Стрелитца и берет напрокат не «Блютнер», но все-таки солидный инструмент.

Рояль привозят, вносят на лямках, как и полагается вносить рояли, и ставят в столовой; и когда рабочие уходят, дядя Андрей подымает крышку и кладет голову на клавиши.

Машутке кажется: он целует клавиши.

А зачем?

22

Сидя за роялем, дядя Андрей исписал горы нотной бумаги.

«Все лу-на, все лу-на, и в доли-нах она, и на сопках лу-на»… Чудесно!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«И фан-за, и лу-на, в гао-ля-не лу-на…» Опять — Бетховен!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Все лу-на, все луна, луна, луна, луна…» Сегодня достаточно!

Дядя Андрей решил навести порядок в кунсткамере, засунул в шкаф маньчжурские сувениры, а морской бинокль не поместился — пришлось оставить его в столовой на подоконнике, — морской бинокль и оказался всему виной.

Дядя Андрей глядел в бинокль на свою Веронику, пока его сердце не разбилось.

— Я отравлюсь, — сказал он бабушке, — достаньте мне цианистого калия.

— Хорошо, только не принимай большой дозы — не отравишься, — успокаивала бабушка. Она издевалась над всем святым.

Зато мама Варя была святая — так сказал сам дядя Андрей. Она нашла случай по-соседски пригласить Веронику, оказавшуюся Линой, к себе, потом вместе с дядей Андреем отдала визит, а там пошло и пошло, и дяде Андрею уже не надо было глядеть в бинокль — в морской бинокль теперь глядела Фрося.

Лина сидела на стуле, Андрей на скамеечке. Он гладил Линины руки, а Лина сверху вниз смотрела на Андрея стальными глазами.

Фрося не слышала слов, но Лина, наклонясь к Андрею, говорила:

— Что вы понимаете в жизни, мой солдатик, мой юнга, мой музыкантик?.. Кларнет или корнет не устраивают меня… — Так и сказала: не устраивают.

Андрей выпустил Линины руки, а Лина продолжала:

— Почему бы вам не стать инженером?

Андрей поднялся со скамеечки:

— Сделайте голубые глаза, Лина!

— Чего не умею, того не умею… Поступайте, как вам угодно.

Андрей вышел, а Фрося быстро поставила бинокль на подоконник и минуты через три отворила дяде Андрею дверь.

Он совсем потерял голову, оттого что в таких случаях так и бывает.

23

Папа мог ответить на любой вопрос, но для того, чтобы обдумать ответ, начинал издалека.

Общество, то есть Машутка, бабушка, мама, папа и потерявший голову дядя Андрей, собралось за вечерним чаем.

Дедушка накрошил яблоко в «пей другую» свою купель и, покинув обеденный стол, устроился позади папы на диване — так дедушкиной спине было удобнее.

Бабушка разливала чай.

Андрей набивал папиросы. Голова его была при нем и вместе с тем неизвестно где.

Папа только и ждал трудный Машуткин вопрос, и действительно, очень скоро Машутка задала не такой уж простой вопрос — делают ли сахар из бумаги.

— Друг мой, — начал папа. — Наш город — сахарная столица потому, что пятьдесят процентов, половина сахаропесочных и сахарорафинадных заводов расположены в трех губерниях нашего края, и потому также, что у нас в городе — едва ли не все конторы и представительства свеклосахарных наших заводов.

Дедушка на диване позади папы, полагавший, как и вызываемые к доске ученики, что у географа глаз на затылке нет, тихонько встал и, пожертвовав яблочным чаем, ретировался.

Однако в стеклах папиных очков отражалось все делавшееся у папы за спиной. Папа не позволил себе оглянуться, что сделал бы в классе, но корректно замолчал, продолжая после паузы:

— Кому мы обязаны тем, что у нас на столе эти чудесные кристаллы? — и, достав удивительно чистыми пальцами кусок покупаемого бабушкой сахара, повернувшись сперва налево, затем направо, педагогическим жестом показал присутствующим.

— Мне, — сказала бабушка и привстала, чтобы заглянуть — остался ли в сахарнице сахар.

— Садитесь, — сказал папа привычно. — Видите ли, Агафья Емельяновна, появлению у нас этих кристал-л-лов мы обязаны многим объединениям, несмотря на противоречия, лицам и учреждениям… — и папа тут пошел рассказывать о свеклосахарных заводах и акционерных сахарных компаниях…

Дядя Андрей порвал две гильзы. Справясь с третьей, он передал папиросу папе.

Папа сухо поблагодарил и, опустив все о процессе концентрации сахарного производства, заговорил о потреблении сахара и рынках его сбыта.

— Оказывается, — сказал папа, — каждый из нас, в том числе и Машутка, съедает около полупуда сахара в год. Наш сахар идет и за границу — в основном в Англию, Персию и Афганистан.

Папа уже знал, что ответить по существу, но несколько увлекся:

— Наш отечественный сахар защищен от внешней конкуренции таможенными тарифами и от внутренней — лимитированием выпуска свеклосахарной продукции. Цена на сахар искусственно поддерживается на одном уровне. Сахарозаводчикам выгоднее продать излишек сахара за границу — на корм йоркширским свиньям, чем снизить цену отечественного сахара хотя бы на копейку.

Дядя Андрей бросил машинку для набивания. Папа вздрогнул и перешел к изложению сути:

— Машуткин вопрос — делается ли сахар из бумаги — поставлен правильно. Сахар, разумеется, из бумаги не делается, но у нас весьма развиты всевозможные сделки с так называемым бумажным сахаром, то есть с различными свидетельствами на право вывоза нашего сахара за границу. Причем подобные сделки совершаются не столько на официальной бирже, сколько в частных конторах и кофейнях…

Андрей вскочил:

— Я поступаю на сахарный факультет… — И, подбежав к роялю, ковырнул клавиатуру раздраженным пальцем. — Все равно мне никогда не выкупить этот рояль!

До чего же дяде Андрею не хотелось делать сахар для йоркширских свиней!

24

Как уж известно, пламенные дни и ледяные ночи туркменской пустыни не прошли для бабушки Агафьи Емельяновны даром. Суставы ее ныли, что отражалось и на бабушкином героическом сердце. Агафья Емельяновна пробовала керосин и каштаны на спирту, озокерит и грязи, и как-то в трамвае соседка, отрекомендовавшаяся женой профессора (конечно, тетя Аня), рассказала ей о молодом курорте, где, правда, никаких удобств, но сернистые источники творят чудеса.

Курорт был далеко.

Бабушка и Машутка ехали по железной дороге и по морю. Пальмы перебирались со столов вокзальных буфетов на морские берега, серое небо приобретало цвет бирюзы.

Пароход к берегу не подходил.

Пассажиров сбрасывали прямо в объятия голых до пояса лодочников.

Подхваченная черноусым лодочником в феске Машутка не закричала потому, что так и приходится сходить с парохода, где нет причала, но, если бы при высадке присутствовал Павлик, он сочинил бы пиратскую сказку о том, как Али-Баба Черное Мясо схватил Махмудку-Машутку (к ней, как известно, перешел бабушкин загар) и бросил в фелюгу, которая тотчас же побежала по волнам, держа курс на Трапезунд.

Курорт открылся недавно, но местные жители пользовались его целебными водами давно.

Приезжие жили на раскладушках в платном бараке, разделенном перегородкой на половины — женскую и мужскую, или на нарах в бараке бесплатном.

Местные жители, оттесненные собственной знатью и чужими богачами с лучших земель у моря, селились в лесистых горах среди лиан и шакалов.

Когда-то народ этот, который изобрел холодное оружие, называемое на его языке «шашка», носил шелковые одежды. Сейчас он умирал в благородной нищете, но кое-кто из его сыновей не брезговал разбоем.

У горцев и у приезжих все было разное, кроме общего бесплатного бассейна, где купались в холодной воде, общей беседки, где мазались грязями, и общей ресторации, где ели.

Курорт входил в моду.

Сюда приезжали не только из Туапсе и Армавира, но также из Петербурга и Москвы, и не только люди незаметные, но и весьма известные, и даже знаменитые.

Заехал сюда и Иван Сергеевич — театральный деятель молодой натуральной школы. Он произносил прозу и стихи очень натурально, но его манеры, цитаты и даже пенсне были условные — романтические.

Машутке все нравилось здесь: и то, что на сафьяновом листе магнолии можно нацарапать булавкой письмо, и горячая ванна в сарайчике, и прогулки с Иваном Сергеевичем в совершенно дантовском, как сказал он, леске.

Иван Сергеевич в художественном воротничке с отогнутыми углами, чтобы бархатному голосу было свободно и чтобы он звучал натурально, бабушка в темном, в светлый горошек платье — как аккуратная цесарочка, Машутка, меченная кустами и камешками, достигли быстрой речки, от которой пахло круто сваренным яйцом.

Тощие деревца над ней казались голыми, но на них были листья, однако не зеленые, а мрачного цвета, и ветки — не гладкие, а сучковатые и кривые, и на ветках — не ягоды, а колючки; и все эти бледные и кривые уродцы ежесекундно изменяли в быстрой воде свой таинственный узор.

Иван Сергеевич, пытаясь превратить стихи в прозу, задекламировал из дантовского «Ада» о лесе — странном и страшном.

— И вовсе не страшный, вот и не страшный, — Машутка прыгала с камня на камень.

Придерживая не очень нужное ему пенсне, Иван Сергеевич прыгал за Машуткой. Бабушка, упрекая себя в легкомыслии, приотстала.

Вспоминая Данте, Иван Сергеевич сравнивал речку в изменяющихся пятнах света и тени то с извивающейся рысью, то со львом, чья грива встала дыбом, то с жадной, внушающей ужас волчицей, и Машутка в первый и последний раз естественно заговорила стихами:

Ничего не боюсь, —

Я и львов не боюсь,

И волков не боюсь, —

где ваш волк, я его прогоню…

— Волков слишком много, Машутка, — всех не прогонишь, и лес страшный, и в лесу — не деревья, а утомленные жизнью души, это не ветки, а руки, держащие револьвер, веревку или склянку с ядом. Данте обрек самоубийц своего времени на вечные муки, у нас — другие самоубийства, и причины самоубийства — другие.

Иван Сергеевич прикасался то к одному, то к другому дереву.

— Вот душа застрелившегося корнета, вот — белошвейки, выпившей сулемы, вот — новобранца, зарезавшегося косой, вот — гимназистки, бросившейся с моста, вот — повесившегося фабриканта. У каждого свое. Корнет не смог заплатить карточный долг, белошвейку покинул женившийся на барыне и ставший барином студент, к новобранцу придрался фельдфебель, гимназистка поверила гимназисту, что жизнь бессмысленна, фабриканта разорил промышленный кризис… Не ломай сучки, Машутка, — это пальцы самоубийц; им больно, очень больно.

Бабушка издали прислушивалась к обаятельнейшему говорку Ивана Сергеевича и, преисполненная решимости, подобрав платье, устремилась вперед, чтобы прекратить сомнительный монолог, но Машутка опередила бабушку.

— Ах, что вы говорите! — закричала она звонко и тотчас же заломила сучок. — Вовсе не больно, дереву не больно, камню не больно.

Иван Сергеевич остановился, и Машутка обернулась и остановилась. Он же, как ибсеновский пастор, скрестил руки на груди и посмотрел Машутке в глаза, обещающие быть прекрасными.

— «Среди хороших и дурных людей я женщиной был призван несравненной, и поклялся я следовать за ней».

Он выдержал положенную у них в театре паузу.

— Хочешь быть моей Беатриче, Машутка?

— А зачем?

— Чтобы отгонять от меня моих волков.

— А почему?

Бабушка настигла и довольно сердито схватила Машутку за плечо:

— Не говори глупостей (но глупости говорила не Машутка — глупости говорил Иван Сергеевич). Иди сюда и не отходи от меня.

Но стоило бабушке сказать «не отходи», как Машутка вырвалась и, поскакав в сторону, замелькала за тощими стволами уже на опушке. Через минуту раздался ее крик, и Иван Сергеевич бросился на помощь.

Машутка пятилась, на нее наступали гуси. Будто желая схватить Машутку за платьице, передний, вытянув шею, шипел: а мне ужасно больно. С тех пор Машутка боялась гусей.

25

Недавно цвела липа, и бабушка Агафья Емельяновна уезжала на курорт и вернулась, а вернувшись, собиралась осенью посетить монастырь и не собралась, и уже — зима.

— Опять декабрь, — говорит дедушка Ираклий Александрович: для него мелькают не месяцы, а годы.

— Опять понедельник, — говорит папа-географ, отправляясь без двадцати семи девять в гимназию.

Опять рождественские каникулы, и украшают изумрудную, а разбирают рыжую елку, и наступает масленица и великий пост, и по Бахарке, свободной от плотины, плывут льдины с кусками зимней дороги, а Цецилия Ивановна везет Павлика по летней дороге на Станцию. Они едут в губернский город сдавать русский, арифметику, закон божий за приготовительный класс.

Хотя рядом с губернской гимназией на архангельской же стороне солидная гостиница с электричеством и русской кухней, несколько провинциальная Цецилия Ивановна не сочла для себя удобным жить в номерах и остановилась у знакомых далеко от гимназии — на московской стороне, где был ненужный Павлику кадетский корпус.

Архангельскую сторону от московской отделяла Малая река, протекавшая вдоль огородов, фабричных и монастырских стен.

Стороны соединял арочный мост, примечательный одним, — все, чем торговала Москва и что из Москвы шло в Архангельск, а из Архангельска в Москву, весь пассажирский и товарный транзит из Центральной России в Россию Северную, извозчик за извозчиком с седоками и багажом, телега за телегой с кладью двигались по этому мосту, кажется, Английскому, потому что, если не ошибаюсь, строили мост английские инженеры.

Утром перед экзаменами Цецилия Ивановна промыла Павлику глаза с мылом, чтобы взгляд был чист, чтобы светилась в нем сообразительность, и хотя глаза щипало, Павлик с такими ясными глазами прочел «Символ веры», «Ниву, мою ниву» и объяснял решение арифметической задачи, что получил высший балл по закону божьему, по русскому и арифметике и мог до осени мечтать в Пятницком о своих Трапезундах и Занзибарах.

Взяв извозчика, Цецилия Ивановна и Павлик включились в бесконечную ленту пролеток и телег, следующих с московской стороны на сторону архангельскую и оттуда через Великую реку на вокзальчик пока еще не перешитой на широкую колею железной дороги.

И без того ехали шагом, а не доезжая моста и вовсе остановились.

На мосту происходил традиционный бой кадетов московской стороны с гимназистами — архангельской.

И кадеты и гимназисты дрались поясами. Ни кадетам, ни гимназистам не удавалось потеснить противника.

К мосту прибыло начальство.

Директор гимназии — действительный статский советник Урасов в форменном демисезонном пальто — примчался, как полицмейстер, стоя в ландо и держась за кушак кучера.

Директор кадетского корпуса генерал-лейтенант Елепов прибыл запросто с орденом св. Владимира без банта и мечей, но верхом на беговых дрожках. Он недовольно покрякивал: «Моста не могут очистить господа кадеты».

Ротные воспитатели и помощники классных наставников вступили на мост и, не склоняясь под вихрем пряжек, разнимали дерущихся.

Полиции оставалось отдавать честь.

Малая и Великая реки здесь вскрылись, но в воздухе разливался холод отдаленных ледоходов, и особенно дуло со стрелки, где Малая впадала в Великую.

Оттуда выползла темная туча, и пошел дождь, потом — белое облако, и пошел снег.

Он сейчас же растаял, и снова выглянуло солнце.

Павлик был в длинном — до пят ватном пальтеце, Цецилия Ивановна — в почти не ношенной шубке тети Ани.

Цецилия Ивановна захватила с собой шаль, во все времена года спасительную для пятницких баб, но в губернском городе Цецилия Ивановна стеснялась кутаться в деревенскую шаль, а кроме того, она закутала в нее застеснявшегося Павлика.

Их возница, как и другие возницы и возчики, стоял и ждал, когда мост очистят.

Движение, наконец, было восстановлено, и они проехали по мосту над кочками огородов, вдоль бульвара, мимо гимназии, спустились к Великой реке, переправились на пароме и ждали архангельский поезд в жарко натопленном вокзальчике.

Они пили чай и ели калачи. Цецилия Ивановна сняла с Павлика ватное пальтецо, а сама, боясь измять щегольскую шубку, только расстегнулась, а потом, пылающая от горячего чая и жаркого зальца, одев Павлика, но не застегнувшись, вышла на платформу, куда подавали архангельские вагончики.

Свежесть северной весны была ей приятна, и в своем вагончике Цецилия Ивановна кашлянула раз или два, не больше — и нигде не кололо.

Уже ночью, за трактирами и поленницами, среди мерцающих полян показалась пятницкая шоссейка, а под черными косынками березовой рощи их Станция.

Они ехали с обратным петуховским ямщиком. Он привез доху. Ее хватило бы и для Цецилии Ивановны и для Павлика, но Цецилия Ивановна, боясь, что намаешься, очищая щегольскую шубку от оленьего волоса, завернула в доху Павлика, а сама закуталась в бабью шаль.

Хотя вода в канавах и колеях на обочине подергивалась ледяной коркой, тихая ночь была полна весенних обещаний, и сквозь тишайшее кружевце веточек проступало легкое небо.

Павлику в дохе было тепло, как в раю. Павлик начал считать пушинки облаков и задремал.

Он погружался в туман весны и не различал ни отвода, проступавшего сквозь весенний пар, ни круглой елочки, овеянной весенним дыханием, не слышал ночных шорохов в избах и хлевах и похрустывания лужиц, — он спал все восемнадцать верст, а Цецилия Ивановна все восемнадцать верст, сжавшись в комочек, зябла.

26

Цецилия Ивановна вошла в натопленные горницы своего флигеля и закашлялась мягко и нестрашно, но Михаил Васильевич насторожился, а она, сказав: «пустяки», заговорила о Павликовых пятерках, и Михаил Васильевич успокоился.

Пожалуй, впервые Цецилии Ивановне было трудно думать о приближающемся дне рождения Павлика и о выпекаемом ею к этому дню кренделе.

Цецилия Ивановна перемогла себя, но все валилось у нее из рук — и тесто не подошло и не могла вспомнить, где шафран.

Цецильхен слегла. Михаил Васильевич, как обычно, когда приходилось лечить близких, растерялся, банки заменил горчичниками, горчичники — яростными спиртовыми компрессами.

Около месяца боролась Цецилия Ивановна с ползучим воспалением легких, и в начале северного июня, когда отсветы дальних белых ночей бродили по низким водам еще спущенной Бахарки, Цецилии Ивановны не стало, она приказала долго жить, или, как сказал Костюшка, п о б ы в ш и л а с ь.

Отдать последний долг бедной Цецильхен и наставить брата приехала на петуховской с подвязанными колокольчиками тройке сестра Анна Васильевна в свежих плерезах, с дорожным, траурной кожи портливром.

Отец Григорий хоронил Цецилию Ивановну на пятницком кладбище, ибо для отца Григория, а значит, и для всеблагого вседержителя равны колобушки и зандкухены — христиане православные и лютеране.

Матушка и ее сынок жалобными фальцетами выводили «со святыми упокой».

Павлик и Михаил Васильевич плакали, и злой Семен Семенович отвернулся, чтоб не видели скатившейся у него слезы.

Почтмейстер махнул рукой:

— Все там будем…

А Прохор Петухов уточнил:

— Обязательно!

Приютская Иродиада пробралась к плечу как никогда выпрямившейся Анны Васильевны и, как бы заявляя о преданности ее осиротевшей семье, роняла на заграничный креп горючие слезы.

Исполненный кроткого сияния отец Григорий произнес надгробное слово, к которому готовился загодя:

— Что видим? Что делаем? Цецилию Ивановну погребаем? Виновницу бесчисленных благополучий наших и радостей по летам и составу крепости многолетие жить имущу — противно желанию и чаянию кончила жизнь от лютой язвы…

И тут, расчувствовавшись, зашмыгал носом Костюшка, а скорбящая Иродиада замахала на него платком, дабы унять Константина Сквернавца и заодно несколько просушить клетчатый обширный платок.

«Пора прекратить этот спектакль», — подумала Анна Васильевна, однако спектакль продолжался до самого ее отъезда.

Послав необходимые медицинские инструкции своему доктору юридических наук, она распоряжалась, а Иродиада Митрофановна исполняла ее распоряжения.

Принесла клюквы и сварила поминальный кисель и вообще позаботилась о поминках.

Она заходила в больницу просто так — поплакать с дорогими Анной Васильевной и Михаилом Васильевичем и вытирала влажные глаза не клетчатым платком, а кружевным — как у Анны Васильевны — платочком. Она приносила Павлику гостинцы и штопала Михаилу Васильевичу носки, и Анна Васильевна приняла решение. «Может, так и лучше», — подумала она и обратилась к брату:

— Я знаю тебя, Михаил, без няньки ты станешь есть капусту руками и хлебать чай из глубокой тарелки. Нехорошо. Скажи спасибо Иродиаде Митрофановне, согласившейся за тобой присматривать.

Так сказала сестра Анна и тетя Аня и увезла Павлика в сахарную столицу учиться.

Но до отъезда Павлик и Костюшка успели совершить экспедицию в верховья ручья Грохотка, в корне изменившую Костюшкину судьбу.

27

— Друг мой, — наставлял первоклассника Машуткин папа-географ, — реки имеют обыкновение течь не от устья к истоку, как изволите показывать вы, а от истока к устью, что вполне логично.

Ах, уж эта логика! Она преследовала Павлика с первых его дней. Логики требовали от него все, кроме мамы Цецильхен, а на старости лет он и сам убедится, что логичны и сказка и мечта.

Но пока, как все фантазеры, он начинал не с начала, а оттуда, где мир давал ему повод для фантазии. Поэтому, следуя за Павликом, и я показываю Грохоток, двигаясь вопреки его течению и школьной логике от реки Бахарки, в которую Грохоток впадает, к тому полузыбкому лесному болоту и родничку, где нет ни часовенки, ни зарубки, и какие координаты родничка — никто не ведает — положили под кокору, да забыли под котору.

Грохоток — ручей, а не речка, так как расстояние между берегами нигде не превышает сажени, а почему он Грохоток, если нет на нем ни порогов-звонков, ни водопадов-ревунов, — определенно сказать нельзя, но когда плещет дождь, различаешь слабый говорок капель и уже в Бахарке тихую беседу струек, а самое слово Б а х а р к а согласно словарю народного языка, изданному статистическим комитетом, — г о в о р у н ь я, с к а з о ч н и ц а и даже в ы д у м щ и ц а.

А какая может быть сказка, какая выдумка, если эти грохоток и говорок и есть накопление капель и струек, и что такое Великая река без Бахарки и Грохотка и даже без мокрого следа от коровьего копыта?

Во́ды Грохотка достаточно прозрачны, но неприятны на вкус, что замечено Костюшкой, пробовавшим воду, и занесено Павликом в корабельный журнал «Шхуны Павел».

Шестик, опущенный в устье Грохотка на самой большой глубине, уходит аршина на полтора, а дальше встречает илистое и вязкое дно.

Ручей Грохоток впадает в Бахарку за пятницкими банями, и устье его по этому признаку, хотя оно и скрыто осокой, легко найти, тем более что в осоке есть проход, и над ним, прицепившись к самому высокому колоску, постоянно ведет наблюдение дежурная Стрекоза.

Вот и я начинаю показывать ручей с устья.

Образованный устьем заливчик чист только посередке, а по краям — яркое конфетти ряски, жирная лилия, широкие листья, между которыми, чуть сморщив нагревшуюся водицу, легкими толчками передвигается на длинных ножках комарик и куда валится изумрудная тяжелая муха.

Дальше под ельничком лужок, и с белого камушка беленькая сестра Аленушка смотрит на бесцветную рыбку, и вовсе это не сестра Аленушка, а белое облачко в черном Грохотке.

Под ельничком у поленниц деревеньки грибов и хуторки ягод. Векша нашелушила шишек, и елки нароняли иголок — тут бездна строительного материала, и под опахалами папоротников муравьиные посады и города, и рождение их можно проследить.

Муравей в ременных доспехах, до блеска натертых щеточками и отполированных бархатками, стоит над пустынными водами и глядит вдаль — здесь будет город заложен, и муравьи тащат первое бревнышко, и вот лето за летом подымается муравьиный Рим.

Пройдя муравьиные владения, Грохоток вновь возникает на кислом лужке между горок, поросших мелким лесом, и здесь большая, но все еще неблагоустроенная дорога со Станции в Пятницкое.

Петуховский троечный тарантас на крупе вылезающего из оглобель коренника спускается с крутой горки на мост — «животрепещущий» для центральных губерний и «пронеси, господи» — там, где место действия ближе к Кавказу. Семен же Семенович относит отечественные мостики к наиболее типичному выражению России родных осин.

За мосточком Грохоток уходит именно в осинничек. Осинкам тесно, иная упала, иная держится, а между беспорядочно натыканных осинок — кочки, коровьи тропочки. Может, в осиновой тундре провалилась корова и мокрый след и есть колыбель Грохотка.

Павлика еще зимой занимал вопрос о возникновении ручья, и только летом, перед отъездом на Юго-Запад, он снарядил экспедицию. Выпросил у мельников плоскодоночку и, погрузив в нее ковш и топор, подгребая весельцом то слева, то справа, заскользил по Бахарке — нежно-зеленой от берез, почти черной от елей, бледной от июльского, но не жаркого северного неба.

Позади остались плотина, мостки пятницких прачек, пятницкие бани. Обнаружилось устье Грохотка, лужок над ним и на лужке Костюшкины коровы и телята в очках, повернувшие близорукие морды к «Шхуне Павел».

«Шхуна Павел» приняла Костюшку на борт, и с этого мгновения Костюшка стал гением корабля, то есть вел его по гуттаперчевым кишечкам крепких кувшинок, разнимал скрестившиеся над ручьем осинки, до невозможности закатав портки, слезал и толкал «Шхуну Павел» в корму, возвращался на шхуну, отпихивал весельцом крокодилов — скатившиеся в Грохоток поленья, рубил осьминога встречной коряги, раздвигал берега и вообще, по определению отца Григория, оказался Виргилием Павлика, а Виргилий — это поводырь, а в данном случае и подстрекатель.

Павлик лишь производил и записывал наблюдения в хорошенькую книжечку, подаренную тетей Аней.

Перед ним, ослепительное, располагалось море, хлебные деревья стояли на ослепительных берегах, а он принимал в адмиральской каюте главного секретаря Грохо-Токи и менял пуговицы и зеркальца на саго, инбирь и клубни таро.

Стукаясь о берег то левым, то правым бортом, «Шхуна Павел» вошла во владения муравьев весьма некстати, как раз в пору муравьиной любви.

Грохоток потемнел от хвои, но стал чище, зато показался мост и с двух его сторон дорога — в Пятницкое и на Станцию.

— А мост не помешает? — забеспокоился Павлик.

— А мы плОскОдОнОчку-то через дорогу перетащим и дале…

— А дальше узко будет — лодка не пройдет.

— Лодка не пройдет, мы без лодки пройдем.

— Тебе, Костя, хорошо — босиком-то.

— А чего тут: бОтинОчки, Павлик, скинь, и тебе хорошо.

Павлик снова взялся за записную книжку, и в это время, переливаясь слюдяными крылышками, на «Шхуну Павел» налетело муравьиное радужное облако.

Павлик успел записать т е р м и т ы и замахал книжечкой.

— Задний ход! Полный задний! — подавал он команду Костюшке, тоже отмахивавшемуся. Но Костюшка дал полный вперед, и все было бы отлично: и от муравьев ушли, и где мост, лодку через дорогу перетащили, и где узко, ботинки Павлик снял, и между черных колков по черной воде благополучно до родничка добрались, и действительно, тут Грохотка начало, и на самом деле родничок грохочет, только до чего слабо!

— Слышишь, Павлик!

— Слышу, Костя!

И все обошлось бы: и ковшика Павлик не утопил и весла не сломал — вернул плоскодонку мельникам, и Костя незаметно возвратился к стаду, да вот беда — пока ходил он в плавание, не чья-нибудь, а матушкина корова забрела неизвестно куда.

Колокольца корове матушка жалела, а батюшку отчитывала:

— Извольте, отец Григорий, корову найти!

И попенок:

— Папочка, непременно найдите корову.

— Мать честная, — ходил отец Григорий по Бахарке, ходил по Грохотку, трубил в медный рог, и, на другие сутки ответив, корова нашлась.

Но утомился батюшка Гиацинтов, бродя с трубою архангела по неудобным землям, а если бы и не утомился, одинаково не посмел бы возразить матушке, — и бысть раб божий Константин по матушкиным проискам от стада отрешен.

Семен Семенович, отпустив в острые усы замечание о клопозаврах и птероблохах российского деревянного века, взял Костюшку к себе — в ремесленное.

— Я из тебя человека сделаю.

И кажется, сделал.

28

Бабушка все же урвала свободный денек и выбралась на богомолье.

Семья вышла на рассвете.

Лина еще спала.

Павлик, тетя Аня, дядя профессор — доктор юриспруденции спали, как и доктор исторических наук, и его вставная челюсть тоже спала, но отдельно от профессора — в стакане.

В прихожей доктора истории и в дворницкой его дома, прицепившись к вешалке и гвоздю, спали, как летучие мыши, кофейные котелки: один доктора истории, другой — отданный доктором истории дворнику.

Горожане, их мебель, цветы, чайная и столовая посуда, их книги и кастрюли — весь город спал. Но тайная война вывесок не прекращалась ни на минуту.

Железный ботфорт сапожника грозил железному кренделю перед булочной, а примус на вывеске слесаря — вывеске дамского и духовного портного.

Стальная штора бакалеи была опущена, и ставни мелочной лавочки закрыты, но бакалея метила схватить за горло мелочную торговлю и мелочная торговля — бакалею.

Улицы, примыкавшие к Главной, и Главная улица работали тихой сапой.

Смирновские водки подкапывались под коньяки Шустова, и воды Калинкина — под шампанское Абрау-Дюрсо, корсеты м-ме Мари наступали на корсеты салона «Элегантная жизнь», и карамель Кетти Бос (три золотые медали) — на леденцы Ландрин (поставщик Двора), а господин Стрелитц — единственный в мире «Прокат музыкальных инструментов» — готов был тихонько сдаться на милость единственному в мире прокатному депо роялей и фисгармоний господина Играшека.

Все это можно было заметить на рассвете, когда тишина и свежесть помогают видеть не только обычные вещи, но и причудливость их отношений. Однако никто из бабушкиной семьи этого не замечал, даже Андрей; из наших знакомых мог заметить это, пожалуй, лишь Павлик.


Бабушкино семейство пересекло пустую Главную улицу и вступило за приемным покоем городской больницы на тропу среди пустынных яров.

Впереди шла бабушка в суровых митенках.

За бабушкой — большеглазая Машутка без митенок («Тебе рано». — «А почему рано?»).

За ней — папа-географ с университетским значком.

За папой — Андрей в косоворотке цвета бордо с накинутой на плечи студенческой тужуркой и со студенческой фуражкой, сдвинутой на затылок.

За братом Андреем — мама в кремовых митенках, и только за ней — виновник торжества — дедушка, как вольный художник, с бантом вместо галстука и с пледом, чтобы было на чем посидеть под монастырскими яблонями бабушке и внучке, но скорее всего для дочки Вареньки, одетой слишком легко.

Избежавшая собачьей будки ласковая дворняжка обрадовалась приличному обществу и, виляя виноватым хвостом, последовала за дедушкой по мусорным ярам, по иронической улице бедняков — Миллионной, вдоль, несмотря на ранний час, поднявших железные шторы монастырских лавок и стеклянных ларей, где лучший на свете образок и единственная на земном шаре святая иконка, служа одному — монастырю, между собой не препирались.

Отогнать дворняжку удалось только у монастырских ворот, куда валила толпа богомольцев.

Все они шли с деревянным кондуктором — с клюкой да с ципком, что одно и то же, по Российской империи, но каждый держался своего края и уезда, своей волости и деревни.

— Мы томские…

— Мы витебские…

— Мы из Малых Дворишек.

— Мы из Великих Ставков.

Одни говорили к о н ь, другие — к и н ь, даже — к е н ь и к у н ь, но у всех так называлась все та же крестьянская лошаденка.

Одни похваливали деруны, другие — мороженые пельмени, третьи — толокно, четвертые — пироги с черемухой, и для каждого это означало не всегда доступное лакомство.

Поближе к монастырю они встречались на привалах.

— Хлеб да соль…

— Едим да свой…

— И наш кавун вашей редьке не родня…

— И ваша пампушка нашей пышке не пара…

— И у нас — не то, что у вас…

А из-под купола соборной церкви в кочующие волны ладана, в колеблющийся жар свечей опускалась — в жемчуг одета, в жемчуг обута — царица небесная, и, несмотря на оцепление рясофорных батюшек, божий человек — паломник пробивался вперед.

— Матерь божья…

— Пресвята мати…

И наша семья продиралась вперед, шикала на соседей, стыдила их и тянулась губами к жемчужной иконе, но папа думал о том, что паломничество, в сущности, — легальное бродяжничество, бабушка — «надо бы закупить крупы», Машутка — «что за машинка такая — опускает и подымает икону», Андрей — «махнуть бы с сахарного факультета», а мама Варя думала — «до чего дедушка худенький», и дедушка думал — «путеец N умер, и архитектор А., и десятник Б., и чертежник В. И куда все торопятся?..»

— Полегче, салоеды!..

— А вы куда, водохлебы?..

— А ваш солдат — к одному сапогу сено привязано, к другому — солома, и командуют ему не л е в о й, п р а в о й, а с е н о, с о л о м а…

— А ваш москаль у нас ковбасу жарил — припичок унес…

— А мы на вас колья повыдергаем…

— А мы…

— Где вам! У вас — плетни, у нас — частоколы. Накось — наша берет: кольев-то у нас поболе.

29

Как мы не знали друг друга! На какое множество лоскутьев раздирали родину, считая лишь свой лоскут бархатом, не подозревая, какие общие богатства нам принадлежат!

Летом тетя Аня повезла племянника за Волгу — на кумыс. Она прихватила и своего не нуждающегося в кумысе ученого супруга, воспаленной гортани которого мог быть полезен степной воздух.

Они пересаживались в Самаре, и четвертый — седобородый пассажир у них в купе, — судя по халату и чалме, оказался почтенный человек из Туркестана, возвращающийся к себе в Коканд.

Он оставил арабскую подпись в заветной книжечке Павлика, открывавшейся записями о путешествии в верховья Грохотка, но не сказал, что эта буква арабского алфавита напоминает тонкий стан красавицы, а другая — мушку над ее удивленной бровью.

Он ничего не сказал о своей стране, о ее великих астрономах, врачах и поэтах, не сообщил имен знаменитых каллиграфов и составителей поэтических диванов, промолчал о кокандских друзьях, состязавшихся в составлении двустиший и пятистрочий.

В каменных склепах духовных училищ они разрабатывали канон старинной газели, которой сухая, как песок пустыни, суфийская страсть диктовала традиционные образы. Но лирическая поэзия, подобная девушке из Ташкента или Кашгара, приоткрывала перед ними живое лицо.

В чайханах и в караван-сараях, на базарах они выступали с сатирическими стихами против ханских налогов или дарованной царем вексельной системы. Они осмеивали не только темного дельца и скупого бая, но и генерал-губернаторского адъютанта.

Один поэт избрал псевдоним — Домосед, ибо не покидал пределов родины и нередко, после бессонной ночи на постоялом дворе, где молодые люди ревели ослами, а гостиничный пес лаял — с п а т ь н е д а м, возвращался с полпути на благословенный коврик своей кельи.

Янтарный от лихорадки, он был слабее муравья, питался скорбью и пил купорос измены, как сорванный тюльпан увядая, он ждал преследования властей, видел перед собой виселицу, но, бичуя зло, он становился сильнее зла.

Другой назвал себя Пребывающим в разлуке, так как стрелы его сатиры задели великого князя и поэт принужден был оставить родину.

Он посетил Турцию и Грецию, Египет и Аравию, побывал в Дели и Бомбее и поселился в Синьцзянской провинции Китая.

В глиняном Яркенде он занимался биологией и физикой.

Промолчав обо всем этом, седобородый пассажир негромко запел, будто ехал не в скором поезде, а на арбе, и огромное колесо чуть ли не минуту совершало свой оборот.

— Ты если спросишь обо мне, — живу в Яркенде я… — запел он строку друга, но вспомнил концерт в Нижнем Новгороде и замолчал, как умеет молчать Восток, размышляющий о медлительном колесе судьбы.

Вот если б этой музыки секрет

Хотя бы через двадцать, тридцать лет

Усвоить внукам нашим…

Речь шла не только о музыке.

Павлик ничего не знал. Он пожирал глазами соседа по купе, может желая предугадать черты будущих друзей.

Дядя-профессор знал все, что нужно и что не нужно знать просвещенному европейцу, и тут человек Востока намекнул ему — всезнайке, доктору наук — о существовании мира, который не был известен ему, образованному русскому.

Дядя-профессор приобрел только что вышедший очередной том «Полного описания нашего отечества» и с жадностью проглотил эту великолепную книгу о Туркестане.

Но как, в сущности, неполно было это полнейшее издание!

Кто такой пользующийся известностью в Мервском оазисе поэт-босяк (так и сказано), сын поэта, написавшего историю текинцев? И что означает поэт-босяк?

Почему он, профессор, не слыхал о великом Алишере, известном каждому грамотному хивинцу?

Дядя бросился на поиски. Следы привели в XVI век — в Венецию, в XVII век — в Германию, в XVIII век — в Голландию и Францию, даже к Вольтеру, а мы ничего не знали и не могли предположить, что описанная великим Алишером Навои осень во время смерти Лейлы будет такая же родная нам, как пушкинская болдинская осень, что проступающие как бы сквозь многие вуали нежные краски осеннего Узбекистана станут дороги нашим сердцам, как с детства дороги им волнистая мгла небес, багрец и золото русской осени.

Нам предстояли великие открытия родины, но они были впереди, и дядя-профессор не успел узнать и почувствовать то, что узнал и почувствовал не только Павлик, но и приятель Павлика Костя Константинов, с оружием в руках завоевавший это знание и чувство.

30

Еще в прошлом году в глазах у дедушки Ираклия Александровича появилось такое выражение, будто он просил: п о с и д и т е с о м н о й, н е о с т а в л я й т е м е н я о д н о г о.

Последнее время свое п о с и д и т е с о м н о й он произносил вслух.

— Погоди, — кричала бабушка из кухни, — Фрося сожгла котлеты!

— Подожди, — вторила внучка, — у куклы гости.

— Видите ли, Ираклий Александрович, — разъяснял папа, — я готовлюсь к уроку.

— Сейчас, — мычал Андрей с карандашом в зубах, — я дочерчу центрифугу.

И только Варенька, бросая все, приходила и давала дедушке дружелюбную руку.

Так дедушка и умер, держа руку дочери в своей, в которой он держал рулетку и рейсфедер.

Бабушка вернулась из экспедиции по лабазам и оптовым складам колониального товара, приехала на извозчике с кулем муки, сахарной головой, цибиком чая, а дедушка помер.

Бабушка рассердилась:

— Вот так всегда, не мог подождать.

Но автор в таких случаях бессилен.

31

Автор не портной — он не может разметить жизнь мелком и кроить судьбы людей, тем более что Дух войны еще в этом году оденет нации в защитного цвета форму, и в Европе откроются обильные кризисами и катастрофами военные действия.

Вспыхнут Сербия, Бельгия, Галиция. Огонь перебросится в китайские воды и в тропические африканские леса. Запылает русско-турецкая граница. Пожар охватит Дарданеллы и проникнет в Персидский залив.

Автор не в состоянии помешать визитам уполномоченных на то особ или распорядиться немецким крейсером, поднявшим флаг Оттоманской империи, или отменить грозу, под прикрытием которой из густой ржи ринутся на немцев французские танки, автор не в силах отсрочить предсмертный трепет или преждевременно вызвать крик рождения государств.

Он спешит закончить мирные дела своих героев, но кончит не все.

Он не представит Павлика сестрам Рождественским — блондинке, шатенке и брюнетке, к которым Павлик неравнодушен, так как еще в этой главе Павлика ожидает встреча первостепенной важности.

Хотя в конце этой части берлинский котелок доктора исторических наук будет испачкан и помят, но, занятый более важным, автор не приобретет профессору-историку такого же нового котелка, в ближайшие же годы производство головных уборов такого фасона и цвета прекратится.

Как автор ни старается, он не уверен — удастся ли ему устроить счастье Андрея и Лины.

Лишь с огромным трудом вывезет он два портпледа, два саквояжа, две корзинки и третью — поменьше, со съедобиками, картонку со шляпой и шляпкой, зонтик и зонтичек, банку варенья, живую курицу-голошейку, а также Машутку и Агафью Емельяновну с Горячих источников Всевеликого войска Донского, где бабушка по совету профессорши лечит ноги, а Машутка на всякий случай берет ванны и где колокольный звон уже объявил станицам о мобилизации.

Автор повезет двенадцать мест, бабушку и внучку на арбе в Новочеркасск. Студенты, провожающие курсисток, помогут впихнуть Машутку и Агафью Емельяновну в окно вагона.

Но в Ростове, Харькове и Полтаве будет пересадка, и в ростовском буфете первого класса они забудут корзинку с пирожками, харьковский носильщик разобьет банку с вареньем, а в Полтаве голошейка вырвется у бабушки из рук и, перебегая пути, попадет под маневровый паровоз.

И все это шутки Духа войны… Но поговорим о более приятном.

32

Случается и у нас на Юго-Западе славная зимняя погодка. Свежий снежок парков не тронут невежей, и город — серебряный и фарфоровый, и словно фигурки из фарфора — молочница с глечиками на коромысле, извозчик в перетянутом в талии кафтане, как просвира на козлах, в верблюжьем башлыке заиндевелый городовой.

Весь день сады — в инее, а воздух полон толченых льдинок, вечером же ледяными вайями мерцают в густой синеве витрины, и в морозном их мерцании мастеровой предлагает гипсовый домик с зажженной свечкой внутри.

Каток тоже освещен. На катке музыка. А снежинки, пролетев вдоль лиловатых фонарей, снижаются на избушку обогревалки, на медные трубы солдат, на меховые одинаковые шапочки сестер Рождественских, на сторожа, сдвигающего с беговой дорожки снег.

Павлик уже в третьем, а может, и в четвертом классе, но еще краснеет и делает вид, что не замечает сестер Рождественских. На самом же деле не замечают Павлика сестры Рождественские.

В обогревалке снег шипит на красной печурке.

Чемпион Стрельников поочередно стоит перед сестрами на одном колене — то перед блондинкой, то перед шатенкой, то перед брюнеткой, — отвинчивает и привинчивает им коньки и укрепляет ремни. Две сестры хохочут, третья же — брюнетка — мрачна, как Кармен в горах, но за дверью вальс. Стрельников вскакивает с колена и на остриях гоночных ножей бежит на лед, за ним — три сестры, а за ними красный от застенчивой ревности — пятый — Павлик, тоже на норвежских.

Дверь распахнута настежь, вальс упоителен, и тут какая-то лупоглазая девчонка, размахивая, как ветряная мельница, крыльями-ручищами в мокрых варежках, сбивает его с ног и, не извинившись, скачет на своих «снегурках» в обогревалку, откуда валит пар.

Это их первая встреча, но их первую встречу замечает только автор.

33

Продолжалось, так сказать, французское (повинна в нем преподавательница языка тетя Аня) воспитание Павлика: Эдмон Ростан в золоте академических пальм, бессмертная карикатура — пруссак 70-х годов и его трофей — французские стенные часы, позже фотография на меловой бумаге — француженка в белоснежном — сестра милосердия над черным стрелком Сенегала.

А у Мопассана другое.

Вальтера Шнаффса, который пугается кролика, берут в плен пятьдесят французов.

Они ворвались в кухню, где солдат Шнаффс мирно спал, и приставили к его груди пятьдесят ружей.

Такова усмешка истории.

Павлик кончил 1913/14 учебный год с первой наградой и предвкушал поездку в Пятницкое, но, сдав последний экзамен, заболел скарлатиной.

Тетя Аня приняла энергичное решение.

Она выпроводила своего не болевшего детскими болезнями профессора под Остенде — на бельгийское побережье, морской воздух которого мог быть целителен для утомленного лекциями горла, а сама осталась распоряжаться Павликовой скарлатиной.

Тут-то и пришло время новых шуток Духа войны. Пострадали от них и доктор права и многие другие.

Доктор права поселился недалеко от Остенде — в бельгийском курортном городке и здесь узнал о сараевском выстреле.

Австрия предъявила Сербии ультиматум. Германия сменила синие мундиры на серо-зеленую форму и спрятала под защитного цвета чехлами черные каски мирного времени.

Русское военное начальство вызывало военнообязанных на родину. От тети Ани пришла телеграмма: «Возвращайся. Анна».

Доктор права съездил в Остенде и привез оттуда тревожную весть: в Голландию и Люксембург поезда отменены, во Францию билеты разобраны, английские крейсера не выпускают суда из Остенде в море. Доктор права поехал через Германию.

На немецких станциях один и тот же голос читал указ или манифест, а множество голосов кричало и пело.

Аахен на рассвете безмолвствовал, но раздалось «ура», и вслед за «ура» со всех концов города донеслись дикие хоры, как будто одна улица вопила «Германия превыше всего», другая — «Стражу на Рейне», третья — «Отечество, спокойно будь», и все песни сливались в общем вопле.

Ганновер тоже кричал и вопил, хотя в эту раннюю пору в Ганновере обычно бывало тихо.

Дневной Берлин поражал зловещей тишиной, но лакеи в дверях отеля, где между поездами профессор останавливался, провожали русских ироническими возгласами: «До свидания в Варшаве!», «До свидания в Петербурге!»

На станции Ландсберг профессора сняли с поезда и привели в набитое русскими помещение, показавшееся задержанным подземным казематом.

Профессор предъявил документы.

Офицер им не поверил:

— Чем вы докажете, что не занимаетесь шпионажем? Может быть, вам известен шпион в кофейном котелке, выдающий себя за русского ученого?

Перед профессором открыли дверь в соседнюю камеру.

— А, и вы здесь, — развеселился доктор права, — любопытно, чем все это кончится?..

— Как чем? — буркнул доктор исторических наук, — извинившись, отпустят. Не сомневаюсь.

— Gut, meine Herren![6] — заявил, как бы подтверждая, немецкий офицер, — вы себя легитимизировали.

«Легитимизированных» русских повезли обратно в Берлин, но довезли до Кюстрина, а там построили по пяти в ряд и погнали через темные крепостные рвы и валы на кюстринскую гауптвахту, где в час, предусмотренный ее внутренним расписанием, русским разрешили опустить койки и лечь.

На следующий день, как все свободные пассажиры, русские в порядке живой очереди взяли билеты в Штеттин, но согласно взятым билетам, его достигнув, вновь превратились в арестованных.

На дальнем пути Штеттина-главного, помогая прикладами, их втиснули в немецкие вагоны четвертого класса, и все они торопливо упали на лавки или на колени к незнакомым, или, сжатые коленями, остались в проходах, или взгромоздились на спинки лавок и залезли под лавки; и все задыхались от жары и духоты, и всех мучила жажда, но никто не решался открыть окно и не смел на остановках выйти из вагона, в котором так удачно занял место.

И все же смельчак нашелся.

С 1905 года этот питерский рабочий не бывал дома и теперь ехал «взглянуть — как там без него Россия».

До самой ночи немецкая «кукушка» тащила четвертый класс то к спасительному штеттинскому порту, то безнадежно толкала к Штеттину-главному. Она останавливалась и снова двигалась, обливаемая электрическим светом или погружавшаяся в сумрак тусклых путей, и снова останавливалась. И вдруг пахнуло влажной свежестью: рабочий стоял около вагона у опущенного окна:

— Кто хочет воды?

К нему потянулись руки с пустыми бутылками. Рабочий наполнял их и возвращал.

Однако в эту ночь русские до моря не добрались.

На станции Штеттин-Бойня их встретили мясники в забрызганных кровью халатах: «Ваш броненосец потоплен!», «Ваша Либава горит!», «Сюда везут пленных казаков!»

Русских привели в разделенное железными перегородками одноэтажное здание без потолка. Загородки слева и справа разделял коридор. Каменный его пол прорезали желобки для стока нечистот.

Здание оказалось грандиозным свинарником, готовым не столько к приему общественных деятелей, педагогов и коммерсантов, сколько животных, осужденных на казнь.

Профессорам предоставили отдельный хлев.

— Прошу, — сказал доктор права, предлагая доктору истории войти первым.

— Прошу, — сказал доктор истории, пропуская доктора права.

Конвоир подтолкнул профессоров, оба вошли в загон одновременно и поспешили опуститься на солому.

— А помещеньице-то, извините, для свиней, — не без ехидства заметил доктор права, легко устраиваясь в загородке.

Доктор исторических наук наконец-то продвинул свои ходули за желоба в коридор.

— Бойни — последнее слово техники.

— Я предпочел бы старую гостиницу с периной и гейдельбергским замком в художественной рамке.

— Обратите внимание на систему моечных кранов.

— А вы заметили подозрительную жижу в желобах?

Историк с трудом втянул нижние конечности в загородку.

— Солому нам постелили свежую…

— Весьма сожалею, что отсутствует корыто с отрубями…

— Милостивый государь…

— К вашим услугам…

— Я не позволю…

— Я не разрешу…

Профессора уже не лежали и не сидели, а — кипяток и желчь — подпрыгивали на соломе и наскакивали на оппонента.

— Организованность, достойная подражания.

— Герр лейтенант превыше всего.

— Гёте!.. Бетховен!.. Дюрер!..

— Штакальберг!.. Майендорф!.. Каульбарс!..[7]

— Земля наша обильна, но порядка в ней нет!

— Миф о варягах создан варягами!

— Вам всегда не хватало юридического мышления…

— Ваши исторические концепции по меньшей мере наивны…

— Вы не посмеете отрицать величие Моммзена!

— Не Моммзена отрицаю — хлев, которым вы удовлетворены.

Они дрались на укол, как фехтмейстеры. Отступали для наступления и пятились для выпада вперед. Торжествующе помахивая левой рукой, правой они наносили удар в область сердца, печени, селезенки, и солома под ними загорелась бы от искр, сыпавшихся с их переплетавшихся рапир, если бы бойскауты не принесли Kaffee (цикорное) и Brot (пока не из военной картошки).

— Danke, — сказал доктор-юрист.

— Danke, — сказал доктор-историк. — Какие милые мальчики!

Доктор права, свистевший в последний раз в XIX столетии, свистнул, как ушкуйник.

На двоих была одна чашка, и к профессорам вернулась академическая учтивость.

— Пейте, — прошипел доктор права.

— Пейте вы, — процедил доктор истории.

Профессора жевали хлеб…

Наконец-то русских построили и повели в порт.

Навстречу как бы в одном строю двигались возвращавшиеся из Швеции резервисты и присоединившиеся, к ним местные жители, тоже слыхавшие о пленных казаках.

Женский фальцет восторженно выкрикивал: «Отечество, спокойно будь!» — и мужские голоса вторили: «…спокойно будь!..»

Женщина первая заметила русских.

— Казаки! — взвизгнула она. — Ведут казаков! — и подскочила к доктору истории, который шел крайним слева…

— Свинья! Я сорву с твоих позвонков твой паскудный горшок, — и она замахнулась корзинкой, в которой могла бы поместиться вся торговля какой-нибудь рыбной королевы.

Берлинский котелок ослабил удар.

— Ordnung, gnädige Frau![8] — скомандовал подоспевший конвойный и, подняв смятый котелок, отдал доктору истории, а женщина тотчас же переменила ногу и пристроилась к резервистам.

На немецкий остров Рюген русских вез пароход — тезка острова; к шведским берегам — огромный паром, перевозивший поезда за море, — двухтрубный «Конунг Густав V»; по мелкому Ботническому заливу — речной пароходик «Карл Линней», а когда стало чересчур мелко и для крохотного «Карла Линнея», русских перевели на малый катерок. Войдя в реку Торнео, он высадил пассажиров на шведской земле.

На русскую землю пассажиры шли по деревянному мосту через болото. Посредине моста была деревянная будка, а за ней — Россия, над которой еще не загорелись, но должны были загореться новые звезды.

Загрузка...