Часть 3

Близясь к чаемому.

Данте

1

Вспоминаю Харьков

величавый,

скорбный город,

сорок первый год;

поезда ходили до Полтавы,

но в Саратов уезжал народ.

Мишура осенняя слетала

на печальный

привокзальный мир.

В Харькове стоял он у вокзала,

раненый пехотный командир.

Из Дрогобыча он шел,

из Львова,

значит, был солдат он не плохой,

если мог сказать:

— Увидим снова

свой Дрогобыч,

Львов, конечно, свой.

Сколько веры было в командире,

если мог он в том году сказать:

— Этак годика через четыре

думаю в Берлине побывать.

Побывает.

Вот вся Украина,

вот уж Будапешт,

и Вена вот.

Поезда мы водим до Берлина.

День Победы.

Сорок пятый год.

2

Моря еще полны мин, а поля засеяны бомбами, но сходятся в ленинскую семью страны и земли, и хотя за летом, как всегда, последует осень и за годами зрелости — старость, но веришь — с ворот исчезнет надпись «злая собака», и вместо «берегись автомобиля!» напишут «здесь подвезут».

Павлик так и не кончил свой очерк «К истории слез». Он работал теперь над книгой, которую можно было бы назвать «К истории желаний». Павлику хотелось сказать в ней о людях под звездным куполом.

Очень просто. Лыжница и лыжник бегут на последнюю электричку, но электричка тут ни при чем. Радость зимней ночи — сверкает Орион, а ниже и левей — лучезарный Сириус. На Орион и на Сириус держат они путь. Ну что ж, дай бог, чтобы бог дал.

Или — ночной поезд у безмолвного семафора. Тишайший мотылек порхает вдоль рельса, но ребенок в вагоне проснулся и тянется к звезде в окошке. Наклоним ему небо, и пусть нескоро узнает, что не все красивое на земле прекрасно.

Маша теперь реже переводила и чаще помогала Павлику.

Они вдвоем собирали звезды человеческих судеб — крупные и мелкие, ибо даже великое и общее немыслимо без личного и малого.

3

Первый трактат своей книги Павлик посвятил пассажирочке с «Кахетии» — уж очень беспомощной она казалась.

Павлик заметил ее на палубе у трапа, когда теплоход бросил якорь в Сухуми.

Симочка была черненькая, с маленькой головкой, как у змейки.

Она провожала летчика, и, хотя они встретились несколько часов назад, Змейка была печальна, но улыбалась, а безукоризненный летчик, сам любуясь собой, утешал:

— Симочка, не надо грустить, хотите на память фотоаппарат? — И прикоснулся к щегольскому ремешку.

Она отстранила белую и мягкую руку летчика и попросила сигарету.

Он предложил всю пачку, но Змейка взяла лишь одну сигарету и теперь жалела.

Еще только заметив летчика, она пришила к блузке рюшик, а потом, прижав черную головку к кармашку ладной гимнастерки, танцевала с летчиком, и вот в золоте и в лазури абхазского сентября он спускался по трапу.

Море и теплоход принимали жаркий блеск субтропиков, но горячие пальмы остались позади, чайные горы, мандариновые и табачные кордоны отпылали, четче определились лысые холмы и на холмах цементные заводы. К вечеру палуба остыла, а море стало и вовсе теплым.

В ресторане первого класса Змейка пила чай без лимона, а за тем же столиком занимался водкой и бифштексом, надо полагать, главбух на отдыхе. Он не мог управиться с развесистым куском мяса в качавшейся лоханочке и не обращал внимания на Змейку, а Змейка улыбалась.

«Положите бифштекс на тарелку, вам будет удобней», — хотела сказать она, но допила пустой чай и так и не сказала.

В веселой Ялте она сидела рядом со старым актером под олеандрами. Он купил Змейке мороженое на лучинке и заснул. Ему снились хризантемы. Капельдинеры внесли на сцену корзину хризантем. Он весь в белом среди опасных красавиц австрийского двора играл Орленка…

Змейка разбудила его после первого гудка «Кахетии».

Возвратясь на теплоход, Змейка отпорола рюшик и надела блузку задом наперед, так, что вставочка оказалась на спине. Она думала потанцевать со стариком актером, но он, сделав с ней круг, сказал «извини, душенька» и ушел в каюту досматривать сны.

Гражданин с ухом, за которым хорошо держать аршин, повел Змейку в музыкальный салон, но аккомпанировать не собирался и петь не просил.

Достав паспорт на имя гражданина Картинкина, а из паспорта сложенный вчетверо листок, развернул его, расправил и прочел последнее письмо бывшей юридической своей жены Анны Картинкиной.

Он обещал завещать ей долгосрочный вклад в сберкассе, местопребывание которой хранил в тайне, однако недостойная супруга сбежала к безногому сапожнику.

Забивая гвоздочки, сапожник читал кожаные и кожимитные страницы подошв. Анюта, Нюра, Нюша — какими только именами он не называл свою Аннушку! Вот эти ходили по усыпанным лилиями горным вершинам, эти же — по канцелярским кнопкам долин.

Ах, гражданин Картинкин не хватал звезд с небес, даже Змейка поняла это, но ради него она накинула косынку на плечи (а какие у Змейки плечи!) и готова была положить ему на грудь черненькую головку, но Картинкин не танцевал.

Палубные пассажиры укладывались под шлюпками, откуда были видны вверху искры из трубы, а внизу, в овальном прорезе — музыкальный салон и все еще рассматривающий сберкнижку недоумевающий Картинкин.

Ни он, ни актер не вышли проводить Змейку в Евпатории.

В темном море серыми газетными листами плавали медузы, и она, повязав голову косынкой, в какой-то тальме сошла на катер, а матросы опустили в катер носилки с подростком, возможно, с сыном Змейки, которого она привезла в Евпаторию, надеясь на целебные свойства евпаторских грязей.

4

Во втором трактате говорилось о ревности больных.

Окна клиники выходили в сад, и не помню, в каких палатах терапевтического отделения лежали больные женщины, недавно поступившие и выздоравливающие, и, как всегда на свете, за окошками одной палаты высились деревья с прекрасными именами — айлант, тис, а за окошком другой росло обыкновенное дерево, называемое на языке ботаники вульгарным.

Кончался апрель с его обещающими теплый дождь лиловатыми небесами, шел май с темной зеленью в светлой тени, и, как всегда, одних посещали по воскресеньям, в будни же вызывали к окнам, им приносили и передавали подснежники, ландыши, а к другим никто не приходил, никто не вызывал их к окошку, и, ничего не получая, они встречали чужие цветы жалобным взглядом.

И, как всегда бывает, у постели одних врачи со студентами задерживались, а у других останавливались ненадолго или вовсе не останавливались, считая типичное развитие болезни малоинтересным для профессиональной любознательности. Больные же, завидуя удачливой соседке, считали, что к ней относятся внимательней и лечат лучше.

— А у нас тис, а у нас айлант… — торжествовала одна палата, а другая, глядя на свое вульгарное дерево, будто конфузилась даже.

Но, как всегда бывает в этом лучшем из миров, соблюдающем равновесие печального и радостного, именно это простенькое деревцо облюбовали дрозд с дроздихой, устроили гнездо и задумали обзавестись дроздятами.

И тут появилась белка.

Дрозд и дроздиха вступили в бой, и перед белкой замелькали крылья и клювы.

Белка пыталась спрятаться за ствол, но дрозд и дроздиха были уже там. Белка перескакивала на другую сторону, но и там налетели на нее дроздиха и дрозд.

Палата вульгарного дерева пригласила соседок.

Почти всем им случалось наблюдать, как разламывался в воздухе боевой самолет, но такого не видела ни одна из них.

Описывая вокруг дерева концентрические круги, птицы гнали белку, тоже описывавшую концентрические круги, ниже и ниже, пока не принудили спрыгнуть в траву и побежать.

— А мне принесли нарциссы… а мне — тюльпаны… а мне — сирень… — говорили счастливые обладательницы цветов, вступивших в июнь.

«А мне ничего не принесли», — думала та, которой не приносили и не передавали ни нарциссов, ни тюльпанов, ни сирени, но каждая, получившая цветы, уделяла ей цветок, или несколько цветов, или цветущую ветку.

Боже мой, какое лето!

Во время обхода молодой врач, совершенно уверенный в своей рецептурной книжке, задерживал доктора медицины у этой постели на три минуты, а у той — на пять, а к больной с обычной, хотя и трагической, историей болезни решил доктора медицины не подводить.

Он сказал что-то на лекарской латыни, и больные насторожились, а доктор медицины тотчас подошел и присел у постели именно этой больной.

— Почему? — спросил молодой врач, когда докторский штаб вышел в коридор. — Случай весьма обыкновенный.

— Коллега, — ответил доктор медицины, — изобретены превосходнейшие лекарства, они даже помогают иногда, но лучшее лекарство — наше участие.

Старые соседки выписывались, и поступали в клинику новые соседки, а больная, не представлявшая научного интереса, все лежала, однако сопротивлялась болезни, и уже цвели львиный зев и бальзамин, а потом астры, и в октябре, — морозник, и, наконец, когда снег и ветер нарезали на стеклах ледяные арабески, тогда в нескольких газетах прислали живую фиалку.

— Ах, эти темные листья и лиловизна цветка — как обещание апрельского дождя!

Немыслимо не пережить его хотя бы еще раз.

Вот так и охранялся свет звезды, готовой погаснуть.

5

«Старинные авторы, — начинал Павлик следующий трактат, — сообщают об удивительных ранах: копье прошло под сердцем воина и вышло из бедра, но воин уцелел, поправился и по-прежнему держался на коне, другой же погиб от скрытой в шитье иглы — он умирал в форштадте, а вопли его раздирали цитадель…

Старик — ботинки № 45 — знал, чего он хочет, но изнемогал от булавочных уколов: от перенесения троллейбусных остановок и перепроверок полотенец в гостиницах, от уцененных мыслей жены, от узких вокзальных дверей, рассчитанных на ущемление рвущегося на перрон зайца и не предусматривающих плацкартного путешественника в 110 кило, — в общем от самого себя…

Уважаемые товарищи, он писал диссертацию на тему, которая тогда могла показаться фантастической, его уколола вечерняя газета и раскритиковала республиканская, а отдел кадров недвусмысленно предупредил: «У нас незаменимых нет».

Но он не бежал, как бросающий собственную голову трус. Наметив маршрут, Старик поехал на новый, еще не открытый канал, о котором страна мечтала два с половиной столетия. Радость присутствия при очередной встрече родных рек, надеялся он, вернет ему силы и позволит ринуться в атаку на маловеров и невежд.

Он продумал все детали, не учел только плановости питания, и на следовавшем из Москвы в Ростов случайном «Василии Жуковском» профессора не кормили. Центр оформил макароны лишь для студентов. Старик негодовал на Дону, а сердитый его рык слышала Кубань.

Полосатая пижама — директор ресторана захлопал в ладоши:

— Студентов прошу к столу! — И они ринулись на макароны.

Экскаваторы на своем марсианском пиршестве наклонялись, разевали и набирали полные пасти.

Старик не мог глядеть на их обжорство. Он сдерживался, но не сдержался:

— Когда будут кормить профессоров?

Минул час, второй, третий, а профессоров не кормили, тогда старшее поколение бросилось искать ресторатора, но он, сменив пижаму на москвошвеевскую пару, исчез среди прочего так называемого населения.

Старик мерил палубу гигантскими шагами, но хотел сидеть. Студенты же заняли все скамейки. Сдвинув их и превратив единственный лонгшез в ломберный стол, спиной, да-да, спиной к шагающим экскаваторам дулись они в подкидного дурака.

— Недопустимо!.. Потрудитесь освободить кресло! — Старик хотел рявкнуть, но не рявкнул, хотел рухнуть прямо на карты, но немного пробежал рысью и перешел в галоп, и, надо полагать, от его галопа по степному морю пронесся вихрь.

Капитан в стеклянной рубке торопился отвести речного «Василия Жуковского» за плотину, так как по лиловой степи, пригибаясь, начинала перебежку трава, и рукодельное море готово было выдать шторм баллов на девять.

Старик потерял шляпу, и шерсть у него на голове поднялась. Он метался с кормы на нос и с носа на корму, и тут холст лонгшеза вздулся, и взвилась козырная шестерка бубен, и туз пик, и вся колода, и ударило, и засверкало, хлестнуло, заструилось по цельным стеклам салона, облепленного прозрачно-зеленой поденкой.

Но капитан успел отвести теплоход за плотину.

За ней — в лиловом море ломались молнии, а внизу, перед «Василием Жуковским», светлела степь, канал и суда с камским лесом.

Грозой повредило мачты высоковольтной передачи, и электроэнергия на шлюзе отсутствовала.

Студенты с энтузиазмом вызвались вручную открыть ворота шлюза.

На капитанском мостике установили раздвижную лесенку, которой пользуются в вагонах, влезая на вторую полку, а с поручней мостика перебросили доску к тополькам над шлюзом.

После дождя было скользко, и студентам пришлось разуться.

Капитан в дождевике лично выпускал их с мостика, как парашютистов с самолета, однако вверх, так как «Василий Жуковский» полностью погрузился в затененную шлюзовую камеру.

Студенты бросились к лебедке. Тогда и Старик пушинкой взлетел на капитанский мостик, сорвал с себя ботинки и носки, вскарабкался на вагонную лесенку, забалансировал на доске и, смахнув мешавшего ему студента, достиг лебедки.

Да, уважаемые товарищи, Старик работал, как сорок тысяч юнцов работать не могут. И когда оставленные им на капитанском мостике ботинки № 45 с засунутыми в них, несмотря на лето, шерстяными носками проследовали под величественной, как ода, аркой, украшенной пучками стягов и пушек, и под рукоплескания берегов двинулись вдоль штормового неба в молниях и в радугах, то это был триумф старости и полнейший разгром всяческих сосунков.

Впрочем, сосунки, приподнявшись на цыпочки, хлопали Старика по плечу и называли в доску своим, а студент, особенно энергично отодвинутый от лебедки, с завистью сказал из «Тараса Бульбы»: «Ишь, старик собака!», и Старик не обиделся, а был польщен, и бронзовые всадники салютовали ему, и корветы на арке семафорили в честь него, и директор ресторана принес миску с внеплановыми макаронами.

Старик ел из миски и, краснобайствуя о диссертации, едва не проколол вилкой лучшего своего друга — ресторатора, опять надевшего полосатую пижаму».

6

Павлик и Маша расстались со Стариком на речном, а встретились рядом на морском вокзале, чтобы продолжать совместное плавание на «Симфонии» — товаро-пассажирской скорлупке.

Плавать бы ей мимо тихих стожков на тишайших лужках, огибать бы стоящих в Доне смирных рысачков, пристраиваться бы к избегающему морских просторов гусиному выводку, а ее носило по морю, да еще по мелкому — Азовскому, моря же, как люди, — чем мельче, тем вздорней.

Дон доставляет пассажирам истинное наслаждение. Накупят они раков, ломают и посасывают рачьи клешни, но стоит кораблю выплыть за линию углубляющих донское устье орденоносных земснарядов, и пойдет потеха!

Старик только расположился на носу и собрался закусить, как море обдало кофейник с чаем и его самого, сдуло с «Симфонии» рачьи клешни и загрохотало железными койками, следовавшими в адрес ейского общежития.

Бакены заплясали плавучими минами, а «Симфония», как всамделишная «Куин Мэри», зазвонила в настоящий морской колокол.

К ночи и вовсе посвежело.

Укачало казачек и сталеваров, даже капитана с Белого моря травило, а Старик ничего, слегка поддерживал беломорца, перегнувшегося через прутики поручней, и напевал: «Мы — парни бравые, бравые, бравые…»

Свежая погода нравилась ему: все будет нормально!

Но его уверенность требовала незначительнейшего подтверждения — придет «Симфония» по расписанию, и утрет он нос критикам и оппонентам, а на булавочные уколы ему наплевать: «Мы — парни бравые…»

В потемневшем море белела пена. Из нее, как из белых семян, мгновенно вырастали деревья. Рощи бросались под «Симфонию», чтобы опрокинуть, но, ударясь о борта, рассыпались вокруг мокрыми ветвями и листьями.

Ночное море загромождало фарватер дикой ярмаркой: взлетающими и падающими качелями, неистовыми каруселями, где демоны на морских коньках и демонши на раковинах-колесницах проносились мимо и прыгали в волны, чтобы ухватиться за «Симфонию» и остановить, но винт наматывал их космы, и демоны и демонши с воплем тащились за храбрым корабликом и, оторвавшись от него, пропадали в темноте.

Старик стоял на палубе и глядел в ночь.

То, что казалось дальним заревом заводстали, было светом в иллюминаторах встречного суденышка, по сравнению с «Симфонией» и вовсе ничтожного. Освещенное ее прожектором суденышко на миг стало молочно-голубым, но вышло из бледного луча и растаяло. «Симфония» же взбиралась на двухэтажную волну и, проваливаясь вместе с двухэтажной волной, продолжала бег, освещая зеленоватое, в белесых кружевах теперь пустое море, быстрые облака над ним и летящие по ветру волосы пассажиров, предусмотрительно заткнувших кепки в карманы.

Азовское море шипело и свистело, будто в него валили горячий шлак, будто красный огонь плавки перекатывался на черной волне, но это свистел ветер, и, переваливаясь, шипел гребень волны, а красный отблеск был лишь отражением бортового огня, и все же к красному блеску тяжелого моря присоединилось зарево заводстали.

Уважаемые товарищи, «Симфония» пришла минута в минуту, как и полагалось прийти. Вот и хорошо. Кто же посмел сказать: «У нас нет незаменимых, вы, старый человек, не нужны!» До зарезу нужны! Наш дряхлеющий Святогор не должен ощущать роковую слабость.

Ехал он, ехал и наехал на последнюю свою сумочку. Ловко нагнулся с седла, мизинчиком поддел, легко выдернул, а сердце разорвалось… И, сделайте одолжение, над чудаком моим не смейтесь, молодые счетоводы.

7

В следующем трактате Павлик рассказывал о мальчике Коле и девочке Шуре. Они сами раздавали звезды.

Приятель Коли Колпикова — «Скупка бумаги от населения» — сообщал о Коле и себе:

— Старую фамилию я оставил старому миру, зовите меня — уполномоченный Утиллер — через два «л». Я люблю прекрасное, а кроме того, избавляю человечество от лишнего: хожу по дворам и трублю в рожок, как почтальон из «Имперской графини Гизеллы». Мне досталось 150 ее граммов — начало и середина, и я платил бы рубль за страницу, чтобы узнать, чем же все кончилось… А Коля не интересуется. Подавай ему инженерный устав генерала Бонапарта. Ребенку необходим люнет… А что такое эскарп, вы тоже не слыхали?

Иногда трубит Коля. Он трубач моего неудовольствия. Пенсионеры выносят то да се, и Коля Колпиков набрасывается на «Весь Петербург», набивает цену. И все смеются: и ответственные съемщицы, и непрописанные зеваки, двор и подъезды, окна и форточки. Смеется недовольный уполномоченный Утиллер. Только Коля — почтальон всеобщей улыбки — не улыбается. Он мыслитель. Он думает о санкт-петербургском градоначальстве. Поверьте Утиллеру — еще будет расплескивать Большую Волгу электробуксир «Академик Колпиков».

Шура Федорова жила на границе степей и пустынь.

Летом здесь чересчур много солнца на единственную ржавую копанку, осенью — слишком много капель на один серый стебелек. И зима тоже серая с прорыжью.

А у Шуры Федоровой цветные карандаши. Вырезывает она кружева из бумаги и рисует на них ясно-небесными карандашами звезды — звезду Трифолиум и звезду Сальвию, а, между прочим, трифолиум — обыкновенный клевер, а сальвия — шалфей.

Вот так и составляет Шура свои клумбы звезд, и все красные углы и посудные полки — на краю степи в Шуриных звездах, и всем ее звезды необходимы: и тем, кто в поле, и кто в конторе, и состоящим на иждивении, и бобылям, и тем, кто был равнодушен и полюбил, и тем, кто был мягок, но очерствел, и даже пьянице («да пропади все пропадом!»), и даже евангелистке («пострадай и спасешься!»). Значит, радость евангелистки не от страдания и горький пьяница не так безнадежен… и вы уж постарайтесь, дорогой товарищ депутат, выделите из государственных фондов небесную искорку Симочке, утвердите Утиллеру его фамилию, не забудьте, два «л», а мы вам поможем. И если не под силу будет тяжесть старику Святогору, подымет тяжесть Коля Колпиков.

8

XX век умножал скорости и сокращал расстояния.

Павлику и Маше открывалась великая Родина — вся от поросших земляникой лесных узкоколеек Закарпатья до леса мачт за последними кошками Амура, от крекингов над гортензиями до телевизионных центров на вечной мерзлоте.

Не так давно к розам Махачкалы прибавились шпалеры измаильских лоз, и к аистам на минаретах Бухары — рижские чайки, и уже совсем недавно среди песков затрубил тепловоз, а Большой Днепр потребовал морских судов.

У Павлика и Маши была своя география.

Не градусная сетка, а железнодорожная сеть и линии водных и воздушных сообщений.

Не географический ландшафт, а дополнительные цвета — черная и багровая геометрия Туркмении, белые волны и синие облака Прибалтики, изумруд киргизских горных лугов и красные кофты верховых киргизок, пасущих скот на крутизне.

Не население, а встречавшиеся им люди, хотя бы водитель, возивший их на Иссык-Куль, или слепой турист с Военно-Осетинской дороги, или шуйский плотник, летевший с ними над Голодной степью.

Река Чу разливалась среди глухих увалов в спокойное водохранилище, а ниже вываливалась алмазной россыпью из тоннеля, бушевала в узкой щели, плескалась на широкой долине и постоянно меняла цвета — от бледно-бутылочного до такого желто-красного, будто в реке развели толченый кирпич.

Водитель любовался многоликой рекой Чу, останавливался, поглядывал, вновь и вновь восторгался:

— Елки-палки, какие у нас реки!

Слепой турист присоединился к ним в Алагире. Он шел, опираясь на плечо сына. Трогал ноздреватые памятники жертвам кровной мести и плюшевые цветы эдельвейса, пробовал на ощупь старые бревна осетинской священной избы и выпуклый колокол на Мамисоне. Он различал горные потоки по грохоту и нарзанные источники по игре пузырьков. Свежесть, коснувшаяся его щек, напоминала ему о ближнем леднике, а внезапная ласковость воздуха — о том, что кончилась суровая Осетия и началась прелестная Грузия.

Они проезжали селение виноделов и ехали под легендарной горой. Слепому приносили стакан терпкого вина. «Вот и совхоз «Хванчкара», — говорил слепой. Ветер бил в защитное стекло. «Вот и гора Прометея!»

Шуйский плотник, отведя шторку, смотрел в самолетное оконце на Голодную степь и повторял: «Хорошо, очень хорошо!»

А что хорошего: в песке, как дырки от палки, — колодцы, как кочки — юрты, а плотник «хорошо да хорошо!». И туг на канале оказался у него дружок-уртачок, и не говорите, рубанок и ранда[20] душа в душу живут.

9

Многие из тех, кого Павлик и Маша встречали в аэропортах и на пристанях, с кем знакомились в автобусах и поездах дальнего следования, сами были как звезды, о них рождались сибирские и дальневосточные трактаты Павлика, его трактаты нашего крайнего Запада и Ближнего Востока.

И опять была пустыня.

Она плыла и жгла, и единственная тень, поспешавшая на коротких ножках за колесами грузовика, не могла принести облегчения путникам — Маше и Павлику, рабочим археологической экспедиции, ее завхозу с курами и арбузами, а также художнице, маститой, но хрупкой, вот уже сорок лет ищущей лучших красок для лучших идей.

Павлик писал:

«Художница летела на железной лавке транспортного самолета, и ее принял глиняный аэродром. Дальше, в пустыню ее доставлял подпиравшийся бревнышком грузовик, и по дороге, если можно было назвать дорогой этот лабиринт в песчаных волнах, она зарисовывала результаты подрывной деятельности песка и ветра.

Когда-то, десять веков назад, здесь шумели мучные и фруктовые базары, ремесленники предлагали свое изделие и торговцы — товар, краснобаи, нахлебавшиеся горячей лапши, спорили о бесспорном, и стихоплеты, шевеля жирными от баранины губами, сочиняли пятистишия на газели меценатов.

Сейчас только голуби селились в мечети, занятой барханами, и ветер на территории бывшей ярмарки перебирал не имеющие веса монетки древних сделок.

Грузовик углублялся в пустыню, где когда-то были бахчи. Он переваливался с боку на бок, и путникам наскучило сползать и хвататься за борт.

Художница надела перчатки, и потому ссадины у нее на руках были не видны, сама же художница о них молчала.

Раскрыв клювы, круглыми глазами глядели задыхающиеся куры на катившиеся на них литые ядра арбузов, пока куриные сердца не перестали трепетать.

Один арбуз раскололся и остался в пустыне вместе с выброшенными курами. Другие арбузы были съедены археологами и гостями археологов посреди пустыни за неструганым столом, над которым возвышался шест с подвешенным к нему сушеным мясом.

Мгновенно наступила ночь, но песочные часы пустыни не остановились. Остывшие струйки песка медленно присыпали вялые гребешки и распахнутые крылья кур, наконец-то вкушающих блаженную прохладу.

Из-за песчаной гряды выкатилась луна, и, озаряемый ею, возник лунный пейзаж — груды и рытвины дальних далей.

Молодежь археологической экспедиции ушла к цепи острых бугров, где были отрыты покои феодального замка.

Несмотря на почтенный возраст, художница пошла вместе с молодыми. Она наблюдала коварство луны, маскировавшей гибель и запустение феерическим флером.

Луна показывала сквозь него зал былых приемов, и стенная роспись казалась мягче, а принц на слоне — добродушней, но художница увидела принца, каким он был в давние года.

Предаваясь забавам войны, он воздвигал башни из черепов, а следовало очищать арыки и садить деревья.

Прохлада давно превратилась в холод. Художница спала в землянке под несерьезным пальтецом и согрелась только утром, когда на раскопки прискакали конные лесники пустыни.

Да, есть и такие, и есть костяной лес пустыни. Он не дает тени, а все же не подпускает пески к воротам восточных городов.

— Одну минуту, товарищи! — И художница набросала в своем альбоме фархадов в гимнастерках и в лыжном костюме Ширин с офицерским планшетом, готовых бомбить пустыню могучим семечком саксаула».

10

А скорый № 8 увозил Павлика и Машу с Москвы-реки на Амур.

Среди густеющих лесов Северо-Восточной Европы, с облепленных мелкой мушкой ярославских цветов тянуло теплым медом, а на лужках благоухал сенокос. Сено убирали на полуторке, и за ней, как за былой телегой с накладкой, по кочкам подпрыгивал гнетень[21].

Вятские и глазовские горушки переходили в горки, и тут, над железной дорогой, девицы ворошили сено: две в платочках на брови — вроде старообрядки, а третья — штучка в брючках — не студентка ли какого-нибудь высотного университета.

Здесь вечерело, а новое утро уже вынуло из ночи амурские острова, где также шел веселый сенокос и откуда буксир с баржей — оба груженные сеном — следовали через протоку, как хорошо очесанные возы через луг.

Глазовские и пермские горки превращались в вершинки, и на них, как на пурпуровых берегах крайней европейской реки, вертикально взлетали стрелы елок и стрелки елочек.

Уже открывалось каменное нагромождение Урала — грань более чем условная, но Павлик побрился на таинственном пределе частей света — невежливо было бы показаться в новой Азии с трехдневной щетиной на подбородке.

Сосед-генерал после столичной суеты больше полеживал. Пяток слов произнес он до Перми, а именно: увидев ростовские колоколенки на огородах, сказал «цикорные края» и на станции Шарье — «Европа!..», а после Перми вскочил, будто стряхнул с себя столичные заботы и волнения.

— Доброе утро! — крикнул он елкам и елочкам и только тогда заметил, что соседи умыты и причесаны, хотя по местному времени было рано, а по московскому — еще раньше.

Павлик приготовил блокнот.

Мальчик, которому его одноклассники поручили ничего не пропустить, пробежал от последнего окна к первому, где к Азии было ближе. Боясь прозевать торжественный миг, он заранее развернул общую тетрадь.

Мальчик считал важным точно засечь время, Павлик старался уловить черты перехода одного континента в другой.

Между тем переход этот незаметно для обоих наблюдателей совершился, и паровоз, и передние вагоны, и первое окно, у которого мальчик записывал, и среднее окно, облюбованное Павликом, Машей и генералом, и проводник в последнем окне того же вагона, и хвост поезда уже были в Азии, с ее великими низменностями и системами горных хребтов, с вытянутыми на многие километры холмами — гривами западных степей и потухшими и действующими вулканами над восточным океаном, с прорезывающими горы, пересекающими лесные массивы и замирающими в тундре величайшими реками, с глубочайшими котловинами, где может поместиться сто европейских морей, с огромными пространствами зыбких мхов, которые обходит зверь, с ее бесконечной тайгой, где и малой птице негде развернуть крылья.

Генерал одобрительно поглядывал на свою Сибирь.

— Обратите внимание: всюду береза — вон в овраге, а дальше будет в ущелье; а над Енисеем березка Офелия, сорвалась с камня и плывет в мокром веночке. А березы над Байкалом! Ветер и дождь клонят и гонят их вдоль оловянных волн, как русских баб в мокрых шалях. Есть березки-альпинистки — собрали рюкзачки и отправились в массовую горную вылазку; а есть березняки — как фруктовые сады — беленые стволы без конца и края.

Проводник надел поварскую курточку. Разнося чай, он работал, как фокусник: сахар вылетал у него из любого рукава: «Прошу, товарищ генерал, прошу, товарищ инженер!»

Павлик ехал в синей спецовке. Он был польщен, когда его назвали инженером, — он всегда мечтал, чтобы его книги выходили, как выходят технические, в синих переплетах с золотым тиснением.

Генерал мог бы рассказать о елях Азии, собранных и плотных, и о елях растрепанных, о роскошном муаре густых сосен и о соснах, которым пурга и тайфун оставили две-три ветки, о кедрах и пихтах, но как ашуг, впечатления которого переменились, поет о другом, так и генерал говорил теперь о воде.

— Чай покамест неинтересный, до самого Иркутска такой. Вода хлором отдает, а на Ангаре ополоснем чайнички — там всем водам вода. А вскарабкаемся на Яблоню, — так генерал фамильярно называл Яблоневый хребет, — там вода еще лучше, а в Улан-Удэ опять с хлором, а в Чите — не вода — кисель.

Чтобы не вспугнуть генеральские словечки, Павлик не записывал, а старался запомнить, хотя и знал, что в работе, целеустремленной и цельной, почти невозможно воспользоваться соблазнительными аттракционами чужих наблюдений.

Мальчик же с общей тетрадью, которого давно звали пить чай, влюбленными глазами глядел на генерала.

— Ты записывай, записывай, — говорил генерал, — классу доложи.

Мальчик смутился и убежал в свое купе.

Вагон остановился на таежной станции, как раз у фонтана, где цементные амуры, согласно реализму без крылышек и в купальниках, по мере сил изображали пионеров.

Генерал накупил газет и после читал вслух о жаре в Альпах и о наводнениях в демократической Германии. Было жарко и у нас на Дальнем Востоке, где город выстраивался в очередь к колясочкам с мороженым и автоприцепам с квасом и, покончив с минводами и лимонадами, требовал в гастрономах шампанского и в столовых окрошки.

— Погреемся! — говорил генерал. — За Читой угарцем начнет попахивать, будто Забайкальская и Амурская железные дороги мобилизовали наличные самовары и ставят их на еловых шишках. Значит, где-то горит тайга, и посмотрите за Шилкой-Пассажирской, за Тетеркиным Ключом задымится хвоя, и пробьется сквозь нее пламя, будто в тайге железнодорожный узел и все локомотивы со всех путей пускают пар, будто открываются и закрываются паровозные топки.

Мальчик уже без общей тетради притаился под стоп-краном у генеральского купе, но генерал заметил, позвал мальчика в купе и посадил рядом.

— Ты, видать, пятерочник! — и все рассказывал и рассказывал о семимильных сапогах экскаваторов там, куда одни метеориты залетали, о жар-птице электровоза, проносящегося вдоль глазастой сибирской деревеньки, о старинных трактах-колесухах и о коврах-самолетах — они как эстафета: приземлился на одном, а другой, заправленный, ждет. Перенес на него чемоданчик… и дальше.

Станции еще сохраняли старые названия: Проселок, Гужевое, Чахлово, Болотная, Снежница, Грязный (разъезд), Облепиха, на 5902-м километре от Москвы — Хохотуй (чего хохочешь!), на 6274-м — Кручина, но важнейшие новые железнодорожные линии впадали в магистраль, как великие реки в величайшую реку, но через грандиозные железнодорожные узлы красные тракторочки следовали на юг, и серые чаечки катеров — на север, а над всей огромной территорией станции, над множеством путей стрелок, сигналов диспетчер кричал по радио составителю: «Переставь Запад на Восток», и, понятно, по силам это было лишь богатырям.

Ну и люди были, как богатыри.

Изюбр и сохатый еще попадались, а медведь уже лег.

Поздней осенью, преодолевая бурелом, в мокром снегу, по звериным тропам, на оленях с минимальным вьюком, а потом на плоту по речке брызгалке-каменухе, где в тишайших коридорах накапливалась шуга, пробирались изыскатели железнодорожной трассы.

Олени отказывались идти — отпускали оленей, шли с максимальным вьюком на спине.

Плот застревал — слезали в ледяную воду и толкали плот.

Его разбивало — тогда мокрые до нитки, в набухших полушубках и задубевших плащах пешком передвигались по монолитным утесам или рубили второй, третий плот.

Вышел табак — курили древесный мох.

Кончились сухари — доели сухарные крошки.

Четвертому плоту слишком уж не повезло — его задернуло под лед, и каждый думал: «Выберусь на камни, все равно замерзну».

Рыбак с его острогой, поражающей хариусов, нашел в горной речке дневник отважных, имена которых стали названиями новых станций.

Вот бы Павлику такой несмываемый карандаш истории, он написал бы о подвигах, совершенных в будни.

11

Обедали вчетвером: Маша, Павлик, генерал и девушка из купейного.

Генерал взял пива и бросал в стакан соль.

— Какая бурная реакция! — сказала девушка, и генерал взглянул и спросил:

— Часом, не химик?

Оказалось, химик.

И тут в вагон-ресторан вошли новые посетители — скорее всего братья и, вероятно, их мать.

Они набросили две фуражки и кепочку на вешалки, а мать, как и полагается воспитанной в добрых нравах пожилой женщине, осталась в платке.

Генерал сидел спиной к ним, а Павлик — лицом и сразу приступил к сочинению богатырской повести.

«Вот они идут в транссибирском экспрессе через гармоники между вагонов, через тамбуры, вдоль купе, мимо полок и лавок.

Сыновья стройные — как сибирские кедры, смуглые — как кедровые орешки. У матери же морщинки, морщинки на лице желтоватой белизны кедрового ядрышка, хотя и утешена мать сыновьями.

Силой они в Илью Муромца, учтивостью — в Добрыню Никитича, кротостью — в Давыда Кроткого, красотой — в Осипа Прекрасного.

Идут четверо. Старший открывает двери. Потом идет младший, за ним — мать. Знает она, не оступится младший сынок на площадке, а все же следит тайным взором, чтобы, упаси боже, не оступился.

Идя последним, средний сын закрывает двери.

Добрались до вагона-ресторана, набросили военные фуражки, а младший — кепочку-блинок на вешалку. А мать, как полагается, в платке.

— Разрешите меню…

Заказали «400 грамм» московской, борщей флотских — четыре и четыре какао.

Мать свою стопку старшему отдала с поклоном:

— Выкушай, батюшка!

Мать свою тарелку среднему подала:

— Похлебай, миленький!

Мать свой стакан младшему пододвинула: «Попей!» А его, пустой, себе взяла, чтобы не конфузился голубок.

Сама хлебушка пощипала.

— Я в вагоне чайком побалуюсь.

Вот так и посиживали. Три сына опрокинули стопки и поморщились, и младший поморщился, точь-в-точь как старший. Вот так они кушали и пили, а сибирская степенная мать тихонько радовалась солидным деткам.

А старший с уважением спросил официантку: курить разрешается, и, получив утвердительный ответ, надорвал канский «Беломор» и выщелкнул братьям по папироске, и мать взглянула на младшего, но виду не подала, что тревожится, не закашлялось бы дитятко.

Старший и расплачивался.

Потом сдернули с вешалки военные фуражки и кепочку-блинок и двинулись к себе, говоря «извините» и «прощения просим».

Теперь открывал двери средний, за ним шел младший, потом мать, а старший закрывал двери. Он знал — никогда не оступится мать, но в случае чего, готов был подхватить ее на лету».

12

В своих пиджачках и вязаных кофточках, они не походили на богатырей и богатырш, но многие из них были богатыри и богатырши.

Они варили сталь и приготовляли консервы, строили города и учили детей.

Маша и Павлик следовали с ними по Амуру и слушали их беседы — скорее будничные, чем былинные.

— Счастье вроде дошкольницы, — говорил один. — Косичка вправо, косичка влево. Вытаскивая счастливые цифры из лотерейного колеса, сияет умненьким лобиком, а выигрываешь гитару…

— Ах, уж это мне счастье, — продолжал другой. — я тогда еще полнее был. Последний стою в очереди на самолет садиться. Около меня гражданочка. Билета не имеет, а на что-то, этакая тоненькая, надеется. Выводят нас на посадку. Пилот глянул на мою, извините, комплекцию. «Мда-а, дорогой товарищ, взять вас при всем желании не могу, сами понимаете», — и берет гражданочку: «Выправляйте билет». Она и рада, а я вежливенько ругаюсь вполголоса. Полетели без меня, а крыло возьми и оторвись…

— Счастье — это соболи, — говорил малорослый и черноволосый, вероятно нивх, как потом выяснилось, учитель с Нижнего Амура.

Но предоставим слово самому Павлику.

«Нивхи стреляли соболя дробью из ружья, или ставили перпендикулярно его следам самострелы, или раскладывали петли в прибрежном тальнике и на переброшенной через речку жерди. Соболь бежал по своим следам, а его поражала стрела или душила петля в тальнике или на жерди, по которой зверек перебегал через речку.

И было два брата и был третий — младший брат, как во всех сказках — батрак и гадкий утенок. Старшие братья за два месяца убили двести отличных соболей, отвезли и продали маньчжурам. Младший брат убил всего трех соболей, да и то худых и лысых, и старшие братья выдали младшего брата злому духу…

Младший брат спрятался на березе. Злой дух полез за ним и, застряв в развилине, ревел среди сучков и прутьев, как огромный тигр: «Освободи, все равно доберусь до тебя», потом плакал, как потертый волк: «Освободи, не то погибну», потом скулил, как жалкий щенок: «Освободи, пожалуйста, я буду тебе служить».

И освобожденный служил, как мог, — гнал соболей с длинной шерстью на дробовик, на самострел и в петлю младшего брата. Тот не успевал грузить нарты, и на всех его путях вставали богатые балаганы — отдохни, а во всех балаганах ждала юкола — вяленая рыба — подкрепись, и трубка — помечтай, и тогда первая красавица его народа вошла в голубой от дымки мечтаний балаган: «Я твоя жена!..»


Вот так и беседовали пассажиры на виду у подвигов и славы. А Павлик с Машей, слушая, смотрели эпическую киноленту берегов и реки: белую каюту — красную герань нефтеналивной самоходки, паром, передававший через Амур поезда в гавань на Татарском проливе, развешанные в рассадинах у воды скатерти домов отдыха, угадываемый за причалами и лодочными станциями комсомольский город-завод.

Кадры следовали за кадрами.

Тальник на крошащихся островах стоял тесно, будто бамбук, склонялся к воде и падал. Замедленная съемка могла бы показать, как отделяется песчинка, отрывается комочек, откалывается глыбочка, за ней глыбка, наконец как разрушается глыба и деревца на ней ложатся листьями в Амур.

Иногда за деревьями мелькал огонь или подымался дым, как белый гейзер, будто в костер подбросили сырого можжевельника.

Опаленные таежным пожаром, а может, и жарким летом, зелено-бурые сопки закрывали Амур и открывали его, как ворота шлюзов.

Павлику и Маше попадались голые и сумрачные деревни, а также деревни зеленые и веселые.

К одной из них, залитой электричеством, они подходили, как электрическая «Россия» к сверкающей Ялте, а в другой в сумерках у самой воды поджидала теплоход почтовая телега — лошадь была одна, а под дугой — два колокольчика — все-таки малиновый звон!

На одной пристани встречало теплоход все местное население во главе с гармонистом (он первый здесь) и председателем (он второй после гармониста) в одинаковых коверкотовых костюмах. А на другом причале никто не вышел навстречу, и конец с теплохода ловила немолодая женщина, и помогала ей подстриженная под льва и рыжая, как лев, дворняжка.

А рядом был уже порт. Здесь вязали «сигары» — плоты морского типа, принимали соль для рыболовецких артелей и отправляли за рубеж импортный лес.

«С курсов усовершенствования, — продолжал Павлик свой амурский очерк, — возвращались амурские педагоги, учительницы и учителя, и среди них рассказывавший о счастье младшего брата жестковолосый учитель нивх, с которым молоденькие, но очкастые учительницы-русачки очень считались и которого называли Петр Петрович.

Подходя к деревням и райцентрам, к рыбачьим и околопортовым поселкам, учительницы искали глазами и находили подруг на берегу.

Иногда из-за мелководья теплоход не мог подойти к причалу, и они издали менялись приветами и новостями.

— Вера, — кричали они, — у тебя в будущем году экзамен!

Вера подбежала к челноку и за ней две жестковолосые девочки в красных галстуках. Девочки гребли, учительница правила. Они поспели к третьему гудку. И опять начались восклицания:

— Верочка!

— Тонечка! Петр Петрович! — Но теплоход убегал в смуглый туман.

Солнце обычно заходило в горячую мглу красно-желтое, как апельсин-королек. Иногда же к вечеру мгла расступалась, и перламутром играл Амур, и горбуша, вялившаяся на самоходной барже, была перламутровой.

Педагоги сходили у складов, где подымаются с Амура и опускаются на него гидросамолеты, где полгода шумит рыболовецкий промысел, и весь край от того шума завален банкой — рыбными консервами.

В сиреневых, лимонных и бирюзовых плащах высаживались они у голых деревень, и полуторка увозила учительницу и ее незакрывавшийся портфель по голому тракту.

Катер доставлял их к скале, на которой когда-то стояла церковь, а сейчас — сигнальная мачта, и оморочка — берестяной челночок — к сетям на кольях и к амбарушкам нивхов.

Давно, а может, и не так давно среди оморочек (и течения-то не было) тонула девушка.

— Спасайте! — кричали с берега. А нивхи отвечали:

— Не надо спасать — бог ее любит!

Здесь вышел Петр Петрович со связкой книг в обеих руках.

— До свидания, Петр Петрович!

— Пишите, Петр Петрович!

— Приезжайте к нам!

А Петр Петрович — не скажу, интересный, но удивительно симпатичный — поднял над Амуром пачки книг, как связки драгоценных шкурок, и крикнул:

— Вот мои соболи!»

13

Делегаты народов мира приземлялись на столичном аэродроме нашей Средней Азии.

Одних — уже встреченных цветами и музыкой — стеклянные автобусы увезли в гостиницу.

Для других — ожидаемых — аэровокзал заготовил букеты, пригласил музыкантов, и расставил по накрытым столам флажки их молодых суверенных государств.

Среднеазиатский город, куда прилетели и Павлик с Машей, наполнялся людьми различного цвета кожи и по-разному одетыми.

Здесь были арабы в белых бурнусах и в белых однобортных сюртуках индусы, негры в пестрых хламидах и цейлонские монахи в желтых одеждах, китайцы в аскетических тужурках из синего ластика и афганские горцы в безукоризненно сшитом и выутюженном европейском черном платье.

Здесь были внуки тех, кто по приказу купцов в военных мундирах ставил пограничные столбы на дальних рубежах империй, кто в забаву этим купцам, играя шашкой, скакал на дрессированном коньке, или сам, как дрессированный, плясал с саблей или вез через высочайшие перевалы поленницы дров для праздничной иллюминации, через величайшие пустыни — икру и паштет для парадного угощения.

Внуки перестали быть товаром и собрались здесь не на невольничий рынок, а на форум равных.

Однако сюда прилетели не только друзья.

Соглядатаи знакомились с хранилищами восточных рукописей и присматривались к хлопкоуборочным машинам, заглядывали за резные дверцы, в патриархальные дворики с суфой и переплетом, вступали в лукавый разговор.

Они похаживали по колхозным полям среди арычков, посиживали за красными столами колхозных правлений и спрашивали себя: какая приемлемая для них идея могла бы, скажем, в 1918 году объединить в Австро-Венгерской империи ее немцев и венгров, итальянцев и сербов, румын и чехов, поляков и галичан, и почему в 1940 году не нашлось соответствующей мечты, чтобы сплотить вокруг Франции подвластных ей алжирских и тунисских арабов, аннамитов, мальгашей и сенегальцев.

Редакции, дома культуры, учебные заведения, цехи, где печатались ткани или собирались сельскохозяйственные орудия, базары с теплыми пирамидами фруктов, дышащие горячим уксусом площади, где на раскаленных жаровнях изнемогали шашлыки, — старый и новый город были открыты гостям, предлагали им свое гостеприимство, выказывали сердечность, беседуя — располагали к себе и, значит, запоминались навсегда.

14

Вот заметки Павлика о новом Востоке.

«Гости посетили чайхану над озером, где неразговорчивые аксакалы этих мест принимали молодого поэта-гуцула.

По обычаю республики ему поднесли халат почета и тюбетейку уважения, и этот переливчатого шелка халат и черная с кружевным узором классическая тюбетейка шли другу с Карпат, как и его кептарь — расписная овечья безрукавка, как украшенная лентами шляпа — кресаня.

Полную кресаночку своих спиваночек принес он сюда, и горлинки Узбекистана ворковали над ним, и на возвышениях старики, которым переводилось то, что молодой человек читал, слушали украинские стихи о Пребывающем в разлуке, о кокандском поэте-изгнаннике царской России.

«Перед академическим театром многими высокими струями пенился фонтан. Его свежесть сообщалась зрительному залу и сцене, но лицо выступавшего было красно. Сам он напоминал тяжелоатлета. Казалось, и шагу не ступить ему в его концертных туфлях.

Но умелый певец — недавно он пленил Дели и покорил Карачи. Стоило ему запеть любимую песню

Я далеко, но сердцем я с тобой… —

как он стал стройным, а походка — легкой.

Красные пятна сошли с лица, и черты его стали тоньше.

Я далеко, но сердцем я с тобой…

Сейчас старинные четверостишия сына бедного хлебопека — Амина Ходжи Домоседа приобретали новый смысл».

«На открытой сцене при Доме офицера черные танцоры Гвинеи водили на поводке соломенного бога, как наша «Березка» водит свою бабу — широкую Масленицу.

Взяв весла, а потом песты, они подражали труду лодочников, и толкли зерно в ступах — как труженики африканских деревень.

То пантеры, то охотники — они импровизировали охоту, разыгрывая пантомиму о двух флейтистах, стыдили тщеславного дилетанта и возвеличивали скромного мастера.

Они танцевали, и, как дети, бисировали, и повторяли, и не хотели покидать эстраду.

Надев тиары из перьев, они изображали ночных птиц — блюстителей добрых нравов, стражей спокойного сна.

Но африканская ночь была коварна, а сон африканцев нарушали полицейские свистки.

Высокий и худощавый, как узбек, старый актер в мантии своего благородства пел об убитом предводителе племени.

Пуля и нож не брали его, но погубила измена.

Его толкнули в закрытый автомобиль и, погасив фары, увезли в темную Африку его врагов, и товарищи не знали, где он, и жена не знала, что с ним, а чиновники международных организаций делали вид, что ничего не знают!!»

«В Саду строителей выступали танцовщицы с Индийского океана. Они возникали среди белокорых платанов, как золоченые пагоды или будды, а в заключение исполняли танец Медведя, и одна из них — гибкая камышинка — оказалась в публике, выбрала в первом ряду плотника из Шуи и увлекла за большие руки на высокую сцену.

От этого танца не полагалось отказываться, и плотник, как медведь в подшитых валенках, переминался с ноги на ногу, а потом — была не была, э-эх, — поднял руки, поправил один рукав, поправил другой и, стараясь не отдавить босые ножки танцовщице, как-то боком загнул удивительную кадрель да еще и пропел:

Протяну я ленту прямо

От моих — к твоим губам,

Чтоб ходили телеграммы

По атласным проводам…

Присутствовавшие континенты и архипелаги грянули в ладони, и уже не шуйско-костромская частушка это была, а всеобщая песня континентов и архипелагов».

15

Вот так и писал Павлик, радуясь написанному и стыдясь его. Но как медленно пишутся книги и как быстро время!

Уже не Семен Семенович строит на Волге и Ангаре и не тетя Аня преподает иностранные языки. Семен Семенович похоронен над электрическим его Днепром, и тетя Аня улетела на сухоньких крылышках, — Павлик с Машей как бы на передовой, никого перед ними, и только узкая полоска ничейной земли отделяет от разлуки.

И все дела, всю жизнь дела! Сколько дел наворочено! Сколько станций и аэродромов позади, сколько чемоданов истерлось по багажникам!

Павлик на теплоходе, идет по коридору между кают, а в конце коридора зеркало, и навстречу Павлику тоже между кают — отец — врач Михаил Васильевич.

И никакой мистики: «Как вы постарели, Павел Михайлович!»

А Маша даже не поседела, только более жадно глядит на мир, будто опасаясь потерять и не найти, и все снится Маше: забыла в самолете зонтик, идет в бюро находок и, не дойдя, просыпается.

Павлику если что-нибудь и снится, то пока лишь приятное: донецкий городок, шлагбаумы и рельсы на улице… Павлик идет по тротуару, а рядом, по рельсам, полувагоны с углем:

— Здорово, Паша! Куда ползешь?

А Павлик полувагонам:

— На Красноярские столбы, — и если проснется, то на Красноярских столбах.

Семь нерукотворных морей повидали Павлик с Машей и семь рукотворных, из семидесяти рек пили воду, семьсот дорог прошли, проехали, пролетели, а осталось семь, а возможно, семьсот тысяч дорог.

Выяснилось, строже Маши нет на свете и добрей тоже нет.

Оказалось, вечный юноша — историк и публицист Павлик не так уж мало сделал, многому и многим помог, а его труды «Федерация богатырей» и даже незаконченная работа «Седан как кровная месть» наметили важное и вошли в важный фонд.

Так говорилось на юбилее Павлика и подтверждалось поцелуями неизвестных молодых людей и знакомых, но пожилых женщин.

Ах, Павлик, Павлик! Он, вероятно, мог бы пожать руку зараженному чумой, но предпочитал пирожки с капустой, и та непосредственность, с которой он переходил от великодушия к пирожкам, составляла часть его легкого таланта, а легкому таланту всегда везет.

Дядя-профессор привил ему ощущение веков, Семен Семенович и рабочий-корреспондент Гедзь укрепили в чувстве современности.

Тетя Аня отгоняла от Павлика дурные сны. Костя спасал от всяческих летучих муравьев.

Машины заслуги огромны.

На юбилее Павлика Маша сидела рядом в президиуме и как бы приподнималась или протягивала руку каждый раз, когда Павлик вставал, чтобы выслушать очередное приветствие, или принимал адрес.

Разумеется, о юбиляре aut bene, aut nihil[22] — похоже на некролог, и автору вспоминается Машин дядя Андрей.

Бедный дядя Андрей! Он заблудился в кунсткамере своих настроений, вещи преследовали его, а люди разочаровывали. Что же касается Павлика — зеркалам и водам нравилось отражать его улыбку, а людям ему верить.

А вот книга не кончена, и работается трудней.

16

Вам пятьдесят пять или пятьдесят девять, вы не так повернулись, и что-то внутри оборвалось. Натритесь керосином («какое варварство», — говорит врач), и все в порядке. Но это первый толчок старости.

В шестьдесят один вы заметили — пешеходы вас обгоняют, а прежде вы обгоняли, и через полгода — действительно обгоняют, пустяки, это старость с ее тормозами.

Хотя живете вы не на Большой Божемойке, но в шестьдесят два впервые без причины произнесли «боже мой» и непрестанно заглядываете в почтовый ящик на дверях, — писем нет, вы забыты, — не огорчайтесь: о вас помнит bacillum senectatis[23].

Редактор недоволен автором:

— Избран жанр романа, а где сладкий шепот влюбленности и ревности отравляющий вздох? Свиданью под теплыми яблонями вы предпочли рандеву эскадр в холодном море. Двадцать лет после загса, а на фронте сердец без перемен. Читатель обидится. Где страсть, конфликт, наконец где катастрофа? Я вовсе не требую шпаги кавалера де Грие, которой он роет могилу своей Манон, но отобразите хотя бы поцелуй за птицефермой. А самое главное — Маше должен нравиться Костя Константинов: в нем энергия нового мира, он настоящий человек, а достоин ли фантазер Павлик Машиной преданности?

— Вы ошибаетесь, товарищ редактор! Энергия нового мира и в фантазере Павлике. Правда, он не выковал солнца, но он напоминал среди великого о малом, желая, чтобы все канавки пробирались к морю, все лужицы стремились в океан. Вот что заслуживает Машиной симпатии. Слишком тонко, а где тонко, там и рвется; скажете, ничего подобного! И не двадцать, а тридцать лет после загса, и все прочней тоненькая ниточка от сердца к сердцу, хотя чувства и суеверней, как сияющее, но краткое лето Заполярья, когда природа и люди спешат за два месяца сделать то, чего нельзя сделать в десять зимних.

17

«Мы вновь пересекаем Сибирь, — записывает Павлик, — на этот раз с юга на север.

Летняя ночь высоких широт мало чем отличается от дня, разве лишь тем, что ночью к дневным лучам прибавляется горсть вечернего пепла. Все на реке и в тундре старается в сезон света наверстать упущенное в темные зимние дни.

Круглые сутки на дизель-электроходах и в портах не умолкает радио. Пассажиры танцуют, разговаривают, парами прохаживаются по светлым палубам, выходя на берег, парами же посещают избы-музеи политических ссыльных, открывающиеся к приходу судов и глубокой ночью.

Тундра спешит использовать круглосуточный солнечный блеск для своих обширных парников. Она вытягивает стебли и окрашивает лепестки.

Река спешит доставить грузы по ледовитым адресам — электровозы, автобусы, тракторы, легковые автомобили, контейнеры с ценным грузом, а из ледовитого моря торопятся за лесом корабли — демократический немец, датчанин, грек и даже представитель Африки.

Каменный городок в тундре с его ленинградской центральной площадью и аркой как бы генерального штаба спешно приводит в порядок заполярные пляжи, шпаклюет лодки, готовит стадионы, углубляясь в тундру, возводит при дневном и ночном солнце многоэтажные постройки.

Журналист с юга летит в каменный город на вечной мерзлоте. Осматривает здания, поднятые над холодной землей, газоны на трубах теплоцентрали, высокие щиты сложной снегозащитной системы, он бродит по влажно-горячей тундре, где дым фабрик не подпускает к нему комаров, и увозит в блокноте сорванную под сенью незабудки крохотную березку.

Люди спешат на Диксон и в Красноярск — одни приехать и устроиться, другие возвратиться на Большую землю.

Избяные улицы далекого порта высыпают на реку, чтобы проводить отбывающих, а за Полярным кругом, как в Ницце, идет бой цветов.

С пристани на дизель-электроход и с него на пристань бросают пушицу и ромашку. Дизель-электроход отсылает берегу его бледное серебро и яркое золото и получает их вновь и вновь.

Он трубит напоследок, и потихоньку, совсем потихоньку увеличивается расстояние между дизель-электроходом и причалом, и над этим все увеличивающимся пространством натягивается тоненькая, но заметная нитка.

Кто-то на берегу держит разматывающуюся катушку, а начало нитки дал уезжающему или уезжающей. И не все ли равно, кто на берегу и кто на дизель-электроходе, и сколько им лет, и чем он или она занимаются; важно одно: они любят друг друга и расстаются.

Так не рвись, ниточка, посреди дорог!

И представьте себе, не рвется.

Туруханск прошли и Енисейск, в Красноярске на скорый пересели, миновали сибирскую станцию Гужевую и ярославскую Любим, в Москве взяли такси, и потянулась нитка через Комсомольскую площадь, по проспектам Маркса и Ленина, а там за воздушным лайнером заскользила над волнорезами Большого Днепра, над терриконами Донетчины, над Эльбрусом и Памиром, набирает и уходит в высоту, и кажется, в ниточке той миллион ярдов и один конец ниточки все в руке у того или той, кто на созвездье Ориона, а другой конец у той или того, кто на звезде Сириуса».

Павлик же и Маша всегда рядом, а вы говорите, нет романа…

18

Когда Павлику и Маше вместе пошел сто двадцать второй год, их направили в южнобережный санаторий.

Здесь лечились и отдыхали пенсионеры с когда-то громкими, но отзвучавшими фамилиями.

Один сочинил текст когда-то модной песни, но сейчас эту песню никто не пел.

Другой работал в наркомате, но давно… были министерства.

Третий заседал на мирной конференции, но после того случилось множество пограничных инцидентов, малых и больших войн…

Все старики и старухи, лечившиеся и отдыхавшие в санатории, днем делали вид, что ими интересуются по меньшей мере представители радиостудий, ночью же прислушивались к шорохам за стеной: «Ивану Ивановичу плохо…»

Лечащий врач запретил Маше и Павлику сырую тень леса и солнце открытых мест. Он еженедельно измерял давление. Сестра ежедневно приходила с градусником.

Их называли больной, больная, а комнату, где они жили, — палатою.

Няни, официантки, садовники — весь обслуживающий персонал как бы скрывал что-то важное, касающееся их, а плотная стена кипарисов маскировала дальнюю сторожку, которая в случае чего могла быть и покойницкой.

Полулежа в плетеных качалках, Павлик и Маша глядели из-за спрыснутых дезинфекцией глициний на небо интенсивной синевы с проступавшим в нем четким очерком гор. Там, за соснами, на сияющей пемзе скал таилась тропа их первого горного похода, и вы сами понимаете, как печальна повесть о непутешествующих путешественниках.

Павлик взял работу с собой, но работать не мог.

Дню не было конца и ночи тоже… Санаторцы глядели с пружинных матрацев на черную листву магнолий. Били часы на соборе. В порту еще журчали якорные цепи, а в ресторанах гремели джазы. И снова били часы, и тогда замолкали землечерпалки и громкоговорители, зато в мучительную симфонию вступал пересвист ночных сторожей. Били соборные часы. Собаки лаяли страшно далеко и ужасно близко. Опять били часы, и уже не свистели сторожа, и тут по команде начинали капать краны, и сосед Иван Иванович нашаривал туфли и, не нашарив, шлепал босыми ногами к умывальнику — подправить мокрый шпагат, чтобы по шпагату бесшумно сбегали капли.

Под утро санаторий забывался, и уже надо было вставать, принимать процедуры, завтракать, сидеть в креслах-качалках и смотреть на санаторную лестницу, откуда может появиться фоторепортер.


И действительно, со стороны городской редакции появляется похожий на фотокорреспондента юноша.

Богатырствуя, он размахивает зеленой торбочкой на красном шнурочке, не предвидя, что пробегут годы и его сумочка будет ему нелегка.

Перескакивая через две, а то и через три ступеньки, он приближается к «папашам», и они, седые и лысые, с надеждой поворачиваются к нему, он же проскакивает мимо наркома, экс-дипломата и бывшего текстовика, не спрашивает Павлика, дописал ли он книгу, и не показывает Маше зеленой торбочки на красном шнурочке. Юный Прометей, требующий дополнительных коршунов для своей превосходной печени, он спорит с пытающейся оттеснить его санитаркой и вопреки сбегающемуся медперсоналу рвется в свое великое будущее непосредственно через санаторий, как ему кажется ближе.

А санаторцы покачиваются в своих креслах-качалках и думают, думают.

«Куда исчезают запонки, перочинные ножи, а бинокль дяди Андрея, а университетский значок папы-географа? Вероятно, как дряхлеющие звери, забиваются старые вещи в дальние углы, чтобы умереть, не доставшись какому-нибудь обидчику…»

«И композиторы не пишут, и музыкальные издательства молчат, а песенные тексты, как бабочки: сегодня бал, завтра паутина…»

«Былые заслуги — под астрономическими номерами покоятся они на нетесаных полках архивного кладбища. О, эти занозы в былой гордости!..»

«В грохоте разрывов умирают международные акты. Их хоронит Дух войны, и новые акты рождаются среди изумрудных версальских куртин или над лазурным сонмом женевских вод…» «Боже мой, боже мой», — говорит дипломат и, услыхав собственный голос, делает вид, что поет.

Текстовик в соседнем кресле встрепенулся:

— Вы поете мою песню… Вы ее запомнили. От души благодарю…

19

Вот так и они сидели, Павлик с Машей, а старая тропинка звала их на Столовую гору, а винты судов и самолетов рыли перед ними воду и воздух, а колесо катилось за колесом.

Желтые вагоны — тиковые диваны, занавесочка на фонаре с догорающей до утренних зорь свечой — старинный второй класс, в котором тетя Аня возила Павлика, а бабушка — Машутку, — звали их с собой.

Зеленые общие вагоны двадцатых годов приглашали Павлика на третьи полки к лесорубам: «Свезем в Пятницкое, а хочешь — в Вологду, желаешь — в Архангельск?»

Одинаково зеленые — жесткие и мягкие вагоны годов тридцатых кричали Павлику и Машеньке: «С нами на Днепрогэс, на Беломорканал, в Махачкалу, в Бийск!»

Длительному курортному отдыху Маша предпочитала восьмидневную поездку в светло-коричневом, так называемом международном вагоне, Павлик любил ночную работу в его подвижных кабинетах.

Как мягко ложился свет из-под золотистого абажура, как сливался вишневый блеск лакового купе с излучением медных вешалок и дверных ручек! А стоило потушить лампу, и за окном возникали любимские ельнички или ракиты под Нежином, а то в деревья Заволжья уходил Сызранский мост или отставали от поезда темнеющие башни Дербента…

Приветствуя гудками и колоколами, Павлика и Машу увлекали суда, на которых они ходили или встречавшиеся им в пути.

Некоторые из них затонули в гражданскую войну, другие погибли в Отечественную, но, поднятые с волжского дна или из черноморских глубин, они вместе с мурманскими рефрижераторами и енисейскими лихтерами, пассажирскими «Тукаем» с Камы и «Довженко» с Днепра, вместе с приписанной к Одессе франтоватой «Кахетией» и заляпанными жидкой грязью, но орденоносными земснарядами, углубляющими выход из Дона, пришли сюда, чтобы звать Павлика и Машу к знакомым и незнакомым берегам…

Павлик вздохнул, и Маша вздохнула тоже.

— Что мне с тобой делать?


Приветственно покачивая плоскостями, приглашали их в полет воздушные корабли.

На этом они летели в Самарканд, на этом — в Вильнюс, этот перебрасывал их с аэродрома на аэродром.

Он таранил тучи, выскакивал из голубенького окошка и вскакивал в другое, вставал на попа и прыгал козлом, что ничуть не тревожило теток в теплых платках, крепко посматривающих, чтобы не ровен час кто-либо посторонний в воздухе не украл их «битоны».

Молочницы 20-ю минуту болтались среди дождевых капель, в непосредственной близости от сучьев, скворечен и телевизионных антенн, перекрыв на 19 минут и 1 секунду мировой рекорд 1903 года, когда летательный аппарат братьев Райт продержался в воздухе 59 секунд.

Воров и на этот раз не оказалось, и хотя отчаянный межрайонный самолетишко то греб крылом мокрые гряды, то, взмыв над деревенскими светелками, вертел цирковые фокусы, ни один бидон не перевернулся и ни одна капля молока не пролилась, вероятно, происходило известное дошкольникам явление, когда на бечевке размахивают незакрытой банкой с песком, а песок не просыпается.

Как писал Гейне: — Heisa! Wie springt das Schifflein — ишь, прыгает, кораблик! — а они сидели в креслах, и к ногам их были прикованы гири.

20

Павлик пробовал писать — фраза ломалась у него под тяжелым пером, он пытался уловить мысль — мысль ускользала.

За неделю он потерял килограмм и за сутки 300 граммов.

Маша в кресле думала о Павлике.

— Поедем в горы!

— Зачем…

— Я закажу такси!

— Не надо…

21

К ужасу лечащего врача, профессор согласился, Маша вызвала такси, и Павлику не оставалось ничего другого, как сесть в машину.

Осень дышала теплым мускатом. В ветровом стекле непрестанно менялись ее золото и пурпур, и Машу, как тридцать пять лет назад, волновала осенняя яркость и отчетливость. Маша так надеялась на встречу с водопадом и на свидание если не с теми местами, где они висели над обрушившейся тропой, то, во всяком случае, с началом этой тропы у шоссе.

Однако водопад пересох, и до начала своей тропы они не добрались.

Значительно ниже, за рестораном у вертикального утеса, с которого обрывались нерешительные капли, а не свергался бешеный каскад, на шоссе шла киносъемка и бесконечно репетировали один и тот же эпизод.

Режиссер, бесцеремонный южанин в долгополой рубахе с гарпунами и сколопендрами, увидев приближающееся такси, расставил руки и не пустил дальше, будто дорога принадлежала только ему и его съемочной группе.

Павлик сидел как истукан.

— Поговори с ним, тебя пропустят! — кипела Маша и внезапно решила: — Едем обратно!

Они поехали вниз, но на третьем или на четвертом повороте Маша приказала остановиться.

— Я пойду пешком.

— Но мне седьмой десяток…

— Кто это тебе сказал! — продолжала кипеть Маша.

Пешком шел и Павлик, а такси двигалось за ними.

Нависая над глубоким ущельем, заполненным осенним лиственным подлеском с прорывавшейся сквозь него всегда зеленой хвоей, шоссе вилось по карнизам Столовой горы.

Оно было превосходно, но Маша как бы в поисках лучшего пути переходила с одной обочины на другую, пока не остановилась над ущельем и не заглянула в его желто-розовую и синюю глубину.

— Я отпущу такси.

— Маша!

Но Маша расплатилась и свернула в ущелье.

22

Тропа между бараньими лбами была отлогая и чистая, будто подметенная, но посреди нее, где валуны почти сходились, защищал свои Фермопилы сухолюбивый куст.

Каждая булава его сухого цветка щетинилась отточенными шипами, каждую охраняли нацеленные алебарды, и все пилы, иглы и зубцы, собранные в колючий шар, приготовились к круговой обороне, но Маша обошла отмобилизованную колонию растения, как современный военачальник обходит устаревшую крепость.

Обиженный Павлик последовал за Машей.

Дорожка, приведя к копне, покрытой обрывком толя, прекратилась, но Маша решительно двинулась вперед и без тропы.

— Сейчас будет другая!..

Но другой не было.

Спуск оказался не только скользким от иголок и коры, но и крутым, однако Маша делала вид, что лучшей дороги быть не может.

Шишки и камешки катились у нее из-под ног, но она продолжала путь в колючем кустарнике, где узкое ложе отгремевшего ручья походит на тропочку, а тропочка на прорытый вешними водами желобок и где все желобки и тропочки, в сущности, ловушки.

Боже мой, что сказали бы в санатории!

Чащу будто вырезали из жести. Прутья и даже листья кололи и жгли, как все на этом каменистом полуострове, где шелковистый в мае лепесток — в июне — нож и ланцет.

Павлик занозил палец, но на лице его вдруг появился светлый блик, будто Павлик заметил, что скала над головой не такая уж серая, а в небе нет облаков.

Маша осторожно наблюдала за Павликом.

Обломав и подав Павлику сук, она подыскала палку и себе.

Вспоминая уроки туристского лагеря, Маша по всем альпинистским правилам не бежала с горы, а спускалась так же медленно, как подымалась бы, и Павлик, казалось Маше, тоже вспоминал уроки горного шага, и не сползал и срывался, а ступал уверенней и равномерней.

Он ожегся, и тут ему в голову пришел чудесный, выраженный точными словами образ. Он подумал об оружейной палате растений. Жаль, забыл карандаш, — надо бы записать.

Маша, как говорят альпинисты, страховала Павлика в трудных местах, но не напоминала, что палку следует ставить со стороны горы, а не пропасти, сам Павлик ставил палку именно со стороны горы и даже находил в этом удовольствие. Они достигли высохшего речного русла, заваленного стволами и колодами, и Маша по ним перевела Павлика с правого берега на левый — совсем как проводник, который вел их через Бечо, с той разницей, что на их пути из Балкарии в Сванетию под ними метался среди циклопических камней громоносный поток, здесь же они форсировали ручеек, лопотавший в смиренном тальнике.

Павлик, как показалось Маше, обратил внимание на толстые дудки диделя (пятницкое название) и на лопушник, будто выпачканный йодом, — и Маша вспомнила, из диделя Павлик и Костя делали шприцы, а из лопуха — она, Машутка, шляпы.

Павлика (уже на левом берегу), по-видимому, заинтересовали хитросплетения корней, походивших на старичков лесовичков, потом он будто прислушался к шуму источника, запертого в колодезной штольне, после чего остановился над брошенной оберткой от конфеты, поднял и стал рассматривать.

Изделие сахалинской кондитерской фабрики — конфета попала сюда, на тридцатые градусы восточной долготы, с градусов сто сороковых.

— Маша, — сказал Павлик, — тысячи километров условность! Даже воины Батыя могли занести предметы быта из Пекина к Кракову.

Это были первые слова, произнесенные Павликом после того, как Маша отпустила такси, и она, Маша, торжествовала, тем более что тропа превращалась в парковую аллею.

Сосны между тем сменились дубками, и тогда у Маши на светлом платье и у Павлика на белом костюме заиграл солнечный калейдоскоп.

Лес редел. Он, вероятно, кончался, так как надпись на доске разрешала курить и для курильщиков поставили скамью.

Павлик тотчас же сел.

— Покажи свои раны, — сказала Маша, не садясь.

Павлик показал свои царапины.

23

— Сколько можно сидеть! — заявила Маша, хотя не прошло и пяти минут, как Павлик сел.

Не успели они сделать несколько шагов, дубнячок раздвинулся, и распахнулись наклонные к морю, залитые солнцем пространства.

Скалы и ущелья, карьеры и закрома бункеров, провода над полями лаванды и виноградниками, водохранилища и оранжереи, группы кипарисов и за ними кемпинги и санатории, медицинские и дикие пляжи, белый теплоход у кремового мола и море — налево чуть ли не до Анапы и направо — едва ли не до дунайского устья, — все блестело и сияло, и Маша ввела Павлика в это якобы противопоказанное им, а на самом деле ободряющее сияние.

Держа курс на одинокий и тоже сияющий тополь внизу, она ушла вперед, но вдруг остановилась, так как у сверкавшей под водопроводным краном лужей ей пересек дорогу кильватерный гусиный строй.

Вы, конечно, помните: Маша боялась гусей, и только гусей, с той детской прогулки в дантовском лесу, когда она, Машутка, убежала от бабушки и московского актера.

Гуси и сейчас двинулись на нее.

Они и сейчас повернулись все сразу и, вытянув изгибающиеся шеи, наставили клювы на Машу. Павлик поспешил к ней.

Гуси, замахав крыльями, ретировались, а храброму Павлику стало хорошо, очень хорошо, великолепно стало, как в детстве, когда все выпукло и ярко, когда снега дневной луны — и те у ног, нагнись, скатай в ладонях и запусти снежком хотя бы в эту несмеяну-царевну, — Маша, улыбнись!

24

С Павликом так бывало, например, в городе на Амуре.

Утро и половину дня Павлик хлопотал о билетах, кроме того, потеряв семь часов на разнице между московским и местным временем, не выспался. Потому, не развязывая шнурков, он снял ботинки и лег на диван.

— Ты спишь? — кричит Маша, распахивая двери номера. — Я уезжаю!

Павлик сам придумал эту поездку, но почему обязательно сегодня!

— Можешь спать, — бегает Маша от стола к тумбочке, где нужное для поездки.

Павлик неохотно приподымается. Последние годы ему нравится комфортабельная машина, где можно удобно вытянуться, купе с индивидуальным умывальником, каюта-люкс.

Он опускает ноги с дивана и, не развязывая шнурков, зацепляет их за крючки своей обуви.

— Зашнуруй ботинки как следует, — кричит из дверей Маша, — я тебя подожду!..

Деревянные боковые улицы города пока в XIX веке, каменный центральный проспект в XX, зато новая обширнейшая площадь рассчитана на XXI век.

Автобусная остановка, как всегда, на другой стороне.

Не считаясь с обозначенными белой краской переходами («А кто-то трудился — красил!»), Маша напрямик переходит сейчас пустую площадь.

— Тебя оштрафуют! — но Маша у автобусной остановки и, разумеется, не изволит занять очередь.

Павлик трагическим шагом направляется к переходу. Площадь по-прежнему свободна от машин, но не может же он идти на красный свет! Да, он педант, скучный человек, но правила уличного движения надо уважать…

Наконец-то Павлик у автобусной остановки. «Ты за кем?» — хочет он спросить Машу, но не спрашивает, а иронически наблюдает штурмовую посадку.

Как ни странно, они попадают на первый же автобус, и садится не только Маша, но и Павлик, правда, у входа и несколько боком.

Единственная задача входящих на следующих остановках — отдавить Павлику правую или же левую ногу.

Вихрастый парняга отдавливает ему обе ноги.

Павлик резко отодвигает невежу.

Тот приносит извинения.

Извинений Павлик не ожидал. Павлику неловко. Парень никакой не хулиган.

Рядом с Павликом освобождается место.

— Садитесь, — говорит Павлик, но парень не садится.

Павлику стыдно, и он старается глядеть мимо парня, в окошко.

Городской проспект сменило загородное шоссе. Нет, снова улица.

Город возобновляется. Павлик смотрит на прямоугольники новейших жилых блоков, перед ним по вертикалям и горизонталям — балконы, балконы, балконы и на балконах удочки… Какая прелесть!

Над сопками вечерняя звезда, светлая в светлом небе, и как далеко, и как высоко, а ясная искорка…

С протоки потянуло свежестью. Между жилыми блоками за вкопанным столом — рабочая семья, и дочка-модница ужин подает, и мать ворчала бы, выговаривала, отчитывала: «Что ж ты, дочка!», «Как же ты, дочка!», «Да почему, дочка!», но майский вечер очарователен, и все, как у Шевченко, — только не хрущи гудят, а теплоходы на Амуре, и не пахари идут с плугами, а движется по шоссе дальневосточный автотранспорт.

Захват ладони у паренька что надо! Такие руки бывают золотыми, а пробы нет. На войну опоздал, с медведем не повезло. Встретил медведя на огородах, да не было пистолета, чтобы выстрелить, как выстрелил Мересьев, а главное — незачем было стрелять: кубарем катился от паренька медведь — черные пятки. И не такой уж он, этот паренек, вихрастый, но как различишь подвиг, когда рабочий день кончен?

Послушайте, может, и вы звезда, свет которой дойдет после. Спасибо Маше, что разбудила.

25

Одинокий тополь остался наверху, и Маша с Павликом шли теперь на синий цвет моря и кремовый — морского вокзала.

Маша приотстала.

Павлик впереди рассматривал тронутые пулями 1941 года гималайский кедр и местную одичавшую яблоню. Выщербленная ступень скатилась в шиповник, и Павлик, преодолевая его заграждения, поднялся на холм с остатками довоенной дачи.

Приветствую тебя, опустошенный дом,

Завядшие дубы, лежащие кругом,

И море синее, и вас, крутые скалы,

И пышный прежде сад — глухой и одичалый… —

декламировал Павлик с высоты холма, занятого смешанным отрядом сорных трав и цветов.

Стихи принадлежали А. К. Толстому. Он приехал сюда в мае 1856 года. В марте был заключен мир, положивший конец несчастной для России Восточной войне и крымской кампании.

Торчавшие из воды мачты парусных и паровых судов, исковерканный известняк крепостных казематов, осколки бревен и обрывки земляных мешков у покинутых траншей, истоптанные человеком и скотом лагерные стоянки в долинах, кости вьючных лошадей в горах — все говорило поэту о недавнем скоплении войск и о жестокости военных действий.

Вздохнув, иду вперед; мохнатая сова

Бесшумно с зеркала разбитого слетела;

Вот в угол бросилась испуганная мышь…

Везде обломки, прах; куда ни поглядишь,

Везде насилие, насмешки и угрозы…

— Что ты там бормочешь? — крикнула Маша снизу, но Павлик занялся расколотой крышкой водопроводного колодца, на которой сохранилась кончавшаяся твердым знаком фамилия старинного фабриканта.

— Маша, Маша, твердый знак!

— Какой твердый знак! Так я и полезу к тебе из-за твердого знака, и без него я вся исцарапалась.

Павлик спустился к Маше.

— Не забывай, мне за шестьдесят…

— Кто тебе это сказал, Маша?

26

Павлика поразил не столько твердый знак, сколько то обстоятельство, что так давно началось его и Машино путешествие во времени.

…В окнах аптек стояли оранжевые и голубые шары, и, отражаясь в шарах, вниз головами проплывали комичные фигурки старого мира — господа в котелках и дамы в шляпах со страусовыми перьями.

…Лина Кавальери еще слыла красавицей, и на популярной открытке страдающий от ожирения муж стрелял из браунинга в ожиревшее сердце неверной жены.

…Младшему Картинкину Картинкин-старший дал копеечку на свечку ангелу-хранителю, но младший Картинкин счел полезным опустить копеечку в гипсовую свинью.

…Хоронили сенатора. Его тело везли на серебряной колеснице, а в стеклянной карете — серебряные венки. Серебряный батюшка в дамских ботах напевал «упокой, господи, в месте злачном», мужики же в шитых серебром кафтанах, утверждая сенатора в бессмертии, разбрасывали на его последнем пути ветви вечнозеленой ели.

…Все не унималась шарманка по дворам, и Петрушка колотился деревянным носом о ширму. Собачка Шавочка тащила его в тартарары, и Петрушка тоненьким голосочком призывал супружницу: «Пигасья Николавна, я умираю! Где же вы. Пигасья Николавна!»

Не замечая того, Павлик читал целые абзацы своих будущих трактатов.

«…Уже играли механические пианино и мосье Жиллетт изобрел безопасную бритву, которую при употреблении не следует держать, как кирку.

Бритва-жиллетт, или самобрейка, войдя в быт стран и народов, разделяла с ними их трагедии и триумфы.

В годы первой мировой войны этой бритвой пользовались шоферы парижских таксомоторов, перебросивших французских паулю на Марну, русские прапорщики под Луцком, английские моряки перед Ютландским сражением, итальянцы на реке Изонцо, бельгийцы и португальцы, сражавшиеся в районе великих озер Восточной Африки, американские солдаты в Седане и всюду немцы: в Августовских лесах и в Карпатах, под Ипром и Капоретто, на островах Океании и в украинской лесостепи».

Как все изменилось с тех пор!

27

Новейшая история для Павлика, как человека, обдумывающего жизнь, началась с того осеннего дня 1905 года, когда отец Михаил Васильевич ездил в губернский город на петуховских лошадях, архангельская же узкоколейка вместе со всеми железными дорогами Российской империи бастовала, а может, началась новейшая история в августе 1914 года, когда горели хлеба и пятницкие ребята собирали колоски.

Для Павлика — научного работника новейшая история родилась 25 октября 1917 года, а для Павлика-публициста в апреле 1870 года, за четыре месяца до первого Седана и тридцать пять лет до Цусимы, в патриархальном городке, впоследствии Ульяновске, когда Волгу попеременно секли снег и дождь и льдины уплывали в Каспий.

Как изменился мир и город! — Павлик имел в виду не Рим, хотя и Рим изменился, а Варшаву и Будапешт, Пекин и Гавану, и, конечно, свой и Машин город на родном Юго-Западе.

Средневековые — золотые, как в Иерусалиме и Константинополе, ворота этого города, железнодорожный вокзал, гавань, даже старицы реки оказались сейчас в центре, а за тополиными бульварами, за академическими корпусами, за дворцами зданий, за разноцветными балконами юных жилых массивов, за хлебозаводами и фармацевтическими фабриками, за шелковыми цехами и мясными комбинатами — уже за горизонтом располагались новейшие ворота города — его аэропорты с их полосатым чулком на башенке прорицателей погоды и с бетонированными взлетными площадками, откуда в Баку и Хабаровск, Вену и Джакарту уходили воздушные лайнеры.

И где они — старосветские сенные базары и лежащие рядом с ярмом, жующие у возов волы, где деревянные каланчи, железные церкви и вдоль панелей каменные тумбы?

Та-ра-рам — бумбия,

Сижу на тумбе я.

Идет городовой,

Зовет мене домой.

Они исчезли вместе с оградами, усыпанными битым стеклом, с калитками на цепи, с железными шторами магазинов, вместе с мраморными столиками маклерских кофеен и тяжелой броней вывесок, заковывающих улицу от чердаков до подвалов.

Величайшая катастрофа настигла десертные и сухие вина императорских имений, лопнул коммерческий банк с его оборотом в 12 846 528 рублей 39 копеек и отделениями в Генуе и Шполе, прекратили существование купеческие бани с особым входом в семейные номера, скрылись в неизвестном направлении Генри Скотт и сыновья с их молотильными гарнитурами, Рале и К° с одеколонами семидесяти двух запахов, братья Мантель с салонами ротонд и горжеток, Жак Ниводский с громадным выбором волшебных фонарей и просто Жак, позволявший сэкономить много денег при покупке галстука.

Тайная война представительств и фирм прекратилась, сами понимаете, нет причины кахетинскому вину воевать с закарпатским и трактору «Челябинцу» — с трактором «Волгоградцем», универмагу Советского района — с универмагом района Московского и фабрике имени Розы Люксембург — с фабрикой имени Клары Цеткин.

28

Когда Павлик приступал к науке географии, Тунисом владели не тунисцы, Индией — не индусы, Кубой — не кубинцы, и хотя запоздалый крейсер еще захватывал в пустынном океане обнаруженный бесхозяйственный риф, а поздний разведчик по густевшим тучам мух находил последний лагерь ничейных бедуинов, но делить было нечего — приходилось перераспределять.

Полковник страны Икс возглавлял правительство тропического острова (хлопчатник, кокосы, перец, кофе, маис, если угодно, бананы).

Капитан страны Игрек захватывал здесь гавани.

Офицер страны Зет следовал примеру капитана страны Игрек.

Число претендентов на туземный престол равнялось числу великих держав-соперниц, но король избирался один, весьма сожалею, всегда неугодный двум из трех великих держав, и тут загоралось консульство (расследование производится) и устранялся консул державы, победившей на выборах (виновные привлечены к ответственности), над королем же разбивали кокосовый орех и на голову королю выливали кокосовое молоко, то есть он низлагался.

После чего все начиналось сызнова: избирался король, поджигалось консульство, король низлагался, и так до тех пор, пока большая война не разбивала орех над побежденной великой державой и не распределяла между державами-победительницами ее приморские торговые станции и драгоценные деревья.

За первой следовала вторая большая война. Кокосовое молоко лили на голову иной великой державы и делили ее заморские владения, и вдруг выяснялось, что, извините за выражение, босая колония не довольствуется ржавыми омнибусами метрополии, а желает иметь личные лимузины последней марки, а также собственные идеи, и значит, Киплинг устарел.

Тесак его поэзии рубил без обиняков.

Да здравствуют эскадренные миноносцы, отдыхающие у тропического покорного острова!

Да здравствуют гусары ее величества, сдерживающие у афганских перевалов казачью — так и сказано, не лаву одной державы, а казачью лаву!

Да здравствуют ламы, индийские бродячие врачи и отпущенные раджами на оброк батраки — слуги метрополии, распознающие в зонтике иностранца топографический инструмент лазутчика!

Дух войны теперь работал тоньше.

29

После второй мировой войны его судили и повесили, но это был не он, а его двойник.

Он же бежал одновременно на подводной лодке и на вертолете и был обнаружен в северных горах и на южном пляже, но это был не он, а его куклы.

Он же рисовал гербы германских прирейнских земель на марках Франции, продолжавших марочную серию с гербами французских провинций и колоний — Алжира, например. Это был как бы ответ французов на Седан 1940 года.

Но неизвестного художника разоблачили. Он был заключен в глыбу плексигласа, и так его возили на судебные заседания.

Четыре телевизионных аппарата через стольких же спутников передавали четырем сторонам света каждое его движение и слово, но когда суд приступил к чтению приговора, плексигласовая глыба оказалась пуста.

Но какое отношение имеет Дух войны к событиям на Кипре, в Конго и во Вьетнаме?

И вовсе не он ранним утром принимает парад на безлюдном плацу в Шампани, показывая высоким гостям новые танки со знаками старого вермахта.

Он совсем, совсем другой…

А все-таки как любит он эти воскресные рассветы, когда старый астматик — и тот успокоился, а сельская красотка спит, склонясь на локоток, и снится ей милый друг в красном берете.

Вот тут-то, пока туман, и бросать внезапные дивизии через границу.

Доброе утро, мадемуазель, — не проспите вашего бравого парашютиста!

Подымайся, старина! Собирай барахольце — кати тачку в Виши!

30

Перед Павликом холмы Седана и на бледнеющем небе черный кортеж: прусский король, Бисмарк, Мольтке — огромные всадники на огромных лошадях.

— Не хватает мне стереть ногу, — это Маша заворчала. — Куда ты? — кричит она Павлику вдогонку.

Павлик возвращается.

Он рядом и бесконечно далеко.

Фантазируя вслух, заодно проверяет гармонию фраз.

«…На тридевятой планете после космической катастрофы уцелели соловьи. Они вкусили от древа познания добра и зла. Соловей Каин убил соловья Авеля, и настала соловьиная эра и цивилизация соловьев…»

— Ты бы лучше помог мне, — упрекает Маша.

Павлик подставляет плечо.

Маша опирается, снимает туфли, одну, другую, вытряхивает — вот он, виновник ее страдания, камушек, кроме того, как исцарапаны новые туфли…

Маша идет прихрамывая, но Павлик не замечает Машиной хромоты; сказка, озаглавленная им «Операция Ъ», продолжает катиться на круглых абзацах.

«…В майские ночи добродетельные соловьи глядели на звезды и заливались, как Петрарка и Шиллер, а один добродетельнейший соловей насвистел теорию соловьиного ультразвука и сам заслушался и устрашился…

…Соловьиное пение с той поры стало не только неопределенным искусством, но и точной наукой, тем более грозной, что по звуку песни прутики сплетались в гнезда, а по звуку другой могли взорвать все соловьиные гнезда и весь мир соловьев…

…Крупнейший соловьиный социолог подсчитал, что количество жертв ультразвуковой войны может равняться 800 миллионам птиц…

…И все же война началась, и одни соловьи — не соловушки, не соловейки и не бюль-бюль — применили ультразвук как массированное возмездие против других соловьев. И не нужно это было ни «нахтигалю»[24], ни «нейтингалю»[25], ни «росиньолю»[26], но безумец взял запрещенную ноту, и тотчас же, как стеклянные колбы, на множество осколков рассыпались соловьиные горлышки, и не стало строевых соловьев и соловьев, имеющих броню…

…И когда, побуждаемый ужасом, последний птенец поседел и, освободясь от пеленок, поднял их как белый флаг, то некому было принять капитуляцию, и война прекратилась за отсутствием соловьиных контингентов…»

31

Не успел Павлик отточить заключительный афоризм, как грохот взрыва заставил и его, Павлика, и Машу вздрогнуть.

Оба обернулись, но это был добрый взрыв.

Между красными флажками на утесах и насыпях, в карьере, где готовился камень для дорожного строительства, оседала пыль, а грохот перекатывался из ущелья в ущелье, будто кто-то, находившийся там, присоединяясь, подхватывал салют в честь новой дороги.

Как большинство читателей газет, Павлик и Маша пропускали передовицы о доблестном труде, срезающем горы, и не читали газетных од во славу камнедробилок, но, как все граждане страны, и они не проходили равнодушно мимо раздвигаемых гор, не могли не посетить глубокую выемку или не забраться повыше к путепроводу, туда, где у бездны на краю дыбился самосвал.

В знойном блеске каньонов и миндальных деревьев, в прохладной затемненности оврагов и лесных участков намечались свежие срезы земли и насыпные сооружения, а землеройные машины танцевали там, как стальные журавли.

— Вон она… — новая дорога, — смягчившись, сказала Маша, — вон — у автопансионата, вон — у колхозного санатория… Видишь?.. Ты ничего не видишь!..

Но перед Павликом были не только стеклянные гостиницы слева и мраморные дворцы справа, а и находившееся за пределами видимости. Для Павлика дорога эта пересекала горы и степи, заглядывала в пустыни и тундры, выбегала к морям и продолжалась на морских островах, и виноград в долине говорил: «Попробуй меня», и бронзовая лань на скале: «Любуйся мной», и мачты высоковольтной передачи над лавандой: «Да будет свет», и партизанская землянка в лесистых горах: «Да здравствует мир!»

Павлик опять побежал, Маша, не думая об испорченных туфлях и забывая хромать, прибавила шагу, и оба вскоре достигли дорожной трассы, там, где в колеблющемся жарком воздухе трудился асфальтоукладчик.

Он распределял смешанную с гравием смолу, и автокатки, надвигаясь и отступая, разглаживали податливую мастику.

Маша и Павлик, нет, Павлик и Маша, Павлик впереди, а Маша несколько сзади шли вдоль горячего асфальта новой дороги.

Для Маши это была хорошая дорога, достаточно широкая и без крутых, обычных в горных местностях поворотов, на которых особенно укачивает.

Для Павлика дорога эта, сочувствуя пешеходу или велосипедисту, стремилась в ожидаемые годы, когда подошвы будут крепче, а шины прочней, когда девушка не заплачет от любви, а старик от беспомощности, когда дети станут ломать игрушки лишь для того, чтобы рассмотреть механизм мира и сделать мир лучше. По крайней мере такой эта дорога должна была быть, и человек Севера говорил: «Вот моя дорога», и человек Юга: «Иду по ней», и человек Запада: «Догони меня», и человек Востока: «Я иду рядом».

32

Постройки и деревья закрыли морской вокзал, и Павлик спешил теперь на струившийся с набережной сладкий запах левкоя и горьковатый — моря.

Павлик вырвался вперед… Маше хотелось жаловаться и упрекать, но она не жаловалась и не упрекала.

Они спустились к подсобным хозяйствам санатория, к ее сторожке у кипарисов.

Не эта ли сторожка для них, полулежащих в плетеных креслах и томящихся после бессонной ночи, хранила в себе скорбную тайну?

Что вы, никакой тайны, тем более скорбной, у нее не было и нет.

Взгляните: помидор — на оконце, лейка — в углу…

Да здравствует жизнь!

Тропинка кончалась обрывчиком, с которого приходилось прыгать на полметра вниз.

Мастера спорта, сопровождающие созданных из стали и нейлона послевоенных барышень, брались левой рукой за кипарис и соскальзывали с верхней тропинки на нижнюю, где подхватывали барышень, а те вскрикивали, хотя не раз без посторонней помощи прыгали с Эвереста.

Небо сегодня раздавало крылья, и Павлик, взявшись левой рукой за кипарис, прыгнул, как ему показалось, не хуже мастера спорта.

Он подал правую руку Маше. Прыгнула и она, чуть не сбив Павлика с ног.

И тут почти рядом раздался томный, упоительный, дивный вальс их детства.

В сумраке над катком вились снежинки, опускались на фонари, на медь оркестра, на варежки большеглазой девочки.

Девочка сбила его с ног и не извинилась.

Она не пожелала извиниться и сейчас, и Павлик подхватил свою Машутку, Машеньку, Машу.

На гладкой от палой хвои нижней тропинке, как на вощеном паркете, они провальсировали один круг, всего один, и оба уже задыхались, оба чувствовали, что у них есть сердца, впрочем, кто же в этом сомневался, добрые сердца, к сожалению, несколько утомленные трудными подъемами и нелегкими спусками.

— Какой ты у меня глупый! — сказала Маша.

А были бы звезды без Маши?

33

В санатории их ждал ларец шоколада и записка от генерал-лейтенанта Константинова — от Кости.

«Наконец-то отдаю Маше «сладкий долг», — писал он. — Думал повидаться — куда там, труба тревоги, и отпуск побывшился… До свидания, «Шхуна Павел». До свидания, Маша-флотоводец. Счастливого плавания нам всем!»

За этим следовала подпись и постскриптум: «Вот тема Павлику: ребенок, откинувшись, лежит в ладной колясочке, как космонавт в ракете. Да здравствует наше будущее! Да здравствуют звезды!»


1960—1963 гг.

Ирпень — Дубулты — Ялта.

Загрузка...