Для лучших вод подъемлю парус ныне.
Танцует прапорщик пехотный —
под Луцком будет он убит, —
и дева юная охотно
ему о страсти говорит.
Она твердит ему о страсти,
такой небесной, неземной.
— Настасья Федоровна,
Настя,
что делаете вы со мной?
Они горячими устами
прижались к льдистому окну,
иную видят над снегами
неугомонную страну:
деревни крыты черепицей,
меж ними фабрики гудят —
все им, химическим, не спится —
военный производят яд.
А бедный фендрик недоволен,
стоит в готическом окне:
— О фрейлейн Мильда,
либес фрейлейн,
не забывайте обо мне!
Осенью 1914 года одну комнату в квартире Лининых родителей занял полковой капельмейстер.
Андрей, если не ошибаюсь, был на предпоследнем курсе. Он, как и раньше, приходил к Лине и по-прежнему смотрел в Линины стальные глаза.
— Вы знаете нашего соседа? — спросила Лина, и у нее в глазах появилась голубизна. — Он так чувствует музыку. — И добавила застенчиво: — К тому же он солдат.
У Андрея опустились руки. Он бросил Сахарный институт и тотчас же был призван в армию.
Он даже не упомянул о своем артиллерийском прошлом и угодил в какую-то очень уж скоростную пехотную школу.
Десять лет назад Андрея увлекала «дикая, как он писал бабушке, прелесть военной жизни». Он любовался луной над пушками, необыкновенным казался ему ночлег в солдатской пекарне на полке для остывания хлебов.
Сейчас он не восторгался и не впадал в отчаяние, он только выполнял долг русского прапорщика, на которого взваливалась вся тяжесть мировой войны.
Весной 1915 года Андрей стоял в Карпатах на позиции недостаточно глубокой и с малым числом блиндированных сооружений.
Снарядов не хватало, и дневной расход был установлен в армии Андрея меньше, чем по два выстрела на гаубицу.
Весенним вечером Андрея вызвали к командиру. Командир не желал прапорщику зла, но как фельдфебель на сверхсрочной поручает попавшемуся ему в лапы интеллигенту пристрелить больную лошадь и содрать шкуру, так и этот служака — серебряный ежик избрал сахарного студента для дела, которое ему самому было неприятно.
— Вы, прапорщик, и ваш взвод приведете в исполнение приговор над осужденным нижним чином.
Вспыхнув, Андрей отказался.
— Э, батенька, — сказал командир, — это попахивает военно-полевым судом.
Суд, однако, не состоялся.
На другой день немцы перешли в наступление.
Генерал фон Макензен сосредоточил на узком участке шестьсот легких и тяжелых орудий, каждое из которых выстрелило в то утро семьсот и двести пятьдесят раз.
Немцы ввели в бой новинку — мощные минометы, и нельзя было карпатским овчарикам выгнать белую овечку на зеленую полонинку.
К девяти утра русские окопы не существовали, проволочные заграждения превратились в лохмотья.
Через час начался штурм.
Зажав в зубах неслышный в грохоте разрывов свисток, Андрей метался среди земляных фонтанов. Он принял на себя весь орудийный и минометный огонь, весь натиск корпусов и дивизий — удар отборных войск, главным образом переброшенных сюда из спасенной русскими солдатами Франции. Андрей пытался прикрыть Карпаты собственным телом и не прикрыл.
Поражаемый артиллерией, отравляемый газами, оглушаемый первыми массовыми атаками танков, XX век зарывался в землю, но вновь выбирался из бетонных колодцев и, продвигаясь вперед, потрясал воюющими и нейтральными странами, их правительствами и государственным строем.
Царская Россия задыхалась в Августовских лесах и у кирок Прибалтики. Вместе с ней на перевалах в Венгрию и у костелов Галиции задыхалась цесарская Австрия…
Андрей оказался в готическом городке Центральной Европы. Пользуясь относительной свободой, он давал маленьким бюргерам уроки музыки. «До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до… Хорошо бы подслушать беседу флюгеров над мансардами и написать фугу… Си-ля-соль-фа-ми-ре-до» — и так три с половиной года.
Три с половиной года черепичная кровля перед Андреем лепилась к черепичной кровле, и, несмотря на свежевший ветер иного направления, железные фигурки геральдических человечков и животных — ржавые флюгера на ржавых шпилях — не поворачивались. «Семпер фиделис — всегда верны», — заверяли они в своем уважении к старине. Зато как заметались флюгера последней осенью австро-венгерской монархии!
Тетя Аня не позволяла читать во время еды, но газета лежала между завтракающими Павликом и дядей. Оба скосили глаза и пробежали официальные сообщения с Западного фронта от 7 ноября 1918 года: «На правом фланге французские передовые части вступили к югу от реки Мааса на высоты, господствующие над Седаном».
Удивительно, как умел дядя-профессор обнаруживать метафоры истории. Только на старости лет понял Павлик, кому он обязан логической упорядоченностью своих ранних и поздних фантазий.
Профессор вскочил:
— Анечка, ты послушай… — он вернулся с книгой о сентябрьском Седане 1870 года.
— «Вечер. На одной из господствующих над Седаном высот, как черная линия на бледном небе, зловещий кортеж победителей — прусский король, кронпринц, Бисмарк, Мольтке. За ними в оперных плащах — громадные на громадных лошадях — гуннообразные чины конвоя.
Долину, занятую немецкими войсками, оглашает свирепое у р а победы.
Вид города Седана ужасен. Семьдесят тысяч французов стеснены на малом пространстве. Раненым не хватает общественных зданий и церквей, убитым — могил…
Ветераны Африки, Крыма, Италии внушают жалость.
Стрелки разбивают ружья о стены домов. Канониры заколачивают пушки и бросают их в Маас. Туда же летят сабли, пистолеты и ордена уланов и кирасир. Знамена линейных полков, зуавов, морской пехоты сожжены, закопаны, разодраны на лоскутья и разделены между солдатами, потоплены, отданы на хранение горожанам, унесены в Бельгию.
Согласно условиям капитуляции французы обязаны очистить город Седан и под присмотром пруссаков перейти в излучину Мааса, за канал — фактически на остров, так как со всех сторон их будет окружать вода.
Немецкие офицеры генерального штаба сортируют пленных:
— Пехотинцев попрошу сюда, кавалеристов — туда.
Весь день дождь, и весь день толпы французов стоят и движутся под дождем и, случается, по колено в воде.
Потом две недели без крова и пищи, под тучами осени на равнине мокрой и топкой.
Днем интернированная армия в поисках картофелины роет грязную землю застывшими руками, ночью ложится в грязь, и десять тысяч страдающих, как и люди, лошадей соединяются в дикие эскадроны и тревожат спящих внушающей ужас галопадой.
Берега Мааса и канал в летучих облаках. Кругом вода, но как пить — в воде человеческие тела и конские трупы, и к лихорадке и ревматизму прибавляется дизентерия».
Ноябрьский Седан 1918 года менее эффектен.
Президенты Франции, Соединенных Штатов, короли итальянский и бельгийский не глядят с высот на капитулирующего противника. Сломанные древки и клинки отсутствуют. Немцы не смешивают рядов. Но реванш состоялся, и Германии предстоит ответить за театральность прусских плащей 1870 года.
«Господь тому свидетель, — читал профессор, — каждый народ, как и каждый человек, должен искупить ошибки — и час возмездия пробьет».
Тетя Аня отобрала у дяди и захлопнула книгу, на обложке которой раненый зуав обнимал улана с обломком сабли.
В ночь на 7 ноября 1918 года германское главное командование обращается к главнокомандующему вооруженных сил союзных армий — маршалу Фошу с просьбой начать переговоры о прекращении военных действий.
Маршал выражает согласие.
Задерживаемая массами отступающих, но продолжающих сопротивляться своих войск, останавливаемая заторами на автомобильных и железных дорогах ближнего тыла, завалами из деревьев и заминированными участками, в непосредственной близости от противника немецкая делегация с белым флагом и трубачом пересекает фронт. Встреченная французскими офицерами, она едет на французских автомобилях, а затем во французском поезде вдоль руин военного времени и оказывается в Компьенском лесу, на кривых тупиках тяжелой артиллерии, недалеко от поезда маршала Фоша.
В Компьенском лесу больше сучьев, чем листьев, и седина утренника покрывает положенные между поездами мостки. По таким поздней пятницкой осенью Павлик пробирался из докторского флигеля… Здесь по заиндевелым доскам к победителям идут побежденные.
Компьенский лес хранит следы немецкого наступления 1914 года, но вскоре в Компьенском — в самом большом лесу Франции — подымутся памятники французского реванша и вагон Фоша станет чуть ли не святыней нации.
В салон-вагоне широкий стол и стулья с обеих сторон.
Побежденные в дорожных костюмах и походной форме вытягиваются за стульями и стоя ждут — такова участь побежденных…
Наконец-то вот они, победители.
Увлекаемый ветром победы, маленький маршал Фош нелюбезен:
— Что вас привело сюда, мосье! У меня нет предложений — это маршал говорит. «Мне нравится продолжать войну» — это маршал думает.
Он, как и Бонапарт, не отличается ростом. Счастлив в обороне… реже в наступлении… Ничего не поделаешь — позиционная война… продвинулась на два метра… Сегодня захватили, завтра отдали домик паромщика… А у того — тоже маленького — бросок через альпийские ледники («Солдаты, Ганнибал некогда прошел этой же дорогой со слонами»), и открывается Италия…
А у того форсированный марш («Император разбил врага ногами своих армий»), и австрийцы — 40 знамен — сдаются в Ульме… А у того Иена и Ауэрштедт («Похоже на сон — сам бог бросает прусские крепости в лоно победителей»), и Берлин охвачен нравственным маразмом.
Английский адмирал играет то моноклем, то роговыми очками, и только эта игра выдает адмиральское волнение.
И снова мостки между поездами, седые утром, золотистые после полудня, уходящие вечером в сумерки неизвестности, и снова маршальский салон-вагон.
Глава немецкой делегации бросает последний козырь.
О, эта логика немецкой речи — суть в конце, а конца не дождешься!
Синтаксис перевода легче:
— Союзники повторяют ошибку старого германского правительства. Весной 1918 года Германия считала себя победительницей большевизма, а оказалась побежденной…
Англичане холодны:
— У кого попутный ветер, тот доплывет.
Маршал настораживается. Мосье бош в какой-то мере прав. Деморализация противника граничит с бунтом. Придется оставить канальям часть пулеметов. Должны же немцы стрелять по бунтовщикам, и как можно скорей стрелять…
Переписка всех условий перемирия заняла бы много времени. Готовят последнюю страницу и расписываются на ней; маленький маршал, жалея, что генеральное сражение не состоялось, английский адмирал — боясь поставить кляксу, немцы — сдерживая слезы, и напрасно — пятна от слез придают международному документу особую значительность.
Глава немецкой делегации еще по дороге через германские и французские траншеи заготовил и теперь произносит историческую фразу:
— Семидесятимиллионный народ может страдать, но погибнуть не может.
— Вот и отлично! — примирительно говорит Фош. «Вы же получили пулеметы» — это мысли Фоша.
И таков его бумажный Седан.
Светало все позже. Дождь пытался смыть грязь с Европы, снег — присыпать ее кровь.
Облепив паровозы, заняв угольные ящики, ступеньки и крыши вагонов, из плена возвращались русские. Их счесывал встречный состав. Они находили смерть в тоннелях и в переплетах мостовых ферм.
В истертых вельветовых куртках, в байковых халатах, в бязевых кальсонах, в деревянных апостольских колодках на ногах, босые, катились они на восток. Их бросало в озноб хрустальное утро и грел сыпняк. Придорожные канавы принимали их последний вздох.
Андрею относительно везло — он не жевал сосновых иголок, не пробовал борща из падали, хотя тоже не всегда ехал, а чаще шел, пробираясь домой, к бабушке Агафье Емельяновне, к сестре Варе, к Машутке-Машеньке, к своему роялю: Варенька писала — выплата подходит к концу… Вот когда Андрей примется за фугу.
Чехи приглашали его защищать чешские свободы и сербы — свои свободы, но Андрей не остался.
Поляки предлагали освобождать Львув от русин и русины Львив — от поляков, но Андрей отказал и русинам и полякам.
Лукавые мадонны, как циркачки в обручах из бумажных роз, улыбались ему на границах галицийских станций, но Андрей, не молясь и не насмехаясь, продолжал путь.
В Браилове он играл на свадьбе пикантный танец «Трэ мутард» — «Крепкая горчица», и его, свадебного тапера, до отвала накормили печеным и жареным.
В окрестностях Сахарной столицы проходил фронт.
Бывший генерал находился в состоянии войны с бывшим военным чиновником. Оба призывали уцелевших прапорщиков. Один порол уклонявшихся от призыва, другой вешал.
Андрей отсиживался в сосновом бору у смолокуров, пока не наступила зима и бывший военный чиновник не заставил бывшего генерала бежать.
Взяв город и крепость, военный чиновник, то есть человек полуштатский, принимал парад.
Как и полагалось триумфатору, он был бледен, и бледность его лица подчеркивал черный с красным верхом головной убор.
Заваливая ряды, проходила пехота, за ней — конница: сотня на буланых, сотня на соловых, сотня на чем бог послал.
Покинув лесной шалаш, Андрей вступил в забывшую о сахаре Сахарную столицу.
Ловя горящими губами снежинки, он хватался за выступы и косяки. Здания валились на Андрея. Он не знал, как добрался, и не постучал, а зацарапался в дверь…
— Фрося, впусти кошку!
Нетерпеливая Агафья Емельяновна открыла сама и всплеснула руками:
— Ну. Кто же ездит в такое время!
Сестра Варенька раздела и уложила брата.
Фрося сожгла его ватник.
Рубашки на Андрее не оказалось, и папа-географ снял очки, чтобы не видеть неумолимую поступь истории.
Большие Машенькины глаза стали еще больше: впервые в них отразился страшный мир, который нельзя объяснить.
Андрея преследовали вещи: шкаф — тот самый, в котором он, вынув полки, в детстве спрятался от бабушки; морской бинокль — Андрей наглядел в него Лину; рояль, взятый напрокат у господина Стрелитца — свидетель восторгов и уныний; наконец, подаренный Андрею по пути из плена, перелитый из ложки оловянный перстень с изображением вши, якобы спасительный талисман, но Андрея от сыпного тифа перстень не спас.
— Андрюша, ты слышишь меня? — спрашивала Варенька.
Андрей не слышал Вареньки. Он бредил неповторимой, своей музыкой.
— Ты видишь меня, Андрюша?
Но он не видел Вареньки. Он созерцал распад времен и форм, и ничто не продолжало его, Андрея, ни в пространстве, ни во времени.
Всю жизнь он учился и не доучился, и как рано — некролог.
«Оставил нас недюжинный русский человек, вечный искатель, мучительный талант без направления. Он думал о многом — и не додумал главного. Он решал все — и не решил ничего. Он декламировал и спасался бегством, как Чацкий. Как Обломов, читал о Черной Африке — и не дочитал. Отказывая себе в чайной колбасе, вместе с вечными студентами собирался купить падшей женщине швейную машинку, но не купил. Он едва не запустил булыжником в городового. И все подумывал, все раздумывал о великой, о своей музыке. А там Лина, институт, Макензен… Впрочем, великие сонаты написаны давным-давно».
Жестоко осунувшийся Андрей будто глядел на свой шкаф. Чего только в шкафу не было: тетради для арифметики, лоции, записки путешественников, теория контрапункта…
Шкаф освободили от кунсткамеры и сколотили из его досок гроб.
Господин Стрелитц — «Главное депо музыкальных инструментов и нот» — прислал веленевое письмо:
«Имею честь сообщить, что после уплаты последнего взноса за прокат пользуемый Вами рояль перешел в Вашу собственность, так как общая сумма взносов равняется его стоимости.
С почтением и т. д. и т. п.».
А на площадях перед Зимним и Кремлем, у стен киевского Арсенала и ворот бухарского Арка утверждался новый мир, и над всем звучал Ленинский набат.
Старый мир яростно сопротивлялся.
Во Франции он готовился оправдать убийцу Жореса, в Германии расправился с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург.
В новой России он прерывал революционных ораторов шумом на скамьях справа и выстрелами из толпы.
Перед ним — на шоссе опускали шлагбаумы, он пробирался проселками.
Он исчезал в Костроме, чтобы появиться в Казани.
Он подымал мятежи и захватывал артсклады, собирал армии и получал винтовки из-за семи морей.
Ворвавшись в ночной Дом Советов, выводил в хмурые дворы и расстреливал комиссаров, вывозил их в пустыню и расстреливал в пустыне.
Захватив почтово-телеграфную контору, рассылал победные реляции, но узнавал превратность уличных боев.
В губернском городе, куда Цецилия Ивановна так недавно привозила Павлика держать экзамены, восставший старый мир владел Дворянскими и Преображенскими улицами Архангельской стороны, и каменная звонница на кудрявой мураве превращалась в пулеметное гнездо, а баржа посреди Великой реки — в поставленную на якорь тюрьму.
Новый мир сохранял за собой Ямские и фабричные улицы Московской стороны, и пятницкий подпасок, воспитанник Семена Семеновича по ремесленному училищу, слесарь с губернской мануфактуры, красногвардеец Костюшка Константинов держал оборону в слободе за Малой рекой при впадении ее в Великую.
Старый мир арестовал и бросил на дровяную баржу не только партийных и советских работников, но и германских и австрийских военнопленных.
Они провинились перед старым миром: чересчур долго ждали с наполненными газом цилиндрами, а ветер дул им в лицо, они защищали гнилую крепость ржавым оружием, они не знали, что защищать, а могли приобрести родину.
Дырявая баржа стояла против высокого берега с его липами и круглой беседкой, где встречались молодой врач Михаил Васильевич и его будущая супруга молоденькая Цецилия Ивановна и откуда теперь, заметив движение на барже, открывали по ней огонь.
Заключенные укрывались за дровами, но были раненые, а кое-кто, изнемогая от голода, пытался связаться со своими на судах, бросался в Великую реку и тонул.
На двенадцатые сутки они увидели не близко, но и не далеко красный флаг и решили сняться с якоря.
По ним дали залп, и — нет худа без добра — канат перерезало пулями, баржа медленно двинулась вниз по течению к занимаемой красными слободе.
Костя тоже снимал людей с баржи и доставлял на берег.
Освобожденные обнимали Костю. Губернские партийцы и беспартийные, немцы и мадьяры хлопали по плечу и пожимали руку, обе руки.
Сколько раз потом слушал Костя слова признательности, сказанные не только по-русски, по-немецки или по-венгерски, но и на многих других языках земного шара.
Фрунзе увлек Костю на Восточный фронт.
По Каме плыла горящая нефть, и остовы пылавших пароходов освещали ночное сражение. Рукопашная ходила по огню, но не прекращалась и в темноте.
Костя нащупывал круглую кокарду старого мира, а старый мир тянулся белыми пальцами к пятиконечной Костиной звезде.
Потом из сугробов торчали крылья аэропланов, а Костю Константинова, члена РКП, перебросили с Востока на Юго-Запад.
Наступила и кончилась еще одна зима.
Над Юго-Западом вился тополиный пух.
Возвращавшуюся с огорода Машеньку нагнала в ярах красная кавалерия.
Командир заглянул девушке в зеркала глаз, отражавшие сшитые из буржуйских портьер былинные шлемы, и пропел, необычно выделяя «О»:
Ты пОстОй, красавица, пОст-Ой!
Строгая Машенька ускорила шаг. Она не разговаривала с посторонними и вообще торопилась. Она и сегодня надеялась послушать «Риголетто» из фойе, а если капельдинер сжалится над барышней-огородницей, то с далеких кресел, но Сахарная столица была на осадном положении.
Очередной интервент, покидая ее, взорвал мосты, соединявшие Юго-Запад с Северо-Востоком.
Рваная пулей Костина бурка принеслась сюда, и перед ним и его бойцами открылось в летучей толчее пушинок нагромождение зданий, собор в центре, колокольня мужской обители — справа, луковки обители женской — слева.
— Товарищ Константин, — сказал трубач, — насчет монашек будут указания?
Хохот покатился по рядам конников. Краснозвездные шеломы откидывались к потным крупам и склонялись к взмыленным шеям тоже смеющихся коней.
«А и верно, — подумал Костя, — хорошо б заскочить, поглядеть на «Шхуну Павел». Да куда там — дал шпоры своему неарабу и на аллюре в три креста, козырнув девушке с сапкой, повел конников вдоль мазанок и небоскребов, запачканных печками-времянками трех военных зим.
Старый мир вновь отступал. Последняя его кухня скатывалась с крутой улицы, и, уцепясь за кухню, перебирал ботинками на пуговках господин советник. В пальто с обезьяньей шалью, он не замечал ни жары, ни расплескивавшейся на пальто жидкой кашицы.
Толпы отступавших легионеров, отдельные всадники и стайки пеших, фуры и фаэтоны — все смешалось по дорогам на запад, а сам Фош ломал маршальскую голову, не зная, как распутать невообразимую путаницу.
Красная Армия устремилась на запад. Броневичок среди конников на шоссе предлагал червонным казачкам взять их на буксир, и червонные казачки благодарили, обгоняя броневичок по мягкой обочине.
Отмахиваясь от тополиной ваты, беглым шагом торопилась пехота. Среди нее поспешала трехдюймовочка с ведерком, и все позвякивало и погромыхивало, и гул наступления, скатясь с обрывистых берегов Тетерева, достиг Сены и Темзы, и шоссейные и грунтовые дороги тогда успокоились. И вот одни телеграфные столбы гудят, повествуя о возвращаемых родных просторах.
В школах еще не топят. Тетя Аня и в нетопленной трудовой школе позволяет себе лишь накинуть шерстяной платок.
— Дети, сидите прямо!
Из пяти комнат тетя Аня сохранила две. В дальней помещается она с мужем-профессором, а в ближней, проходной, — за ширмой племянник Павлик.
На улице профессор подымает стреляную гильзу — нельзя ли превратить ее в наконечник для карандаша? Оказывается, можно.
Иногда в полнакала рдеют волоски электрических лампочек, но, не разгоревшись, гаснут.
Дядя-профессор переделывает тетины флаконы в ночники и при их свете читает вслух и переводит Горация.
Павлик вылезает из-за ширмы и, восхищаясь блеском исторических сопоставлений, слушает похвалу мирной жизни, не нарушаемой мстительным парфянином или воинственным германцем. «На очаге, — читает дядя, — сухие дрова, растянутое вымя скота выдоено, домашние блюда ждут усталого от трудов хозяина».
Павлик подымает стреляную гильзу, и перед ним разворачивается чудо на Марне — не меньше. Он видит крапиву у историко-экономического вуза, где он учится, и выдумывает какой-нибудь империализм растений.
Он сочиняет за ширмой оригинальные трактаты и перепечатывает их на дядином «гаммонде», где три шрифта — русский, латинский и греческий.
Однажды, ближе к полуночи, загорается электричество и не гаснет.
«Давайте пить! — переводит дядя. — Безумная Клеопатра готовилась разрушить Капитолий и в сообществе с занятыми развратом погубить государство, но бешенство египетской царицы уменьшилось после того, как у нее уцелел всего один корабль… Теперь война позади, разложим подушки богов и приступим к пиру!»
— Давайте стирать! — распоряжается тетя Аня, и они втроем становятся к корыту, тетя Аня, повязав голову марлей, доктор права в фартучке Анечки, худющий Павлик в довоенной сетке некогда тучного дяди.
— Ах, Анечка!
— Ах, тетя Аня!
У Иродиады Митрофановны своя политика. А может, политики и нет.
— Опять вы капусту руками берете. Я же вам вилку, Михаил Васильевич, подала!
А он:
— Уеду я от вас, Иродиада Митрофановна, к вотякам.
— Никуда вы, Михаил Васильевич, не уедете.
И верно, никуда не уедет Михаил Васильевич. В деревнях тиф и холера, и Михаил Васильевич и на тифе и на холере, и по всем деревням его медицинские чудеса, а сказочник дядя Кузьма при Михаиле Васильевиче — как бы ассистент — правит в кузнице больничные иглы для шприцев.
Вызвали Михаила Васильевича в губздрав.
Иродиада Митрофановна и говорит:
— Достали бы вы, Михаил Васильевич, дрожжей в губернии, или, поглядите, махорка, может, попадется — я тут продам, чем мы хуже людей, ей-богу, на лебеде пропадаем!
В губздраве Михаил Васильевич заполнил анкету, и от этой восьмистраничной анкеты как бы распахнулись лебединые крылья Михаила Васильевича.
«Перечислите подробно, какие медикаменты, препараты, патентованные и перевязочные средства нужны вашей больнице.
Укажите необходимое количество носильного, постельного и столового белья, а также байковых и пикейных одеял.
Подчеркните нужное, указав число уполовников (чумичек), разливательных ложек, подносов, мисок, стаканов и подстаканников к ним, поильников и подкладных суден.
Определите расход мыла, спирта, сулемы и т. п. посуточно, понедельно и поквартально.
Требуются ли больнице титаны-кипятильники, автоклавы, зубоврачебные кресла, душевые установки, горное солнце и другая аппаратура, операционное и рентгеновское оборудование».
И так шестьдесят вопросов…
Губздрав обогревался кипятком из чайников тончайшей жести, но Михаил Васильевич на все ответил и все проставил, перечислил и подчеркнул, а в последнем параграфе, где спрашивалось: «Что необходимо лично вам?» — написал: «Собрание сочинений Спенсера».
Не предвидя космодромов и электронного мозга, но в отличном настроении он грелся у губздравовского чайника, и великолепное состояние его духа нарушала только мысль о поручении Иродиады Митрофановны.
Он открылся губернскому коллеге — человеку практичному, хотя и насмешнику.
Розовый и лысый коллега хлопнул Михаила Васильевича по коленке (рефлекс сохранился, и нога подскочила):
— Спички везите, миленький, спичечки…
И привез Михаил Васильевич на все свои достатки спичек, а в Пятницком спичек-серенок пруд пруди.
Занесла бы Иродиада Митрофановна меч над Михаилом Васильевичем, как заносила над приютскими сквернавцами, но подставил врач повинную голову:
— Уж вы простите, Иродиада Митрофановна, чего не умею — того не умею… виноват.
И выпал меч из рук Иродиады Митрофановны:
— Светитесь вы у меня насквозь, как святой.
А он шутит:
— Кишочки видно.
Чудесное утро!
В Кремле — золотистая от лучей стенная карта Родины.
В солнечную дымку уходят синеватые извилины рек и голубоватые пятна морей, и между Каспием и Азовским морем легкая тень того, кто смотрит на карту.
Какая весна!
Лети, лети, скворушка, переставим горы, и хлынет тепло.
Как идет Машеньке большая шляпа, как удивительна для Павлика эта весна!
Он кончает исторический факультет и предполагает — как раньше говорили — остаться при университете, но увлечен своим необязательным сочинительством.
Сады разгорожены, и цветущие яблони вышли на улицы.
Как прозрачны дни, как чисты вечера, как внимательно смотрят звезды во двор типографии, где лежат рулоны бумаги и за окнами шелестят машины!
Не Павликова ли статья пошла в печать?
В редакции рабочие-корреспонденты из гавани, из железнодорожной колонии, из трампарка, с завода «Механический», с Чугунолитейного, с Машиностроительного, с бывшего Сухарного, с будущего Краснознаменного.
Металлист Гедзь приносит заметки вроде «Охрана труда, где ты?», но его старое сердце открыто романтике.
Еще вереницы холодных локомотивов в пустынном яру, еще обгоревший цех без кровли и на заводскую котельную наступает чертополох, но разрешите Овидию в рабочем фартуке мыслить о Золотом веке.
Совсем не Овидий этот представитель Трикотажки, не скажите, — в будущем он лауреат Государственной премии.
А вот студент-политехник — лет через сорок назовут его классиком родной литературы, пока же недавний сельский хлопчик грызет интеграл, шагает в Сахарный, теперь Индустриальный, институт — красноармейские ботинки зашнурованы проводом полевого телефона.
Вся его биография — вторжение в радость, хождение же по мукам осталось позади вместе с дядей Андреем.
Ровесник молодых, Павлик тоже здесь.
— Дорогой товарищ Гедзь, сказуемое должно быть согласовано с подлежащим в роде и числе. А где здесь сказуемое:
И от надежды благородной
Цветка на камне ореол?
— Павло, ты Павло, раз ты так здорово согласуешь всякие там слова, напиши нам об этой надежде благородной и о цветке на камне…
Павлик ведет в рабкоровском клубе занятия по грамматике, читает рефераты о рабах Рима и об Анри Барбюсе, вместе со своими слушателями посещает публичные лекции по электросварке и теории относительности, и вот — газеты от 24 июля, от 1 сентября, праздничная от 7 ноября и траурная январская со статьями Павлика, но нескоро, очень нескоро — лишь на старости лет — догадается Павлик, что его крестный отец на поприще лирического публициста не кто иной, как добрейший Гедзь.
Он опять принес заметку «Охрана труда, ты спишь»… С п и ш ь — сказуемое, т ы — подлежащее, а что же тогда о х р а н а т р у д а?
Автор мог бы развивать значительные темы, например: «Шатура и Волховстрой», «Костя Сквернавец и академия генерального штаба» или же такую — «Социальные корни мечты», однако начнет о регистрации разлук.
Когда дядя-профессор покинул этот мир, тетя Аня поставила на могиле тяжелый крест с терновым венком, хотя умер доктор юридических наук, как и жил, легко: прочел — «иной не откажется урвать часть делового дня, чтобы прилечь под сенью плодовых деревьев», и Гораций выпал у него из рук.
Пятницкого врача — Михаила Васильевича замучила болезнь почек. Иродиада Митрофановна ухаживала как могла: «Я принесла горячей воды, побрейтесь, Михаил Васильевич, вам будет легче».
Павлик провел с отцом последние дни. Уезжая, он впервые поцеловал Иродиаде Митрофановне руку.
Бабушки же умирают, но не сдаются. Увлекаемая новой экономической политикой, Агафья Емельяновна пыталась в губернском масштабе жарить биточки и в республиканском — мариновать огурцы. Да руки как крюки и глаза отнюдь не бирюза, и бабушка предпочла перейти в тот мир, где не так уж нужны ее котлеты и корнишоны.
Очень грустно, но Фрося, мама Варя и папа-географ сделали свое дело и могут уйти. А в сущности, что сделал папа-географ? Научил Машеньку давать ясные ответы на темные вопросы — не мало ли? Впрочем, он старательно дул на энциклопедический одуванчик, принимая разлетавшиеся слабенькие парашютики за могучие семена разумного, доброго, вечного.
С Семеном Семеновичем мы еще встретимся и постоянно будем встречаться с Костей, а если не встречаться, то узнавать о его продвижении по службе.
Анна Васильевна все еще держится прямо, и это говорит о ее жизнеспособности.
Что же касается Павлика и Машеньки, то они бессмертны. И не оттого, что самонадеянный автор рассчитывает увидеть их имена в учебнике изящной словесности, просто потому, что без них тут же пришлось бы поставить точку. Автор, кроме того, заготовил оптимистическую концовку и не последует за полным, с «апатическим лицом, задумчивыми, будто сонными, глазами» литератором прошлого века, не кончит дорогой могилкой, не скажет «слезы так и текут… помяни, господи, его душеньку во царствии своем»[9].
Автор покажет жизнь в цвету.
Машенька и Павлик, нет, Павлик и Машенька, конечно, Павлик впереди, а Машенька за ним, пройдут вдоль горячего асфальта новой дороги, и автор оставит героев в то мгновение, когда их счастливая звезда разгорится наиболее ярко.
Анна Васильевна преподает уже не в начальной школе, а в торгово-дипломатическом техникуме, и занимается со студентами дома. К Анне Васильевне приходит и серьезная девушка — Машенька. Павлик обратил внимание на ее глаза, но прячется за ширмой, где у спартанского ложа на стуле Павликовы трактаты и заполняющийся пометками о зачетах матрикул.
Тетя Аня давно решила — ей пора умирать, да все некогда, а тут выпали три праздничных дня подряд. Тетя Аня, не имея чем распорядиться, легла в постель, а Павлика послала к правозаступнику и заодно к врачу.
Павлик испугался.
Только он ушел, как Анну Васильевну посетили ее слушатели — два студента и Машенька.
— Вот и хорошо, я сейчас оденусь и причешусь. — Анна Васильевна послала студентов — одного туда, другого сюда — найти Павлика и, найдя, передать, что ее самочувствие превосходно и врач не нужен, Машеньке же поручила молоть и варить кофе для врача, если он все-таки придет.
Павлик метался между врачом и правозаступником.
Знакомый правозаступник выразил Павлику свои соболезнования: «Неужели Анна Васильевна так плоха? Племянник не наследник (Павлик покраснел), однако ваша тетушка может выдать вам вексель, а вы учесть вексель после… (Павлик побледнел) и получить из выморочного имущества книжные шкафы и остальное».
Едва не рыдающий Павлик бросился домой взглянуть на тетю Аню.
Ему мерещились пузырь со льдом, горчичники, склянки с мантиями рецептов, но, одетая и причесанная, тетя Аня распоряжалась гостями, то есть Машенькой…
Павлик, как всегда, проскользнул за ширму и затих, но тетя Аня коварными шагами направилась к ширме и коварно отставила ее.
У вселенной на виду Павлик читал или по мере своих сил исполнял роль читающего.
Худая его, с трехдневной щетиной шея торчала из пегой толстовки.
Машенька вспомнила холеное лицо московского актера Ивана Сергеевича, с которым девочкой гуляла по дантовскому лесу над голубоватой речкой, бархатный голос: «Хочешь быть моей Беатриче?», собственный смешной стишок.
Я и львов не боюсь,
И волков не боюсь… —
и пожалела Павлика:
— Вы готовитесь к зачетам?
— Да.
— Я вам помешала?
— Нет.
Так начались их беседы. Когда Павлик говорил «нет», Машенька говорила «да», когда же он говорил «да», Машенька говорила «нет».
Не прошло года, как Машенька окончательно сказала «нет», то есть «да», и они направились в загс.
Тетя Аня переселилась за ширму.
Вот так они и жили: в проходной комнате, за ширмой — тетя Аня, в дальней — Машенька и Павлик.
Вы, вероятно, заметили, что во второй части Машутка превратилась в Машеньку, в третьей Машенька станет Машей, что соответствует ее возрастающей солидности. Павлик же навсегда останется Павликом, а вечно-детское — его основным началом.
Кончив торгово-дипломатический техникум, Машенька не стала ни экономистом, ни особой в ранге посла.
Нэповское издательство предложило ей перевести роман о повелительнице Атлантиды и лейтенанте флота. Он пересек на дромадере пустыню, но запутался в тенетах любви. За первой книгой последовали другие — о добродетельных гейшах и одалисках.
Машенька весьма преуспевала в переработке западно-восточного шербета в отечественный постный сахар, но, обсластившись, была счастлива, когда ей доверили перевод гуцульской повести, широкому русскому читателю до сих пор мало известной.
Машенька со свойственным ей упорством изучала быт и нравы карпатских горцев, петрографию и флору Карпатских гор. Она углублялась в сборники фольклористики и в диалектологические лексиконы.
Павлик же, вторгаясь в Машенькины занятия, мешал и помогал, переселялся с семи холмов Сахарной столицы на Говерлу и Черногору, доил овец и варил сыры, чувствовал смереку и аконит, разделял печаль и радость горцев.
Душу Павлика, как и Машенькину душу, лепила молодая страна, открывавшая сокровищницы своих народов. Павлик (и Машенька тоже) знали их имена, но еще не понимали, что эти народы — их профессора.
Сейчас для Павлика прояснялся единственный, как у Александры Егоровны, как у Прохора Петухова и пятницкой матушки, растительный закон: огради себя и заполни все собой.
Стоило изнемогающему от войны человечеству ослабить внимание — и вода покидала арыки и электричество — провода.
Обнаруживался империализм объединенных в грандиозные армады, но бесконечно малых величин — песчинок, капель, семян.
Плющ обвивал храмы, и травинка ломала асфальт. Дековилку[10] промыслов глушила крапива, а перекати-поле нарушало суверенитет хлебов.
В Азии буря гнала по песку песок. Сойка спасалась бегством, и ложился верблюд. Саксаул не мог сдержать наступающей пустыни. Бархан полз по виноградной аллее. Горячие крупинки кварца проникали в мечеть и в медресе, заполняли приют дервиша и караван-сарай, засыпали ярмарку и ханскую ставку.
В Европе ветер поворачивал течение от устья к истоку, и гранитный город всплывал, подобно тритону… Вода заливала типографию и книжный склад. У Павлика имелась книга, как значилось на обложке, поврежденная наводнением. Это были материалы по шаманству — природа, не желая выдавать союзников, уничтожала тираж.
Ракушки, прилипая к днищу кораблей, пытались завладеть мировым тоннажем. Грибок валил города, и червяк отару. Овца вертелась, будто в когтях дракона. Невидимые существа набрасывались на человека: лучина гасла, а человек пылал.
Днем катастрофа казалась менее ужасной. Ночью — порождала вора и демона…
Если бы Павлик не был историком, он мог быть поэтом или кем-нибудь вроде поэта.
Машенька же могла быть не только драгоманом посольства, но также инженером-теплотехником, работать в ателье мод и в плановом отделе — она была универсальна и единственное, чего не умела, не могла, просто не хотела — не писала стихов, если не считать трех строк о нестрашных ей львах и волках, но то была не случайная гостья — поэзия, а Машенькина неизменная философия.
Слишком разные, чтобы, встретясь, разъединиться, Павлик и Машенька дополняли друг друга, как небо землю и лирика физику.
Они спорили ежедневно, ежечасно, ежеминутно, как вода спорит с огнем, и не могли обойтись один без другого — ведь вода умеряет огонь, а огонь заставляет воду кипеть.
— Господи, он даже на счетах не умеет считать!
— Машенька, дарю тебе все воздушные замки мира!
Тетя Аня улыбалась за ширмой, а распоряжалась Машенька.
Не сразу, приблизительно через месяц после загса она вскользь уронила, что креслам лучше стоять здесь, а стульям — там. Еще через неделю совсем ненарочно больно ударилась о кресло и через день переставила мебель по-своему.
Но впоследствии всякий раз, когда «молодежь» уезжала, тетя Аня возвращала мебель на старые места, и случилось так, что, вернувшись без предупреждения, Машенька застала невозможное для нее расположение предметов и вещей.
Тетя Аня выросла на две головы, как в те годы и на тех уроках, когда ученицы торговой школы позволяли себе списывать неправильные глаголы. Покраснев, она в дальнейшем потребовала предупреждающих телеграмм.
Машенька промолчала, но, не сняв дорожного плаща, приступила к обратной перестановке.
Павлик после этого посылал телеграмму, а тетя Аня, получив телеграмму, возвращала кресла и стулья на места, угодные Машеньке.
Машеньке и Павлику вместе было немногим больше пятидесяти, когда, прочитав достаточно книг, они отдались чтению дорог.
Их работа не только позволяла, но и требовала поездок и путешествий, и Машенька с Павликом торопились из библиотек на вокзал и от географического атласа — в земной простор.
Они ездили, плавали и летали, и к услугам их был жесткий вагон, грузовик и палуба, а позже каюта-люкс и кресло воздушного лайнера, и во все времена — одетые в шерстяные носки и в грубую обувь — их собственные ноги.
Первыми открылись Павлику и Машеньке теплые воды у горячего перешейка и за соляными промыслами — знойная степь, голые вершины и лесистые склоны, развалины генуэзских укреплений и могилы английских эскадронов, фонтаны слез и дворцы санаториев, винные подвалы и рыбные базары — виноградный и табачный, полумифический и овеянный славой недавних боев, обласканный южным морем полуостров.
Усиливающаяся деятельность цикад, отражающий лазурь шиповник, коечки, сложенные на верандах пионерских дач, напоминали об осени. Кончив гастроли, уехали «Тридцать герлс» — в курортном городке их выступало пятнадцать — и мейерхольдовские биомеханические мальчики, временно исполнявшие здесь обязанность затейников.
Зато на виноград подоспели в полотняных сиротских панамках председатели трестов и члены правлений, а также одевавшиеся под роковую героиню немецкого экрана, увядшие их супруги и — пожирательницы пирожных — дочки.
Осень подтверждали и облачка. Утром им удавалось перевалить через плоскогорье, но, перевалив, они спешили отступить, и лишь пушинки неслись к морю, где таяли.
С ближних холмов и со Столовой горы доносились выстрелы, и на глухих тропинках встречались охотники и охотничьи собаки.
Павлик и Машенька удивлялись числу и непостоянству тропинок. Природа сбивала с толку. Павлик выбирал отлогую, Машенька — крутую тропу, и обе исчезали в камнях или траве, но рядом намечалась новая тропа, исследовать которую сегодня не хватало времени. Около нее Машенька и Павлик заламывали ветки или оставляли палки, но, придя на другой день, не могли найти палку и узнать ветку.
Попадались почти парковые дорожки, а укрепленные планочками и колышками земляные приступочки облегчали подъем, но приятная аллея приводила к колючей изгороди держидерева, а удобная лесенка — на обрыв, и приходилось карабкаться чуть ли не по вертикальной крутизне в редких соснах, где никто не ходил.
Природа и здесь требовала жертв. Неосторожный юноша однажды попытался нарисовать на скале пронзенное стрелой сердце — и разбился, а неопытных альпинистов впоследствии снимали со здешних карнизов вертолеты, но через гору вело серпантинное шоссе, а по обоим склонам можно было подняться, следуя крутой, но испытанною тропою, и тысячи людей, поднявшись, проводили на плоскогорье ночь, чтобы рано утром приветствовать восходящее солнце.
Приобщившийся в академии к пока необходимой науке ведения войн, комбриг Константинов после непродолжительного, но опасного пребывания на Востоке отдыхал по ту сторону горы, под развалинами построенной римским легионом бани.
Он встал рано и, подумав, «хорошо в отпуске», выехал в горы, и сейчас с приобретенным чуть ли не в Шанхае ружьем бродил по Столовой горе, на которой была степь.
В степи лежали облака, и в сыром сумраке мерцал огонек духана, а подальше, за геодезическим знаком, возникали из сумрака охотники с собаками и вырывались перелетные птички, каких человеку среднего аппетита нужно на обед не меньше двух.
Товарища Константинова привез сюда на «форде» директор дома отдыха — также охотник, и оба бродили и постреливали, как и остальные, в тумане или в облаках.
Павлик и Машенька проснулись тоже очень рано и, радуясь необычному раннему вставанию и предстоящему восхождению, наскоро умылись под рукомойником во дворе турбазы и, захватив рюкзак со свитерами и печеньем, вдвоем выступили в поход.
Все радовало их: и непогашенные фонари бледных улиц, и кусты ежевики в граненых ягодах на ближних холмах, Павлика же, выросшего среди пятницких льнов и овсов, особенно интересовали плантации дюбека.
— Машенька, папиросы растут!
— Это же табак!
— Я и говорю — папиросы!
Облачка на плоскогорье зарозовели, потом побелели, и четкость всей линии горного хребта и отдельной сосновой ветки над пропастью достигла предела, и предельно четки стали вырезанные водой и ветром черты горы — трагические маски и лики сфинксов, но старая гора не имела загадок и трагедий. Роняя песчинки и камешки, она беспрерывно осыпалась, с нею осыпались тропинки, и, если не считать преграждавшего дорогу колючего цветка, в этом и заключалась вся военная хитрость природы.
Облака отступали, и только два-три, зацепясь, покачивались над откосом, как страусовые опахала.
— Какие веера, Машенька!
— Будет дождь!
— А мы пробежим между двух капелек!
Павлик и Машенька забирались выше и выше, любовались с высоты шелковым сиянием хвои внизу, расставались с тропкой и находили другую, двигались над развевавшимися гривами сосен и углублялись в кустарник: Павлик с рюкзаком — впереди, Машенька — позади, пока перед Павликом не возникла отвесная осыпь и он не остановился.
— Ну, что же ты! — рассердилась Машенька.
Она взяла у Павлика рюкзак и, держась за привязанный к дереву трос, полезла наверх.
Через минуту Машенька стояла на верхней тропе и сочувственно следила за Павликом, который, вися на тросе, старался поймать земной шар ногами.
Машенька нагнулась и подала Павлику руку.
— Обратно пойдем по шоссе, — сказал Павлик.
— Там будет видно!
Тропа дальше была вполне доступна, но Павлик отстал, и Машенька с рюкзаком вступила на плоскогорье первая.
Охотники толпились у духана. Один в майке, подпоясанной патронташем, пил на брудершафт со своей вислоухой Флейтой. Хозяйка поручила Флейте надзор за слабовольным хозяином, и собачка глядела на него с дружелюбной укоризной.
Обвешанный перепелками комбриг в сверхсрочных сапожках стоял у «форда» и с любопытством разглядывал приближавшуюся пару. — туристку с рюкзаком и туриста налегке.
— Если не ошибаюсь — «Шхуна Павел»?
— Костя!
— А это твой капитан? — обратился комбриг к Машеньке. — Очень рад, очень рад…
Директор — тоже с гирляндой степных курочек на поясе — торопил.
Он довез Машеньку и Павлика до тех мест, где щебенка сворачивала в Костин дом отдыха, а от щебенки отделялась Машенькина и Павликова тропочка в их курортный и туристский городок.
Они условились с Костей встретиться завтра в городке за чашкой шоколада и пахлавой, да куда там — в доме, где отдыхали офицеры Красной Армии, Костю ждала срочная телеграмма, отпуск «побывшился», и в тот же день директорский «фордик» мчал комбрига на вокзал — на юг, а скорый поезд — на север, а через два дня — самолет на западную границу, где еще не назрели, но могли назреть тревожные события.
Дух войны избирал ареной своей деятельности территории буферных государств. Он направлял револьверы политических убийц в дипкурьеров, провоцировал пограничные инциденты, подтягивал армии к границам.
Павлик прочел в рабкоровском клубе лекцию об империализме и последствиях войн.
Лекцию, переделанную Павликом в статью, напечатали, Семен Семенович статью прочитал и откликнулся с Днепростроя.
«Здравствуй, Лебедь Лебедович!
Фантазируешь — фантазируй. Мы тоже фантасты. Приглашаем — взгляни.
Наступаем на Ненасытец и прочие пороги Днепра, на его стрельчатые и кривые заборы, на разбойничьи и чертовы камни, на безыменные щетки днепровского скалистого дна.
Правда, не очень все налажено. Иной строитель на ночь топор под голову кладет, стружкой прикрывается, а иной квартиру из тары сколачивает, и на версты, извини, на километры, нарпитовские термоса не очень ароматичны, однако деревянному и каменному веку — конец и Электрополь заложен.
Электропольцы наши кто откуда: с Шевченковщины, с Золотонощины, с Переяславщины, имеются из-под Кременчуга и полтавчане — у полтавских нежное «л», как у вологодских. Есть и с Кубани, есть белорусы — у них гостинец не подарок, а большая дорога. Есть и наш брат — великоросс — акающий и окающий.
Говоры разные, а руки одинаковые — поди, шестнадцать тысяч рабочих рук.
Будто бы и мои — такие же, вот и записался я на старости лет в партию… Приятель твой, а мой ученичок Костя Константинов за меня поручился.
А завелась у тебя лебедь-лебедушка, приезжайте оба — послушать сверчков и трудовой джаз-банд. Покажу грабарки и деррики, шалаши и конструкции — весь наш предэлектрический век».
А тут случилась командировка от редакции, и Павлик, захватив Машеньку, поехал на Днепрострой, а потом они съездили и на Днепрогэс, и Павлик сочинил сказку о керосиновой лампочке и ста тысячах солнц.
«К кухонной лампочке на пристани подступало безграничное гуляй-поле печенежской старины — кеч-кеч — проходи, пока цел, и кажется, от этого печенежского окрика и селение у Днепра звалось Кичкас.
Див вещал гибель Поднепровью и Побужью — в потемках терялись дюны-кучугуры и могильники-курганы, половецкие вежи, каланчи перекопских царьков, старинные переправы и пути к соленым озерам.
Пробегал по Королевскому шляху татарин с пленной полячкой, а она, голубка, ругалась, как запорожец на дыбе… Проходило войско Минихово. Волочилась чумацкая ватага. Атаман впереди на огромных волах. Крутые рога позолочены, и ленты на рогах перебирал предвечерний ветерок.
Теряли цвет и очертания шафран и анемон, дрок и медунка, сливались кустики полыни на песках и ковыли на перелогах — ночь обнимала в плавнях краснотал и осокорь.
— Берегись!
Опасаясь засады, чумаки ограждались на ночь возами и ставили дозоры.
Отдыхающие волы жевали, чумацкий табор храпел на свитках, петух-будильник на атаманском возу прежде времени не кукарекал зарю, дозорные клевали носом: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние их: соль, рыбу, шерсть, сафьян и все нажитое на поставках — в обложенный французами, англичанами, турками и сардинцами Севастополь».
И вновь надвигалась ночь, степной волк щелкал зубами на колонистских симменталок и на фальцфейновских антилоп, и в окошечке среди камышей сама стыдилась себя лампочка — семилинейное стекло.
Пока мерцал огонек, желтел его отсвет, а гасло окошечко — исчезал и отсвет, и на берег, на уезд, на весь край наваливались тонны темноты, и тогда как бы прекращалось пространство и время.
Страна начиналась от австрийских местечек и немецких малых городов, и по всем волостям до Японской островной империи белели церквушки. В темноватом приделе попик — старенькая епитрахиль — помахивал кадилом, а замена дьячку — мать-просвирня подкладывала в кадильце душистый уголек.
За Окой к колоколенкам присоединялись минареты, а за черными и красными песками — майоликовые мавзолеи, и неторопливый шейх снимал пылинку с гробницы ханского духовника.
За Бией и Катунью под развешанными лоскутками и заячьими шкурками, под насаженными на вертикальные шесты кошками, среди берез и на березовых ветках приносили в жертву лошадь.
Но по великому заданию из безвести и глухомани пришли сюда над шахтами недостреленные, в топках недогоревшие, могильной землей не целиком засыпанные, перешедшие море-океан по тропе огня. Все собрались здесь: Днипро в чеботах, Волхов в сапогах, Рион в мягких чувяках, Свирь в хромовых штиблетах, Волга да Кама в подшитых валенцах, Ангара на подошве кованого железа…
И на берегах — огни соревнования: каждый зеленый означает сотню уложенных кубометров, каждый красный — тысячу, и степь и тайга — на четыре стороны — в зеленых и красных земных звездах.
Лунами уже сияет между скал лестница шлюзов, и уже льет плотина молочный лунный свет, и до горизонта освещенные окна зданий, поездов, теплоходов, лампионы и светофоры, прожекторы и фары, лучи и нимбы и отражения их на влажном асфальте и на маслянистой волне.
Все, что рядом и что угадывается за далью, вспыхивает пестрыми точками диспетчерских, загорается светлыми пунктирами дамб, передвигает тени в горячих цехах, распространяет в небе свечение заводов-городов и уже за дальней далью намечает на торфах, на сланцах, на реках, на водопадах следующий, а за ним новый, а за ним новейший электроград, перед которыми в неясные ветлы, в туманную кугу, в дремучие кедрачи отступают шамановы, да шайтановы, да стрибожьи призраки».
Потом Павлика направили в Хибины, и Машенька опять была с Павликом.
Еще горели буксы, и два полещука с вселенскими мешками, заслышав жалобное повизгивание, поспорили: дойдет или не дойдет вагон до Рогачева.
Однако Орша-Центральная и Невель-II остались позади, а вагон не отцепляли, и в нем, жестком плацкартном, Машенька с Павликом прибыли в Ленинград и взяли билеты на Полярную стрелу. Они проезжали станции Волховстрой и Мурманские ворота. Рядом была Повенчанская лестница Беломорско-Балтийского канала, однако ода поминутно сменялась элегией.
Среди трясин и морен обозначались следы упорной битвы за богатства северного полуострова, и жертвы тюленьим богам — вдоль наспех построенной в первую мировую войну железной дороги лежали обломки товарных вагонов, как лежат вдоль караванных путей обглоданные богами пустыни верблюжьи ребра.
Человек атаковал. Заполярье оборонялось как могло и отступало после яростного боя.
Сломанным дротиком воткнулся на замолчавшем поле брани мертвый ствол, и стрелой с оторванным оперением — полуживое деревце.
Воины тундры, превратив копья в коновязи, пали и кони их тоже пали, а сучья-кости и валуны-черепа лежат до сих пор.
Заполярная река пряталась от людей, но географы обнаружили ее, выбегающую из заполярного озера.
Она погнала оленьи упряжки воли к другому озеру и от него — к третьему; беглянку увидели топографы и занесли на карту путь ее бегства.
Река бросилась к Белому морю, но электрики перехватили реку недалеко от устья и заставили трудиться. Она катила вагонетки по террасам разработок, молола минерал, освещала полярную ночь, крутила ленту в кинотеатре высоких параллелей.
Сейчас один из первенцев — электровоз вел полярный экспресс в молодой рабочий город.
Барак под рудничной горой мог бы рассказать о новогодней встрече ранних лет.
Из расщелин и котловин рвались ветер и снег, но окна раздвигали вьюжную полярную ночь, будто за морозными стеклами пылали умноженные зеркалами елочные свечи и скользили серебряные тени новогоднего бала.
Приближалась полночь, а главный гость отсутствовал.
Заполярье не пропустило с разъезда грузовик, но первый секретарь края пересел в розвальни и наконец, наконец-то приехал.
Давно ли дышал он астраханским зноем, а уже выходили сроки его деятельной жизни. Хорошо, что человек не знает своей судьбы.
В снегу, как веселый ряженый, он выбрался из розвальней к приветствовавшим его строителям и ученым.
— С Новым годом, товарищи!
Первого секретаря ждали проекты и чертежи, и над проектами и чертежами прошла новогодняя встреча, и как всякая новогодняя встреча, и эта затянулась до утра, хотя так и не рассвело, но теодолиты ушли в снега.
«Что такое теодолит? — писал Павлик. — Переносной угломерный инструмент, применяемый в геодезии. Правильно, однако, уточню — не только переносной, но и переносящий в сказку, необходимый не только геодезисту, но и ободряющий сказочника».
Павлик заглянул в терем заполярной парикмахерской.
«К Марье Моревне спускалась сложная система проводов, и мастерица-река укладывала ей волосы электрическим гребнем.
Марья Моревна, разделявшая все здешние труды и опасности, имела право быть еще прекрасней, чем была, и заслуживала похвалы не только как красавица душа, но и как героическое сердце.
С октября по май Кощей Заполярья срывался с двенадцати цепей, вихрем вылетал из своего заключения, гнал подвижные массы снегов, обрушивал на рудник, опрокидывал рудничные постройки, накрывал людей снежным пластом такой плотности, что по нему могла пройти грузовая машина. Снег приходилось осторожно откалывать ломом, чтобы не повредить тела. Вместе со спасаемыми гибли спасательные отряды.
Июнь преображал тундру: заливал светом глыбы берегов, острова рыб и чаек в океане, золотил букеты папоротников, превращал ель из рыбьего костяка в лучезарный кипарис, а серую морскую губу — в лазурный залив. Но вовсе не королевне Марье Моревне следовало пристально наблюдать за погодой. Каждое мгновенье Кощей мог порвать цепи, вырваться на волю, пригнать туманы, нанести тучи.
В них исчезали речные долины, впадины озер, горные цепи и отдельные вершины, и тогда, заблудившись в мириадах висящих капель, готовились к гибели топограф и геолог».
Павлик написал сказку об оленях заполярной реки и о первом секретаре.
«Сказка — правда, и это главное.
Жил да был Сашка — серая сермяжка, на шее — тряпка, на голове — шапка, а родилась сказка.
Сказка — друг, она вокруг: низко — в лугах, высоко — в горах, глубоко — в океане, далеко на острове Буяне, но для милого друга семь тысяч верст не околица».
Собирая сказки XX века, Павлик и Машенька ходили пешком через перевалы высокогорных хребтов, где пурга соединялась с грозой и следовало прятать ледоруб, чтобы в него не ударила молния. Ослик с кладью пробовал умным копытцем неверный покров ледника. Вода капала с ледника и сбегала струйками — там, выше облаков, рождалась река.
Проводник старался перевести через нее пораньше, пока не началось таяние снегов и ниточка ручейка не превратилась в громокипящий водопад.
За перевалом проводники менялись — житель северного склона еще не смел появиться среди обитателей южного склона и член одной общины — в общине соседней, а если бы появился днем, его убили бы, и если пробрался ночью, соседняя община поднялась бы по тревоге, обнаружила и убила.
Здесь жили никому не доверявшие беглецы, может, потомки черных и рыжих крестоносцев, покинувших битву за гроб господен. Откуда-нибудь из Сирии или Палестины занесли они в здешние щели свои мечи, а тут добавили к ним огнестрельное оружие, и не было среди них никого, кого бы не тронул кинжал и не задела пуля.
С приближением весны стужа дышала злей. Кончались сено и дрова. Путь в ущелье преграждали ледяные башни, и люди, учась у зимы, ставили каменные башни. Каждая была как задымленный вечным боем кремень и, не зная динамита, стояла века.
«Самые прочные башни, — писал Павлик, — воздвигали девушки, не желавшие оплакивать братьев и женихов, будущих супругов и сыновей.
Вот они, укрепленные каменные дворы горцев.
Низкие ворота — мул входит пригнувшись — монументальные створы на циклопических засовах.
За воротами каменные сени — первая линия обороны.
В доме не окна, а бойницы, сужающиеся в сторону улицы. В горнице — очаг, посуда, постель. Из резных стойл глядит домашний скот: корова — с овцу, овца — со свинью, свинья — как сплющенный еж, все, как в крепостце, под рукой.
При двухэтажном доме башня — два этажа сплошной фундамент, и еще пять этажей пахнут сеном, рогом, пылью и вдруг высоко наверху — свежестью снежного Тетнульда.
С этажа на этаж попадаешь по переносной лесенке. Деревянные перекладины — как ветки, но железного дерева. Лесенку можно втащить за собой в люк, после чего закрыть люк плитой.
Представьте себе, враг прорвался сквозь низкие ворота, овладел сенями, он уже в доме, он в башне, по пятам поднимается за хозяином с этажа на этаж, и вдруг — свежий ветерок гор — остается кровля, вверху — небо, камни — внизу.
Хозяин бросает последний взгляд на мир: прощайте, груша-дичок и красноватая пчела, кипящая река и висячий мостик из тонких дощечек, шахматные поля и галереи лесов над полями. Прощай, веющая холодком снежная вершина вдали.
Патроны на исходе. Меч выбит из рук. Остается прыжок с кровли вниз…
Потомки племен, потерпевших крушение, — они пробирались к морю — их гнали от моря. Они разводили сады — у них отбирали удобные земли. Они жили в горах среди шакалов и занимались грабежом. Что еще им оставалось делать?»
Сванские селения в извилистых долинах высились, как колчаны, полные башен-стрел.
Не зная колеса, сваны и в летнюю пору возили бревна и сено на санях.
Они гнали из ячменя водку и убивали друг друга из-за водки.
Они мыли золото и убивали друг друга из-за золота.
Еще убивали они друг друга из кровной мести. Павлику и Машеньке довелось встретить на зеленом лугу среди рододендронов спускавшееся с гор траурное шествие.
Женщины в черном, с седыми космами распущенных волос негромко причитали. Мужчины с обнаженными головами несли на легких носилках пришнурованный к ним труп — пуля мстителя настигла кровника в горах.
Его дед, отец, дяди, старшие родственники убили и были убиты. Бесконечная цепь ответных убийств уходила в глубь времен. Мстя, он тоже убил, и теперь настал час его Седана, я не оговорился, реванш — та же месть…
Пробираясь в дальние убежища старины, Павлик и Машенька видели в Адыгее дольмены и в Северной Осетии древние капища, но это уже были охраняемые законом заповедники и музеи.
Аварцы лепили свои гнезда на орлиной скале.
— Но что это за шесты у тебя на сакле, сосед? Разве ты шейх и у твоего жилища знамя пророка? Или, натянув канаты над кровлей, собираешься, забавник, спорить в искусстве с канатными плясунами? Или, гордец, сам себе проводишь телеграф?
— Эй, кунаки, не шейх и не канатный плясун ваш сосед. И не его это выдумка. С вашего разрешения, это чудо техники — радиомачты — радиоантенны, — говорит Москва, а слушает Аварла.
В Пасанаури Машенька пробовала мороженое, а Павлик знакомился с хевсурами в синих, похожих на стихари одеждах.
Женщины в синих балахонах ехали по двое на одной лошади. Кооперативы долин звали их с гор за солью, мукой, мануфактурой, и хозяйка прихватила хозяйку. С женщинами спустился и мальчик в синем стихарчике.
В три года он примерил кольчугу предков, упал под ее тяжестью и не заплакал.
В четыре — увидел людей, одетых не так, как хевсуры, и не удивился.
Теперь ему было шесть, он презирал мороженое, но скосил глаза на карандаш. Павлик протянул ему карандаш, и щеки мальчика зарумянились от удовольствия.
На этот раз Павлику с Машенькой предстояло освоить седла.
— Я и не подойду к лошади! — отрезала Машенька — и подошла.
— Не сяду на лошадь! — и села.
— И ста метров не проеду верхом! — И вот уже пятые сутки, в ливень, через ледяные броды, верхом пробиралась Машенька вместе с Павликом и другими членами экспедиции по малодоступной горной тайге.
Группа насчитывала двадцать всадников и, включая вьючных и запасных, двадцать пять лошадей — таких многоопытных, как Булат, Букан, как Буржуйка, и впервые ходивших на Бию — молодых, вроде Пурги.
Все лошади обладавшие своими характерами и темпераментами — легко возбудимые холерики и неторопливые флегматики, быстрые на решения сангвиники и склонные к мрачным предположениям меланхолики, одинаково соблюдали общелошадиные хитрости.
Ночью они собирались в замкнутый круг крупами наружу и, лягаясь, могли отбиться от дикого зверя, с какой бы стороны он ни напал.
Подпуская людей, они не давали надеть уздечку, а перед седловкой надувались, и Машенькина Буржуйка больше всех, но, преодолевая лошадиное лукавство, Машенька в лыжном костюме, с баклажкой спирта у пояса, затягивала подпругу как можно туже.
На крутом подъеме путешественники покидали седло и подымались, держась за конские хвосты.
Спускались чуть ли не под углом в 45 градусов по канаве, где жидкая грязь скрывала пни и камни. Всадники, перенося центр тяжести, отклонялись к лошадиным крупам, а лошади в поисках более удобного спуска покидали «дьявольскую лестницу». Тогда кричали «конюха назад», и Алеха направлял виновницу беспорядка в грязную канаву.
Такова была дорога, называемая — очень дурная — трактом, а никудышная — вьючной тропой.
Сбегавшие с гор ручьи разлились от непрерывного дождя, и лошади не переходили, а переплывали реку.
Булат — конь проводника, деда Агафонова, — кашлял, но при переправе монументом стоял в горной стремнине, и на Булата несло менее сильных лошадей, которых в случае чего, наклонясь с седла, хватал за узду и выдергивал из струи суровый мужик новгородских пятин — дед Агафонов.
Нервная Пургочка конюха Алехи (дед Агафонов Алеху не страховал) потеряла дно. Ее сбило и понесло. Среди белых гребешков возникали морда и передние копыта Пурги, голова и руки Алехи.
Алеху и Пургочку задержала склонившаяся в рассыпную волну береза, и они порознь выбрались из реки.
Машеньке переправы нравились. Павлик же их возненавидел. Переправлялся последний, уже боясь задержать деда.
Дед помогал Павлику и уезжал вперед. Мокрый Павлик оставался один. Он прикладывался к баклажке — спирт возвращал ему бодрость, и веселей догонял лошадиную компанию Павликов гнедой, в черных потеках Букан.
На пятые сутки просветлело. Дождь еще висел седыми космами на обозначавших тракт шестах с клочками сена и посыпал каплями и листочками поленницы в березняках, а тучи все-таки отставали и отставали…
Перед сумерками группа остановилась над взрытой воронками яростной рекой.
Развьючили лошадей. Развели костер. Мясо подгнило, хлеб разбух, и путешественники ограничились чаем.
Как и другие, разбив палатку, Машенька и Павлик положили потник у входа и легли поверх спальных мешков.
Обильная роса обещала хорошую погоду. Наступила ночь, и в необычайной ее сырости задвигались ночные тени.
Змеи бесшумно подползали к палаткам, но, почуяв запах конского пота, бесшумно уползали.
Медведи мягко сходили с гор, но держались поодаль от беспечных людей и готовых к круговой обороне лошадей.
Дух войны надел ночные туфли и трудился в тишине.
Он вел судно с оружием для своих сторонников в нейтральной стране по ночным водам другой нейтральной страны.
Он инструктировал своих горничных в иностранных спящих отелях и обучал своих дипломатов по тревоге вскакивать с постели в ту пору, когда чужие министерства иностранных дел спят.
Он проверял свой полигон в лесу и аэродром — под землей.
Он строил броненосцы и прятал их по карманам.
Все делал он под покровом ночи. Его уличали ночью, и тогда днем он приносил извинения…
Павлика разбудила кукушка. Она куковала без конца. Павлик потерял счет обещавшим бессмертие ему и Машеньке успокоительным ку-ку.
Солнце, как в театре, раздвигало туманный занавес и переставляло за исчезающей кисеей декорации, и, как в театре, обозначались пестрые маковки и кровельки гостеприимного града Китежа, но это был не райгородок с горячей душевой и кафетерием, а встающие из мглы, озаряемые солнцем деревья.
— С погодой, граждане! — покрикивал дед Агафонов, и приходилось подыматься, седлать и вьючить, ехать на переправу, развьючивать и расседлывать и переправляться — лошадям вплавь, людям с седлами и вьюками на лодке.
Переправа затянулась за полдень, и снова седлали и вьючили, и снова ехали, но уже отбиваясь от слепней и жалея о дожде, который от них спасал.
До Ойрот-туры считали сто километров, до Бийска — сто семьдесят пять и до Москвы — около трех тысяч с половиной, по здешним расстояниям — пустяки.
Все здесь было огромно: луговой колокольчик — со станционный колокол, а луг, впрочем совершенно левитановский, пейзажист смог бы нарисовать только на всех стенах нынешнего новосибирского вокзала. Дудка зонтичного растения равнялась наибольшей трубе органа. А деревья служили шандалами грозе: великаны, освещая местность, расщепляли кедр и вставляли в расщеп молнию. Реки здесь располагались в глубочайших бороздах, проведенных перстами гигантов, и, как перевернутые гигантские ладьи, занимали горизонт высочайшие горы Алтая.
Человек же был мал и робок.
Человека преследовали нужда и беда, мазали его тропинки черным клеем, чтобы задержать, ставили чугунные капканы, желая схватить.
Путешественники сушились на пригорке у недоверчивой деревушки.
На пихте висело седло, а под пихтой среди полешек лежали поленья, деревушка же у Алтын-кола не могла знать, что за люди стали лагерем, может, и фармазоны.
Прибежали здешние круглоголовые дети и, подобрав полешки, убежали.
Поторопился за поленьями круглоголовый юноша — не старший ли брат? — и, не взглянув на приезжих, унес поленья.
Пришел за седлом круглоголовый человек лет сорока — не отец ли? Постоял, поглядел. Оставил седло на пихте, ушел и вернулся с музыкальным инструментом — с вилочкой, в середине которой была укреплена игла или стальная пластиночка. Круглоголовый музыкант заставил вибрировать иголочку или пластиночку, и она зажужжала пчелой, подслушавшей историю человеческих надежд.
Павлик записал здешнюю легенду, изменив концовку.
«Алтайский бог создал тела мужчин и женщин и послал ворона добыть для тел души.
Добыв души, ворон зажал их в клюве и полетел обратно.
Долго летел ворон и захотел есть.
Он заметил труп верблюда, но пролетел мимо.
Спустя сутки наглядел конский труп, но воздержался.
Через день крылья едва подымались. Ворон увидел мертвую корову. Голубые коровьи очи манили и влекли.
Ворон потерял самообладание. Восторгаясь, крикнул: «Ах, какие глаза!» Выпав из клюва, души рассыпались по можжевельнику, по кедрам и соснам, по елям и пихтам. Потому-то хвойные деревья и зеленеют не только летом, но и зимой.
Человеческие тела в ожидании душ хранились во дворце. Их сторожила бесшерстная собака — голая, как человек.
Алтайский бес, посулив собаке старую шубу, проник во дворец, дал людям душу, но, завладев людьми, обрек их на трудные пути.
Человек шел безлюдной тропой и обращался к имеющим души деревьям и к птицам лошадиных мастей.
Он шел по кедровнику и просил кедр:
— Тишина заложила мне уши, мои губы подобны коре. Ты, беседующий с большой травой, ты, советующийся с высоким облаком, поговори со мной, дай мне совет. — Но кедр молчал — разве говорят кедры?
Человек шел над гусиным озером и умолял гуся:
— Ноги мои устали — сам я утомился. Ты, летящий над буреломом, ты, переносящийся с утеса на утес, стань мне другом — конем, мой быстрый гусь, мой каурый гусь! Но только шаманы летают на диких гусях.
Человек шел вдоль скал, похожих на иконостасы старинных храмов или на щеки демонов, и не знал, кому молиться, но, взглянув на реку, под которой злые духи разводили костры, увидел на кипящей реке плот, а на плоту — людей среди рюкзаков и всяческого инструмента.
— Ого-го, — крикнул он, — возьмите с собой!
— Ого-го, — отвечали с плота, — мы пришлем за тобой самолеты!»
Павлик переживал эпоху великих открытий.
В зиму после алтайского путешествия он изучал старые сказки Родины, а Машенька помогала их систематизировать.
«Как добиться счастья!
Якутская сказка рекомендовала старику и старухе родить мальчика с золотыми волосами и серебряным телом, нивхская — расщепить березу и поймать в расщеп злого духа, об остальном злой дух позаботится сам.
Сказка гольдов предлагала пронзить одной стрелой девять железных лопат, девять иголок, девять досок, ингушская — обвязать веревкой аул и взвалить себе на плечи, а если это не под силу, то перья одного летящего голубя незаметно передать другому летящему голубю, ведь выдергивать и вставлять перья сможет и малое дитя.
Русская сказка советовала выкупаться в кипящем молоке, эстонская — позволить змее трижды поцеловать тебя в губы, наиболее оптимистическая из сказок — ненецкая — трижды быть убитым палкой для понукания оленей, а после третьей гибели достаться на пир волкам и лисицам, затем же воскреснуть, и счастье тут как тут.
Но чеченцы разрешали этот вопрос радикальней. Чтобы поскорей достичь счастья, надо добыть коня или сократить дорогу. А если коня нет, то его может заменить палка, и хотя дорога создана богом, ее можно сократить рассказом. Однако не всех это устраивало.
Безумец рассчитывал найти основу вечного движения, а мудрец объяснить мир.
Прокаженный требовал молока царицы тигров, излечивающего от проказы, старик же настаивал, чтобы после 25 лет не прибавлялись года.
Горбун желал схватить слона за ноги и швырнуть в свой горб.
А кузнец задумал выковать солнце.
Все это было доступно лишь богатырям, и богатыри стекались к Павлику отовсюду: с Десны и с Волхова, с Лены и Арагвы, с Зеравшана и с Пянджа.
Они прилетали на коврах, но и кони их были крылаты. Они приходили пешком, но каждый их шаг равнялся семи верстам.
Они разрешали загадки и выполняли поручения — утирали слезы плачущим и освобождали пленных, очищали непроезжие дороги и побеждали всяческую нечисть, чей бы образ нечисть ни приняла — волшебной красавицы или громадной осы.
Они добывали молодильные яблоки, убирая скалы, направляли воду в жаждущие поля, они изобретали клещи для тех, кто не может брать огонь голой рукой.
Они махали платком — и через реку повисал мост, играли на гуслях — и затихала буря, они запрягали змия в стопудовую соху — и на государственной границе ложилась межа, глубокая — как крепостной ров, высокая — как крепостной вал.
Некоторые из них, подобно Косте Константинову, не знали отца и матери — они, как сталь, рождались из руды. Другие всю жизнь лелеяли своих матерей.
Среди них были женщины-богатырши, их дети привыкали к подвигам с малых лет.
Сверстники одного из них лежали в люльке под ватными одеяльцами, а он бегал по двору, спал на земле и укрывался небом. Когда ему наскучила игра в бабки, он, заглянув на кузню, рванул наковальню и унес и принес обратно и установил на прежнем месте, и повсюду прошел слух — появился витязь необыкновенной силы, пусть служит добру, пусть начало его жизни станет концом дурных людей…
Другой девятилетний богатырь поразил пастушьим посохом конокрада и сбросил с седла восьмерых сообщников. Юноша — он и восемьдесят его товарищей обратили в бегство восьмидесятитысячную рать угнетателей, и его народ увидел освобожденную богатырем родину — белоснежные вершины, черные ели и красные маки.
Третьему герою было пять лет, а он набросил аркан на пятнадцать вражеских за́мков и переломил древки пятидесяти вражеских хоругвей, чтобы защитить мечту о прохладных летом и теплых зимой юртах и о не скудеющих не только летом, но и зимой степях.
Веками жили они врозь, ничего не зная друг о друге или зная дурное, и ничто не объединяло их, кроме веры в волшебную страну за далью непогоды. Там не успевает кончиться обильная осень, как начинается веселая весна. Невидные там на виду и некрасивые прекрасны. Страна эта как купол, на вершине которого сходятся человеческие желания.
Ради общей надежды сойдясь на общий совет, они решили объединить свои колчаны и свои свирели, и так родилась величайшая федерация богатырей».
Такова была институтская плановая работа Павлика; ну и влетело же ему и за Владимира — Красное Солнышко, и за добродетельного Джангара[11], и за великодушного Манаса[12], за дубовые гридницы и за бархатные юрты, за бурдюки и чаши, за древки и хоругви, в общем за идеализацию феодальных отношений.
Павлик любил институтский конференц-зал — зеленый стол президиума, виноградные грозди резной кафедры, спектры в хрустальных люстрах.
Но сейчас, когда решался вопрос о «Федерации богатырей», Павлику было не до канцелярского сукна и деревянного винограда, не до зайчиков в стеклярике люстр.
Павлик, конечно, верил, что собравшиеся профессора, научные и просто сотрудники института расположены к нему, он, разумеется, был уверен, что, отметив промахи, они отдадут должное главному — его умению мыслить исторической миссией не одного, а множества народов, составляющих богатырскую федерацию.
Но благожелательнейший Аполлон Александрович уклонился от выступления. Он сидел в президиуме и, сочувственно поглядывая на ораторов, чертил в делегатском блокноте крендельки и нолики, нолики и крендельки.
Но добрейший Геннадий Германович ничего не сказал в защиту Павлика. Он со своей прямотой хвалил Маркса, а затем позволил себе критиковать Канта.
Но обаятельнейший Викентий Викентьевич, указав на чрезвычайную опасность запятых не на месте, изящно наклонил голову набок и подверг Павлика изысканному колесованию.
Ай, как нехорошо! На собрании присутствовала Машенька, и Павлика распекали при строгой Машеньке.
Но это было и хорошо, так как сочувствующая Машенька находилась рядом.
В те зимние предвоенные вечера нередко пошаливал свет.
Люстры под потолком и лампы в президиуме зарделись. В темном воздухе и над черным столом повисли красные волоски. Конференц-зал ушел в сумрак и затем погрузился в темноту, и кто-то, воспользовавшись темнотой, во весь голос крикнул, — кому же, как не Павлику, — ф е о д а л!
Тотчас ярко вспыхнули люстры и лампы; оказалось, кричал милейший Арнольд Арнольдович.
Все засмеялись, кроме Павлика: придется оставить институт. Вот до чего доводит фантазия.
А все-таки соболь, и куница, и красная девица, тому, кто продолжит сказку, — на свадьбе мед-пиво, за сказку спасибо.
Расходились во втором часу ночи.
— Машенька, где ты?
Она помогла Павлику надеть пальто, замотала кашне и повела по улицам с темными окнами.
— Дедушка, — сказала Машенька, не то осуждая, не то подбадривая, — строил железную дорогу в песках и выстроил. Он не думал о памятнике, а следовало бы выложить пустыню вдоль рельсов мраморными досками с дедушкиным золотым именем. Ты же хочешь мрамора и золота без каракуртов и пендинки.
Все это кончилось бы плохо, очень плохо, но вмешался дважды орденоносец комбриг Константинов, приславший Павлику положительную характеристику.
Машенька же твердой рукой вела по трудному фарватеру свою фантастическую «Шхуну Павел», где, все было не так, как на нормальных судах.
— Что ты у меня за кораблик такой! Натяни ванты — мачту потеряешь…
Павлику показалось — мечту потеряешь, и он послал «Федерацию богатырей» в центральный журнал. Там похвалили и напечатали. И другие центральные и потом и республиканские журналы хвалили в обзорах и предлагали печататься.
Первый посетил Павлика Геннадий Германович: «Видите, Маркс, как всегда, прав». Добрейший человек Геннадий Германович.
Викентий Викентьевич при встрече наклонил голову набок и пожал Павлику руку своей, лилейной. Обаятельный Викентий Викентьевич человек.
Арнольд же Арнольдович говорил с Павликом только шепотом, будто извинялся: «Ну, что вы, милейший Арнольд Арнольдович, с кем не случалось!»
Павлику предложили вернуться в институт. Павлик опять читал лекции. Он опять любил институтский конференц-зал и снова верил в доброе отношение профессоров, научных и просто сотрудников института.
Но теперь он часто ездил от журнала, напечатавшего «Федерацию богатырей», и новые образы овладевали им.
XX век убирал декорации тридцатых годов и готовил обширную сцену для годов сороковых.
У Духа войны был друг-чернорубашечник — с топориком и пучком розог. Он бомбил в Африке хижины эфиопов, а эфиопы отвечали чуть ли не стрелами, преимущество которых перед фугасными бомбами заключалось, по мнению военных обозревателей, в бесшумности полета.
У Духа войны был азиатский приятель, которому нравился мундир цвета грязи. Он бомбил фанзы Китая и улыбался всеми тридцатью двумя зубами, даже потерпев поражение у дальневосточного озера или на монгольской реке.
Главный Дух войны носил коричневую рубаху и на кушаке — ножик мясника. Он пока бомбил домики тихой Испании, но, готовый к большой бойне, мог за два-три часа вырезать Париж и Лондон, однако начал с городов Польши.
На рассвете 1 сентября 1939 года западные воеводства Речи Посполитой были оглашены скрежетом и ржанием, и первый день новой мировой войны прошел в дикой сутолоке германских танков и польской кавалерии.
В этот первый день теория стремительной атаки (танки вперед!) оказалась поколебленной, но она восторжествовала в последующие дни.
Франция, как сван в башне, надеялась отсидеться за линией Мажино.
Линия начиналась близ Седана. Бетон ее был безупречен, и все помещения комфортабельны. В глубочайшие казематы спускались лифты. Солдаты ездили по подземным коридорам на самокатах, и подземная электричка развозила гарнизону продовольствие и боеприпасы.
И вот необычайная, странная, ироническая, если хотите, смешная война.
Французские солдаты подъезжают на электричке к лифтам, входят в них, подымаются на поверхность земли и, как запорожцы, дразнящие противника, кричат немецким солдатам:
— Мы развесим белье на вашей линии Зигфрида!
Солидные немцы не отвечают.
Они разрабатывают оперативные планы, скрывающиеся за именами кротких цветов и доброжелательных женщин — «Альпийская фиалка», «Подсолнечник» (операции в Албании и в Северной Африке), «Изабелла» и «Марита» (испанские и греческие дела).
Правда, некоторые кодовые наименования напоминают о свирепых Атилле и Барбароссе (Франция и СССР), но зато план вторжения в Скандинавию успокаивает — это всего лишь «учения на Везере».
На апрельском рассвете у западных берегов Норвегии, затрудняя видимость, моросит дождик, и под его негромкий разговор германские крейсера оказываются в Осло-фиорде. На том же рассвете и столь же неожиданно германские вооруженные силы появляются в Дании, и вскоре в сообщениях с фронта и в обзорах военных действий — Седан, Седан, Седан.
«Главный удар германская армия нанесла через территорию Люксембурга и Бельгии между Намюром и Седаном…»
«Немцы форсировали реку Маас в районе Седана и проникли на территорию Франции…»
«Попытка французской армии восстановить положение контрударом во фланг противника кончилась ее разгромом южнее Седана…»
На запад и на северо-запад ринулись пикирующие бомбардировщики, парашютные части, тяжелые танки, моторизованная пехота и артиллерия, и четыре государства побежало.
Голландия, Люксембург, Бельгия, Франция ехали на собственных покрытых тюфяками машинах и на автоящиках для развозки товаров, на велосипедах, на крестьянских повозках, на катафалках под траурными перьями, шли, толкая перед собой детские колясочки и ручные тележки с беженским скарбом, занимая дороги, мешая солдатам и оскорбляя солдат, катясь туда, где за пепельной дымкой угадывался Париж.
Он заколачивал ставни, запирал ворота. Французу, может, как свану, следовало бы уходить по этажам Эйфелевой башни — выше, выше, еще выше… Куда же выше? Выше только нежный, только жемчужный, только серо-лиловатый воздух летнего Парижа.
Прощайте, прохожие и такси, дебаркадеры и рыболовы на серебристой Сене, платаны и газоны и скачущие, как заводные игрушки, дрозды, зернистые химеры на зернистых балконах, энергичная окраска ближних планов, неясные силуэты дальних и легкий гиацинт облачка на горизонте, прощайте… и головой вниз, и, может, вырастут крылья и пронесут над бездной беды, и не рухнет Франция, но на ажурной башне с верхнего ее этажа и до земли красное полотнище с черной свастикой.
И вот столь любимый Наполеоном III Компьенский лес, и в тупиках 1918 года фошевский вагон, но теперь немцы принимают в нем капитуляцию французов.
Послушай, лесоруб, зачем ты лес мой губишь?
Взгляни, безжалостный, ты не деревья рубишь.
Иль ты не видишь, кровь стекает со ствола.
Кровь нимфы молодой, что под корой жила…[13]
Месть завершена.
Военный летчик и доктор философии толстый вождь № 2 весело позируют фоторепортерам.
Штатский, но тоже доктор философии, маленький и злой вождь № 3 с наслаждением перегрыз бы горло капитулирующим французским женеро[14] рождения едва ли не 1870 года.
Вождь № 4 произносит свой монолог, заглядывая в глаза вождю № 1.
«Французское правительство, — говорит вождь № 4, — обратилось к германскому с просьбой сообщить условия перемирия. Если для вручения этих условий был выбран исторический Компьенский лес, то это сделано лишь для того, чтобы раз навсегда актом восстановления справедливости изгладить воспоминание, отнюдь не составляющее славной страницы в истории французов и воспринятое немцами, как величайшее бесчестье».
Вождь № 1 откидывает историческую прядь со лба: как жаль, у него, вождя № 1, нет художника, равного наполеоновскому Давиду… Гений — вот что должно быть изображено: среди ковров и канделябров он сам в коричневом, с маленьким ножиком впереди генерал-фельдмаршалов и кронпринцесс… «Благодарю вас, фельдмаршал, — вы вполне выразили мою мысль».
Он покидает Компьенский лес и, вернувшись в ставку, издает приказ: «Исторический вагон, мемориальный камень и памятник триумфа французов доставить в Берлин. Остальное, свидетельствовавшее о событиях в Компьенском лесу, уничтожить, кроме памятника Фошу, который оставить, чтобы он всегда говорил о фошевской неспособности разбить Германию в открытом бою».
Ах, эти учебные тревоги и репетиции затемнений! «У вас есть противогаз?» Эти снежные зимы! «Граждане, на уборку снега!» Ах, эти ледяные весны! Среди голых сучьев хрипит радиотарелка: дикторша прославляет александрийским стихом весну, берет стакан, закашляться боится…
Ах, эти обещающие нежность вечера и раскрывающие неожиданность пропорций и соотношений мгновения, когда ночь готова превратиться в утро! Город составляют вертикальные тени. Третьего измерения нет. Мерцающие лестничные клетки — одни — слабый намек на глубину.
Деятели ночи крадутся вдоль стен. Они не заботятся о галстуках, но резиновые перчатки натянуты для предрассветных операций.
Сбросить крючок или выдавить стекло, и нога через подоконник: «Примите мои заверения в совершенном к вам расположении».
Еще не рассвело, а дипломат побрит и одет. Он на цыпочках подходит к плотным шторам.
Ботинки не скрипят, и все-таки, как в детстве, проснувшись от тишины, Павлик вслушивается и всматривается.
Раннее утро насыщено сном. Спит Белград, спят Афины, гавань Пирей спит, а заря лишь пробует розовыми перстами Эгейское море, но германским вооруженным силам отдан приказ обрушить всю свою мощь на Югославию и Грецию.
Апрельский рассвет ознаменован внезапным налетом крупных соединений бомбардировщиков, в том числе пикирующих на казармы и аэродромы югославов и неожиданным нападением на пограничные посты греков в Восточной Македонии и Фракии.
Посланник агрессора выходит на работу. Как было сказано, Афины спят, а он появляется на частной квартире греческого премьер-министра у его постели.
В руках раннего посетителя меморандум или кастет — не все ли равно…
Чем ближе к страшному июню, тем раньше рассветы, и вот наиболее короткая июньская ночь с субботы на воскресенье.
Спит адыгейский туристский лагерь над Черным морем. Спят под шелковицей в палатке путешественники — Павлик и Машенька.
Но Павлик проснулся: мухоловки вновь роняют мокрую ягоду на тугой бубен палаточного холста, а может, виноваты и не лакомки-мухоловки.
Еще темная государственная граница. По одну сторону — до Атлантики — Большая Германия, по другую — до Тихого океана — Павликова волшебная страна.
Как пожелтело небо!
И артиллерия без предупреждения открывает огонь, наводятся мосты, переправляются танки, дивизия первого эшелона пересекает границу. Бомбардировщики уходят на восток.
Господин посол агрессивного государства искусно выбрит. Отличные щеки смягчены горячими салфетками и освежены лавандой для джентльменов, незначительный порез великолепно затерт квасцовым брусочком.
Сквозь шторы глядит рассвет. Господин посол готов, но ждет за шторами.
Выждав, он натягивает нерезиновые перчатки и направляется сделать заявление о начале военных действий, хотя военные действия не первую минуту идут на огромном фронте от Баренцева до Черного морей.
Утро в туристском лагере под адыгейскими вершинами, как и во всех лагерях и домах отдыха, открывается зарядкой. Ваня или Вася-физкультурник извлекает из многоствольного судейского свистка звук побудки и, выхватив человек семь, ведет на гимнастику.
Через день Ваня или Вася с вещичками шагает над Черным морем в райвоенкомат.
Что же касается Павлика и Машеньки, то в это лето они на свой Юго-Запад не возвратятся.
Уже оплакивали мы тебя, Днепровская государственная электрическая станция, и горевали о городах Крюкове и Кременчуге, а что с Новомосковском и Полтавой, не знали, что с Ахтыркой и Тростянцом, не ведали.
Павлик рыл противотанковые рвы на Слободской Украине, и его имя упоминалось в боевом листке среди имен тех, кто перевыполнял план.
Машенька проводила Павлика долгим взглядом из окна. Ах, эти женщины в окнах — в этом и в том, в домах справа и слева! Уходя, лучше не оглядываться.
Вспомнив описанных Барбюсом французских пехотинцев первой мировой войны, Павлик захватил одеяло, что рекомендуется при таких обстоятельствах делать всем: одеяло — покров, скатерть и носилки.
С Павликом работали астрономы в тапочках и поэты в галошах. Прислали сюда и беженку — студенточку философского факультета. В летнем платьице, в котором бежала с Запада, она «рыла окопы» сперва под Сахарной столицей и теперь здесь, а наступали прохладные дни и сырые ночи.
Студенточке предлагали свою единственную фуфайку, студенточка отказывалась: «Что вы, мне жарко», а ночью обливалась слезами на груди у Марии Ивановны, соседки по ночлегу.
Скорее всего с неустроенной личной судьбой — мастерица парчовой нитки — маленькая Мария Ивановна копать не могла, но каким удивительным интендантом оказалась, как сочувственно делила на одеяле брынзу и хлеб, какой кулеш варила, как ободряюще разливала его по мискам и кружкам работников телескопа и силлаботоники!
В лыжных шароварах и ночной вздувшейся сорочке, главный поэт с заступом на гребне рва был, как говорится, хорош для живописца.
Он «ввел в употребление истик (у козелецких хлеборобов палочка с железным наконечником для очистки плуга, в данном же случае щепочка, очищавшая лопату от налипшей земли), а поэты менее квалифицированные, едва поспевая за своим метром, состязались в придумывании рифмы на слово «истик» — «чистик» — «фашистик».
Фашистское люфтваффе[15] напоминало о себе ежедневно. В одно и то же время над трассой появлялся противно-длинный «юнкерс». Он прерывисто гудел, как сепаратор в молочной, и давал по линии работ пулеметную очередь.
Поэты, астрономы, студенточка-философка прижимались к отвесной стенке рва. А Мария Ивановна не покидала «фабрики-кухни» — врытого в землю котла, под которым маскировался огонь: «Я маленькая, с неба не видать!»
По трассе ходил сапер, не разматывал рулетку, а проверял прутиком.
— Молодцы, товарищи лирики!
— Служим трудовому народу!
Рядом иногда при мерцании только им известной августовской звездной мелочи копали астрономы, за ними — искусники резать ветчину — труженики прилавка, за ними — счетоводы, за счетоводами — офицеры административной службы со шпалой и двумя, но, несмотря на деликатность занятых здесь профессий, кольцо рвов, смыкаясь вокруг промышленно-заводского центра, прорезало равнины — рассекало нивы и железнодорожные пути.
По выражению героя 1812 года Дениса Давыдова, «ряды штыков сверкали среди жатвы». Последняя жнейка убирала последнее поле, и вдоль него на замаскированной ветками полуторке поспешал истребительный отряд.
Поля и суходолы — безлесная равнина не затихала ни на мгновение: трубили грузовые автоколонны и каретки «М-1», щелкали зенитки, стрекотал дорогоустроительный грейдер, пробегали, постукивая, рабочие поезда.
Павлик поселился в посадках у железной дороги. Завернувшись в одеяло, спал у рельсов, и над головой катились тяжелые составы, увозившие в угольных вагонах зерно.
Иногда ночью кричала женщина, и лагерь пробуждался. Говорили об аппендиците. Мария Ивановна торопилась за врачом.
Следовало пройти мимо колодца. Часовому приказали стрелять по всякому, кто приблизится к колодцу, но часовой, предупредив, выслушивал рассказ Марии Ивановны об аппендиците и пропускал.
Мария Ивановна возвращалась с врачом, а над больной хлопотала студенточка в легком платьице.
— Возьмите мой пиджак.
— Да что вы?
Сейчас ей действительно было жарко.
Марию Ивановну отпустили в город устроить домашние дела. Мария Ивановна города не узнала: к вешалкам с пожарными крючьями на тротуарах прибавились набитые песком мешки, а улицу загораживали железные балки, скрепленные крест-накрест.
Приехав, Мария Ивановна разносила письма поэтов и астрономов женам, а перед отъездом собирала письма жен и своих дел устроить не успела.
Посетила она и Машеньку, и привезла Павлику письмо от тети Ани из Сахарной столицы, на ближних подступах к которой по фруктовым садам двигался бой.
«Я наклеила бумажные полосы на стекла. Обо мне не беспокойтесь…»
Тетя Аня не написала, что, как обычно, после отъезда Машеньки и Павлика переставила мебель по-своему, а когда началась война, вернула на избранные Машенькой места; конечно, очень хотелось тете Ане, чтобы ее «молодежь» возвратилась как можно скорей.
После рытья дневальство считалось отдыхом. Дневаля, Павлик носил воду и дрова Марии Ивановне, кипяток и кулеш — землекопам, ходил в рощицу за хворостом, посматривая на шлях, по которому катились машины, думал о новом очерке, — как вам нравится заглавие «К истории слез»?
Он непременно напишет не только о женских, но и о мужских слезах запоздалой нежности, сдерживаемых уходящими на фронт мужьями, о слезах досады на глазах отступающих солдат.
И снова «истик — хлыстик — брандахлыстик», и снова «юнкерс» выскакивает из облаков, обстреливает работы.
Мария Ивановна куховарит и не прячется, а с неба ее видно. Пули разбрызгали кулеш и задели Марию Ивановну.
Ее унесли на одеяле, а «юнкерс» под отрывистый лай зениток стал удаляться и вдруг задымился, и среди пылающих обломков закувыркались фигурки.
Астрономы, которым с какой-то там их Андромеды прислали кирзовые сапожищи, поэты, научившиеся привязывать галоши бечевками, кинулись к рощице — надавать фашистам по физиономиям.
Старший из них, вероятно командир, приземлясь, застрелился.
Двое обгорело.
Четвертый — мальчишка — как ерш, а застрелиться не смог — стоял статуей и не плакал, а руки-плети, может, повреждены, потому и не застрелился.
Павлик вспомнил — вор по водосточной трубе лез в окно на третий этаж и сорвался вместе с водосточной трубой. Зашибся, а жильцы добавили. Павлику стало не по себе, и почему-то не по себе стало поэтам и астрономам, и все побежали обратно к своим рвам, а Павлик даже бросил заступ, и пришлось за ним возвращаться.
И никто не тронул мальчишку: ни счетоводы, которые были ближе, ни артисты прилавка — еще ближе, и мальчишка, поняв, что его не тронут, разревелся, как маленький, может, не хотел, чтобы его жалели, вот какой он оказался, фашистик, — не брандахлыстик, а нервный… И эта солдатская истерика также относилась к истории слез.
Когда Павлик вновь соединился с Машенькой, их имущество составляли два рюкзака, два приобретенных на Слободской Украине одеяла, пятилитровый чайник да то, что на себе. Но вокруг была родина, и там, где они ехали и где останавливались в пути, повсюду: и в ненастной Европе и в погожей Азии, для них находились крыша и пища — пирожец с луком или вяленая дыня, чистая горница в избе или прибранное зальце в железнодорожном клубе, и, кроме того, доброе слово сторожихи или хозяйки: «Что это вы все кашляете? Окажите милость — не помрите у нас. Я вам соломкой печь протоплю».
На Юго-Западе Машенька оставила незаконченные переводы, недошитые платья, ненадеванные туфельки, гуцульские резные тарелки, которые собиралась развесить по стенам и не развесила, так и не переделанные в абажуры литовские кожаные шапочки.
У Павлика на Юго-Западе остались его начатые и незавершенные труды, его шкафы, полки и полочки, и на них две, нет, три с половиной тысячи томов, осталась тетя Аня, не такая прямая, как прежде, но при первой возможности готовая руководить.
Два дня стояли на Илецкой Защите а еще через шесть добрались до соленых озер на краю пустыни.
Рискуя отстать, Павлик побежал на станцию.
Красноармейцы в дубленых полушубках водили по перрону застоявшихся лошадей.
Полковник, как и все бойцы, в дубленом полушубочке наблюдал за лошадиной проминкой.
Павлик с чайником налетел на него:
— Костя!
— «Шхуна Павел»! А где твой капитан — Машенька где?
— Вон, в эшелоне… Мы на восток…
— А мы на запад… Тетя Аня с вами?
— Нет, она там… — Павлик показал туда, где за пеленой расстояний было Заднепровье, и оглянулся на свой эшелон.
— Да погоди же! Еще с Крыма я должен Машеньке шоколад.
Костя отстегнул крыло полевой сумки, но в ней даже куска рафинада не оказалось.
— Подожди… — Костя подумал о банке сгущенного молока у него в теплушке… — Подожди…
Да куда там, подбежал лейтенант, козырнул: «Константин Константинович!» И другой козырнул: «Товарищ полковник!» А тут Павликов эшелон засвистел, и Павлик с пустым чайником побежал к убиравшему свои лесенки эшелону.
— За нами не пропадет… — кричал Костя вдогонку. — Кланяйся Машеньке… за нами не пропадет…
Пошли барханы. Верховой казах догонял неоседланного коня. Верблюды несли на горбах доски, а один, самовлюбленный нарцисс песков, как герб великих пространств, красовался на песчаном холме.
Ночью проезжали Аральское море. Бегали с котелками и чайниками на вокзал.
Павлик выпил три кружки кипятку — какое блаженство, а говорили, здесь нет воды.
Они поселились у Буви-хон, вернее, у ее внука.
Буви-хон недавно приехала из кишлака.
Без паранджи она шла по мосточкам через пересечения арыков и громко порицала несправедливые колеса судьбы:
«Счастлив тот, кто откажется от мира раньше, чем мир откажется от него, а ты, душенька-внучек, в свои тридцать лет, как топор без топорища, болтаешься зря. Тебе, душенька-внучек, тридцать лет и три месяца, а ты — как ведро без ручки, тебе тридцать лет, три месяца и три дня, а ты, душенька, как вторая жена, занимаешься кизяком».
Внук работал в национальном театре, где ставили «Отелло».
Буви-хон слушала певцов, видела канатоходцев и фокусников, но в театре присутствовала впервые.
О бабка, пошла во внука!
Возвратясь со спектакля, она разыграла шекспировскую трагедию одна, во всех лицах.
Буви-хон глядела в глаза и ранила из-за угла, почтительно подстрекала и останавливала, насмехаясь, как Яго.
Как благородный генерал Отелло, она хранила терпение, но прислушивалась, будто и над ее памятью вился ворон сомнения. Она верила и не доверяла и, сверяя слова и поступки, предавалась пытке ужасных открытий.
Она молилась, как Дездемона: «Дай, всемилостивейший аллах, чтобы вместе с днями нашей жизни возросла любовь и возрос наш покой». Как Дездемона, заботилась об Отелло: «Ты болен?» Как Дездемона, боялась бы и не узнавала, когда б его черты изменились так, как изменился характер.
Сцену, где Отелло глядит не наглядится на спящую Дездемону, Буви-хон провела над окованным металлическими чешуйками сундуком, пестрым, как дворец самаркандского хлопкоторговца.
«Душенька-внучек заслуживает призванья. Хотя он гоняет голубей и стравливает петухов, но по могуществу дара — великий уста-мастер», — так сказала Буви-хон, а когда Павлик и Машенька в чем были и с двумя рюкзаками, со скаткой одеял и пятилитровым чайником появились у них на квартире, Буви-хон распахнула сундук и опять заговорила мудростью своего народа: «Двум государям тесно в двух империях, десять бедняков располагаются на одном коврике». Буви-хон вынула из сундука грандиозную — царь царей — подушку и обратилась к внуку, уступавшему Павлику и Машеньке свой кабинет (на стене остался портрет знаменитого трагика Айры Ольдриджа в роли Отелло): «Отдай мою подушку тем, кто отобрал у тебя твою келью…»
Кончался сорок первый.
В арктических районах Баренцева моря, среди ледовой мелочи и торосов, в условиях темноты вели транспорты англичане, ставили минные заграждения немцы, советские эсминцы на белесых ребрах волн вступали в ночной бой с кораблями противника.
С деревянных северных аэродромов в сумерки белеющих озер уходили самолеты. Внезапно появляясь из-за чернеющих сопок, они налетали на объекты Кольского полуострова и Карелии. Небо, исхлестанное боевыми машинами, ревело и рвалось. К полдневным зорям и темнеющим облакам прибавлялись разноцветные трассы и дымные хвосты…
Ленинград в кольце блокады и вывозившие ленинградцев грузовики подвергались артиллерийскому обстрелу и бомбежке с воздуха. От тяжелых ударов над простором проспектов, над колодцами дворов качались дома. В одном из них, на последнем этаже востоковеды отмечали юбилей Алишера Навои, и никто не покинул собрания, пока оно не кончилось.
Деревеньки со штабами полков, вмерзшие в водохранилища ковчеги причалов, дачные платформы, краснокирпичные корпуса фабрик — истерзанное осколками прифронтовое Подмосковье тонуло в снегу и в луне, и всё, не исключая луны, пахло теплым сенным сараем и свежестью зимы.
Из синих перелесков выскакивала наша конница в дубленых полушубках, а полковник Костя Константинов тоже в дубленом полушубке стоял на командном пункте. Кажется, под Рязанью наблюдал он штабеля заготовленных дровней и сейчас следил, как за родным конником на прилаженных к седлу постромках катились санки с родной пехотой. Следил за стремительным развитием боя, завидовал и переживал: не ткнулся бы конь бархатными губами в сугроб, не свалился бы всадник или ездок не раскинул бы трудовых рук по лунным снегам…
Отпылали красные кусты на серой пемзе скалистой Таврии. Степи от Якорных и Мертвых бухт до Джанкоя, до Каховки продула метель, а от Новороссийска, от Керчи до Одессы и Констанцы по морю гулял шторм.
Прелестным в летнюю пору киммерийским мысам был не внове степной буран, но железные баржи и резиновые лодки на заснеженном Понте Евксинском не могли не вызвать их удивления.
Полуштатские-полувоенные не по сезону в пилотках, наши юноши выходили из волн, продвигались по темной территории здравницы или каменоломни к армянской часовенке или домику шоссейного мастера, и в мутной степи, на перевале в кривом лесу в крошащихся под ногами каньонах шли не отмеченные сводками, но героические схватки.
Как бы сквозь виноградную шкурку проступали зимние, вернее, осенние краски Средней Азии — не багрец, а розоватость, не золото, а соломенная желтинка. На балконах же и перед суфой[16] в садах теплились и струили дымок мангалки — ведра-печурки, на которых каменный и глиняный город готовил ужин.
Здесь, на крайнем левом фланге единого фронта, универмаг превращался в мастерскую, а с двух сторон загороженная улица — в цех. Тысячи Машенек и Павликов занимались здесь трудами не последней важности (как и моя Машенька на текстилькомбинате, как и мой Павлик с лекциями и статьями).
Утром ему следовало набросать заметку о Денисе Давыдове, днем — лекции, вечером — встреча в горячем цеху (в перерыве).
— А вы, Машенька, чем заняты?
— Я… — перед Машенькой поликлиника, мальчуган привел мальчугана постарше с поврежденными пальцами.
Старший с военного завода, сейчас все заводы военные.
Мальчики ждут хирурга, разговаривают.
— Что ты делаешь на заводе? — это младший старшему.
— Делаю телеги.
— Машенька, так что же вы делаете на текстилькомбинате?
— Телеги…
В Вашингтоне был тихий субботний вечер, и адмиралы ушли в театр. А на островах Гавайи всегда тихо. Вулканы бездействуют, ураганы молчат, змей нет.
Но Дух войны тут как тут. Он принял образ японского консула из Гонолулу и, купаясь, измеряет глубину у берега, сидя в приморском ресторане, отмечает движение военных судов, подымаясь на холмы, присматривается к суше и к морю. Накануне событий в субботу 6 декабря он доносит куда надо: «Аэростатов воздушного заграждения не наблюдал. Противоторпедных сетей в районе стоянки линейных кораблей не имеется. Никаких приготовлений к отражению атак с воздуха или с моря на близлежащих островах не замечено».
Точь-в-точь как в Порт-Артуре в январе 1904 года. Еще мир, но Дух войны здесь, и тоже представлен японским консулом, только не из Гонолулу, а из Чифу. В Порт-Артуре за японскими подданными прибывает пароход. На нем японский консул и консульский слуга. Пароход останавливается посреди русской эскадры, затем уходит в море, на условленном рандеву передает японской эскадре неофициального агента Японии — консульского мнимого лакея — и карту, на которой указано расположение русских кораблей.
Вы слыхали о нежной гавайской гитаре, но не подозревали о существовании гавайского военного округа и о гавайской военно-морской базе тихоокеанского флота США — Пирл-Харборе, где суда стоят в тесной бухте бок о бок и попадают в море через узкий проход в коралловом рифе.
Ах, эти тишайшие воскресные утра, — команды уволены на берег, на верхних палубах одни вахтенные. Между тем японские авианосцы приближаются к Гавайским островам, и в декабрьское воскресное утро воздушные силы Японии появляются над Пирл-Харбором.
Американские радисты успевают передать «тревога не учебная… тревога не учебная…», а громады линкоров, крейсеров, эскадренных миноносцев и вспомогательных судов валятся у своих пирсов, прижимают друг друга к стенке, брызжут расплавленной краской, поджигают один другого и выбрасываются на грунт, самоотверженно пытаясь не загромождать фарватер.
Меньше чем через два часа последний японский самолет покидает небо Гавайи, а над Пирл-Харбором повисают бушующие клубы черного дыма.
Америка теряла тихоокеанские атоллы и острова. Пала цитадель британского владычества в Китае — Гонконг. Создавалась непосредственная угроза Сингапуру. Итальянцы и немцы в Северной Африке продолжали рваться к Суэцкому каналу. Немцы предвкушали отдых в Москве.
И несмотря на то, что самураи владели западной частью Тихого океана и приближались к воротам Индии, смертный приговор самурайской Японии был вынесен накануне ее вступления во вторую мировую войну — в субботу 6 декабря 1941 года, когда советские армии под Москвой нанесли ответный удар армиям германским.
Хотя приятное словосочетание Mare nostrum — наше (подразумевалось Средиземное) море еще увлекало Муссолини, но московская неудача и последующие события заставили Гитлера все чаще забывать Африку. И как ни метался между египетских пирамид и развалин римского водопровода в Тунисе лис пустыни, генерал Роммель, судьба африканской и итальянской кампании, в сущности, была решена в субботу 6 декабря под Москвой.
Гитлеровскому вермахту еще предстояло подойти к Волге и к Тереку, но в субботу б декабря в Подмосковье встали призраки немецкого поражения на Днепре и Одере…
Несмотря на свою фантазию, Павлик не мог предполагать, что скоро, очень скоро его вызовут в Москву, и он станет работать в центральной газете, что будет Сталинград, а после Сталинграда Курская дуга, и что полковник Костя Константинов с общей лавой подвижных соединений бронетанковых и кавалерийских частей устремится к Днепру, а потом — уже генерал — в пургу на коне, а то в командирском танке, в броневике, в открытом «виллисе» с зажженными фарами от Варшавы поспешит на Одер, а там и дальше — в обход Берлина.
Декабрьской ночью Павлик лежал на полу, на блинке тюфячка, около табуретки, превращенной в многоуважаемый шкаф.
Днем Павлик был слишком занят — волки сомнений посещали его ночью, и Машенька отгоняла их от Павлика ночью, как когда-то в ученические годы тетя Аня.
Затемненные города остались по ту сторону Урала. Здесь же, над смутным саем[17], мерцали огни глиняной крепостцы. Сай бормотал, и ему вторил плеск пересекавшихся и вливавшихся один в другой арыков.
Луч с улицы вынимал из сумрака Павликову библиотеку на табуретке.
Павлик пересчитал книги: две… три… семь… среди них «Лирика» великого узбека, сводившая с ума отягченных веригами брезентовой амуниции подвижников из военных училищ. «Сердце просит подаяния уст твоих, но ты скупа…»
Будучи историком, Павлик существовал всегда. Был первоэлементом, папоротником и углем. Помнил каменный и бронзовый века, защищал Рим от Алариха и Константинополь от Магомета II. Изобретал башенные часы и плавал с Колумбом. Брал Бастилию и стрелял, как Каховский на Сенатской площади. Художник Верещагин потонул, а полярник Седов замерз у Павлика на глазах…
Машенька существовала только сейчас, в эту минуту. В эту минуту она хотела спать и спала.
К монотонному плеску прибавился новый звук. Прерываясь, он возобновлялся и принадлежал не воде, а гудевшему и замолкавшему воздуху.
Павлик прислушался: он знал по Слободской Украине — так наши самолеты не гудят. Он приподнялся, чтобы заглянуть в окно. Машенька проснулась. Но зенитки молчали, а может, тут и не было зениток, может, это англичане на своих аппаратах или поляки летели в Иран.
Звук, прервавшись, не возобновился, и Машенька легла:
— Сделай одолжение, спи!
Повинуясь, Павлик положил на табуретку карандаш и квитанционную книжку, куда заносил ночные парадоксы. В иное время он засыпал чуть ли не на ребре гладильной доски, но сейчас мысли овладевали им и одна перегоняла другую.
Будучи публицистом, Павлик думал обо всем и отвечал за все: за троянского коня и чистые руки Пилата, за костер Джордано Бруно и за смерть Жореса, за шкаф Машенькиного дяди Андрея, за кремневое ружье и за будущее оружие, которое может поставить цивилизованный мир перед катастрофой.
Павлик представил себе обратный ход истории: от турбины — к огниву и от Корбюзье — к пещере… Типографские шрифты возвращаются в земные недра, и книжные полки — в лесные пущи, а там забывается и секрет добывания огня.
Приближались святки и крещенский вечер; полагалось бы гадать, как гадали в старину: искать приметы грядущего в таинственной перспективе зеркал или различать черты событий в отлитых из воска химерических фигурах, а то прилепить к краям таза билетики, где заранее написаны судьбы мира, налить в таз воды и пустить «по воле волн» ореховую скорлупку с зажженной свечечкой. Выберет скорлупка край и билетик, подожжет, и начертанное в том подожженном билетике обязательно случится.
Машенька не гадала, и непростительно было бы в годы обувного кризиса бросать за ворота башмачок. Однако как-то под Андрея, желая узнать имя суженого, она спросила первого, кто встретился, «как вас зовут», и убежала, а он крикнул вдогонку: «Иван Иванович Толстиков из Кооптаха…», а подвернулся Павел Михайлович — Павлик сказочник-публицист, и вот уже сколько лет Машенька возвращала Павлика с его облаков на Большую землю!
Если Машенька била стакан, виноват был Павлик, а если Павлик отсутствовал, то — Ньютон с его законами механики.
Машеньке не было ровно никакого дела ни до всемирного потопа, ни до того болта, который сорвется и набьет шишку посланному на погреб, пока не существующему ее ребенку. Но мангалку, а потом примус приобрела Машенька, и Машенька же создала из госпитальной марли и ваты тюфяк, чтобы не лежать на голом полу, а также валек, чтобы не дуло из-под дверей.
Торопясь записать мысли, Павлик схватил квитанционную книжку и уронил. Она упала на тюфяк, а карандаш, притом как-то особенно звонко, — на пол и разбудил Машеньку.
Опять ты о шкафах! Видите ли, нет у него шкафа на гроб, зашьют Павла Михайловича в наматрацник, положат поперек повозки, и ишачок свезет на кладбище, а там зароют под пыльной катальпой в пыль… Думай о будущих гигантах шкафостроения… Неужели так трудно заснуть…
Заснуть было невозможно…
Павлик думал о тете Ане. Ей исполнилось семьдесят. Кроме этого, что знал Павлик о тете Ане…
Ну и замело занятую фашистами Сахарную столицу. Дома в белых шапках, и лишь на фабричных трубах не держится снег. Завалило и электростанцию — все равно разбита и топлива нет, а оккупационная газетка утешает — фюрер и генералфельдмаршал маршируют по цветам, по цветам, по цветам…
И рядом фото — у теплушки немец в наушниках призывает гражданок занимать места в транспортном поезде: «Великая Германия зовет вас на строительство новой Европы. В Бердичеве, в Здолбунове, в Перемышле — горячая пища… фюрер не забудет ваших детей…»
Но сам собой образуется фронт тихого сопротивления.
Можно достать примулу и натереть лицо, пойдут фурункулы, и не воспользуешься приглашением любезного чиновника.
Гонят военнопленных… «Шнеллер, шнеллер, шнеллер!»[18] Упавшего поднимают палкой… Напрасно прикрывает он руками стриженую красноармейскую голову. «Хенде вег, хенде вег!»[19], «Шнеллер, шнеллер!».
Можно договориться с лагерным врачом (свой), и отнесут живого в покойницкую, а там отпустят, и беглец проведет час-другой хотя бы у тети-Аниного «греца».
Едва светится слюдяное оконце керосинки, а все-таки сочувственный огонек. Отогреет человек у того огонька душу и, отогрев, исчезнет — леса до самого Брянска, до Шепетовки, до Славуты леса.
А то начнут сдавать радиоприемники. Отдыхает радиоприемник до поры до времени, и вдруг бабахнет, и не в кого-нибудь, а хотя и в малого, но фашистского руководителя.
Павлик также не мог знать, что явятся к тете Ане за неугодными оккупантам книгами, что тетя Аня закроет собой неугодные книги, а потом, когда пойдут выселять, не выселится, спустится в подвал и пересидит. Двери в квартире разбиты. «Не случилось бы чего-нибудь с Павликовыми книгами», — тетя Аня в двух мешочках будет переносить книги в подвал, и все гнется, гнется тетя Аня, и лопатки выступают у нее из-под капотика, как крылышки старенького ангела, готового улететь.
Павлик забылся лишь под утро, а когда очнулся, Машенька стояла над ним в ватничке, она торопилась в продмаг и на текстилькомбинат.
— Куда ты задевал хлебные карточки? — говорила она, и ее глаза сверкали, как большие и сердитые звезды.