Светло памяти взаимной переписки

Никто не учинил поминки по усопшему эпистолярному жанру. Тихо отошел он в прошлое, поскольку телефон и электронная почта почти начисто его заменили. Разве только изредка отдельные мыслители, уверенные (вот счастливцы!), что любое слово их понадобится вечности, друг другу пишут письма об устройстве мироздания. Да краткие родственные весточки текут в усохшем, но достаточно почтенном изобилии – что тетя Песя снова простудилась, а у внука Васи появился первый зуб. А раньше-то какие были письма! Я не говорю уже о тех столетиях, что утекли давно, достаточно припомнить век, вчера лишь ставший прошлым: целые тома отменно интересных писем напечатаны уже или лежат в архивах, ожидая публикации. Письма того времени были насыщены мыслями и мнениями о любых проблемах, ибо множеству людей, разделенных пространством, заменяли они те распахнутые кухонные разговоры, что вели между собой жившие невдалеке друг от друга. Даже опасение, что письма вскроют по дороге (а такое было часто), не могло унять желание поговорить и поделиться. Ведь того, что доверяли письмам, напрочь не было в газетах и журналах. А в конце двадцатого столетия шквал писем обрушился извне на всю советскую империю. Из Америки, Германии, Австралии, Израиля сотни тысяч эмигрантов торопились сообщить о новой необычной жизни. И если из трех первых стран шли письма удивленные, восторженные и мажорные, то про Израиль сыпались сплошные жалобы. И вообще на жизнь, которая отнюдь не оказалась райской, и на дикое отсутствие культуры, напрочь непереносимое для тонких душ интеллигентов из Бобруйска, Конотопа и Семипалатинска. Сюда еще добавить можно несколько десятков городов, где пенилась, бурлила, пузырилась и обласкивала дух эта утраченная, но незабываемая пышная культура.

Тут я от почтовой темы маленькое должен сделать отступление. Моя приятельница много лет работает на радио. И довольно часто – то в эфире, то по телефону – отвечает слушателям на вопросы и недоумения. И как-то позвонил ей некий лютый активист, настырно и занудливо брюзжавший о кошмарной бездуховности Израиля и зряшном пропадании культуры, что сюда привезена советскими евреями. И, в частности, он лично был готов нести эту культуру в темные неразвитые массы. Чтобы отделаться скорее, Лена предложила ему все, что он ей лопотал, изложить в письменном виде и прислать на радио.

– Запишите адрес, – попросила она вежливо. – Тель-Авив, улица Леонардо да Винчи, два.

– Еще раз улицу, пожалуйста, – переспросил немолодой ревнитель.

– Леонардо да Винчи, – повторила Лена терпеливо.

– Нет, еще раз, – попросил звонивший.

– Ну неужели вы не знаете Леонардо да Винчи? – спросила Лена.

– Извините, я в стране всего полгода, – уклонился сеятель духовности.

Вернусь, однако, к письмам. Их ведь было столько и настолько огорошенный у них был общий тон, что ясно стало всем евреям необъятной той империи, что ехать можно к черту на рога, но только не в страну, которая для них как раз когда-то создана была. Никто не сосчитает, скольким тысячам семей такие письма изменили их маршрут.

И прекраснейшие люди тоже посылали эти упредительные вести. Помню, как я получил письмо от беспредельно почитаемого мной литературоведа и поэта Толи Якобсона. Он писал: «Ты собираешься сюда? Напрасно. Русскому еврею тут ни ожидать, ни делать нечего». И я тогда очень расстроился – скорее за него, чем за себя. Как будто чувствовал, что вскорости меня посадят и проблема отпадет сама собой.

А какой был дивно верткий и уклончивый язык у этих писем! О цензуре свято помнили и родственники, и друзья. Ведь надо было сообщить, что следует везти с собой, чтоб наскоро, но подстелить соломку под начисто рухнувшее благополучие. И писали о матрешках, о медалях с орденами, о почтовых марках и белье постельном, о шкатулках палехских и об убогой хохломе. Рынки Вены, Рима и других попутных городов полнились рядами молодых и пожилых людей над кучами немыслимого барахла, поскольку ценного чего-нибудь не удавалось вывезти почти что никому.

Я помню, как почти перед отъездом мой один приятель где-то приобрел довольно старую персидскую миниатюру. Платил он за четырнадцатый век, она была на пять столетий помоложе, но уже ее он полюбил. А взять этот листок с собой и в книгу заложить – он опасался не без основания, поскольку все книги перетряхивали. «Оставь свою немыслимую ценность, я тебе ее пришлю, – предложил я. – Без полной, разумеется, гарантии, но есть идея». Он согласился с радостью и благодарностью. Как только он уехал, я купил большую монографию «Персидская миниатюра»: каждая картинка в ней была за верхний краешек наклеена на лист. Я оторвал одну из репродукций, а на это место точно так же вклеил подлинник. И просто-напросто послал по почте. Рим, главпочта, до востребования. И через месяц или два я получил письмо, которое наполнило меня законной гордостью: «А Магомет прислал мне фотографию. Спасибо!»

На эзоповой фене сообщалось даже множество деталей быта, все были пугливы и находчивы. Ужасно жаль, что письма того времени почти наверняка ни у кого не сохранились, в них немало было сложной психологии той уникальной, в сущности, эпохи, когда медленно светлело наше мутное сознание.

Сестра моей жены недавно обнаружила на антресолях их квартиры крохотную часть того архива, что забрали у меня при обысках после ареста. Она тогда увезла с собой небольшой пакет писем и записных книжек, и спустя четверть века он ко мне вернулся. Как мне было интересно все это просматривать! И обнаружил я там письма от художника, уехавшего в середине семидесятых. Отдельные места из этих писем замечательно описывают главное, что потрясло уехавших в тот мир. Нет, речь идет отнюдь не о кошмарном изобилии (что тоже порождало нервные срывы, а у нежных женщин – даже обмороки от бесчисленных рядов белья и колготок). Художник написал о том, что многие не осознали до сих пор. А впрочем, лучше я прибегну к длительной цитате:

«Самым верным делом для абитуриентов будет держать перед глазами (утром и вечером) пожилую, с выпуклыми ягодицами, обнаженную даму с известной гравюры Дюрера, изображает она Фортуну. Ибо, несмотря на все технические (и прочие) ухищрения научного мировоззрения, без этой дамы дело совершенно не может обойтись, абсолютно никак.

Она особенно старательно сечет людей, верящих в таблицу умножения и не верящих в бабушкины сказки – судьбу, удачу и т. д. Существование этой дамы реально и так же отчетливо видно, как место, которым она сидит.

Примеров – до утра не кончить.

Человек, всю жизнь (и успешно!) занимавшийся моим сегодняшним специфическим дизайном, блестяще выставлявший свои работы на многих международных выставках, – без работы.

Я, никогда раньше не знавший этого, – работаю.

Не спешите с комментарием-комплиментарием, последовательность моих примеров – обдуманна.

Девушка (некрасивая, чтобы снять диванные домыслы) почти с полным отсутствием способностей вообще – получила неделю назад место, как мое, но втрое выше оплачиваемое. Без протекции!

Как видите, для вышеупомянутых ягодиц пожилой дамы нет и не существует никаких посторонних соображений.

Почти полный нуль в инженерии – на блестящей должности, уже машина, уже страшно тесно втроем в четырехкомнатной квартире и т. д. и т. п.

Замечательный инженер очень широкого профиля, строитель, руководитель многих серьезных работ в прошлом, – два года без никакой работы, даже таскать ящики.

Как видите, дважды два – никак не четыре, а полная мистика или что Вам будет угодно…

Уехавшим в Зурбаган легче: штанов, скажем, нет, а паруса есть – ну и ладно, душа на месте. Те же, кто собирался непринужденно пересесть из Жигулей (добытых всеми правдами и неправдами) в Роллс-Ройс, те получают страшно мордой об стол. Для полноты картины перемешайте наудачу вышеупомянутых, поменяв плюс на минус, – получите опять очень достоверную картину, реальнее некуда. Но и она может быть неверна…

Отсюда и шоки. Еще и еще раз – сменилась шкала…»

Право, не читал я ничего более точного о жизненной рулетке эмигранта – даже в умных специальных книжках, вышедших намного позже. Больно думать, что письмо это могло пропасть. А ведь пропали миллионы образцов эпистолярной прозы очень непростого времени.

Тут я снова отвлекусь слегка от темы, потому что в маленьком пакетике архива отыскался очень ценный для меня листок. Как будто получил я некое письмо из прошлого. Когда мы ожидали первого ребенка (было это сорок лет назад), я упрямо был уверен, что родится мальчик. Твердо это зная, я заранее написал ему колыбельную песню. Родилась замечательная девочка, и песня эта ей никак не подходила, отчего семь лет и провалялась в письменном столе. Потом удался мальчик, выросшая дочка Таня отыскала этот текст и на пару с подружкой напевала его брату-младенцу. Потом листок этот пропал, как водится, и вот теперь нашелся. Я сам о нем забыл давным-давно, а дети помнили, они-то мне и рассказали эту краткую историю. А песня – как бы образец мировоззрения довольно молодого человека той поры.

Крутится-вертится шар голубой,

ему наплевать на общественный строй;

ему неизвестно, что мальчик не спит,

шар очень честно осью скрипит.

Боится, наверно, уснуть и упасть.

Зайцы не свергнут советскую власть.

Кролики тоже не свергнут ее;

спи, мой зародыш, и пачкай белье.

Крутится шарик. Под лучшей из крыш

худ, как чинарик, мой славный малыш.

Писай и лопай, ты вырастешь быстро,

только не топай до кресла министра:

жалкие кнопки, их давит рука,

больно по попке лупит ЦК.

Это такое скопление дядей -

очень плохое – трусов и блядей.

Ты вырастай, мы обсудим с тобой,

чем зарастает наш шар голубой.

Спит попугай, и трамвайчик сопит,

мама пускай хоть немного поспит.

Мамы двойную нагрузку несут:

одни их целуют, другие – сосут.

В мире нас мало, усни, дуралей,

глазки закроешь – на сутки взрослей.

Шарик мелькает, летят времена,

отец засыпает, а сын – ни хрена.

А еще я часто у друзей и у приятелей прошу дать почитать те письма, что когда-то им прислал. Свой непристойный интерес к своим же собственным каракулям я в силах объяснить, почти что не стыдясь. Какая-то на склоне лет явилась у меня иллюзия, что некогда я был гораздо интересней и умнее, чем сейчас. Пластичней, что ли. А отсюда – и желание мое проверить это странное и тягостное чувство. Но увы: следов ума я напрочь не нашел в этих дурацких легкомысленных эпистолах. А что нашел?

Беспечность ту же самую и распирающее душу удовольствие от жизни. И патологическую склонность к шуткам по любому поводу. Совсем недавно дал мне пачку писем мой старый товарищ. Живет он в Киеве, и мы время от времени поддерживали будничную переписку. Очень было странно и приятно окунуться в те шестидесятые. Тогда любому встречному спешил я повестнуть последние слова Матросова, которые он якобы сказал, валясь на амбразуру вражеского пулемета: «Эх, бля, гололедица!» А как погиб Мичурин, сочинялось в те же дни: Упал с клубники. Мы все тогда без устали играли с Мифами империи, стряхивая с душ ее гнилое обаяние.

Да разве только с мифами? В те годы прозревания насмешке подвергались и прекрасные литературные произведения: вина их состояла только в том, что нам их вдалбливали в школе. Я уже давным-давно забыл (но вот листок ко мне вернулся, пролежавши сорок лет) глумливое переложение «Песни о Соколе»: к интеллигентскому фольклору тех годов и низвержению кумиров относилось это мелкое смешное хулиганство.

«Однажды жили два друга рядом, учились вместе, любили выпить и вместе пили любую гадость. И двух стипендий им не хватало, чтоб утолилась лихая жажда. И как-то утром они лежали на травке в парке, томясь похмельем и без копейки в пустом кармане. И тихо молвил один другому: а вон ты видишь, стоит цистерна, полна вся спиртом? Ты подползи к ней, отпей немного, и снова будешь веселым, бодрым, и вновь с улыбкой пойдешь по жизни. А как окрепнешь, меня подтащишь. И встал товарищ, и, гордо крикнув, пошел к цистерне, скользя ногами о пыль дороги. И подошел он, отпил из крана, на небо глянул и пал на землю с коротким хрипом. И долго молча стояли люди, самоубийце в лицо не глядя. От трупа пахло машинным маслом».

В той молодости, испарившейся бесследно, я ценил во встреченных девицах худобу, отсюда в письмах и возник заветный образ идеальной женской красоты – Фанера Милосская. А вот кого же я тогда цитировал, упоминая сумасшедшего, которому хотелось «заработать много-много денег, уехать далеко-далеко и там броситься под трамвай»? Уже не помню. Я тогда мотался очень много – и по инженерской части, и уже как журналист. Писал я об ученых, отчего и подпись под письмом: «Научный пульверизатор». Географию поездок я сегодня уже помню слабо, так что очень оживлялся, натыкаясь на упоминаемое место:

«Я был на острове Диксон, а это Арктика. И на Земле Франца-Иосифа я тоже был. Он – действительно еврей и прекрасно меня принял».

А вот еще:

«Мурманск – прекрасный город, с портовыми шлюхами (крупные и рыжие), с запахом рыбы, с большим количеством морских историй. А в центре этого великолепия сидит на одной из улиц в крошечной конуре дряхлый еврей-сапожник под вывеской «Мелкий, но всевозможный ремонт»».

Я уже не помнил напрочь нескольких стишков тех лет, они текли тогда ручьем, и многие остались только в письмах. Я довольно часто, присмотревши строчку у заведомого классика, нахально делал из нее четверостишие совсем иного содержания. Вот я обнаружил, что и с Маяковским так играл:

Выступленья, взносы, активисты,

обещаний бред. А я бы лично,

я бы партию закрыл, слегка почистил,

а потом опять закрыл – вторично.

Еще стишок (я, помнится, его писал на фотографиях своих):

Если ноша не легка,

вот тебе моя рука;

но в подобном случае

взять такси – не лучше ли?

(Расул Гамзатов «Надписи на рукавах»)


Стишок вполне провидческий, смотря из нынешнего дня:

Если каждый иудей

станет брать с собой блядей,

то в еврейском цимесе

будет много примеси.

А вот пословица, которую, конечно же, придумали египетские фараоны: «Не в свою пирамиду не ложись».

И разумеется, я сообщал товарищу про все свои семейные дела:

«Тата лежит в роддоме на сохранении (помнишь, ты мне как-то сказал, что она беременна? Ты был прав)».

И годом позже:

«Уже две недели я откладываю со дня на день горестное описание моих печальных утр, суетливых дней, тоскливых вечеров, тревожных ночей и мрачных рассветов. Это – не считая мелочей: грустных закатов, тяжких полудней и томительных сумерек. Даже загар слетел с меня, как чижик – с усохшей ветки. Нас переселяют (это раз), малявка болеет (это два), Тата отравилась ливерной колбасой (на семипалатинскую в тот день не было денег), мама больна, папа смотрит исподлобья, теща бешено прожигает жизнь…»

Каким же я в те годы был счастливым, думал я, завистливо читая это легкое чириканье придурка. Вот еще один, вполне философический стишок:

Суп судьбы – кипит и брызгается он;

совесть, воля и удача – это специи,

засыпаемые в смешанный бульон

эрудиции, энергии, эрекции.

А еще я непрерывно зазываю друга в гости: «Повидаться – это же прекрасно (как сказал рецидивист на очной ставке)… Приезжай! Корней Чуковский очень часто спрашивает о тебе (у Маршака)… Приезжай, а то начнется война – всеобщее, равное и бесплатное облучение, и ты мне не успеешь рассказать, что надо жить серьезно… Приезжай! Диван, еда, билет обратный – мои, а возражения на все, что я скажу, – твои… Я буду счастлив проводить тебя на поезд…»

И внезапно – яростный фонтан такого словотворчества, что стыдно стало мне, осознавая, из какого низкого источника он бил: из ревности вульгарной. Было некогда в Москве такое замечательное учреждение – Дом детской книги (сокращенно – ДДК). А там сидели разные редакторши и критикессы, молодые и приветливые женщины. И на одной из них женился мой заветный друг, тот самый Юлий Китаевич (а пожизненная кличка – Кит), о близости с которым я писал уже неоднократно. Вот ведь как болезненно ревниво я тогда на это реагировал (письмо – все в тот же Киев):

«Я никогда не понимал и не разделял твоей любви к ДДК. Хватит того, что эти Дамы Дикой Конфигурации, Дуры Датского Короля, Дочери Девственных Кенгуру, Дребезги Души Китаевича, Дрожжи Дефективной Казуистики Демисезона Духовной Культуры из Дуршлага Делового Конформизма (Дифтерит Дизентерия Коклюш) – отняли у меня Юлика…»

Теперь уже я просто не способен на такой порыв души – отсюда, вероятно, и питается угрюмым соком наше заблуждение, что раньше мы какими-то совсем другими были. А всего лишь – более упруго и свободно в нас тогда играли наши чувства.

Выписывая все эти отрывки, я сейчас подумал: ну конечно, это глупо – становиться публикатором собственных писем, но еще глупей – надеяться на потомков.

В одном из писем я нашел достоверную причину, по которой стал литературным негром: бедные родители нашли меня в цветной капусте. Это уже писано в семидесятых. Тут же – откровение какого-то бывалого еврея, почему он не нуждается в машине: когда ему плохо, то за ним приезжает неотложка, а когда хорошо, то – милицейский воронок.

Явственное подражание кумиру моему, Омару Хайяму:

Пиджак приличий скинув с плеч,

спешишь быстрее с бабой лечь;

зачем, не дав подняться тесту,

пирог торопишься испечь?

А этот – явно из семидесятых:

Сменился жизни дух и стиль,

когда усох ГУЛАГ:

уже вся сталь ушла в утиль,

и воцарился шлак.

Еще того же времени стишок, в котором психология вполне советская, но если присмотреться – до сих пор сохранная вполне:

Смотреть на Запад не хочу

и от успехов их не охаю:

что иностранцам по плечу,

то людям русским – чисто по хую.

Так наглухо обрушилась моя заветная надежда, что когда-то я был более умен. Каким ты был, таким ты и остался, без малейшей горечи подумал я (я часто думаю цитатами). Зато какую радость я испытывал, копаясь в этой запыленной связке старых писем! (Как наверняка заметила бы Клавдия Шульженко, певшая когда-то песню с этими словами.)

Мы, конечно, выпивали, когда мой товарищ отдавал мне эти письма, что-то вспоминали вперемежку, и внезапно я услышал дивные слова, которые немедля записал. В них была та жизненная мудрость, сформулировать которую я сам не догадался (хотя много лет ей следовал интуитивно).

– Женщину перебивать не следует, – сказал мой собеседник, – это, во-первых, – невежливо, а во-вторых, – бесполезно.

Раз уж я отвлекся, то продолжу это делать. Получить послание из прошлого порою можно не письмом, а собственной давнишней надписью на книге. У меня на полке уже много лет стоит сорокалетней давности сборник фантастики, где был и мой рассказ. Я когда-то этот томик подарил приятелю, потом он его мне отдал, а я его засунул в книги и забыл. Недавно по случайности наткнулся на него, раскрыл – и обнаружил стих на обороте первой же страницы. Стих назывался – «Самому себе», я почему-то написал его на книге. А красивость объясняется сполна зеленой молодостью автора:

Из нервов, крови, жажды славы,

уменья, воли и труда

родятся рифмы, строки, главы -

взрыватель, порох и вода.

Но вместо взрывов, от которых

трухой поляжет монолит,

вода подмачивает порох,

а детонатор барахлит.

Летит щебенка, мелкий камень,

выходит возраста лимит,

бикфордов шнур, взыскуя пламень,

впустую яростно дымит.

Но ты не должен быть в обиде:

ведь ты не гений, дорогой,

и все, что у тебя не выйдет,

прекрасно сделает другой.

Но мне пора вернуться к теме. Ну так вот – почти исчезли нынче длинные и содержательные письма. Кончились как жанр общения. Порою мне случается совпасть во времени с районным почтальоном, заходящим в наш подъезд. Он раскладывает в ящики конверты, я торчу, надеясь, что сегодня что-нибудь достанется и мне. И краем глаза наблюдаю: это все счета, рекламы, извещения, и редко-редко попадается письмо. И то же самое сказали мне различные знакомые, живущие по самым разным адресам. .

Нет, конечно, я перегибаю палку: письма все-таки остались жанром нашего общения. Недавно Вилли Токарев, певец и автор, мельком похвалился в интервью, что накопилось у него семь чемоданов писем от поклонниц, а прочел он – лишь один из чемоданов. Ясно, что ни о каких ответах он не помышлял. А я на письма часто отвечаю. Не на все, конечно. Как-то получил письмо я (тоже, кстати, от поклонницы), где кроме несусветных восхвалений содержалось предложение вступить с ней в переписку: дескать, будет это очень интересно. А потом опять пошли хвалебные причины, по которым переписываться ей со мной – большое будет удовольствие. И мне, возможно, – тоже, глухо намекалось в тексте. Письмо это я как бы невзначай жене подсунул – чтобы уважала и ценила. Тата никогда к моей корреспонденции не проявляла интереса, но вот тут – прочла. И голосом, не предвещающим хорошего, сказала:

– Нет, она не переписываться хочет!

И лишь поэтому я не ответил на письмо.

Когда я говорю об усыхании эпистолярного потока, сразу вспоминается еще одно опровержение моей печали: письма, адресованные Богу. В Израиль, в Иерусалим их поступает много тысяч. На конвертах коротко написано на множестве различных языков: «Иерусалим. Господу Богу»– Или же что-нибудь подобное – например, для Иисуса Христа. На иерусалимской почте есть работники, которые лишь этой корреспонденцией заняты все рабочее время. Когда скопление подобных писем до какого-то количества доходит, их отвозят к Стене Плача. Об ответах ничего не знаю, врать не хочется.

Порой я получаю неожиданные и непредсказуемые письма. Как-то в Киеве однажды приглашен я был в редакцию одной общеукраинской газеты. По какой-то незапамятной причине отказаться было неудобно (о гастролях напечатали, должно быть, информацию – не помню) – словом, я приплелся. Зная по опыту наверняка, что будет скучно, тягомотно и собравшимся сотрудникам газеты буду я до полной лампочки. Но по капризу главного редактора (он же и владелец органа) все притекли в его роскошный кабинет и часа два меня разглядывали с почти нескрываемым отвращением, лишенным даже профессионального любопытства. А редактор вынужденно кипятился, задавая мне пустые и обрыдлые вопросы. Я ему привычно и пустопорожне отвечал. По телефону тоже вяло спрашивали что-то. А газетчикам я бодро предложил с любого бока пощипать заезжего интеллигента – я, мол, никаких подъебок не боюсь, но их это никак не колыхнуло. Не знаю, что потом редактор написал в этом якобы коллективном интервью, но хамство с точки зрения профессии он совершил отменное: в газете сообщил мой адрес для тоскующих по личной переписке. И началось! Я получил штук тридцать писем, и не только с Украины. Видимо, редактор не врал, когда хвалился популярностью газеты. Даже из какого-то неведомого мне районного центра в Средней Азии пришло письмо от женщины, просившей забрать ее с тремя детьми куда угодно (предпочтительно – в Израиль), ибо муж смертельно надоел и денег никаких у нее нет, но за ценой она не постоит. Два закадычных друга из какого-то села, по случаю прикупив землицы в соседнем разорившемся совхозе, просили помочь им с техникой. Годилась бы любая, соглашались эти юркие ребята, но желательно – германского изготовления. У некоей женщины выросла очень способная к хореографии дочь, ее приняли в балетную школу одного большого города в Испании. Но сейчас внезапно там повысили плату за обучение, поэтому пускай последний год учебы оплатил бы я (и сумма аккуратно приводилась). А преподаватель географии в одном селе потратил много лет на объяснение гербов всех стран, входящих в Организацию Объединенных Наций, – не издал бы я большой цветной атлас с этими изысканиями?

Некий замечательно талантливый человек изобрел игру, которая могла бы осчастливить миллионы телезрителей. Но выдать суть этой игры украинскому телевидению он никак не может, ибо ясно, что они немедленно украдут у него идею, а его пошлют подальше, ничего не заплативши на дорогу. Поэтому не могу ли я поговорить с евреями (наивная доверчивость которых всем известна), чтоб они купили этого кота в мешке?

Отменное пришло письмо от некоей девицы – аспирантки из педагогического института в украинском некрупном городе, который называть не стану. Будучи филологом, она вполне уместную, заветную на Украине тему выбрала для диссертации своей: творчество Ильи Эренбурга. И за ради сбора нового материала написала мне письмо: в какие годы и как часто я встречался с Эренбургом, и какие у нас были разговоры. То ли полагала аспирантка, что мне сильно за сто лет, а то ли еще плохо знала годы жизни своего научного объекта, но мне кажется – совсем в ином была причина этого смешного обращения. Я думаю, что бедная девица, и сама того не сознавая, простодушно полагала, что евреи все общаются друг с другом независимо от возраста, от места проживания, от социальной, психологической и прочих разностей. Я и сам с такой глубинной мифологией встречался, и еще одну мне дивную историю рассказывал приятель. Были они с другом где-то далеко от дома (на студенческой, насколько помню, практике) и забрели на городскую почту, чтобы спросить в отделе «до востребования», нет ли писем из родной Одессы.

– Нету, – сообщила им приветливо почтовая девушка, – ни Левинзону нет, ни Шерману. А вот есть Лифшицу – передадите, может быть?

Приятель мой (артист Ян Левинзон) эту историю даже со сцены много раз рассказывал с большим успехом. Но однажды (ежели не врет, конечно), когда зал уже смеяться кончил, с места поднялся мужчина и спросил:

– Конечно, извиняюсь, только я не понял: передали вы письмо этому Лифшицу?

Такая, видимо, картина мира и витала в светлой голове у аспирантки, собиравшей все подряд о бедном Эренбурге.

А недавно (года два уже спустя, как было это интервью) пришло еще одно письмо. Из неизвестного поселка (области вполне известной). Автор этого послания (язык – украинский, но смысл понятен) сообщал, что адрес мой он записал еще тогда и что хотел бы он ко мне наняться разнорабочим. И, не зная явно, чем я занимаюсь, написал, что даже и на стройку он согласен, и работать будет честно, пусть я только выпишу его в Израиль.

А еще было несколько писем от людей, предки и родители которых столько раз меняли фамилии и теряли документы, что теперь у этих бедных потомков нет ничего, что малой малостью хотя бы говорило об их еврействе. Но они уверены, что они евреи, пусть я помогу им переехать к нам в Израиль.

Мне было не смешно, а дико горестно от этих писем. Хотя о подлинной нужде не вопияло ни одно из них, однако же слепой надеждой на пришельца из иных миров – дышало каждое. А дома обратиться было не к кому. Или уже неоднократно безответно обращались.

Словом, крепко удружил мне этот процветающий газетчик. Такое что-то написал он обо мне, что стал я выглядеть Иосифом Кобзоном. О количестве стихов в потоке писем я умалчиваю, ибо графомания – высокая и благородная болезнь. Я это знаю по себе и независимо от качества продукции Уважаю в других.

Упомянув о графомании, я приведу еще один свой стих, которому уже почти полсотни лет. Когда, просматривая изданные книжки, натыкался я на некое четверостишие (оно чуть дальше будет), непременно вспоминал, что ведь оно – только строфа какого-то стиха, давно потерянного мной. Году в шестидесятом, как не раньше, был я в Ленинграде, а тогда его и написал. И вот оно нашлось (все в той же пачке из архива), грех его теперь не напечатать.

От декабристов, может статься,

в России жизнь пошла двойной:

одни стояли на Сенатской,

другие пили на Сенной.

Сенатской вольностью разбужен

неосторожно Герцен был,

Сенной запойностью сконфужен,

он громко в колокол забил.

И понеслось, и закипело -

со сна друг друга поднимать,

и каждый тут же рвался в дело,

упомянув спросонья мать.

Раздор, губительный, но штатский,

приостановлен был войной,

она ярилась над Сенатской

и подметала на Сенной.

Штык под косу точил народ,

иные партии устали,

и Ленин вымахнул вперед,

как паровоз «Иосиф Сталин».

И вот уже в могиле братской

колымской тундры ледяной

лежат соратники с Сенатской

и собутыльники с Сенной.

От желчи век изнемогает,

Россия печенью больна,

говно говном говно ругает,

не вылезая из говна.

Кто виноват – не разобраться,

что делать – скажется не мной,

но пусто нынче на Сенатской,

и все гуляют на Сенной.

Вернусь опять к поминкам по эпистолярному, неслышно умирающему жанру. Рано я затеял эту панихиду. Ибо вдруг пришло письмо, доставившее мне неизъяснимую душевную приятность. Из Португалии, представьте, из тюрьмы. Некий молодой россиянин там сидел уже почти два года. Ни за что, естественно, сидел. Еще ни разу не встречал я зэка, чтоб сидел по делу и за что-то. Я только молча усмехнулся, это прочитав. И вот ему приятели прислали ту газету. Что-то в интервью понравилось ему, и теперь он излагал мне свою просьбу. Два всего лишь слова этой просьбы, нарочито крупными написанные буквами, – глубоко и сразу пронизали мою сильно заскорузнувшую душу. ЧИТАТЬ ХОЧУ! Так это было и написано. И я, конечно же, растаял и растрогался. Тем более что дальше было вот что: «Иначе можно вообще сойти с ума от их безмозглого телевидения с бразильскими сериалами». А вот еще одна цитата (пользоваться письмами его Андрей мне разрешил немного позже): «Лишь очень прошу, если решите мне послать книги, не шлите уличную лабуду, не тратьте деньги, я достаточно образован, чтобы любить Мандельштама и Булгакова, Шекспира и Лермонтова». Понтуется пацан, подумал я, душевное расположение нисколько не утратив. А письмо кончалось так: «Храни Вас Бог! Вы к нему ближе (в смысле места жительства)».

Еще приложен был листок (похоже, из печатного тюремного устава вырванный) с туманной фотографией тюрьмы, откуда-то заснятой сверху. Большой квадратный городок – вполне типичный лагерь, судя по разбивке территории. На обороте сообщалось, что стена – двенадцать метров, а над ней – колючая сетка, и вокруг за стенкой – ров. Да плюс собаки, разумеется. За сорок лет ни одного побега. И помечен корпус, где сидел мой адресат. Так, на курорт уехав, помечают многие сентиментальные туристы окно своей гостиницы, послав домашним фотографию ее.

И я ему отправил книги и письмо, исполненное фраерского любопытства. А в ответ получил послание с историей, похожей на сюжет боевика – из тех, что крутят по российскому экрану все каналы.

У Андрея (я фамилию его не стану называть: еще, даст Бог, немало жизни впереди) имелось два диплома об образовании. Военно-летное и биохимик-агроном (поскольку летчик – далеко не вечная профессия). «Потом таджико-афганская граница, где я понял очень много и где меня выгнали из комсомола, выгнали бы наверняка и из армии, но судьба распорядилась по-другому. Меня сбили. Я поймал две ракеты, причем русские, но из вражеских рук. Как не сдох, не знаю, упал огненным шаром с тридцати семи метров на гору и не подох опять». Потом два уцелевших спецназовца «тащили меня шестнадцать часов на своем горбу, попутно отстреливаясь». Перебросили его на самолете в Питер, потому что при таком количестве различных переломов можно было уповать лишь на хирургов из Военно-медицинской академии. Тут-то он впервые и очнулся. Около него стояли два весьма подвыпивших майора (два хирурга), споря, можно ли спасти раздробленную ногу. А ставка в этом споре, написал Андрей, – была «не трудно догадаться, какая». А когда, поспорив на бутылку, повезли его на стол, то у него хватило сил, уже довольно мало что соображая, им сказать, что у него в руке – граната. «А рука сломана, ее заклинило, разжать не могу». Они, конечно, засмеялись, но когда бинты разрезали, то общий крик раздался: в пальцах, спазматически зажавшихся, – действительно была граната. Вызвали саперов и потом лишь приступили к операции. И все по молодости лет срослось. И выиграл бутылку тот хирург, который был уверен, что не стоит искалеченную ногу сразу отрезать. А за Андреем с той поры бессменно закрепилась кличка (а на современной фене – «погоняло») – Сапер.

Мне история с гранатой – ну, слегка литературной показалась, и в письме я деликатно о подробностях спросил. Андрей ответил очень лаконично: «Гранату я держал 36 часов, попробуй ради интереса взять зажигалку, сожми и продержи хотя бы час. Я попробовал – не смог, вот и верь после этого, что коровы не летают». А так как я и на приятелей ссылался – дескать, лица их сомнение явили, то Андрей, сполна проехавшись по этим гнусным фраерам, добавил сгоряча еще одну подробность о себе: пусть вспомнят, что такое орден Красной Звезды и за что его дают, так у меня их два.

А снова обретя здоровье, стал Андрей, что грустно, но естественно, – стандартным питерским бандитом. Даже некую карьеру в этом смысле вскоре сделал: кем-то уже там командовал, а по-партийному сказать – руководил. Машина – «Мерседес», конечно, деньги завелись и потекли, квартира появилась («хата»), и братва его дарила уважением. Которое, однако, омрачалось непонятными поступками его: «Ты, Сапер, странный какой-то: как на стрелку, так без базара, и за братву ты ляжешь, если надо, а Кувшину вот зубы выбил за то, что он какую-то телку твою, которая Жизель, – блядью назвал». Я переспрашивать не стал, но так как имя «телки» – Жизель – было подчеркнуто в письме, то думается, что Андрей рассказывал братве о посещении балета. А вот еще одна претензия – по телефону: «Сапер, на хуй ты нас сюда приволок, тут все в ментах, и Левитана твоего я не вижу. Ты его хоть опиши или на чем он ездит, а то я тут хожу, как долбоеб, и пацаны волнуются». А это так Андрей шутил: собрал подручных по мобильнику к открытию в музее выставки.

Со временем такие трещины росли, и он на Украину перебрался. Отношения с братвой хорошими остались, судя по тому, что было массовое провожание.

На Украине что-то не заладилось: «Я еще не знал, какое там дерьмо и насколько оно отличается от русского». Но тут и засветилась перспектива замечательных гастролей в Португалии. «Стояли мы в Лиссабоне нормально, лохов на труд определяли, контракты им лепили, визы рабочие открывали, от беспредела прикрывали, в общем, все обычно, как и везде…»

Беда на них свалилась с той же стороны, что и на всю Европу валится который год. Как-то сразу и заметно в город Лиссабон нахлынули арабы: из Египта, из Алжира, палестинцы. «Ну и хуй бы с ними, мы бы и их обработали, так нет же, еще и братва их приехала, и такая беспредельная, что пиздец. Места под солнцем заняты, а они греться лезут, да еще и клиентов глушат – наших». Россияне к ним присматривались, но не долго, потому что быстро поняли: «Базарить с ними бесполезно – отморозки полные». Слова, что прочитал я дальше, поразили меня тем, что прямо относились к упованиям смешного разума еврейского на мирные переговоры и затишье в наших палестинах. С лаконичной точностью писал Андрей, что такое «мусульман с автоматом»: «Их принцип – если ты сел с ним базарить, то ты или трус, или у тебя патроны кончились».

А дальше покатился чистый боевик: «Собрались, перетерли, ну и устроили мы им Варфоломеевскую ночь. Работало несколько колод, я со своими как раз в центре зачищал. Сработали четко, комар носа не подточит. Огрызки от них сбежали…»

Но один из россиян уже подкуплен был умелыми пришельцами и «рюхнулся к ментам. Мол, вы вот тут сидите, а у вас под носом…». Забирала их бригада по борьбе с террором, то есть забирала энергично и красиво – несколько десятков человек арестовали и с большой шумихой осудили «мафию русса». Андрею дали десять лет, потом скостили до семи, а после как-то получилось только пять. «История гораздо шире и интереснее, если даст Бог свидеться – расскажу».

Однако, скажет всякий искушенный зритель и читатель: что за боевик, в котором нет любовной линии? А не спеши, дружок, совсем не зря я излагаю эти письма от неординарного корреспондента своего.

Уезжал Андрей на Украину, будучи женат, и с ним жена туда поехала. Но там он встретил женщину, от обаяния которой вся душа его перевернулась, ожила и засветилась новым счастьем. Тут и я начну писать кудряво и цветисто, потому что мужику, сидящему в тюрьме (я просто по себе это отлично помню), представляется его любовь такой немыслимо огромной и прекрасной, что слова любой расцветки к ней годятся, а все то, что веет и клубится в чувствах, – передать словами невозможно. Я не привожу тут слов Андрея о его любви к Наташе, потому что я на публикацию интимных его слов не спрашивал и спрашивать не буду разрешения. Еще и потому, что письма из тюрьмы, когда ты посторонним глазом их читаешь, чересчур чувствительными выглядят. А писем он таких Наташе написал – сто семьдесят восемь (это им приведенная цифра). И она ему на все с любовью отвечала. Вся братва в тюрьме завидовала этой переписке.

А кстати, первая жена великодушно и без всякого скандала отступилась. Только слез, конечно, было много: десять лет они прожили вместе. Об одном она, смущаясь, попросила: как-нибудь поужинать втроем, чтобы увидеть ей счастливую соперницу. И ужин состоялся. И какой-то даже разговор происходил – спокойный и пристойно-вялый, словно ужинали трое сослуживцев. Андрей даже отвез потом Катю в их некогда семейный, общий Дом. Прощаясь (а она уехать собралась), она ему сказала, что сегодня поняла, что он дурак, но что она – еще побольше дура. Он тогда пожал плечами и простился с легким сердцем.

А с Наташей переписка их горячая – внезапно кончилась. Должно быть, молодость взяла свое, она кого-то встретила, и получил Андрей последнее письмо, что ждать она не хочет, выдохлась ее любовь и пусть он больше не надеется.

Уж лучше бы взорвалась та граната, написал Андрей в письме, которое тогда ко мне пришло. И я его переживания прекрасно понимал: однажды в лагере я видел человека, получившего такое же послание. Скорее – извещение о том, что вся былая жизнь, в которую надеялся вернуться и которая стократ прекрасней кажется из лагеря, чем есть на самом деле, – более не существует. Как будто бы отрезали ее.

На лагерном жаргоне очень емкое есть слово для обозначения тоски, апатии, отчаянья – ну, словом, состояния, в которое впадают, – гонки. И Андрей, покуда неминуемые гонки тягостно переживал, то планы мщения задумывал, то зеркало однажды кулаком разбил, себя увидев, то кошмары его мучили во сне, то вовсе он заснуть не мог и до утра его тоска не отпускала. А потом случилось чудо. «Сейчас ты верить мне перестанешь, так как я и сам в это еще не верю, но, как говорят менты, – факты налицо». Выйдя из месячного карцера (за зеркало, скорей всего), он получил телеграмму, запоздавшую ко дню его рождения: «Поздравляю, люблю, хочу, жду. Твоя Катерина». Помните, как звали его первую жену? А далее в письме – прекрасные слова Андрея: «Мое ебало надо было видеть».

Тут одна забавная подробность местного тюремного сидения: оттуда зэку можно позвонить на волю. Ну, не часто, но какие-то звонки позволены. И мне, советскому сидельцу, это кажется диковинным настолько, что я даже справки специально наводил: да, позволяется – родным и близким или тем, чей номер ты заранее назвал. Всего троим, но это же какое облегчение!

И Андрей позвонил Кате, поблагодарил за поздравление и сразу же спросил, откуда в телеграмме все дальнейшие слова. Она ответила: «А я почувствовала, что ты один, что тебе больно и что пришло время тебе это сказать…»

Такие вот высокие истории случаются, как видите, и в наше прозаическое время. И к Андрею возвратилось чувство жизни. Ждет его теперь и Катя, и их сын. Однако же тюрьма – а кто сидел, прекрасно это знает – и внутри себя готовит неожиданные пакости. Об этом очень коротко узнал я из письма: «Замочили тут козла одного, перед моими дверями сдох, собака». И хотя закрыты были зэки в камерах своих, но впредь до разбирательства всю русскую братву перевели в штрафной изолятор. Это может длиться очень долго.

А в только что недавно наступивший Новый год жена моя, мне трубку телефона принеся в ту комнату, где я сидел, сказала шепотом: «Тут из тюрьмы тебя, из Португалии…» Такое было у нее счастливое лицо, что я вдруг остро вспомнил: и она – подруга уголовника. И на свидание в мой лагерь ездила, и ссылку отбыла со мною вместе. А Андрей кого-то упросил, чтоб разрешили позвонить по лишнему номеру. И мы поздравили друг друга с Новым годом, разговаривая сдержанно и кратко, ведь, по сути, мы еще и не знакомы. Но готовность свидеться и выпить – оба изъявили с удовольствием. Ну, дай-то Бог.

Главу эту заканчивая, грустно повторю: ушла эпоха писем, и поток прекрасных изъявлений человеческого духа оскудел до чахлого ручья.

И именно поэтому, должно быть, я давно уже не получаю письменных инструкций от сионских мудрецов.

Загрузка...