ВЕЧНОЕ СОЛНЦЕ Русская социальная утопия и научная фантастика второй половины XIX — начала XX века Сборник

Как скоро идеал, более высокий, чем прежний, поставлен перед человечеством, все прежние идеалы меркнут, как звёзды перед солнцем, и человек не может не признать высшего идеала, как не может не видеть солнца.

Л. Н. Толстой

В поисках «зелёной палочки» (Предисловие)

На пороге XX века, в 1898 году, три уральских казака сели в Одессе на пароход, отплывавший за границу. Если бы мы спросили у казаков, куда они держат путь, то получили бы странный ответ: «В Беловодское царство». Да разве есть такое? Казаки были убеждены, что есть.

На общей сходке в Кирсановском посёлке собрали им станичники две с половиной тысячи рублей — деньги немалые — и наказали объехать сколько нужно стран, но Беловодье найти. И вот без языка, без карт и путеводителей казаки объехали полсвета. Судите сами, вот их маршрут: Одесса — Константинополь — Афон — Смирна — о‑в Патмос — о‑в Родос — о‑в Кипр — Бейрут — Сидон — Яффа — Иерусалим — Порт-Саид — Суэцкий канал — о‑в Цейлон — Сингапур — Сайгон — Гонконг — Шанхай — Нагасаки… Дух захватывает от одного перечисления городов и островов.

Из Японии через Владивосток, Читу, Иркутск и Красноярск казаки вернулись домой в уральский посёлок. Всё путешествие продлилось около пяти месяцев.

Что же это за Беловодское царство и где оно должно быть? Первые печатные упоминания о Беловодье восходят к 1807 году. А в 30–40‑е годы прошлого века урядники и исправники то и дело сообщали начальству о поимке целых групп крестьян, направлявшихся в Беловодье. В некоторых группах было до трёхсот человек. Где это Беловодье, никто толком не знал, но некоторые имели на руках письменные маршруты — «путешественники», как тогда говорили. Несмотря на разнобой, из «путешественников» можно было понять, что Беловодье лежит за морем в Опоньском (Японском) царстве и расположено на многих островах. Живут там русские люди, убежавшие ещё во времена Алексея Михайловича, спасаясь от Никона-еретика.

Советский фольклорист К. В. Чистов, которому принадлежит заслуга сбора материалов о Беловодье, опубликовал в одном малодоступном широкому читателю издании (труды Карельского филиала АН СССР, 1962, вып. 35) тексты трёх основных редакций «Путешественника». Вот что можно узнать из них о Беловодье: «В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает. Светского суда не имеют. Управляют народы и всех людей духовные власти». «И войны ни с кем не имеют: отдалённая их страна». «И всякия земные плоды весьма бывают изобильны, родятся виноград и срачинская пшена» (то есть рис). О священниках и епископах говорится: «и все служат они босы», — и сразу представляешь себе русских крестьян, которые даже во время богослужения стоят босые.

Один из трёх уральских казаков, Г. Т. Хохлов, во время этого путешествия вёл дневник. Он был опубликован в 1903 году в таком солидном издании, как «Записки императорского русского географического общества по отделению этнографии». Инициатором публикации был Владимир Галактионович Короленко, который написал к ней обстоятельное предисловие, где, в частности, говорится: «…Всё путешествие казаков, при незнании языков и без всяких пособий в виде карт или географических сочинений, представляет психологически настоящий подвиг с целью критической проверки невежественных сказаний».

Как же надеялись казаки найти и узнать единоверцев? Не догадаетесь: по колокольному звону. Нельзя без волнения читать, как в далёком Сайгоне, заслышав колокольный звон, казаки бросились бегом по направлению звона. Увы, храмы оказались не православные.

Вся эта история далеко не так курьёзна, как может показаться на первый взгляд. Не случайно Короленко написал в упомянутом предисловии о трёх казаках-землепроходцах: «Их настроение, которое переносит мысль на несколько веков назад и кажется таким архаическим, есть — и это следует помнить — настроение и мировоззрение огромной части русского народа».

Легенда о Беловодье возникла в среде одной из старообрядческих сект — бегунов, или «странников». Члены этой секты и в самом деле не имели постоянного местожительства, не признавали паспортов, налогов, рекрутчины — вообще властей. К середине XIX века у них было около 1200 убежищ по всей России. Так и странствовали они от убежища к убежищу, не даваясь в руки антихристовой власти.

Уральские казаки не были бегунами, они принадлежали к другой секте старообрядцев, но легенда о Беловодье захватила и их. Всего в России в это время (90‑е годы прошлого века) при населении в 90 миллионов человек было не менее 15–16 миллионов старообрядцев и около 1 миллиона сектантов. Их было бы гораздо больше, если бы не преследования и ограничения, которые несколько смягчились лишь после 1905 года.

Легенда о Беловодье — лишь одна из многих легенд о далёких праведных и счастливых землях. Наряду с ней бытовали легенды о «городе Игната», о «реке Дарье», об «Ореховой земле» и т. п.[1]

Русские писатели не сразу обратили внимание на эти народные поиски утопии. По-видимому, ничего не знали о Беловодье ни Пушкин, ни Гоголь, хотя поиски этой земли велись в те годы уже интенсивно. Только у Мельникова-Печерского в романе «В лесах» встречаем подробный рассказ странника Стуколова, который будто бы целых четыре года прожил в Беловодье.

Любопытно, что в легенду оказался вовлечённым и Л. Толстой, мировоззрение которого многими чертами близко бегунам. Уже упоминавшийся казак Г. Т. Хохлов сообщал В. Г. Короленко по этому поводу: «У нас на Урале сложилась целая легенда. Говорят, что он будто бы ездил за границу, был в Беловодии, присоединился там и принял какой-то сан». А сам Толстой, когда Короленко рассказал ему о кругосветном путешествии трёх казаков, писал в ответном письме от 20 января 1904 года:

«На очень, очень важные мысли наводит это удивительное и трогательное явление».

* * *

В специальной статье, ставящей задачу уточнить границы понятия «утопия» («Понятие утопии и современные концепции утопического». — «Вопросы философии», 1972, № 8), советский исследователь В. П. Шестаков пишет: «В работах, посвящённых определению утопии, мы не найдём какого-либо определённого и однозначного истолкования этого понятия». И далее: «…Трудно, а может быть, и невозможно дать абсолютно однозначное и исчерпывающее определение утопии».

С этим мнением нельзя не согласиться. Можно только добавить, что существуют национальные традиции утопии, порой резко отличающиеся друг от друга. Классической страной утопии считается Англия. Много утопий и во Франции. Значительно меньше в Германии. Можно попытаться построить весьма приблизительную обобщённую модель западноевропейской утопии. Выглядела бы она примерно так.

Некий путешественник в результате кораблекрушения или иной случайности попадает на небольшой остров столько-то миль длиной и столько-то шириной. На этом острове всё не так, как на родине путешественника. Чтобы лучше ознакомиться с государственным устройством и правами островитян, путешественнику дают гида из местных жителей, который пространно отвечает на все вопросы любопытствующего англичанина или француза. Впрочем, почти все вопросы касаются государственного устройства, должностной иерархии и воспитания подрастающего поколения. Путешественник узнаёт, что на острове нет частной собственности, труд сокращён до пяти или даже трёх часов, семьи и семейной жизни большей частью тоже нет, детей воспитывает государство. Всё продумано, упорядочено, регламентировано.

Если мы с такой моделью подойдём к русской литературе, то окажется, что у нас нет подобной утопии, за исключением нескольких малоизвестных сочинений XVIII века.

Но не случайно мы цитировали авторитетное высказывание об отсутствии сколько-нибудь однозначного понятия об утопии. Многие зарубежные исследователи пытались и пытаются выделить хотя бы одну бесспорную черту утопии. По их мнению, утопическая мысль всегда относится к будущему, близкому или отдалённому и притом радикально отличающемуся от настоящего. Но ведь уже в произведении, давшем миру само слово «утопия», в бессмертной «Золотой книге, столь же полезной, сколь и забавной, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия» сэра Томаса Мора нет и речи о будущем.

«Утопия» Мора существует в настоящем времени, но не в настоящем пространстве. Само это слово означает «место, которого нет»: от греческого «у» — отрицание «не» и «топос» — место. Если бы Мор хотел дать утопию во времени, он должен был бы назвать её «ухрония» (от греческого «хронос» — время).

Если считать утопией изображения совершенного и гармоничного общества, то естественно разделить все утопии на временные и пространственные. В первых совершенное общество мыслится в ином времени — прошлом или будущем, а во вторых — в ином пространстве: далеко за морями или на Луне (как у Сирано де Бержерака) или даже в ином измерении (как в романе Г. Уэллса «Люди, как боги»). Вот почему указанный признак утопии не выдерживает критики: он обращает все утопии во временные и притом футурологические.

Так как же все-таки определить утопию? Для наших целей наиболее подходит определение, данное одним из самых знаменитых утопистов Европы — Шарлем Фурье: «Что такое утопия? Это грёза о благом без указания на средства его достижения».

Русская утопия — это видение мира без зла, это русская мечта о всеобщем счастье. Именно всеобщем, а не для одних только русских. В России исстари жило так много народов, что мечта о счастье для кого-нибудь одного воспринималась бы как грех.

Уже Пушкин старался заглянуть в то время, «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся». Но корни русской утопии уходят гораздо глубже. В древнерусской литературе был целый ряд произведений, которые можно отнести к разряду утопических[2].

С детства мы помним сказки о тридевятом царстве, о трудной дороге к нему. Тридевятое царство — это что-то очень далёкое. Почему же герой сказки должен отправляться в дальнюю дорогу, а не сидеть дома? Вот Иван Царевич отправляется на спине птицы искать Ненаглядную Красу — свою невесту. Скоро птица съела все запасы корма и просит ещё. И Иван Царевич отрезает часть своего тела (ноги), чтобы достичь желанного царства. Так утверждается в сказке мудрая мысль, что Ненаглядную Красу не получить без жертвы.

Есть целая группа сказок о поисках иного, «иншого» царства, хотя облик этого царства не раскрывается в деталях.

Далее мы увидим, как сказочный мотив живой воды и молодильных яблок преломился в своеобразной утопии всеобщего воскрешения и полной победы над смертью у русского философа Н. Ф. Фёдорова.

Но всё-таки сказке очень редко (почти никогда) удаётся сделать счастливыми всех. А счастье героя и его суженой — это ещё не утопия. «Алые паруса» А. Грина — сказка, а не утопия, потому что хорошо стало только Ассоль, а не всем жителям посёлка, страны, мира, в котором живёт Ассоль.

* * *

Народное мировоззрение изучено у нас пока очень слабо. Представления народа о Правде всё ещё не стали предметом исследования наших учёных. Русское слово «правда» не имеет аналогов в западноевропейских языках. Оно не покрывается ни английским «truth», ни французской «vérité», ни немецкой «Wahrheit». Эти слова охватывают лишь правду — истину, а есть ещё и правда — справедливость, и правда — праведность. Вот только часть определений этого слова в словаре В. И. Даля: «Правда — истина на деле, истина во образе, во благе; справедливость, праведность, безгрешность…» А вот только часть пословиц, которые приводит Владимир Иванович в той же статье своего словаря: «Правда светлее солнца». «Все минется, одна правда останется». «Над правдой не мудруй». «Не в силе бог, а в правде». «Правда со дна моря выносит». «Без правды не житьё, а вытьё». «Не ищи правду в других, коли её в тебе нет». «Про правду слышали, а кривду видели». Из этих пословиц встаёт целое мировоззрение. Это мировоззрение и лежит в основе русской утопии.

* * *

Утопическая мысль Запада была отделена некой стеной от большой литературы Запада. С одной стороны, существовали Сен-Симон, Фурье, Оуэн, Кабэ, а с другой — Стендаль, Флобер, Мопассан, Диккенс, Теккерей и т. д. Утопии Бальзака («Сельский врач», «Сельский священник») слишком локальны — в масштабах деревни, в романах Ж. Санд о социализме больше говорят, чем он показывается на деле. Только Э. Золя под конец жизни написал утопический и довольно схематичный роман «Труд», да А. Франс отдал дань жанру в книге «На белом камне». В других литературах утопии создавали менее известные писатели — Э. Беллами (США) или Т. Герцка (Австро-Венгрия). Правда, в Англии художественную утопию представляют такие талантливые писатели, как У. Моррис и С. Батлер, но даже они для английской литературы XIX века не являются центральными фигурами (мы сейчас не касаемся XX века).

А теперь посмотрим, как обстоит дело в России. Уже «Мёртвые души» во втором и особенно в третьем томе должны были перейти в утопию. Гоголь говорил друзьям, что его герои, даже Плюшкин, в третьем томе должны переродиться, нравственно воскреснуть. Так что у истоков столь важного для русской литературы мотива «воскресения» героя стоит Н. В. Гоголь.

Центральное место во всём творчестве Достоевского, бесспорно, занимает «Легенда о Великом инквизиторе», а что это такое, как не глубочайшая из антиутопий, размышление о ложных и подлинных путях ко всеобщему счастью людей. Утопичны замыслы «Идиота» Ф. Достоевского и «Воскресения» Л. Толстого. Утопично и воскресение Раскольникова в конце «Преступления и наказания». И опять-таки литература Запада просто в силу своего трезво-делового взгляда на жизнь не знает этого мотива полного нравственного перерождения героя в сторону совершенства. Достаточно представить образ Сомса в последней книге «Саги о Форсайтах», чтобы сразу почувствовать, что слово «воскресение» здесь неуместно. Сомс переживает просветление, умиротворение, но не воскресение. Деньги свои, вложенные в покупку картин, он не раздаст бедным. Если некрасовский Влас раздаёт своё имение, то английский Влас скорее бы основал фонд своего имени, или премию, или стипендию, опять же именную.

Говорится это не с целью принижения литератур Запада, у которых свои темы и проблемы, свой колоссальный вклад в мировую культуру, но с целью выяснения некоторых особенностей русской литературы.

Что такое «Кому на Руси жить хорошо», как не поэма о поисках утопии? Таким образом, Гоголь — Некрасов — Достоевский — Толстой. Здесь мы в самой сердцевине русской литературы.

* * *

Стоит задуматься над тем, что начало человеческой истории и античное и христианское мировоззрение мыслят как некое совершенное состояние, «золотой век», земной рай. Разница между ними лишь в том, что христианство представляет также и конец всемирной истории, как неизбежный переход в «тысячелетнее царство» добра и справедливости, в то время как античное мировоззрение такого возвращения не предвидит.

Вот как характеризуют это изначальное состояние человека («золотой век») грек Гесиод (VIII век до н. э.) и римлянин Овидий (I век до н. э.):

«Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою,

Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость

К ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны

Были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили,

А умирали, как будто объятые сном. Недостаток

Был им ни в чём не известен. Большой урожай и обильный

Сами давали собой хлебодарные земли» и т. д.

(Гесиод. Труды и дни, ст. 112–118, пер. В. Вересаева)

А вот знаменитое описание «золотого века» у Овидия:

Первым посеян был век золотой, не знавший возмездья, Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность. Не было страха тогда, ни кар, ни слов не читали Грозных на бронзе; толпа умолявшая не устрашалась Уст судьи своего, — без судей были все безопасны… …Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди. Плугом не ранена, всё земля им сама приносила… …Вечно стояла весна; приятный прохладным дыханьем, Ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева. Боле того, урожай без распашки земля приносила; Реки текли молока, струились и нектара реки…

(Овидий. Метаморфозы, книга I, пер. С. Шервинского)

Мы привели эти цитаты ещё и потому, что будет поучительно сопоставить их с картинами «золотого века» у Достоевского (в «Сне смешного человека» и сне Версилова в романе «Подросток») и с рассказом Л. Толстого «Зерно с куриное яйцо».

Библейский рассказ о рае и изгнании из рая достаточно известен. Что же касается христианского утопизма, то в Новом завете есть два места, которые в течение веков питали не только утопическую мысль, но и массовые утопические движения. Первое находится в одном из посланий апостола Павла: «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего» (то есть града). Выражение «взыскующие града» употреблялось ко всем тем, кто был неудовлетворён существующими несовершенными формами жизни и искал иных. Особенно популярно было это выражение в русской сектантской среде (в частности, среди бегунов, создавших легенду о Беловодье).

Важно и то место, которое находится в Апокалипсисе (гл. 20, ст. 4; гл. 21, ст. 1–2), где о праведниках говорится: «Они ожили и царствовали со Христом тысячу лет». И далее: «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от бога с неба…»

Новый Иерусалим стал синонимом земного рая. Напомним один диалог в «Преступлении и наказании» Достоевского:

«— Так вы всё-таки веруете же в Новый Иерусалим?

— Верую, — твёрдо отвечал Раскольников».

Многочисленные средневековые движения, связанные с ожиданием тысячелетнего царства праведников, называются хилиастическими (от греческого «хилиой» — тысяча). Иногда употребляется и латинское название — «милленаризм» (от латинского «миллениум» — тысяча). Сюда относятся, в частности, Т. Мюнцер и его сторонники и движение «моравских братьев», о которых упоминает Л. Толстой в «Легенде о зелёной палочке».

Остаётся только объяснить, почему это совершенное состояние мира должно было длиться тысячу лет. Возраст мира определяется, по Библии, в шесть тысяч лет (причём тысяча лет приравнивается к одному дню), поэтому для завершения истории — мировой недели — нужен ещё один день, ещё одна тысяча лет. Это и будет тысячелетнее царство праведников. А за ним последует конец мира, «новое небо и новая земля».

Многие из хилиастических движений, ставивших целью ускорить и приблизить тысячелетнее царство, носили социалистический и даже примитивно коммунистический характер: всеобщее равенство, общность имущества или даже отказ от собственности[3].

«Утопия» Томаса Мора появилась в эпоху Возрождения (1516) и не могла бы появиться в средние века. «Утопия» Мора уже предполагает некоторую свободу от церковной традиции, некую внецерковную игру человеческого воображения. То, что сам Мор был глубоко верующий человек и под пышной одеждой канцлера носил власяницу, не имеет в данном случае значения, так как свободомыслие было разлито в воздухе. Характерно и то, что Т. Мор опирался не на христианскую традицию хилиазма, а на «Государство» Платона — величайшую утопию античного мира.

После этих предварительных замечаний можно перейти к русской утопии интересующего нас периода — второй половины XIX — начала XX века.

Отличительная черта русской утопии, делающая её столь непохожей на западноевропейскую, — отсутствие в ней детальной государственной регламентации. Принцип этой утопии такой: чем меньше государственного стеснения, тем лучше. Даже у Чернышевского, наиболее связанного с европейской традицией русского утописта, мы не находим описаний государственного строя (впрочем, дать такое описание он отчасти не мог и по цензурным условиям). Упор постоянно делается на братское отношение людей друг к другу («муравейные братья» Л. Толстого).

Другая отличительная черта русской утопии — её всеобщий и даже вселенский характер: приглашаются все народы без различия языков и рас.

Наиболее ярко и сжато все это выражено в «Легенде о зелёной палочке» Л. Н. Толстого, не случайно открывающей нашу антологию в виде пролога.

— Но ведь это всего лишь детская игра, — может сказать какой-нибудь молодой читатель. — Можно ли ей придавать такое значение?

Лёве Толстому было пять лет, когда старший брат Николенька сказал, что знает секрет, как сделать всех людей счастливыми… Секрет этот записан им на зелёной палочке, а палочка зарыта на краю оврага старого Заказа.

Всемирно известному писателю Льву Толстому было восемьдесят лет, когда однажды, во время прогулки верхом с дочерью Александрой, он остановил лошадь и показал на край оврага старого Заказа. «— Саша!.. Вот тут, между этими дубами… тут схороните меня, когда я умру…»

Пять лет и восемьдесят. Словно гигантская дуга соединяет две даты, и между ними уместилась вся жизнь писателя, все его девяносто томов. На краю этого оврага и сейчас покоится прах Льва Толстого.

«Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешенными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зелёная палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает».

Нет, это не игра. Не считал это игрой и сам Толстой. Об игре не пишут с такой силой убеждения. Это цель всей жизни великого писателя земли русской, да и не только его одного. Как мы увидим дальше, не было иной цели жизни и у Достоевского.

* * *

Место действия — трактир «Столичный город» (очевидно, русский перевод иностранного слова «Метрополь») в захолустном маленьком городке. Бегают половые, хлопают открываемые бутылки, звучит трактирная шарманка. И вот под эту музыку старший брат Иван, атеист, говорит своему младшему брату — монаху Алёше:

«Ведь русские мальчики как до сих пор поступают? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чём они будут разговаривать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли бог, есть ли бессмертие? А которые в бога не веруют, ну те о социализме и анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же чёрт выйдет, всё те же вопросы, только с другого конца…»

«Переделка всего человечества по новому штату» (разумеется, с целью достижения всеобщего счастья) — вот и ещё одно определение утопии.

Русские мальчики… Но вспомним других героев, вспомним «семь временнообязанных Подтянутой губернии, уезда Терпигорева, Пустопорожней волости»… Это уже не мальчики, а русские мужики, крестьяне. Однако ведут себя почти как мальчики: каждый шёл по своему делу: один крестить ребёнка, другой на базар продавать мёд, третий в кузницу. И вот вдруг заспорили и забыли все на свете. Опомнились, лишь когда отошли за несколько вёрст от родного села.

И Достоевский и Некрасов, в сущности, говорят об одном и том же: об интересе русского народа к высшим, вечным, или, как иногда говорят, «проклятым», вопросам человеческого бытия. Постоянство утопической темы в русской литературе, постоянство проектов «переделки всего человечества по новому штату» лишь отражает эту черту народа.

Сам Достоевский сначала увлекался французскими проектами переделки человечества в кружке Петрашевского, заплатил за это каторгой, на каторжных нарах узнал народ и его мировоззрение так глубоко, как вряд ли смог бы узнать, живя в Петербурге, и после ссылки вернулся уже «почвенником».

Но «муравейные братья» и «зелёная палочка» Толстого есть и у Достоевского. Уже Настенька в «Белых ночах» мечтает о том, чтобы «мы все» были «как бы братья с братьями», а в конце жизни Достоевский уже от своего лица писал в «Дневнике писателя», что «никогда не мог… мыслить и жить иначе, как с верой, что все будут когда-нибудь… очеловечены и счастливы».

Не правда ли, странно слышать подобные слова из уст писателя, книги которого считаются мрачными, страшными, даже мучительными? Но в этом один из секретов Достоевского и шире — русской литературы. Кто из писателей Запада подписался бы под этой цитатой? Боюсь, что даже Диккенс и Гюго — наиболее близкие русской традиции из современников Достоевского — воздержались бы. Да и из русских писателей далеко не каждый. Приведём только одну цитату из романа И. С. Тургенева «Накануне», которая сразу объяснит многое: «Елена не знала, что счастье каждого человека основано на несчастье другого, что даже его выгода и удобство требуют, как статуя — пьедестала, невыгоды и неудобства других».

Вот мировоззрение, исключающее утопизм. Какое уж всеобщее счастье, если одни вечно обречены быть пьедесталом для других, если счастье можно строить только на несчастье ближнего. Здесь Тургенев, по существу, смотрит на мир так же, как Бальзак и Стендаль, Флобер и Мопассан. Но есть и у Тургенева один рассказ, где он отбрасывает «тьмы низких истин» и парит в тех же высотах, что и русские писатели-утописты. Мы имеем в виду, конечно, «Живые мощи». Такой рассказ мог бы написать Л. Н. Толстой.

* * *

Самый большой из утопических разделов нашей антологии называется «Пять снов». И в самом деле сон — идеальное средство для подачи утопии. Сон легко преодолевает тягу земную, тяжесть и неподвижность вещей и человеческих отношений.

В. Соловьёв назвал сон окном в другой мир, а Ф. Достоевский дал целую теорию сна в своём «Сне смешного человека»:

«Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание». И далее — «…перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце».

Видимо, сам Достоевский очень часто испытывал желание перескакивать через законы бытия и рассудка, через пространство и время, потому что его герои постоянно видят сны. Так что М. М. Бахтин в своей известной монографии о поэтике писателя даже сказал:

«Пожалуй, во всей европейской литературе нет писателя, у которого сны играли бы такую большую и существенную роль, как у Достоевского».

Посмотрим же вместе с русскими писателями сны их героев.

Гениальный «Сон Обломова», открывающий наш раздел снов, — как бы маленькая энциклопедия всей патриархальной русской жизни. «Сон Обломова» можно назвать крепостнической утопией. В этом сонном царстве все счастливы, то есть осуществлено состояние, о котором другие, более поздние эпохи могли только мечтать.

В самом деле, едят и спят все вволю, никто не хочет перемен, самое время как бы перестало существовать. Невольно напрашивается сравнение Обломовки с зачарованным сказочным царством. А как тонко передаёт Гончаров отсутствие каких-либо социальных перегородок: сон, начавшись в барских покоях, переходит в девичью, оттуда дальше, и вот уже вся деревня спит после обеда. Крестьяне не уступают барам в лени и медлительности.

Но особенно важно для утопической природы «Сна Обломова» следующее место:

«Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части со стоической неподвижностью. И заботы, покружившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твёрдого камня и летят далее».

Беззаботное, безмятежное царство!.. Да ведь это же и есть утопия! И притом одна из самых ярких во всей русской литературе.

«Сон Обломова» — из тех снов, которые видишь явственнее всякой яви, это сон цветной и объёмный, полный звуков и запахов.

* * *

Следующий сон даёт нам образец народнической утопии. Это «Сон счастливого мужика» из романа Н. Златовратского «Устои». Иногда все народническое мировоззрение характеризуется как утопическое. Такое толкование в целом правильно, хотя не следует забывать, что крестьянская община — «мир», из которой исходили народники, была реальностью, а не фантазией. «Сон» Златовратского показывает крестьянскую общину как царство суровой, но справедливой гармонии.

В сущности, это ещё один вариант патриархальной утопии, но уже не глазами барчонка, как у Гончарова, а глазами крестьянского мальчика-сироты, который бы просто погиб, если бы не община, «мир».

Нельзя не сказать и о совершенно уникальной особенности словесной формы «Сна счастливого мужика». Сначала кажется, что это просто ритмизированная проза. Но вслушайтесь — это же настоящий гомеровский гекзаметр, размер «Илиады», ритм величавого эпического спокойствия. Разумеется, это не случайно. Самим ритмом повествования Златовратский хотел подчеркнуть гармонию, лад, строй жизни крестьянского «мира».

* * *

«Сон смешного человека» Ф. М. Достоевского — чрезвычайно сложное произведение. Анализ одного этого рассказа потребовал бы работы, равной по объёму всему нашему предисловию. Ограничимся немногими замечаниями.

На далёкой планете, куда прибыл «смешной человек», моделируется история жизни на Земле. Как изображает Достоевский идеально счастливое состояние людей? Тут важны два момента: 1) никакого государственного устройства, 2) никакой техники и промышленности. Рай ассоциируется с жизнью древних греков[4]. Как-то в «Дневнике писателя» Достоевский обмолвился: «Золотой век ещё весь впереди… а теперь — „промышленность“». То есть золотой век и промышленность как бы исключают друг друга.

Но вот вопрос: что означает эта ключевая фраза «Я развратил их всех!»? И почему ни одним словом Достоевский не показывает, как именно удалось одному человеку развратить всех? Нет ли здесь некоторого иносказания? На помощь могут прийти высказывания старца Зосимы из шестой книги «Братьев Карамазовых». Зосима говорит, в частности, что каждый человек, помимо своих грехов, виноват и во всех грехах других людей. Не поэтому ли герой рассказа берёт на себя вину за все грехи людей? В самом себе он видит то начало, которое губит и других людей, а значит, и всё общество. В экспозиции рассказа герой отталкивает несчастную девочку — этот холодный эгоизм и есть та «трихина», из-за которой болен мир. В себе её надо найти и себя объявить виноватым за то, что мир ещё не рай («Не ищи правду в других, коли её в тебе нет»). Примерно таким представляется нам ход мысли Достоевского.

В конце рассказа на одной странице встречаются две взаимоисключающие мысли: «Но как устроить рай — я не знаю». А десятью строками ниже — «А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час — всё бы сразу устроилось!»[5]. И дальше прямо конкретный совет, как устроить: «Главное — люби других, как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдёшь, как устроиться». Не этот ли секрет был записан на зелёной палочке братом Толстого, Николенькой?

Так снимает Достоевский одной фразой столь важную для европейской утопии проблему государственного устройства, разделения функций и выдвигает на первое место нравственные ценности.

Рассказ Достоевского, при всей своей сложности, вопль из глубины души, которая не может смириться с тем, что люди страдают, что дети страдают, что не видно конца этим страданиям.

«Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей». Да ведь это опять Толстой, зелёная палочка! Как в прекрасном рассказе Чехова («Студент»): «Дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

«Сон смешного человека» начинается и заканчивается словами героя: «Я знаю истину». В свете сказанного выше можно заключить, что слово «истина» употребляется здесь в значении «правда».

Какую же истину не столько даже понял, сколько увидел, ощутил и пережил герой рассказа? Ту истину, что люди «могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле», то есть оставаясь людьми, а не ангелами. Это прописная истина всех утопий, но в рассказе Достоевского она даётся совершенно по-новому, как подлинное открытие и прозрение.

Напряжение создаётся тем, что герой увидел и пережил истину не наяву, а только во сне, да и заканчивая свой рассказ, как бы мимоходом бросает фразу: «Пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уж это-то я понимаю!) — ну, а я всё-таки буду проповедовать».

Это вопиющее противоречие может озадачить читателя и даже поставить в тупик. Давайте сопоставим его с тем местом, где даётся главное прозрение «смешного человека»: «Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способность жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей».

Как же примирить эти два места, две цитаты в рассказе? Мы не случайно сказали «две цитаты», а не «две точки зрения», «две концепции». Двух точек зрения здесь нет. Обратим внимание на глаголы, характеризующие опыт рассказчика в первом и втором случае. Что раю не бывать — это он только «понимает» (область рассудка), а вот что зло не может быть нормальным состоянием людей, что люди могут быть прекрасны и счастливы — это он «увидел» своими глазами, в это он «не может» не верить, словом, это пережито всем его существом, а не только рассудком. И поэтому рассказ заканчивается оптимистическим «И пойду! И пойду!». Сам Достоевский остался верен обету своего героя и в последний раз выступил с проповедью братства и всеобщей гармонии за несколько месяцев до смерти в своей знаменитой пушкинской речи. Здесь писатель говорит, что назначение России — «изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён»…

* * *

Утопии Гончарова и Златовратского — утопии пассеистические, то есть обращённые в прошлое. Утопия Н. Г. Чернышевского — первая русская социалистическая утопия — обращена к будущему.

Прежде всего следует сказать, что весь роман «Что делать?» с его планом подорвать власть капитала через кооперативные мастерские уже есть утопия. Но внутри этой утопии находится, если можно так выразиться, утопия второго порядка — «Четвёртый сон Веры Павловны». Если реализация первой утопии мыслилась где-то через несколько лет, то вторая утопия (сон Веры Павловны) должна была перебросить читателя вперёд на столетия. Таким образом, сон Веры Павловны есть утопия внутри утопии.

Писался роман, как известно, в тюрьме Петропавловской крепости в 1863 году. Быть может, когда Чернышевский описывал огромное хрустальное здание, стоящее среди полей, его прерывал голос тюремщика, требовавший на допрос или на очную ставку. Весь роман — свидетельство неискоренимости веры и надежды даже в самых безнадёжных условиях. Впрочем, традиция создания утопии в тюрьме восходит ещё к Т. Кампанелле, писавшему свой «Город Солнца» тоже в неволе.

Разумеется, сейчас картина будущего, нарисованная Чернышевским, может нам показаться наивной. Ведь мы сами живём в том обществе, которое старался предвидеть писатель. И всё-таки давно уже было отмечено, что ни одно произведение русской литературы XIX века не оказало такого мощного прямого воздействия на жизнь своих читателей. Героям Чернышевского подражали тысячи русских молодых людей. Номера «Современника» с романом зачитывались до дыр, книга переписывалась от руки.

Но уже в следующем, 1864 году на страницах гораздо менее популярного журнала «Эпоха» появилась небольшая повесть под названием «Записки из подполья». В полемику с узником Петропавловской крепости вступал 43‑летний писатель, незадолго перед тем отбывший десять лет каторги и ссылки. Автор этой повести сам пережил в молодости увлечение теми же идеями Шарля Фурье, которые вдохновляли и Чернышевского. Но чтобы лучше понять развернувшуюся полемику, сделаем одно небольшое отступление.

* * *

В 1851 году всего за девять месяцев в центре Лондона, в Гайд-парке, выросло небывалое здание. Небывалым оно было и по своим размерам, и по своей архитектуре, и по своему назначению. По размерам это было самое большое здание Европы (площадью в 770 000 кв. футов), но архитектурное его решение поражало, пожалуй, ещё больше, чем размеры: здесь совсем не было традиционного камня или кирпича, всё здание состояло только из металла и стекла. Разместилась в этом чуде архитектуры первая всемирная выставка изделий промышленности. Здание, построенное архитектором Д. Пакстоном, получило название Хрустального дворца; да-да, то самое хрустальное здание, которое так часто упоминается в русских утопиях второй половины XIX века как символ будущего счастья человечества и вокруг которого развернулась бурная полемика между Чернышевским и Достоевским. Одним из первых, ещё в конце того же 1851 года, написал о здании известный славянофил А. С. Хомяков (статья «Аристотель и всемирная выставка»). Хомякову особенно понравилось, что столетние деревья Гайд-парка, оказавшиеся под стеклянным потолком дворца, были сохранены, так что зрители, осматривавшие экспонаты, ходили между деревьями. (…«То, что строится, обязано иметь почтение к тому, что выросло», — писал Хомяков в своей статье.) Все были в восторге. Лишь голос скептического Джона Рескина прозвучал диссонансом: «Теплица как теплица, только больше всех остальных». Внешне здание было похоже скорее на современные застеклённые вокзалы, например, Киевский вокзал в Москве. Принц Альберт, супруг королевы Виктории, в торжественной речи на открытии сказал, что эта выставка символизирует единство человечества. Здание и в самом деле стало символом. Для одних это был символ будущей архитектуры, для других — символ городов будущего и новых форм общежития. Была тут, правда, одна маленькая деталь: здание вовсе не было приспособлено для жилья. Ведь это был просто гигантский выставочный зал, без комнат и перегородок, к тому же насквозь прозрачный. Поэтому в Четвёртом сне Веры Павловны он служит лишь стеклянным футляром для другого, меньшего здания, где и живут люди.

Какова дальнейшая судьба хрустального дворца? Громадное здание в центре Лондона было неудобно, вскоре его разобрали и собрали в несколько изменённом виде в Сиднеме (раньше писали это название неточно — Сайденгеме), пригороде Лондона. Там и посетил его Чернышевский в 1859 году. Дворец простоял ещё долго, вызывая восторги сторонников функциональной архитектуры, пока большой пожар 1936 года не разрушил его…

* * *

«Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, то есть в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить».

Так льётся монолог героя «Записок из подполья».

«Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего, благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрёт руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к чёрту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы ещё ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдёт: так человек устроен».

«И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Несмотря на шутовскую, ёрническую форму, Достоевский даёт глубокую критику утопизма. В самом деле, не только разные люди хотят разного, но и один и тот же человек в течение дня (а тем более в течение жизни) хочет разного. Тут Достоевский, если можно так выразиться, схватил «иррациональное зерно» человеческой природы и обнажил слабость теории «разумного эгоизма» Чернышевского. Но если бы в человеке было только это, только «своя глупая воля», тогда все надежды на разумно и гармонично построенное общество пришлось бы оставить. Тогда не надо искать зелёную палочку.

Пройдёт тринадцать лет, и Достоевский ещё раз вернётся к теме всеобщего счастья — в рассказе «Сон смешного человека» (1877). И на этот раз он скажет совсем иные слова: «Все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами». Известно, что незадолго до смерти Достоевский сказал о «Записках из подполья»: «Это уже преодолённая точка зрения». Знаменитые слова из пушкинской речи о гордом и праздном человеке, который должен смириться и потрудиться на родной ниве, относятся не только к революционерам, как обычно толкуют, но и к «подпольному человеку».

* * *

Слова князя Мышкина из романа «Идиот»: «Красота спасёт мир» — стали крылатыми. Но задумываются над ними редко. Как может красота спасти мир? Может быть, произведения, собранные в этом отделе нашей антологии, помогут читателю понять смысл слов Достоевского.

Красота спасает мир тем, что требует от человека перестройки по своему образу и подобию. В одном из самых известных стихотворений австрийского поэта Р. М. Рильке, открывающем вторую книгу его «Новых стихотворений» (1907), — «Архаический торс Аполлона» — этот лишённый головы и рук торс, этот мраморный обрубок человеческого тела всем своим внутренним светом и совершенством говорит человеку-зрителю: «Ты должен жить иначе». Здесь прямо-таки поразительное сходство с открывающим наш раздел очерком Г. Успенского «Выпрямила» (не исключена возможность, что Рильке, читавший по-русски, знал очерк Г. Успенского. Но если и не знал, сходство ещё знаменательней).

Думается, что Достоевский вкладывал в слово «красота» не только физическое, но и духовное содержание. В «Зимних заметках о летних впечатлениях» он описывает одну из лондонских проституток, девушку необычайной красоты: «Черты её лица были нежны, тонки, что-то затаённое и грустное было в её прекрасном и немного гордом взгляде, что-то мыслящее и тоскующее… Она была, она не могла не быть выше всей этой толпы несчастных женщин своим развитием: иначе что же значит лицо человеческое?» (выделено авт. — С. К.). Здесь выражено мучительное несогласие с тем, что красота физическая может и не сочетаться с красотой духовной.

Очерк Г. Успенского можно назвать эстетической утопией: преображение человека через соприкосновение с произведением искусства! У истоков этой утопии тоже стоит Гоголь. Работая над «Ревизором», Гоголь верил, что Россия, увидев на сцене всё, что в ней есть плохого, устыдится себя и исправится. Эта же мысль воодушевляла его и в работе над «Мёртвыми душами» и «Выбранными местами из переписки с друзьями».

Вообще вера в силу слова была так велика, что в одном из рассказов Н. Лескова («Заячий ремиз») герой его вырезает из бумаги огромные буквы с целью писать ими по небу, «чтобы все ужаснулись того, что они делают, и поняли бы то, что им надо делать». Перед смертью помутившийся сознанием герой «схватил из своих громаднейших литер Глаголь и Добро и вспрыгнул с ними на окно, чтобы прислонить их к стёклам».

Лесков даёт всего лишь славянские названия букв Г и Д, но они складываются в большой смысл. Глаголом Добра была вся наша классическая литература. Вечный зов этой литературы мы должны слышать сквозь сутолоку современности.

Два следующих рассказа посвящены нравственной красоте. Пословица говорит: «У праведного мужа душа красавица».

«Рассказ старшего садовника» А. П. Чехова не просто рассказ о совершенном человеке. Нет, Чехова интересует не личная праведность доктора, а её воздействие на всех жителей города. Это и приближает рассказ к утопии. Все жители города становятся чище, все отказываются верить в плохое в человеке. Как ни парадоксально это может показаться, доктор играет для жителей города ту же роль, что статуя Венеры Милосской для учителя Тяпушкина из очерка «Выпрямила».

Все помнят монологи героев чеховских пьес о том, какой прекрасной будет жизнь на земле через сотни лет. Но и в настоящем Чехов умел видеть высокое и высочайшее. В рассказе «В овраге» по ходу неспешного повествования, «средь всякой пошлости и прозы», вдруг происходит разговор, равного которому нет во всей русской литературе, разговор, стоящий прозрений Кириллова и Ивана Карамазова. Это разговор девушки и старика, и состоит он всего из пяти слов:

— Вы святые? — спросила Липа у старика.

— Нет. Мы из Фирсанова.

Только в России старик мог не удивиться такому вопросу, не рассмеяться, а ответить спокойно, словно мог бы добавить: «Святые — это рядом, второй дом от угла». В самом слове «Фирсаново» звучит мягкий покой (замените Фирсаново на Кирсаново, и вы сразу поймёте разницу).

* * *

Китежскую легенду сейчас знают главным образом по роману П. Мельникова-Печерского «В лесах» и по опере Н. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», где она несколько искусственно соединена с древнерусской «Повестью о Петре и Февронии». Между тем эта легенда оставила заметный след и в русской поэзии: ей посвящены стихи А. Майкова и М. Волошина, Н. Клюева и С. Городецкого.

В первом томе двухтомной монографии А. И. Клибанова «Народная социальная утопия в России» (М., 1977) есть целый раздел «Китежская и беловодская социально-утопические легенды». И можно считать, что вопрос об отнесении китежской легенды к числу народных утопий решён.

В самом деле, что такое Китеж, как не заповедное место гармонии, праведности и красоты, существующее в определённой части пространства (в этом его отличие от пространственно-расплывчатой беловодской утопии).

В. Комарович в тщательном и скрупулёзном исследовании «Китежская легенда» (М., 1936) приходит к следующим выводам. Город Кидекша (Кидаш, Китеж) был взят и разорён татарами в 1237 году, но легенда складывалась на протяжении XVI и XVII веков, получив окончательное письменное оформление в виде «Книги, глаголемой летописец» в 80–90‑х годах XVIII века в той же бегунской среде, что питала и беловодскую легенду.

Существуют, по крайней мере, три различные версии о чудесном спасении Китежа от Батыева разорения. По первой, Китеж ушёл под землю (отсюда поверья, будто бы раньше крестьяне во время пахоты задевали сохой кресты церквей). По другой версии, Китеж ушёл под воду озера Светлояр. Здесь в ясную погоду праведные люди могут различить в прозрачной воде блеск золотых крестов, слышать колокольный звон и видеть целые крестные ходы. Наконец, по третьей версии, может быть, самой возвышенной, Китеж никуда не провалился и не погружался, он стоит на том же месте, только стал невидим. В его соборах днём и ночью идёт служба, жители Китежа предстательствуют за оставшихся в зримом мире грешных людей.

Народная вера и фантазия видит в Китеже совершенный мир гармонии и благообразия, недоступный земной скверне и бесчинствам насильников. В то же время ворота Китежа всегда открыты для подлинных праведников. В народе переписывалось рукописное «Послание к отцу от сына», в котором один такой праведник пишет из Китежа отцу, чтобы тот не волновался за его судьбу.

В начале XX века наблюдалось массовое паломничество интеллигенции к озеру Светлояр. Для многих это была первая встреча с народом, его верованиями и идеалами. Здесь побывали В. Короленко и М. Пришвин, будущий литературовед Н. Ашукин и замечательный историк русской культуры С. Дурылин. Все они оставили запись увиденного. В нашей антологии даны тексты четырёх авторов: П. Мельникова-Печерского, В. Короленко, М. Пришвина и М. Горького. Но китежская легенда продолжает свою литературную жизнь, служит высоким патриотическим целям, соединяя вчерашний день с нынешним, с грядущим.

В книге Ю. Олеши «Ни дня без строчки» приводится набросок его ненаписанной пьесы о Великой Отечественной войне. Действие происходит на оккупированной территории в лагере немцев:

«У командира… гостит его друг по Берлину, знаменитый фашистский драматург… Он в разговоре с командиром о русской культуре, истории, о русских сказаниях приводит легенду о граде Китеже. Командир, почти хватаясь за пистолет, кричит в исступлении:

„Это ты сам придумал, сам! Врёшь! Врёшь! Они не могут создать ничего прекрасного“».

Знаменательная сцена. Почему старинная легенда так сильно подействовала на фашистского офицера? Потому что народ, который создал такую легенду, нельзя рассматривать как низшую расу, как рабочий скот. Народ этот доказал способность к высшим формам духовного опыта. На языке символов легенда говорит о непобедимости Правды.

Вот почему мы должны знать легенду о граде Китеже. Чтобы не получилось как в «Запечатлённом ангеле» Лескова. «У нас, — говорит рассказчик, — с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы всё казалось обновлённее, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела».

Специфической, связанной с народничеством формой русской утопии является замечательный рассказ В. Гаршина «Красный цветок». Всё зло мира для героя рассказа сгущено, сконцентрировано в одном носителе — красном цветке. Этот цветок «впитал в себя всю невинно пролитую кровь (оттого он и был так красен), все слёзы, всю желчь человечества… Нужно было сорвать его и убить. Но этого мало — нужно было не дать ему при издыхании излить всё своё зло в мир. Потому-то он и спрятал его у себя на груди. Он надеялся, что к утру цветок потеряет всю свою силу. Его зло перейдёт в его грудь, его душу и там будет побеждено».

Но цветок оказался не один. Был ещё второй и даже третий. Герою удалось уничтожить все три. Последний так и остался зажатым в его руке. Когда героя хоронили, попробовали высвободить этот цветок. «Но рука закоченела, и он унёс свой трофей в могилу».

Народовольцы уничтожили много «красных цветков», но всеобщее счастье не наступило. Не случайно герой Гаршина больной человек. И всё-таки рассказ «Красный цветок» — одна из заветных страниц русской литературы. Вырвите её — и литература наша станет беднее.

Следует ещё хотя бы назвать грандиозную по замыслу мистико-эстетическую утопию А. Н. Скрябина — «Мистерия», которая мыслилась в виде некоего синтетического действа, должна была длиться семь дней и закончить не только всё старое искусство, но и все старые формы жизни, вызвав полное их крушение и преображение. Работа была прервана смертью композитора в 1915 году.

Наконец, особый раздел могли бы составить подлинные крестьянские утопии Тимофея Бондарева и Василия Сютаева. Оба эти крестьянина, как известно, оказали большое влияние на мировоззрение Л. Н. Толстого. Бондарев — автор замечательной утопии «Трудолюбие и тунеядство, или Торжество земледельца», которая в сокращённом виде вышла с предисловием Л. Толстого в 1888 году и не раз переиздавалась. Что же касается Сютаева, то, хотя он и не оставил книг, в работах известного исследователя русского сектантства А. Пругавина («Алчущие и жаждущие правды», 1881) даны многочисленные записи бесед с Сютаевым такого, например, содержания:

«Поля не должны делить, лес не должны делить, дома не должны делить… А у нас всё делёное, всё, как есть всё, каждый кустик разделивши…»

Многие русские утопии по необходимости облечены в религиозную форму, что не должно, однако, помешать нам увидеть и их реальное содержание, и их высокие идеалы.

Поиски иного царства были вызваны неудовлетворённостью действительностью и имели обратной своей стороной восприимчивость широких народных масс к протесту и революционным идеям.

Главная же ценность всех собранных здесь утопий — в запечатлённом в них идеале народной Правды. «Правда светлее солнца», — говорит пословица. Вечное солнце Правды светит нам в этих столь различных текстах, объединённых чаянием совершенного мира и совершенного человека.

«Литература красоты одна лишь спасёт», — писал в своих записных тетрадях Достоевский[6]. В нашей антологии собрана лишь малая толика этой литературы красоты.

* * *

Итоги поисков справедливой земли подвёл А. М. Горький в появившейся в 1902 году пьесе «На дне», имевшей небывалый успех в России и Европе. В третьем действии Лука рассказывает:

«Знал я одного человека, который в праведную землю верил… Должна, говорил, быть на свете праведная земля… в той, дескать, земле — особые люди населяют — хорошие люди!., и всё у них славно — хорошо. И вот человек всё собирался идти… праведную эту землю искать… Одна у него радость была — земля эта…»

И дальше Лука рассказывает про встречу этого человека с учёным, у которого было много карт, планов и книг.

«Человек и говорит учёному: „Покажи ты мне, сделай милость — где лежит праведная земля и как туда дорога?“ Сейчас это учёный книги раскрыл, планы разложил… глядел-глядел — нет нигде праведной земли!.. Человек — не верит… Должна, говорит, быть… Ищи лучше! А то, говорит, книги и планы твои — ни к чему, если праведной земли нет… Учёный — в обиду. Мои, говорит, планы самые верные, а праведной земли вовсе нигде нет».

Удивительно здесь само противопоставление крестьянина и учёного-интеллигента (кстати, сосланного в Сибирь), веры и книжного знания. Закончилась встреча печально:

«Жил-жил, терпел-терпел и всё верил — есть! а по планам выходит — нету! Грабёж!.. И говорит он учёному: „…Подлец ты, а не учёный…“ Да в ухо ему — раз. Да ещё… А после того пошёл домой и — удавился».

В этом маленьком отрывке Горький изложил всю многовековую историю крестьянской утопии и её крах. Замечательно, что крестьянин ищет праведную землю. Не изобильную, не привольную, а именно праведную землю, в которой люди живут «по правде», хотя, может быть, и не совсем сытно.

Напомним ещё один отрывок из беловодского «Путешественника», где описывается праведное царство: «Во время зимы морозы бывают необычайные с рассединами земными». То есть морозы такие, что даже земля трескается, да только разве испугать этим искателя правды?

Вот почему, может быть, не совсем точен тот вопрос, который позвал в дальнюю дорогу некрасовских мужиков: «Кому живётся весело, вольготно на Руси?» Получается, что мужики ищут не праведную землю, а вольготную и сытную землю. Думается, что это только некоторая неточность выражения, а не неточность глубинного замысла. Некрасов хотел показать, что в пореформенной России неуютно всем трудовым людям, но из-за этой неточности можно решить, что мужики ищут, кому бы позавидовать. А такие поиски, конечно, далеки от народного идеала Правды, исключающего всякую зависть.

Как бы то ни было, к началу XX века крестьянская утопия исчерпала себя. Трудно уже было верить в далёкие земли. Уральские казаки рассказали станичникам, что нет никакого Беловодья. Да и вообще на земле оставалось всё меньше необследованных уголков, разве что в джунглях Амазонки… По наблюдению К. Чистова, в последние два десятилетия перед революцией не выявлено ни одной новой утопической легенды (в XIX веке бытовало не менее 10–12 таких легенд)…

Ослабевает утопическая тема и у русских писателей? На смену ей идёт детище нового технического века — научная фантастика.

Роман А. Богданова «Красная звезда» можно назвать одним из истоков новой фантастики. Многие из научно-технических идей автора оказались пророческими: тут и ракетные двигатели на атомной энергии, радиоактивные изотопы, стереокино, начатки кибернетики и многое другое. Роман вышел в те годы, когда на книжном рынке царили Вербицкая и Арцыбашев с их невежественными, мнимо смелыми решениями «проблемы пола». В духе времени Богданов выступает с положениями, напоминающими пресловутую теорию «стакана воды» (эти места в нашем издании опущены). Автор словно бы не понимает, что если сделать удовлетворение любовного чувства таким же простым, как удовлетворение жажды, то и значить для человеческой души это будет так же мало, как стакан воды.

Из известных русских писателей начала XX века наибольшую дань фантастике отдали А. Куприн и В. Брюсов. К сожалению, повесть «Жидкое солнце» (1913) слишком стилизована под Г. Уэллса и носит подражательный, вторичный характер. Поэтому мы ограничились небольшим фантастическим рассказом А. Куприна «Тост». Это попытка посмотреть на наше время из далёкого будущего. Любопытно, что исчезновение национальных государств Куприн относит к XXX веку.

Рассказы двух других писателей, включённые в этот раздел, хотя и были написаны до революции, опубликованы только в наши дни — в 60‑е и 70‑е годы. Рассказ народовольца Н. Морозова, проведшего почти 25 лет в Шлиссельбургской крепости, интересен как первое в нашей литературе художественное описание состояния невесомости (сделанное почти сто лет назад, в 1882 году!). Рассказы Брюсова дают основание говорить о приоритете русской фантастики в постановке столь важной для литературы Запада темы восстания машин против человека.

* * *

В приложении мы помещаем тексты едва ли не самого своеобразного и самого дерзкого из всех русских мыслителей-утопистов — Николая Фёдоровича Фёдорова.

Почти все писавшие о Фёдорове начинают с указаний на необыкновенную его скромность и аскетизм в личной жизни и затем переходят к исключительно высоким оценкам его учения, данным Ф. Достоевским, Л. Толстым, В. Соловьёвым. Но скромность Фёдорова была особого рода. Действительно, получая менее сорока рублей в месяц, он отказывался от прибавки к жалованью и круглый год, зимой и летом, ходил в лёгком стареньком пальто. Но внешне неприметный заведующий каталожной Румянцевского музея искренне и непоколебимо верил, что всё человечество, то есть целые миллиарды людей, в течение веков, а может быть, и тысячелетий будут работать над осуществлением его проекта, над претворением в жизнь его учения, изложенного в «Философии общего дела».

Что же это за проект, осуществлению которого могут быть посвящены целые тысячелетия? Это проект воскрешения всех когда-либо умерших на земле людей, не более и не менее. Поражает почти толстовский нравственный максимализм мыслителя: Фёдоров не мог примириться со смертью хотя бы одного человека (как Достоевский со слезинкой замученного ребёнка).

Да ведь это бунт, хочется сказать почти словами Алёши Карамазова. Бунт против извечного порядка природы, против закона бренности, обновляющего всё в мире.

Люди всегда мирились с этим законом. Вспомним, уже у Гомера сравнение поколений людей с поколениями листьев на деревьях («Илиада», песнь VI, ст. 146–149) или циничное сравнение Поля Валери, современного французского поэта и эссеиста: «Жизнь меняет индивидуумов, как мы меняем рубашки».

Фёдоров верил, что если две частицы, два атома были когда-то рядом, в одном организме, то от этой близости на них или в них остаются следы, и по этим следам можно будет когда-нибудь их найти и воссоединить. Допускал Фёдоров и другой путь воскрешения — генетический, непосредственно из материи тела сыновей воссоздать их отцов, а из тех — их отцов и т. д.

Проект вынашивался мыслителем не менее пятидесяти лет. Поэтому это не просто оригинальная мысль, идея, это продуманный чуть ли не во всех мыслимых разветвлениях план общего дела всего человечества.

Мысль о всеобщем воскрешении пришла к Фёдорову довольно рано — когда ему было всего 25–27 лет. Он обдумывал и обрабатывал её до самой смерти, то есть почти столько же, сколько Гёте обдумывал своего «Фауста». И тем не менее Фёдоров так и не решился обнародовать свой огромный — 1200 страниц — двухтомный труд (существует и не изданный до сих пор третий том), считая, что многое ещё не продумано им до конца и не прояснено. Кстати, основную свою установку Фёдоров, полемизируя со словами гётевского Фауста, характеризовал так:

«Тот не достоин жизни и свободы, кто не возвратил жизнь тем, от коих её получил».

Труд Фёдорова состоит из статей и фрагментов, но самым важным (и самым большим по объёму) является открывающий 1‑й том трактат под чрезвычайно характерным названием «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, то есть немирного состояния мира, и о средствах к восстановлению родства».

Вдумаемся в это несколько тяжёлое и даже неуклюже звучащее название. Все люди должны быть одной семьёй, должны быть друг другу родными. В названии и скорбь о том, что на самом деле этого нет, и вера в то, что можно восстановить это братство и родство людей. И снова вспоминается заветная зелёная палочка. Не случайно Л. Толстой, прочитав это длинное название, по свидетельству самого Фёдорова, сказал, что оно «выворочено у него из души». Да, здесь задето заветное, самое дорогое… Нельзя смириться с неродственным, небратским состоянием мира. Так же, как нельзя смириться с потерей тех, кто дал тебе жизнь.

Ещё Н. В. Гоголь в первом, неутопическом томе «Мёртвых душ» обращался к России с вопросом: «В тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца?» Фёдоров словно продолжает мысль Гоголя: «Ширь русской земли способствует образованию… характеров; наш простор служит переходом к простору небесного пространства, этого нового поприща для великого подвига». Фёдоров писал, что предстоит «не только посетить, но и населить все миры вселенной». Выход в космос неизбежен, иначе где же разместить все воскрешённые поколения? Уместно вспомнить один эпизод. В 80‑е годы Л. Толстой рассказывал об учении Фёдорова членам Московского психологического общества. «На недоумённый вопрос: „А как же уместятся на маленькой Земле все бесчисленные воскрешённые поколения“, Толстой ответил: „Это предусмотрено: царство знания и управления не ограничено Землёй“». Это заявление было встречено… «неудержимым смехом присутствующих»[7].

Не прошло и ста лет с того дня, как отзвучал смех членов психологического общества, и нога человека, живого человека в скафандре, уже ступила на поверхность Луны. Мечта Н. Фёдорова о выходе человека в космос нашла самого горячего и искреннего продолжателя в лице Константина Циолковского. Именно он, мыслитель и учёный, перекинул мост от стихийной мечты к точным расчётам. Труды этого замечательного русского учёного приобрели мировую известность, но начало пути к звёздным мирам К. Циолковский увидел в космогонической теории Н. Фёдорова.

В нашем сборнике представлен отрывок из работы К. Циолковского «Исследование мировых пространств реактивными приборами» (1911), что ещё более раскрывает нам того учёного и мечтателя, которого мы все знаем и ценим.

Ещё в 1895 году Циолковский предложил создать искусственный спутник Земли:

«Воображаемый спутник Земли, вроде Луны, но произвольно близкий к нашей планете, лишь вне пределов её атмосферы, значит, вёрст за 300 от земной поверхности, представит, при очень малой массе, пример среды, свободной от тяжести».

На свои скромные средства школьного учителя Циолковский неутомимо создавал модели дирижаблей, а также выпустил несколько десятков тоненьких брошюр, где пропагандировал свои идеи. В одной из них («Нирвана», 1914) напечатано на задней обложке такое трогательное обращение ко всем читателям:

«Приходите посмотреть мои модели в любую среду, в 6 часов вечера. Адрес мой: Калуга, Коровинская, 611 (против ясель)».

Только после Октябрьской революции работы Циолковского встретили серьёзное отношение.

Недавно в журнале «Химия и жизнь» (1977, № 1) была опубликована запись беседы с Циолковским А. Л. Чижевского, имевшей место в 1932 году. Здесь Циолковский развивает свою теорию космических эр, говорит о переходе человечества в некую лучистую форму, причём оно станет «бессмертным во времени и бесконечным в пространстве». Но такую форму существования Циолковский предвидит лишь через миллиарды лет. Затем лучевая эра космоса снова сменится корпускулярной, но уже совсем иного уровня. Этот новый корпускулярный человек будет настолько же выше нас разумом, насколько мы выше одноклеточных организмов… Но здесь мы покидаем почву трагического гуманизма Достоевского и поисков зелёной палочки Толстого и переходим к современной научной фантастике.

Несколько слов о последнем авторе, вошедшем в наше приложение, — В. В. Хлебникове. Основные утопические произведения Хлебникова были созданы уже после Октябрьской революции, и место им в следующей антологии. Мы печатаем лишь два ранних наброска: «Мы и дома» (1914–1915) и «Лебедия будущего» (1915–1916).

Недавно был обнаружен рисунок Хлебникова, на котором он изобразил дома будущего: дом-тополь, дом-волос, дом-чаша, дом-шахматы. Этот рисунок вызвал целую литературу. Архитектурные идеи 10‑х годов перекликаются с 70‑ми и ещё не наступившими 80‑ми годами…

В Хлебникове поражает его моральная глухота, нравственная нечувствительность. Известен, например, рассказ поэта Д. Петровского о том, как он спокойно бросил его, умирающего, в степи, а позже при встрече сказал: «Я нашёл, что степь отпоёт лучше, чем люди». И добавил: «Сострадание, по-вашему, да и по-моему, ненужная вещь»[8]. Думается, суждения о близости Хлебникова к Фёдорову преувеличены. Фёдоров весь стоит на сострадании и на почти толстовском по своей силе обличении неправды. Хлебников же занимался археологией и палеонтологией слова, пытался добраться до некой внутриатомной энергии слова и высвободить её. Кажется, животным он сочувствовал гораздо больше, чем людям. У Фёдорова были другие наследники в нашей литературе. Это в первую очередь прозаик Андрей Платонов и поэт Николай Заболоцкий. Кстати, в творчестве обоих есть утопическое начало.

Отражая думы и чаяния народа о счастливом будущем, русская утопия приобрела и мировое значение, вобрав в себя опыт европейской прогрессивной утопической мысли. Лучшие утопии и научно-фантастические произведения русских писателей будили и воспитывали революционное народное сознание, готовили его к восприятию новых духовных ценностей — идеалов свободы и социальной справедливости, под знаком которых зрела и победила Октябрьская революция. Своей дерзостью и глубиной наша революция оставила далеко позади многие утопии.

Первые годы после Октября были свидетелями небывалого всплеска утопической струи в русской литературе, совсем было исчезнувшей в предреволюционные годы. Вспоминаются «Инония» С. Есенина и «Белая Индия» Н. Клюева, «Ладомир» В. Хлебникова и «Голубые города» А. Толстого. В 1920 году вышел даже коллективный сборник «Россия и Инония» (Инония — от «ино» — ладно, — воображаемый город счастья, по представлениям крестьян-сектантов. Возможно и толкование от слова «иной» (другой) — тем самым мы возвращаемся к «иному царству» — русской сказке. Круг смыкается). В сборнике были представлены произведения А. Белого, А. Блока, С. Есенина и критика Р. В. Иванова-Разумника.

Характерная деталь: уже известный писатель-реалист А. Н. Толстой в эти годы становится фантастом («Аэлита», 1922). Октябрьская революция коренным образом изменила обычные представления о возможном и невозможном. Она сама была воплощением дерзкой, казавшейся ранее фантастической мечты о переустройстве общества, недаром буржуазные газеты Запада видели в ней утопию и предсказывали падение Советской власти в считанные недели или месяцы.

Зато рослый, широкоплечий солдат без особенного удивления, даже с некоторым удовлетворением читал на стене облупленного дома маленькое объявление, написанное химическим карандашом:

«Инженер М. С. Лось приглашает желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе».

«— А вот взять и полететь с ним, очень просто, — сказал солдат»

(А. Толстой «Аэлита»).

Солдат и инженер, как известно, взяли и полетели на Марс. Но это уже начало другой эпохи и другой книги.

С. Калмыков

Загрузка...