‹…› Он-то (старший брат Николенька. — Ред.), когда нам с братьями было — мне 5, Митеньке 6, Серёже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово «муравейные» особенно нравилось, напоминая муравьёв в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.
Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зелёной палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня. ‹…›
Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешенными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зелёная палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает.
1903.
Николай Алексеевич Некрасов родился 28 ноября (10 декабря) 1821 г. в местечке Немиров Подольской губернии, но детство его прошло в селе Грешнево Ярославского уезда, в родовом имении отца, небогатого помещика. Учился в гимназии, в 17 лет приехал в Петербург с рукописью слабых, подражательных стихов. В университете проучился недолго (1839–1840 гг.), да и то в качестве вольнослушателя, надо было зарабатывать средства к существованию. Жил впроголодь, хорошо узнал «петербургские углы». Первого успеха Некрасов добился как издатель: сначала ряда альманахов и сборников, а с 1846 года возглавил журнал «Современник». Издатель Некрасов ввёл в русскую литературу величайших её прозаиков — Достоевского и Толстого. Но и Гончаров напечатал свой первый роман на страницах «Современника». Когда в 1866 году, после выстрела Каракозова в Александра II, «Современник» был закрыт, Некрасов не мог долго оставаться без журнала. Он арендует у Краевского журнал «Отечественные записки» и превращает это захиревшее издание в лучший русский журнал 70‑х годов. Здесь печатаются Глеб Успенский, А. Н. Островский, М. Е. Салтыков-Щедрин и другие.
Центральным произведением Некрасова стала поэма «Кому на Руси жить хорошо», над которой он работал десять лет (1866–1877). Утопические мотивы занимают большое место в поэме. Так, в рассказе Савелия, богатыря святорусского, о «досюльных» (то есть прежних) временах мы встречаем типичную крестьянскую утопию: жизнь по своей воле вдали от властей и налогов, помещиков и полиции:
Во времена досюльные
Мы были тоже барские,
Да только ни помещиков,
Ни немцев-управителей
Не знали мы тогда.
Не правили мы барщины,
Оброков не платили мы…
А были благодатные
Такие времена.
Недаром есть пословица,
Что нашей-то сторонушки
Три года чёрт искал:
Кругом болота топкие,
Ни конному проехать к нам,
Ни пешему пройти!
Последние два года своей жизни Некрасов тяжело и мучительно болел. В это время до него дошли из Сибири приветственные слова его соратника по «Современнику» Н. Г. Чернышевского, который в письме к А. Пыпину писал:
«Скажи ему, что я горячо люблю его, как человека… что я убеждён: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему и благороднейшему из всех русских поэтов».
‹…› Чудо я, Саша, видал:
Горсточку русских сослали
В страшную глушь, за раскол.
Волю да землю им дали;
Год незаметно прошёл
Едут туда комиссары,
Глядь — уж деревня стоит,
Риги, сараи, амбары!
В кузнице молот стучит,
Мельницу выстроят скоро.
Уж запаслись мужики
Зверем из тёмного бора,
Рыбой из вольной реки.
Вновь через год побывали,
Новое чудо нашли:
Жители хлеб собирали
С прежде бесплодной земли.
Дома одни лишь ребята
Да здоровенные псы,
Гуси кричат, поросята
Тычут в корыто носы…
Так постепенно в полвека
Вырос огромный посад
Воля и труд человека
Дивные дивы творят!
Всё принялось, раздобрело!
Сколько там, Саша, свиней,
Перед селением бело
На полверсты от гусей;
Как там возделаны нивы,
Как там обильны стада!
Высокорослы, красивы
Жители, бодры всегда,
Видно — ведётся копейка!
Бабу там холит мужик:
В праздник на ней душегрейка
Из соболей воротник!
Дети до возраста в неге,
Конь хоть сейчас на завод,
В кованой, прочной телеге
Сотню пудов увезёт…
Сыты там кони-то, сыты,
Каждый там сыто живёт,
Тёсом там избы-то крыты,
Ну уж зато и народ!
Взросшие в нравах суровых,
Сами творят они суд,
Рекрутов ставят здоровых,
Трезво и честно живут,
Подати платят до срока,
Только ты им не мешай.
«Где ж та деревня?» — Далёко,
Имя ей «Тарбагатай», ‹…›
Лев Николаевич Толстой родился 28 августа (9 сентября по новому стилю) 1828 года в имении Ясная Поляна Крапивенского уезда Тульской губернии в семье графа Николая Ильича Толстого, участника Отечественной войны 1812 года, и его жены княжны Марии Николаевны Волконской.
В девять лет мальчик остался круглым сиротой, и его воспитание было поручено тётке А. Остен-Сакен. Шестнадцати лет Толстой поступает в Казанский университет на отделение арабско-турецкой словесности, собираясь стать дипломатом, но уже через год переходит на юридический факультет, а ещё через полтора года и вовсе бросает университет, разочаровавшись в учёбе.
Почти всю жизнь Толстой вёл дневник. Таких огромных дневников нет ни у одного русского писателя.
Лев Николаевич участвовал в двух войнах: с горцами в 1851–1853 годах и в Крымской войне 1854–1855 годов. Это во многом помогло писателю в создании его главного произведения — романа «Война и мир», над которым он работал с 1863 по 1868 год.
В 70‑е годы Толстой исповедует некую педагогическую утопию: если правильно воспитывать детей с раннего детства, то можно всё исправить, победить зло. Целые годы уходят на «Азбуку», потом «Новую азбуку».
Вера пришла только в конце 70‑х годов, уже после выхода «Анны Карениной» (писалась в 1873–1877 годах). Сам Толстой датировал поворот в своём мировоззрении 1881 годом и отказался брать деньги за все произведения, написанные после духовного переворота. Право же собственности на другие сочинения (целых 11 томов) передал жене.
Толстой считал, что его новое мировоззрение — лишь очищенное от искажений христианство. Между тем, когда Синод отлучил его в 1901 году от церкви, поводом послужило насмешливое изображение христианских таинств в романе «Воскресение».
Семейная драма особенно обострилась после нового завещания Толстого, по которому все его произведения можно было переиздавать безвозмездно. Толстой отказался и от предложенной ему Нобелевской премии по литературе. Писатель решил навсегда порвать с давно уже тяготившим его помещичьим образом жизни.
В ночь на 28 октября 1910 года Л. Н. Толстой покидает Ясную Поляну.
Мы до сих пор точно не знаем, куда собирался идти Толстой. По-видимому, ему и самому это было не ясно. Всё же есть две версии: по одной — заграница, Болгария или Сербия, по другой — юг России, Закавказье.
Известно, что перед самым уходом Толстой читал «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского. Но старец Зосима из него не мог получиться: слишком далеко зашёл спор с церковью. Толстому просто хотелось поселиться в мужицкой избе и ни от кого не зависеть, никому не быть в тягость.
Газеты известили весь мир об уходе Толстого. Уйти было некуда.
В пути Толстой заболел и сошёл на станции Астапово. Его устроили в доме начальника станции. В эти дни незнакомые люди останавливали друг друга на улицах и спрашивали о его здоровье. Все как бы породнились хоть на несколько часов или дней. Словно нашли ту заветную зелёную палочку, которую Толстой с братьями искал в детстве.
Старая Россия накануне своей гибели создала исполинскую фигуру Толстого. Толстой сорвал с себя своё дворянство, своё богатство, как срывают душный галстук, и начал всё мерить мужицкой мерой.
В разговоре с А. М. Горьким Владимир Ильич Ленин спросил:
— Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
Сам себе ответил:
— Некого.
Нашли раз ребята в овраге штучку с куриное яйцо, с дорожкой посредине и похоже на зерно. Увидал у ребят штучку проезжий, купил за пятак, повёз в город, продал царю за редкость.
Позвал царь мудрецов, велел им узнать, что за штука такая — яйцо или зерно? Думали, думали мудрецы — не могли ответа дать. Лежала эта штучка на окне, влетела курица, стала клевать, проклевала дыру; все и увидали, что зерно. Пришли мудрецы, сказали царю: «Это — зерно ржаное».
Удивился царь. Велел мудрецам узнать, где и когда это зерно родилось. Думали, думали мудрецы, искали в книгах — ничего не нашли. Пришли к царю, говорят:
— Не можем дать ответа. В книгах наших ничего про это не написано; надо у мужиков спросить, не слыхал ли кто от стариков, когда и где такое зерно сеяли.
Послал царь, велел к себе старого мужика привести. Разыскали старика старого, привели к царю. Пришёл старик, зелёный, беззубый, насилу вошёл на двух костылях.
Показал ему царь зерно, да не видит уже старик; кое-как половину разглядел, половину руками ощупал.
Стал его царь спрашивать:
— Не знаешь ли, дедушка, где такое зерно родилось? Сам на своём поле не севал ли хлеба такого? Или на своем веку не покупывал ли где такого зерна?
Глух был старик, насилу-насилу расслышал, насилу-насилу понял. Стал ответ держать.
— Нет, — говорит, — на своём поле хлеба такого севать не севал, и жинать не жинал, и покупывать не покупывал. Когда покупали хлеб, всё такое же зерно мелкое было, как и теперь. А надо, — говорит, — у моего батюшки спросить; может, он слыхал, где такое зерно рожалось.
Послал царь за отцом старика, велел к себе привести. Нашли и отца старикова, привели к царю. Пришёл старик старый на одном костыле. Стал ему царь зерно показывать. Старик ещё видит глазами, хорошо разглядел. Стал царь его спрашивать:
— Не знаешь ли, старичок, где такое зерно родилось? Сам на своём поле не севал ли хлеба такого? Или на своём веку не покупывал ли где такого зерна?
Хоть и крепонек на ухо был старик, а расслышал лучше сына.
— Нет, — говорит, — на своём поле такого зерна севать не севал и жинать не жинал. А покупать не покупывал, потому что на моём веку денег ещё и в заводе не было. Все своим хлебом кормились, а по нужде — друг с дружкой делились. Не знаю я, где такое зерно родилось. Хоть и крупнее теперешнего и умолотнее наше зерно было, а такого видать не видал. Слыхал я от батюшки, — в его время хлеб лучше против нашего раживался, и умолотней и крупней был. Его спросить надо.
Послал царь за отцом стариковым. Нашли и деда, привели к царю. Вошёл старик к царю без костылей; вошёл легко; глаза светлые, слышит хорошо и говорит внятно. Показал царь зерно деду. Поглядел дед, повертел.
— Давно, — говорит, — не видал я старинного хлебушка.
Откусил дед зерна, пожевал крупинку.
— Оно самое, — говорит.
— Скажи же мне, дедушка, где такое зерно родилось? На своём поле не севал ли ты такой хлеб? Или на своём веку где у людей не покупывал ли?
И сказал старик:
— Хлеб такой на моем веку везде раживался. Этим хлебом, — говорит, — я век свой кормился и людей кормил.
И спросил царь:
— Так скажи же мне, дедушка, покупал ли ты где такое зерно, или сам на своём поле сеял?
Усмехнулся старик.
— В моё время, — говорит, — и вздумать никто не мог такого греха, чтобы хлеб продавать, покупать. А про деньги и не знали: хлеба у всех своего вволю было. Я сам такой хлеб сеял, и жал, и молотил.
И спросил царь:
— Так скажи же мне, дедушка, где ты такой хлеб сеял и где твоё поле было?
И сказал дед:
— Моё поле было — земля божья. Где вспахал, там и поле. Земля вольная была. Своей землю не звали. Своим только труды свои называли.
— Скажи же, — говорит царь, — мне ещё два дела: одно дело — отчего прежде такое зерно рожалось, а нынче не родится? А другое дело — отчего твой внук шёл на двух костылях, сын твой пришёл на одном костыле, а ты вот пришёл и вовсе легко; глаза у тебя светлые, и зубы крепкие, и речь ясная и приветная? Отчего, скажи, дедушка, эти два дела сталися?
И сказал старик:
— Оттого оба дела сталися, что перестали люди своими трудами жить, — на чужое стали зариться. В старину не так жили: в старину жили по-божьи; своим владали, чужим не корыстовались.
1886 г.
Иван Александрович Гончаров родился в купеческой семье в городе Симбирске. Семи лет потерял отца. В десять лет поступил в Московское коммерческое училище, где проучился десять лет, но всё-таки не закончил курса, так как в 1831 году перешёл на словесное отделение Московского университета, которое окончил в 1834 году. В бытность студентом Гончарову довелось быть свидетелем спора А. С. Пушкина с М. Т. Каченовским о подлинности «Слова о полку Игореве». После окончания учёбы Гончаров переезжает в Петербург, где устраивается переводчиком в Департамент внешней торговли министерства финансов. В том же 1835 году будущий писатель получает приглашение от художника Н. А. Майкова быть домашним учителем его сыновей, один из которых позже стал известным поэтом (Аполлон), а другой критиком (Валериан). Общение с семейством Майковых активизировало литературные интересы Гончарова. Именно в кружке Майковых он уже в начале 1845 года читает первую часть своего романа «Обыкновенная история». Роман был опубликован в «Современнике» в 1847 году и сразу принёс автору известность. Всего через два года в «Литературном сборнике с иллюстрациями» Гончаров публикует «Сон Обломова» — как некий пролог или увертюру к величайшему своему произведению, однако полностью роман «Обломов» появился в «Отечественных записках» только десять лет спустя, в 1859 году.
В 1852 году Гончаров в качестве секретаря адмирала Путятина отправляется в кругосветное путешествие на фрегате «Паллада». Путешествие длилось почти два года, да ещё на полгода затянулось сухопутное возвращение с Дальнего Востока в Петербург. Результатом путешествия была замечательная книга путевых очерков «Фрегат „Паллада“», вышедшая в 1858 году.
Почти сразу после выхода «Обломова» появляются в печати и первые главы третьего (и последнего) романа Гончарова — «Обрыв». Однако работа над ним, как в своё время над «Обломовым», затянулась ещё на десять лет. Только в 1869 году в журнале «Вестник Европы» «Обрыв» был напечатан полностью.
В эти годы не прекращалась и служебная деятельность Гончарова: он был цензором, потом редактировал газету «Северная почта» (1862–1863), был членом Совета по делам книгопечатания. В 1867 году Иван Александрович уходит в отставку. В последние годы Гончаров написал ряд критических статей (в том числе знаменитую работу о «Горе от ума» Грибоедова — «Мильон терзаний», 1872), очерки «Слуги старого века» и другие небольшие по размерам произведения.
Гончаров оставался всю жизнь холостяком, однако после смерти своего старого слуги Карла Трейгута писатель взял на себя заботу о воспитании и образовании его детей.
Писатель скончался от воспаления лёгких 15 сентября 1891 года.
Романы Гончарова, особенно второй из них («Обломов»), имеют непреходящее национальное значение.
Где мы? В какой благословенный уголок земли перенёс нас сон Обломова? Что за чудный край!
Нет, правда, там моря, нет высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов — нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого.
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека; глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
Рёв и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и всё слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обречённого на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг, только безмолвные чайки, как осуждённые, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Бессилен рёв зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море.
Нет, бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек всё видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремлённые на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далёким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.
Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмётся к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб обнять её покрепче, с любовью: оно распростёрлось так невысоко над головой, как родительская надёжная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть ещё раз или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, тёплый день.
Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть в раздумье на заходящее солнце.
Река бежит весело, шаля и играя; она то разольётся в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползёт по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется.
Весь уголок вёрст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, весёлых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривлённый овраг с ручьём на дне и берёзовая роща — всё как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем. Всё сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится тёплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Не возвращаются внезапные вьюги весной, не засыпают полей и не ломают снегом деревьев.
Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла; не дразнит неожиданными оттепелями и не гнёт в три дуги неслыханными морозами; всё идет обычным, предписанным природой общим порядком.
В ноябре начинается снег и мороз, который к Крещенью усиливается до того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уже чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.
Но лето, лето особенно упоительно в том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоённого — не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черёмухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трёх месяцев безоблачного неба.
Как пойдут ясные дни, то и длятся недели три-четыре; и вечер тёпел там, и ночь душна. Звёзды так приветливо, так дружески мигают с небес.
Дождь ли пойдёт — какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слёзы внезапно обрадованного человека; а только перестанет — солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки: и вся страна опять улыбается счастьем в ответ солнцу.
Радостно приветствует дождь крестьянин: «Дождичек вымочит, солнышко высушит!» — говорит он, подставляя с наслаждением под тёплый ливень лицо, плечи и спину.
Грозы не страшны, а только благотворны там: бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю.
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырёх младенцев, о чём уже умолчать никак было нельзя.
Не наказывал господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.
Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щёлканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.
А в этом краю никто и не знал, что за луна такая, — все называли её месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными глазами на неё: она так же бы простодушно глядела и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
Соловьёв тоже не слыхать в том краю, может быть, оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
Да не подумают, однако ж, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши, — нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел — птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.
Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и незатейливой местности. Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда вся природа — и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы — всё горит точно багровым заревом; когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада — картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.
Нет, этого ничего не было в нашем краю.
Как всё тихо, всё сонно в трёх-четырёх деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и остались.
Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней.
Кажется, курице страшно бы войти в неё, а там живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который не уставится во весь рост в своём жилище.
Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит её стать к лесу задом, а к нему передом.
Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо.
Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят на самом дне оврага.
Тихо и сонно всё в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души; одни мухи тучами летают и жужжат в духоте.
Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мёртвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трёхлетний ребенок, в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего и робко спрячется опять.
Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях; только кое-где, как муравей, гомозится на чёрной ниве палимый зноем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом.
Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там; ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их.
И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.
Крестьяне в известное время возили хлеб на ближайшую пристань к Волге, которая была их Колхидой и Геркулесовыми столпами, да раз в год ездили некоторые на ярмарку, и более никаких сношений ни с кем не имели.
Интересы их были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими.
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, тёмный мир, неизвестные страны, населённые чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, всё оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего ещё пожелать, что есть у других.
Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе — грех.
Они бы и не поверили, если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения могли быть у них?
У них, как и у всех людей, были и заботы, и слабости, взнос подати или оброка, лень и сон; но всё это обходилось им дёшево, без волнений крови.
В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что насильственною, даже естественною смертью.
А если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому необыкновенному случаю.
Между тем им нисколько не показалось удивительно, как это, например, кузнец Тарас чуть было собственноручно не запарился до смерти в землянке, до того, что надо было отливать его водой.
Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, было в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросёнка и курица — происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
Однажды, впрочем, ещё найден был лежащий за околицей, в канаве, у моста, видно, отставший от проходившей в город артели человек.
Мальчишки первые заметили его и с ужасом прибежали в деревню с вестью о каком-то страшном змее или оборотне, который лежит в канаве, прибавив, что он погнался за ними и чуть не съел Кузьку.
Мужики, поудалее, вооружились вилами и топорами и гурьбой пошли к канаве.
— Куда вас несёт? — унимали старики. — Аль шея-то крепка? Чего вам надо? Не замайте: вас не гонят.
Но мужики пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище разными голосами: ответа не было; они остановились; потом опять двинулись.
В канаве лежал мужик, опершись головой в пригорок; около него валялись мешок и палка, на которой навешаны были две пары лаптей.
Мужики не решались ни подходить близко, ни трогать.
— Эй! Ты, брат! — кричали они по очереди, почёсывая кто затылок, кто спину. — Как там тебя? Эй, ты! Что тебе тут?
Прохожий сделал движение, чтоб приподнять голову, но не мог: он, по-видимому, был нездоров или очень утомлён.
Один решился было тронуть его вилой.
— Не замай! Не замай! — закричали многие. — Почём знать, какой он; ишь не бает ничего; может быть, какой-нибудь такой… Не замайте его, ребята!
— Пойдём, — говорили некоторые, — право-слово, пойдём: что он нам, дядя, что ли? Только беды с ним!
И все ушли назад, в деревню, рассказав старикам, что там лежит нездешний, ничего не бает, и бог его ведает, что он там…
— Нездешний, так и не замайте! — говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. — Пусть его себе! И ходить не по что было вам!
Таков был уголок, куда вдруг перенёсся во сне Обломов.
Из трёх или четырёх разбросанных там деревень была одна Сосновка, другая Вавиловка, в одной версте друг от друга.
Сосновка и Вавиловка были наследственной отчиной рода Обломовых и оттого известны были под общим именем Обломовки.
В Сосновке была господская усадьба и резиденция. Верстах в пяти от Сосновки лежало сельцо Верхлёво, тоже принадлежавшее некогда фамилии Обломовых и давно перешедшее в другие руки, и ещё несколько причисленных к этому же селу кое-где разбросанных изб.
Село принадлежало богатому помещику, который никогда не показывался в своё имение: им заведовал управляющий из немцев.
Вот и вся география этого уголка.
Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело.
Какой он хорошенький, красненький, полный! Щёчки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.
Няня ждёт его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки, он не даётся, шалит, болтает ногами, няня ловит его, и оба они хохочут.
Наконец удалось ей поднять его на ноги; она умывает его, причёсывает головку и ведёт к матери.
Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две тёплые слезы.
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.
Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.
Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени.
— Мы, маменька, сегодня пойдём гулять? — вдруг спрашивал он среди молитвы.
— Пойдём, душенька, — торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.
Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою Душу.
Потом шли к отцу, потом к чаю.
Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тётку, восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от старости головой, прислуживала ей, стоя за её стулом. Там и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его матери, и помещик семи душ, Чекменёв, гостивший у них, и ещё какие-то старушки и старички.
Весь этот штат и свита дома Обломовых подхватили Илью Ильича и начали осыпать его ласками и похвалами; он едва успевал утирать следы непрошеных поцелуев.
После того начиналось кормление его булочками, сухариками, сливочками.
Потом мать, приласкав его ещё, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребёнка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на неё собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было.
Ребёнок не дождался предостережений матери: он уж давно на дворе.
Он с радостным изумлением, как будто в первый раз, осмотрел и обежал кругом родительский дом, с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей, на которой рос нежный зелёный мох, с шатающимся крыльцом, разными пристройками и надстройками и с запущенным садом.
Ему страсть хочется взбежать на огибавшую весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку; но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по ней дозволяется ходить только «людям», а господа не ходят.
Он не внимал запрещениям матери и уже направился было к соблазнительным ступеням, но на крыльце показалась няня и кое-как поймала его.
Он бросился от неё к сеновалу, с намерением взобраться туда по крутой лестнице, и едва она поспевала дойти до сеновала, как уж надо было спешить разрушать его замыслы влезть на голубятню, проникнуть на скотный двор и, чего боже сохрани! — в овраг.
— Ах ты, господи, что за ребёнок, за юла за такая! Да посидишь ли ты смирно, сударь? Стыдно! — говорила нянька.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготнёй: то пыткой, то живой радостью за ребёнка, то страхом, что он упадёт и расшибёт нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдалённую его будущность: этим только и билось сердце её, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь её, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Не всё резв, однако ж, ребёнок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на всё так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце ещё не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнём, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.
— Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? — спрашивал ребёнок.
— Оттого, батюшка, что солнце идёт навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо, как завидит издали, так и просветлеет.
Задумывается ребёнок и всё смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шёл другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип ещё и со двора не успел съехать.
Ребёнок тоже шагнул раза два, ещё шаг — и он уйдёт за гору.
Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. Он к воротам, но из окна послышался голос матери:
— Няня! Не видишь, что ребёнок выбежал на солнышко! Уведи его в холодок; напечёт его головку — будет болеть, тошно сделается, кушать не станет. Он этак у тебя в овраг уйдёт!
— У! баловень! — тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо.
Смотрит ребёнок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что делают взрослые, чему посвящают они утро.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребёнка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей.
Нельзя сказать, чтоб утро пропадало даром в доме Обломовых. Стук ножей, рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал даже до деревни.
Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню без слов.
На дворе, как только Антип воротился с бочкой, из разных углов поползли к ней с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера.
А там старуха пронесёт из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц; там повар вдруг выплеснет воду из окошка и обольёт Арапку, которая целое утро, не сводя глаз, смотрит в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь.
Сам Обломов — старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе.
— Эй, Игнашка? Что несёшь, дурак? — спросит он идущего по двору человека.
— Несу ножи точить в людскую, — отвечает тот, не взглянув на барина.
— Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!
Потом остановит бабу:
— Эй, баба! Баба! Куда ходила?
— В погреб, батюшка, — говорила она, останавливаясь, и, прикрыв глаза рукой, глядела на окно, — молока к столу достать.
— Ну иди, иди! — отвечал барин. — Да смотри, не пролей молоко-то. — А ты, Захарка, пострелёнок, куда опять бежишь? — кричал потом. — Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошёл назад, в прихожую!
И Захарка шёл опять дремать в прихожую.
Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили; завидит ли из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков.
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдёт в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовёт с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Но главною заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом; и престарелая тётка приглашалась к совету. Всякий предлагал своё блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу.
Всякий совет принимался в соображение, обсуживался обстоятельно и потом принимался или отвергался по окончательному приговору хозяйки.
На кухню посылались беспрестанно то Настасья Петровна, то Степанида Ивановна напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару, мёду, вина для кушанья и посмотреть, всё ли положит повар, что отпущено.
Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!
И так до полудня всё суетилось и заботилось, всё жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью.
В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский пирог, который сами господа ели ещё на другой день; на третий и четвёртый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем чёрствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
А ребёнок всё смотрел и всё наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведённого утра наставал полдень и обед.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжёт траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — всё как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то всё храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
И в доме воцарилась мёртвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.
Ребёнок видит, что и отец, и мать, и старая тётка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шёл на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.
Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть всё кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.
Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти. Всё мертво, только из всех углов несётся разнообразное храпенье на все тоны и лады.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернётся на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснёт.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель, как подстреленный.
А ребёнок всё наблюдал да наблюдал.
Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.
Сначала она бодро смотрела за ребёнком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею.
Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребёнком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.
«Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, — думала она почти сквозь сон, — или ещё… как бы в овраг…»
Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук; она теряла из виду ребёнка и, открыв немного рот, испускала лёгкое храпенье.
А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнётся, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полёт в воздухе; прислушивался, как кто-то всё стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвёт ей крылья и смотрит, что из неё будет, или проткнёт сквозь неё соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосёт кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьётся и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьёт и жертву и мучителя.
Потом он заберётся в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки, очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые даёт маменька.
Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.
Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада; ребёнок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана… но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мёртв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.
Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у неё на коленях.
Между тем жара начала понемногу спадать; в природе стало всё поживее; солнце уже подвинулось к лесу.
И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь; послышались по двору чьи-то шаги; на сеновале кто-то чихнул.
Вскоре из кухни торопливо пронёс человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Всё это сопит, охает, зевает, почёсывает голову и разминается, едва приходя в себя.
Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; выпивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только залить засуху в горле.
Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания господня; все мечутся, все томятся, точно караван путешественников в аравийской степи, не находящий нигде ключа воды.
Ребёнок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдёт к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Мать возьмёт голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчёсывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы.
Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять раздается дробный стук ножей: готовится ужин.
Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в горелки.
А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть тёплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот потух.
Предметы теряли свою форму; всё сливалось сначала в серую, потом в тёмную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины, одна монотонно чирикала с промежутками, но всё реже и реже, и та, наконец, свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя… и заснула.
Всё смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул ещё в последний раз, и она стала неподвижна.
Запахло сыростью. Становилось всё темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.
На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звёздочка, и в окнах дома замелькали огоньки.
Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли и когда… в Обломовке все почивают так крепко и покойно.
— Пойдём, мама, гулять, — говорит Илюша.
— Что ты, бог с тобой! Теперь гулять, — отвечает она, — сыро, ножки простудишь; и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей.
— Куда он уносит? Какой он бывает? Где живёт? — спрашивает ребёнок.
И мать давала волю своей необузданной фантазии.
Ребёнок слушал её, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон не сморил его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через её плечо головой, в постель.
— Вот день-то и прошёл, и слава богу! — говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. — Прожили благополучно; дай бог и завтра так! Слава тебе, господи! Слава тебе, господи!
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмётся к няне, а она нашёптывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки мёду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберёт себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
Ребёнок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, ещё и на нас самих.
Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка.
Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его всё тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остаётся расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счёт доброй волшебницы.
И старик Обломов и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения.
Няня между тем уж рисует другую картину воображению ребёнка.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алёши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек ещё не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алёши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.
Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него всё злой татарин, или пропадёт человек без вести, без всяких следов.
А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары; а там, над свежей могилой, вспыхнет огонёк, или в лесу кто-то прогуливается, будто с фонарём, да страшно хохочет и сверкает глазами в темноте.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живёт-живёт человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнёт кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнёт коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Терялся слабый человек, с ужасом озираясь в жизни, и искал в воображении ключа к таинствам окружающей его и своей собственной природы.
А может быть, сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения и всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли человека творить среди естественного мира другой, несбыточный, и в нём искать разгула и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений обстоятельств и причин явления вне самого явления.
Ощупью жили бедные предки наши; не окрыляли и не сдерживали они своей воли, а потом наивно дивились или ужасались неудобству, злу и допрашивались причин у немых, неясных иероглифов природы.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар — от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели всё то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины всё-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишённой вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, ещё не отрешиться ему от этой веры.
Слушая от няни сказки о нашем золотом руне — Жар-птице, о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая себя героем подвига, — и мурашки бегали у него по спине, то страдал за неудачи храбреца.
Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнём; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот.
Ребёнок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах.
Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который идёт по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, — волосы ребёнка трещали на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по сёлам шёл, по деревне шёл, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, моё мясо варит, мою шёрстку прядёт» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребёнок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слёзы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть, навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и всё видит в жизни вред, беду, всё мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живёт Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то в тёмный вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст — в вертеп разбойников.
Стук ставни и завывание ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье не выйдет после десяти часов вечера один за ворота; всякий в ночь на Пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать там домового.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да ещё накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки, то остаётся какой-то осадок страха и безотчётной тоски.
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и на каждом шагу всё ждет чего-то страшного и боится. И теперь ещё, оставшись в тёмной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
Далее Илья Ильич вдруг увидел себя мальчиком лет тринадцати или четырнадцати.
Он уж учился в селе Верхлёве, верстах в пяти от Обломовки, у тамошнего управляющего, немца Штольца, который завёл небольшой пансион для детей окрестных дворян.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да ещё отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, всё детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал всё втихомолку о том, что живёт не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечёт ему.
Кроме этих детей, других ещё в пансионе пока не было.
Нечего делать, отец и мать посадили баловника Илюшу за книгу. Это стоило слёз, воплей, капризов. Наконец отвезли.
Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была вёрстах в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, всё дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Ум и сердце ребёнка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, когда дитя ещё едва выговаривало слова, а может быть, ещё вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на всё тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нём: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Может быть, детский ум его давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые в Обломовке?
Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно.
Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от вулканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни нравственными разрушительными ударами и недугами.
Добрые люди понимали её не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как-то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.
Они сносили труд как наказание, наложенное ещё на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребёнку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудрёному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли её, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти её целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается ещё и теперь в Обломовке.
О чём же им было задумываться и чём волноваться, что узнавать, каких целей добиваться?
Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого из них.
И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.
Потом потянулась пестрая процессия весёлых и печальных подразделений её: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слёз и улыбок.
Всё отправлялось с такою точностью, так важно и торжественно.
Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины — справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти — во всём этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.
Ребёнка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
Они отступятся от весны, знать её не захотят, если не испекут в начале её жаворонка. Как им не знать и не исполнять этого?
Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.
Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай — именины, свадьба и т. п.
Как только рождался ребёнок, первою заботою родителей было как можно точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое ухаживание за ним.
Мать задавала себе и няньке задачу: выходить здоровенького ребёнка, беречь его от простуды, от глаза и других враждебных обстоятельств. Усердно хлопотали, чтоб дитя было всегда весело и кушало много.
Только лишь поставят на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу — тоже поздоровее, порумянее.
Опять настаёт эпоха обрядов, пиров, наконец свадьба; на этом и сосредоточивался весь пафос жизни.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части с стоическою неподвижностью, и заботы, покружившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твёрдого камня и летят далее.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да на ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.
В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня с Ильёй Ильичом.
Все ахнули и начали упрекать друг друга в том, как это давно в голову не пришло: одному — напомнить, другому — велеть поправить, третьему — поправить.
Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились, как это она так долго держится!
Начались заботы и толки, как поправить дело: пожалели о наседке с цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить к галерее Илью Ильича.
Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Петрушке, Ваське обрушившиеся доски и перила оттащить к сараям, чтоб они не лежали на дороге. Там валялись они до весны.
Старик Обломов всякий раз, как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовёт плотника, начнёт совещаться, как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди себе, а я подумаю».
Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донёс барину, что, вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы совсем отстали от стен и, того гляди, рухнут опять.
Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано к концу того же месяца.
— Э! Да галерея-то пойдёт опять заново! — сказал старик жене. — Смотри-ка, как Федот красиво расставил бревна, точно колонны у предводителя в дому! Вот теперь и хорошо: опять надолго!
Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы уж и ворота исправить, и крыльцо починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки, и свиньи пролезают в подвал.
— Да, да, надо, — заботливо отвечал Илья Иванович и шёл тотчас осмотреть крыльцо. — В самом деле, видишь ведь как, совсем расшаталось, — говорил он, качая ногами крыльцо, как колыбель.
— Да оно и тогда шаталось, как его сделали, — заметил кто-то.
— Так что ж, что шаталось? — отвечал Обломов. — Да вот не развалилось же, даром что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник… умер — царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так.
И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо, говорят, шатается и до сих пор и всё ещё не развалилось.
Видно, в самом деле славный был плотник этот Лука.
Надо, впрочем, отдать хозяевам справедливость: иной раз в беде или неудобстве они очень обеспокоятся, даже погорячатся и рассердятся.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
Илья Иванович простёр свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так всё лето, и только зимой снегом повалило его опять.
Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он ещё не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду: они съели только смородинные кусты да принялись обдирать десятую липу, а до яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и даже окопать канавкой.
Досталось же и двум коровам, и козе, пойманным на деле: славно вздули бока!
Снится ещё Илье Ильичу большая тёмная гостиная в родительском доме, с ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным, неуклюжим и жёстким диваном, обитым полинялым голубым барканом в пятнах, и одним большим кожаным креслом.
Наступает длинный зимний вечер.
Мать сидит на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почёсывая по временам спицей голову.
Подле неё сидят Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы в работу, прилежно шьют что-нибудь к празднику для Илюши, или для отца его, или для самих себя.
Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперёд, в совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает.
В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете.
Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.
Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и во двор не пустят.
Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его.
Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.
Вообще там денег тратить не любили, и, как ни необходима была вещь, но деньги за неё выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.
Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкали не считать их неудобствами, чем тратить деньги.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Услыхав, что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо посадить в острог».
Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они в простоте души понимали и приводили в исполнение единственное употребление капиталов — держать их в сундуке.
На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели или обычные посетители дома.
Между собеседниками по большей части царствует глубокое молчание: все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.
Тихо; только раздаются шаги тяжёлых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, ещё стенные часы в футляре глухо постукивают маятником, да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.
Так иногда пройдёт полчаса, разве кто-нибудь зевнёт вслух и перекрестит рот, примолвив: «Господи помилуй!»
За ним зевнёт сосед, потом следующий, медленно, как будто по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в лёгких обойдет всех, причем иного прошибёт слеза.
Или Илья Иванович пойдёт к окну, взглянет туда и скажет с некоторым удивлением: «Ещё пять часов только, а уж как тёмно на дворе!»
— Да, — ответит кто-нибудь, — об эту пору всегда темно; длинные вечера наступают.
А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают.
И опять замолчат.
А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит — все встрепенутся: «Нечаянный гость!» — скажет непременно кто-нибудь.
Иногда на этом завяжется разговор.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоём! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
— А когда бишь она уехала от нас? — спросил Илья Иванович. — Кажется, после Ильина дня?
— Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и семика не дождалась, — поправила жена.
— Она, кажется, в Петровки здесь была, — возражает Илья Иванович.
— Ты всегда так! — с упрёком скажет жена. — Споришь, только срамишься…
— Ну, как же не была в Петровки? Ещё тогда всё пироги с грибами пекли: она любит.
— Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами — как это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не до Ильина дня, а до Прохора и Никанора гостила.
Они вели счёт времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Замолчит побеждённый Илья Иванович, и опять всё общество погрузится в дремоту. Илюша, завалившись за спину матери, тоже дремлет, а иногда и совсем спит.
— Да, — скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, — вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил, — жить бы этакому сто лет!
— Все умрем, кому когда — воля божья! — возражает Пелагея Игнатьевна со вздохом. — Кто умирает, а вот у Хлоповых так не поспевают крестить: говорят, Анна Андреевна опять родила — уж это шестой.
— Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот как брата-то её женят и пойдут дети — столько ли ещё будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
— Что вы такое говорите? — спросил Илья Иванович, подойдя к беседовавшим.
— Да вот говорим, что…
И ему повторяют рассказ.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
— Старый старится, а молодой растёт! — сонным голосом кто-то сказал из угла.
— Надо богу больше молиться да не думать ни о чём! — строго заметила хозяйка.
— Правда, правда, — трусливо, скороговоркой отозвался Илья Иванович, вздумавший было пофилософствовать, и пошел опять ходить взад и вперёд.
Долго опять молчат; скрипят только продеваемые взад и вперед иглой нитки. Иногда хозяйка нарушит молчание.
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, бог даст, как дождёмся святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьёт. Затеет игры разные… такая, право!
— Да, светская дама! — заметил один из собеседников. — В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот как ещё Лука Савич бровь расшиб…
Вдруг все встрепенулись, посмотрели на Луку Савича и разразились хохотом.
— Как это ты, Лука Савич? Ну-ка, ну, расскажи! — говорит Илья Иванович и помирает со смеху.
И все продолжают хохотать, и Илюша проснулся, и он хохочет.
— Ну, чего рассказывать! — говорит смущённый Лука Савич. — Это всё вон Алексей Наумыч выдумал: ничего и не было совсем.
— Э! — хором подхватили все. — Да как же ничего не было? Мы-то умерли разве?.. А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден…
И захохотали.
— Да что вы смеётесь? — старается выговорить в промежутках смеха Лука Савич. — Я бы… и не того… да всё Васька, разбойник… салазки старые подсунул… они и разъехались подо мной… я и того…
Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился досказать историю своего падения: хохот разлился по всему обществу, проник до передней и до девичьей, объял весь дом, все вспомнили забавный случай, все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские боги. Только начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять — и пошло писать.
Наконец кое-как, с трудом успокоились.
— А что, ныне о святках будешь кататься, Лука Савич? — спросил, помолчав, Илья Иванович.
Опять общий взрыв хохота, продолжавшийся минут десять.
— Не велеть ли Антипке постом сделать гору? — вдруг опять скажет Обломов. — Лука Савич, мол, охотник большой, не терпится ему…
Хохот всей компании не дал договорить ему.
— Да целы ли те… салазки-то? — едва от смеха выговорил один из собеседников.
Опять смех.
Долго смеялись все, наконец стали мало-помалу затихать: иной утирал слёзы, другой сморкался, третий кашлял неистово и плевал, с трудом выговаривая:
— Ах ты, господи! Задушила мокрота совсем… насмешил тогда, ей-богу! Такой грех! Как он спиной-то кверху, а полы кафтана врозь…
Тут следовал окончательно последний, самый продолжительный раскат хохота, и затем всё смолкло. Один вздохнул, другой зевнул вслух, с приговоркой, и все погрузились в молчание.
По-прежнему слышалось только качанье маятника, стук сапог Обломова да лёгкий треск откушенной нитки.
Вдруг Илья Иванович остановился посреди комнаты с встревоженным видом, держась за кончик носа.
— Что это за беда? Смотрите-ка! — сказал он. — Быть покойнику: у меня кончик носа всё чешется…
— Ах ты, господи! — всплеснув руками, сказала жена. — Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник — когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно будет.
— А что же это значит, кончик-то чешется? — спросил сконфуженный Илья Иванович.
— В рюмку смотреть. А то, как это можно: покойник!
— Всё путаю! — сказал Илья Иванович. — Где тут упомнить: то сбоку нос чешется, то с конца, то брови…
— Сбоку, — подхватила Пелагея Ивановна, — означает вести; брови чешутся — слезы; лоб — кланяться; с правой стороны чешется — мужчине, с левой — женщине; уши зачешутся — значит, к дождю, губы — целоваться, усы — гостинцы есть, локоть — на новом месте спать, подошвы — дорога…
— Ну, Пелагея Ивановна, молодец! — сказал Илья Иванович. — А то ещё когда масло дёшево будет, так затылок, что ли, чешется…
Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в одно время как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели часы.
— Э! Да уж девять часов! — с радостным изумлением произнес Илья Иванович. — Смотри-ка, пожалуй, и не видать, как время прошло. Эй, Васька! Ванька, Мотька!
Явились три заспанные физиономии.
— Что ж вы не накрываете на стол? — с удивлением и досадой спросил Обломов. — Нет, чтоб подумать о господах? Ну, чего стоите? Скорей, водки!
— Вот отчего кончик носа чесался! — живо сказала Пелагея Ивановна. — Будете пить водку и посмотрите в рюмку.
После ужина, почмокавшись и перекрестив друг друга, все расходятся по своим постелям, и сон воцаряется над беспечными головами.
Видит Илья Ильич во сне не один, не два такие вечера, но целые недели, месяцы и годы так проводимых дней и вечеров.
Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
Другой жизни и не хотели, и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлёбывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
Ведь случайности, хоть бы и выгоды какие-нибудь, беспокойны: они требуют хлопот, забот, беготни, не посиди на месте, торгуй или пиши, — словом, поворачивайся, шутка ли!
Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать, или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне.
Если сон был страшный — все задумывались, боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.
Не это, так играют в дураки, в свои козыри, а по праздникам с гостями в бостон, или раскладывают гран-пасьянс, гадают на червонного короля да на трефовую даму, предсказывая марьяж.
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живёт, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
Уставши от этого, начнут показывать обновки, платья, салопы, даже юбки и чулки. Хозяйка похвастается какими-нибудь полотнами, нитками, кружевами домашнего изделия.
Но истощится и это. Тогда пробавляются кофеями, чаями, вареньями. Потом уже переходят к молчанию.
Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко о чём-то вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.
— Что ты, мать моя? — спросит в тревоге другая.
— Ох, грустно, голубушка! — отвечает с тяжким вздохом гостья. — Прогневали мы господа бога, окаянные. Не бывать добру.
— Ах, не пугай, не стращай, родная! — прерывает хозяйка.
— Да, да, — продолжает та. — Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство… наступит светопреставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько.
Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда тёмные предчувствия.
Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым домом, от мала до велика.
Других болезней почти и не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется на какой-нибудь кол в темноте, или свернётся с сеновала, или с крыши свалится доска да ударит по голове.
Но всё это случалось редко, и против таких нечаянностей употреблялись домашние испытанные средства: ушибленное место потрут бодягой или зарей, дадут выпить святой водицы или пошепчут — и всё пройдет.
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвёртый просто валяется без чувств на полу.
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали ещё такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
Однажды только однообразие их быта нарушилось уж подлинно нечаянным случаем.
Когда, отдохнув после трудного обеда, все собрались к чаю, вдруг пришел воротившийся из города обломовский мужик, и уж он доставал, доставал из-за пазухи, наконец насилу достал скомканное письмо на имя Ильи Иваныча Обломова.
Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в лице; глаза у всех устремились и носы вытянулись по направлению к письму.
— Что за диковина! От кого это? — произнесла наконец барыня, опомнившись.
Обломов взял письмо и с недоумением ворочал его в руках, не зная, что с ним делать.
— Да ты где взял? — спросил он мужика. — Кто тебе дал?
— А на дворе, где я приставал в городе-то, слышь ты, — отвечал мужик, — с пошты приходили два раза спрашивать, нет ли обломовских мужиков: письмо, слышь, к барину есть.
— Ну?..
— Ну, я перва-наперво притаился: солдат и ушёл с письмом-то. Да верхлёвский дьячок видал меня, он и сказал. Пришёл вдругорядь. Как пришли вдругорядь-то, ругаться стали и отдали письмо, ещё пятак взяли. Я спросил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей милости отдать.
— А ты бы не брал, — сердито заметила барыня.
— Я и то не брал. На что, мол, нам письмо-то, — нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать — я не смею: подите вы, с письмом-то! Да пошёл больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.
— Дурак! — сказала барыня.
— От кого ж бы это? — задумчиво говорил Обломов, рассматривая адрес. — Рука как будто знакомая, право!
И письмо пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чём оно могло быть? Все, наконец, стали в тупик.
Илья Иванович велел сыскать очки: их отыскивали часа полтора. Он надел их и уже подумывал было вскрыть письмо.
— Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, — с боязнью остановила его жена, — кто его знает, какое оно там, письмо-то? Может быть, ещё страшное, беда какая-нибудь. Вишь, ведь народ-то нынче какой стал! Завтра или послезавтра успеешь — не уйдёт оно от тебя.
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было что о письме.
Наконец не вытерпели, и на четвёртый день, собравшись толпой, с смущением распечатали. Обломов взглянул на подпись.
— «Радищев», — прочитал он. — Э! Да это от Филиппа Матвеича!
— А! Э! Вот от кого! — поднялось со всех сторон. — Да как это он ещё жив по сю пору? Поди ты, ещё не умер! Ну, слава богу! Что он пишет?
Обломов стал читать вслух. Оказалось, что Филипп Матвеевич просит прислать ему рецепт пива, которое особенно хорошо варили в Обломовке.
— Послать, послать ему! — заговорили все. — Надо написать письмецо.
Так прошло недели две.
— Надо, надо написать! — твердил Илья Иванович жене. — Где рецепт-то?
— А где он? — отвечала жена. — Ещё надо сыскать. Да погоди, что торопиться? Вот, бог даст, дождёмся праздника, разговеемся, тогда и напишешь; ещё не уйдёт…
— В самом деле, о празднике лучше напишу, — сказал Илья Иванович.
На празднике опять зашла речь о письме. Илья Иванович собрался совсем писать. Он удалился в кабинет, надел очки и сел к столу.
В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» — говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят, когда в доме есть покойник.
Он только было вывел: «Милостивый государь», медленно, криво, дрожащей рукой и с такою осторожностью, как будто делал какое-нибудь опасное дело, как к нему явилась жена.
— Искала, искала — нету рецепта, — сказала она. — Надо ещё в спальне в шкафу поискать. Да как посылать письмо-то?
— С почтой надо, — отвечал Илья Иванович.
— А что туда стоит?
Обломов достал старый календарь.
— Сорок копеек, — сказал он.
— Вот, сорок копеек на пустяки бросать! — заметила она. — Лучше подождём, не будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам.
— И в самом деле, по оказии-то лучше, — отвечал Илья Иванович и, пощёлкав перо об стол, всунул в чернильницу и снял очки.
— Право, лучше, — заключил он, — ещё не уйдёт: успеем послать.
Неизвестно, дождался ли Филипп Матвеевич рецепта.
Илья Иванович иногда возьмёт и книгу в руки — ему всё равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему всё равно, какая бы ни была книга; он смотрел на неё, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
— Давно не читал книги, — скажет он или иногда изменит фразу: — Дай-ка, почитаю книгу, — скажет или просто, мимоходом, случайно увидит доставшуюся ему после брата небольшую кучку книг и вынет, не выбирая, что попадется. Голиков ли попадется ему, Новейший ли Сонник, Хераскова Россияда, или трагедии Сумарокова[9], или, наконец, третьегодичные ведомости — он всё читает с равным удовольствием, приговаривая по временам:
— Видишь, что ведь выдумал! Экой разбойник! Ах, чтоб тебе пусто было!
Эти восклицания относились к авторам — звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и то полупрезрение к писателям, которое питали к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
Иногда он из третьегодичных газет почитает и вслух, для всех, или так сообщает им известия.
— Вот из Гаги пишут, — скажет он, — что его величество король изволил благополучно возвратиться из кратковременного путешествия во дворец, — и при этом поглядит через очки на всех слушателей.
Или:
— В Вене такой-то посланник вручил свои кредитивные грамоты.
— А вот тут пишут, — читал он ещё, — что сочинения госпожи Жанлис перевели на российский язык.
— Это всё, чай, для того переводят, — замечает один из слушателей, мелкопоместный помещик, — чтоб у нашего брата, дворянина, деньги выманивать.
А бедный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу. Как только он проснётся в понедельник, на него уж нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца:
— Антипка! Закладывай пегую: барчонка к немцу везти!
Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та знает, отчего, и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю.
Не знают, чем и накормить его в то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Всё это отпускалось в тех видах, что у немца нежирно кормят.
— Там не разъешься, — говорили обломовцы, — обедать-то дадут супу, да жаркого, да картофелю, к чаю масла, а ужинать-то морген фри — нос утри.
Впрочем, Илье Ильичу снятся больше такие понедельники, когда он не слышит голоса Васьки, приказывающего закладывать пегашку, и когда мать встречает его за чаем с улыбкой и с приятною новостью:
— Сегодня не поедешь; в четверг большой праздник: стоит ли ездить взад и вперёд на три дня?
Или иногда вдруг объявит ему: «Сегодня родительская неделя, — не до ученья: блины будем печь».
А не то, так мать посмотрит утром в понедельник пристально на него, да и скажет:
— Что-то у тебя глаза несвежи сегодня. Здоров ли ты? — и покачает головой.
Лукавый мальчишка здоровёхонек, но молчит.
— Посиди-ка ты эту недельку дома, — скажет она, — а там — что бог даст.
И все в доме были проникнуты убеждением, что ученье и родительская суббота никак не должны совпадать вместе, или что праздник в четверг — неодолимая преграда к ученью во всю неделю.
Разве только иногда слуга или девка, которым достанется за барчонка, проворчат:
— У, баловень! Скоро ли провалишься к своему немцу?
В другой раз вдруг к немцу Антипка явится на знакомой пегашке, среди или в начале недели, за Ильёй Ильичом.
— Приехала, дескать, Марья Савишна, или Наталья Фаддеевна гостить, или Кузовковы со своими детьми, так пожалуйте домой!
И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до Страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на Фоминой неделе не учатся; до лета остаётся недели две — не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж лучше до осени отложить.
Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него в доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу от немца, ребенок худ и бледен.
— Долго ли до греха? — говорили отец и мать. — Ученье-то не уйдёт, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да и шалун: всё бы ему бегать.
— Да, — заметит отец, — ученье-то не свой брат: хоть кого в бараний рог свернёт!
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдёт, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвётся где-нибудь.
Обломовы старались, впрочем, придать как можно более законности этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза и за глаза доннерветтеров за такое баловство.
Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица: ученье свет, а неученье тьма, бродила уже по сёлам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами.
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путём ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состарившимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
Стали носиться зловещие слухи о необходимости не только знания грамоты, но и других, до тех пор неслыханных в том быту наук. Между титулярным советником и коллежским асессором разверзалась бездна, мостом через которую служил какой-то диплом.
Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадёжность, других отдали под суд; самые счастливые были те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретённые углы.
Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности ученья они имели ещё смутное и отдаленное понятие, и оттого им хотелось уловить для своего Илюши пока некоторые блестящие преимущества.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретённой полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошёл все науки и искусства.
Вся эта обломовская система воспитания встретила сильную оппозицию в системе Штольца. Борьба была с обеих сторон упорная. Штольц прямо, открыто и настойчиво поражал соперников, а они уклонялись от ударов вышесказанными и другими хитростями.
Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
Илье Ильичу ясно видится и домашний быт его и житьё у Штольца.
Он только что проснётся у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч.
Захар, как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лёжа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос.
Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит ещё от старших колотушку.
Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т. п.
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, — принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать всё самому, а тут вдруг отец и мать, да три тётки в пять голосов и закричат:
— Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!..
И не удастся никак Илье Ильичу сделать что-нибудь самому для себя.
После он нашёл, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!»
Подчас нежная заботливость родителей и надоедала ему.
Побежит ли он с лестницы или по двору, вдруг вслед ему раздастся в десять отчаянных голосов: «Ах, ах! Поддержите, остановите! Упадёт, расшибётся… стой, стой!»
Задумает ли он выскочить зимой в сени или отворить форточку, — опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не ходи, не отворяй: убьёшься, простудишься…»
И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.
А иногда он проснётся такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нём играет что-то, кипит, точно поселился бесёнок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.
Бесёнок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец не вытерпит, и вдруг, без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.
Свежий ветер так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь, охватило радостью — он мчится, откуда ноги взялись, сам и визжит и хохочет.
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить ещё снежку, как всё лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слёзы у него на глазах…
А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выскочил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька — все бегут, растерянные, по двору.
За ними кинулись, хватая их за пятки, две собаки, которые, как известно, не могут равнодушно видеть бегущего человека.
Люди с криками, с воплями, собаки с лаем мчатся по деревне.
Наконец набежали на мальчишек и начали чинить правосудие: кого за волосы, кого за уши, иному подзатыльника; пригрозили и отцам их.
Потом уже овладели барчонком, окутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла, и торжественно принесли на руках домой.
Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили господа бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру ещё малиной, и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки…
1849 г.
Николай Николаевич Златовратский родился 14 (26) декабря 1845 года во Владимире в семье чиновника. Отец писателя участвовал в подготовке и проведении крестьянской реформы 1861 года.
С 1855 по 1864 год Златовратский учился во Владимирской гимназии. В эти годы он издаёт ученический журнал под названием «Наши думы и стремления». Перед крестьянской реформой в доме Златовратских бывали целые собрания и дискуссии о будущих судьбах крестьян. На одном из таких собраний 16‑летний юноша увидел уже известного критика Н. А. Добролюбова. «Его живой образ промелькнул передо мною поистине „как мимолётное виденье, как гений чистой красоты“», — вспоминал писатель позднее. На выпускном экзамене Златовратский писал сочинение о статьях Добролюбова «Что такое обломовщина?» и «Когда же придёт настоящий день?».
Ещё учась в гимназии, Златовратский в течение двух лет посещал землемерные классы и получил звание частного землемера. Эта профессия дала будущему писателю возможность погрузиться в жизнь и заботы пореформенной деревни. После окончания Владимирской гимназии будущий писатель поступил вольнослушателем, в Московский университет, а затем в Петербургский технологический институт, учёбу в котором, однако, не закончил из-за отсутствия средств.
В начале своего творческого пути Златовратский небезуспешно сотрудничал в прогрессивном журнале «Искра» и подписывал свои произведения характерным псевдонимом «Маленький Щедрин».
В 1874 году в «Отечественных записках» было опубликовано первое крупное произведение писателя — повесть «Крестьяне — присяжные» (1‑я часть).
В 1879 году группа молодых писателей и публицистов народнического направления решила преобразовать издававшийся ещё с 1876 года журнал «Русское богатство» в артельный журнал. Возглавил его Н. Златовратский. В течение шести лет работал писатель над своим главным произведением — романом «Устои» (1878–1883), который печатался в те же годы на страницах «Отечественных записок». Хотя роман имеет подзаголовок «История одной деревни», в нём дана картина всей предреформенной русской крестьянской жизни, подтачивание вековых устоев общинной, «мирской» жизни кулаком-мироедом. Роман заканчивается письмом сельской учительницы, в котором она говорит о старом крестьянине Мине Афанасьевиче так:
«А что такое он? Одна бесконечная, неизживаемая вера в правду жизни, в то, что в этой жизни должна быть правда и что только мы не умеем её найти».
Эти слова перекликаются с «Легендой о зелёной палочке» Л. Толстого. Обоих писателей связывала и личная дружба.
Златовратский сочувственно встретил революцию 1905 года и был потрясён Кровавым воскресеньем.
В последние годы жизни Златовратский писал мало. В 1909 году он был избран почётным академиком по разряду изящной словесности.
Скончался писатель 10 декабря 1911 года.
Спит «счастливый» Пиман, и снится ему: как, чем и за что он сподобился этого счастия.
То было давно, лет больше полсотни назад. Ни мать, ни отца он с сестрою не помнит, и первое, что прежде коснулось сознания его, был «мир» деревенский. Страшное было в нем что-то, и вместе в нём было всё — и защита, и сила, и правда.
Помнит он, когда ещё вкруг Дергачей стояли глухие леса и болота. Изба их была вдалеке, на опушке, у самого леса. Помнит, как по ночам собирались тут какие-то странные люди; долго сидели за светцом из лучины, пили вино и считали да прятали деньги. Один был высокий, здоровый, с чёрною как смоль бородой и остросердитым взглядом; ходил он всегда в грубой синей рубахе и синих портах, высоко засучив рукава, из-за которых глядела мозолистой кожи, обросшая вся волосами, рука. Всегда подпоясан он был кушаком, за который засунут топор. Тот человек, надо думать, был суровый отец их, так как один он приносил им и хлеб, и похлёбку, и кашу. Откуда он брал всё это — не знали они. Прежде с сестрой кормила их женщина, но давно её они не видали. С тех пор одиноко и робко сидели они целые зимние дни, дожидаясь, когда завернёт в избу тот чёрный мужик с бородой, что приносил им и воду, и хлеб. Были малы они, никого из людей деревенских не знали, только порой, по летам, заходили к ним из деревни храбрые девки и парни, которые решались пускаться в лесную трущобу за малиной, грибами и клюквой.
По зимам же было им жутко и страшно, когда завывали метели и волки и выходил из берлоги медведь. Но недолго так было. Однажды весной, когда ещё снег не сошёл весь, слышат они, как всё ближе и ближе говор несётся и шум; вот он раздался в лесу; чёрный мужик, что принёс им и яиц, и хлеба, вдруг оробел, сердито брови наморщил и, со скамьи не вставая, угрюмо подслушивал говор, словно волк, что почуял погоню.
— Мир! — вдруг сказал он, как будто невольно, и весь задрожал, заметался; то ребятишек на руки брал, то в подполье совался.
И страшно стало Пиману с сестрой этого грозного слова.
Не долго прошло, как густою толпою мужики окружили избу; другие же двинулись в лес и рассыпались там, наполнив его шумом и гамом. Тогда старики, с бородами в лопату, в лаптях, с длинными палками, ввалились в избу и, приказавши отцу явиться на сходку, вышли все вместе. Здесь, у избы, усевшись рядами на брёвнах, из которых сочилась смола золотая на солнце, стали они что-то сурово отцу говорить. Что там было, о чём говорили, ни Пиман, ни сестра не слыхали. Только скоро послышались им дикие крики и вопли отца, а из лесу с разных сторон, как по команде, раздался гулко и звонко стук топоров о вековечные сосны. Дрогнул как будто лес заповедный, и с последним криком отца их послышался хряст от паденья деревьев. Испугались ребята и в сильной тревоге забились за печку; слушали день весь, как по лесу гул и стук разносился, как птицы кричали, будто жалобно плача, носясь тучей над разорёнными гнёздами, как песни и говор немолчный скоро повисли вокруг. На царство лесное войной шло царство мирское.
Поздний вечер настал, и солнце давно спустилось за стену лесную, сквозь стволы пробиваясь снопами жёлтых лучей, когда на смену уставшим прибыли новые люди с целым рядом порожних подвод: то были бабы и дети; шумно скакали они прохладной просекой, спеша на подмогу мужьям и отцам, которые их поджидали, сидя на свежеобрубленных пнях. Скоро, сложив на колёса сочные брёвна, а сучья и хворост покинув на поруби, весело двинулся поезд к деревням; ребятишки верхами сидели на брёвнах, молодые девки и парни вперёд шли с громкими песнями, а за ними отцы, тихо ступая, усталые двигались. То был словно поезд победителей, возвращавшийся с битвы, обременённый добычей. А на него, будто украдкой, в окно долго смотрели Пиман и сестра, у которых любопытство давно пересилило страх: никогда ещё прежде они не видали столько народу… Вот он, этот «мир», перед которым суровый отец задрожал (они не знавали, чтоб он когда перед чем волновался в испуге), и застонало лесное тёмное царство…
Долго тянулся медленный поезд, пока удалось ребятишкам выглянуть за дверь и подсмотреть, что свершилось. Вместо зелёной стены, за которою страшное что-то скрывалось, перед ними справа и слева и сзади лежала равнина, а столетние сосны, будто в испуге, далеко назад подались и угрюмо смотрели на поверженных братьев. Долго стояли тут и смотрели Пиман и сестра в немом изумленье вокруг — и на равнину, зелёным ещё и свежим покрытую хворостом, и на холмы с деревнями, что вдруг вдали открылись пред ними, и на пернатые стаи, что всё ещё с жалобным криком носились над порубью, ища разорённые гнезда и клича побитых птенцов. Ночь наступила, а к ним всё не шёл чёрный мужик, с которым ныне страшное что-то такое свершилось. Только уж к раннему утру, чуть загорелась заря, торопливо зашёл он в избу, слазил в подполье, вынул оттуда что-то в мешке, насыпал на стол груду медных монет, подошёл к ребятишкам… но, махнувши сердито рукою, вышел опять… А наутро, чуть солнце поднялось, снова с гулом и гамом тот же «мир» надвигался на лес, что вчера: только сегодня с их избой не имел уж он дела; толпы с топорами, пилами валили одна за другою всё дальше, мимо поруби свежей, к отступающему лесу. Скоро опять раздались гулкие стоны и хряст подрубаемых сосен. Долго ждали Пиман и сестра, но ни отец, ни «мир» к их избе по являлись. Прошли к лесосекам бабы и дети, толпами неся уставшим в кувшинах и кринках квас, молоко, пироги. Голод стал мучить Пимана с сестрой. И вышли они из избы и, присев на брошенный пень под окном, стали плакать. Тогда подходили к ним сердобольные бабы: «Где же отец?» — говорили и, покачав головой, им по куску пирога оставляли, спешно и что-то между собой толкуя, торопясь к ожидавшим их мужикам.
А когда свечерело и вновь тронулся из лесу длинною цепью обоз с свежими брёвнами, а Пиман и сестра всё сидели ещё у избы и плакали в страшном смущенье, что их снова одних покидают, тогда проходивший с обозом народ приставал возле них и говорил:
— Неужели ж одних покинуть их на ночь? Отца, вишь ты, с ночи они не видали… Чего бы с собой, да и с ними он не наделал?
И, сказавши, входили в избу, смотрели и в печь, и в закуты и нигде не нашли ничего из съестного. Когда же увидали кучу монет на столе, всем на ум подозрение пало, что недаром лесник это сделал. И, сговорившись, решили все в голос:
— На мир!.. Надо и деньги, и ребятишек к миру представить.
Услыхав это страшное слово, ребята опять заревели: представилось им, что старики с бородами и палками сделают с ними то же, что и с отцом. Однако же их на воза посадили и, дав по ломтю пирога, повезли на деревню. Тут под вязом старинным их на бревно посадили, сказавши, чтобы ждали они, когда сберётся парод. Ребятишки, что улицу всю запрудили, встречая стадо, сгрудились около них и с любопытством смотрели, как на волчат, принесённых из леса.
Скоро начали к ним подходить старики, и вот собрался снова «мир», которого словом одним, невольно сорвавшимся с губ, научил их бояться отец и видеть в нём высшую силу. Сначала старики стали расспрашивать их, но мало добились толку.
— Надо на мир взять! — сказали одни. — За отца не ответчик ребёнок.
— Кто же будет кормить их? — заметили бабы. — Они ещё малы, за ними уход да глаз, а у всех нас самих ребят полны руки… Сбились сами мы с ними.
— Полно вам брехать!.. Оставьте! — крикнули тут старики.
Но бабы не унимались.
— Вам, мужикам, хорошо, — говорили они, — вы не знаете нашего дела: и за скотиной поспей, и на поле, и в печь, и вам наготовить холста да синюхи, себя обшей да ребят… Ты его, малого, вымой, обшей, накорми…
— Что ж, их в лесу, что ли, бросить? — заговорили миряне. — Моли ещё бога, что у отца не остались. Вышли бы с ним такие же волки лесные!.. А у нас всё же крестьянами будут… Года два прокормить, а там уж, глядишь, за ними потянетесь сами: при земле лишний работник — божия милость!.. А они при земле-то да на миру, погляди, мужиками выйдут какими! Будут работники миру, и нас самих лучше. За мирскую ласку, за хлеб-соль навек мир попомнят. Мы вот говорим: что нам мир! Мы, мол, сами себя откормили… Так-то…
— Что говорить! Бывает и так, что на мирских-то хлебах и змею вспоишь-вскормишь, — заметили неугомонные бабы. — От такого отца и щенята такие… Неровен час, с ними своих ребятишек испортишь…
— Ну, молчите!.. Ждите мирского решенья! — крикнули тут старики (а в ту пору старики на миру были сила большая). — Пока малы они, пустим, миряне, их в череду на прокорм… А уж после, коли отец не объявит себя, пристроим к хозяйному дому… Вам же, бабёнкам, приказ: буде кто из вас станет ими гнушаться, ту, по суду стариков, высечем здесь вот, на сборне.
— Ну, что болтать!.. И впрямь не лесные волчата… К семьям берут, не то что на мир! — сказали солидные бабы, и все расходиться стали по избам.
Старики же промеж собой ещё толковали, головами в раздумье качая:
— Вишь ты, лютое семя, не хочет смириться… Ушёл!.. Да они уж издавна были такие: хлебопашества век не знавали. Так лесными людьми завсегда проживали. Дикие стали… А после вот мастерством занялись по дорогам. Ну, да и лучше, как мы изведём их гнездо: а то уж и так навели на нас всякого чину… Только и знаем — обыск, облава, опросы… Дай понюхать разок, а начальники рады… А нам эдак не жить!.. Мы только и живы, пока нас не трогают гости такие… А ему всё одно!.. Что ему!.. С нас ответ, а он в лес схоронился… Поди ищи с него там ответа!
— Ну, теперь не вернётся, — подтвердили другие, — всыпали так, что навек помнить будет… Так-то, брат, лучше чем к начальству тащить: и вживе пустили, и в память пойдёт.
— Теперь не вернутся! — добавили третьи. — Гнездо их дотла разорим, как вылущим лес на полверсту кругом, да выжжем огнём до самого сердца, да соху запустим гулять — то будет веселье! И хлеба, и трав соберём не в проежу, да и волков с медведями двинем подальше от нас… И то одолели… Хлеб-то да травка получше будет, чем лесная дичина… Да и мы, глядишь, веселее станем смотреть, как кругом перед нами вскроется всё: и река, и холмы, и деревни.
— Гляди, и с самих посойдёт немало лесного-то вишу… В поле-то к солнышку ближе, теплее; перед людьми и перед богом виднее станет. Вот лес уроним, того и смотри, над верхушками крест с погоста увидим — что звезда загорится!.. Ну, лишний раз и бога попомнишь, и лоб перекрестишь.
— Что верно, то верно.
Тут, кряхтя, поднялись старики, чтобы домой разойтись, но старейший из них сказал:
— Что ж ребятишек? Совсем и забыли… Стариковская память короче мизинца! Они вот и так на росе уж издрогли… С кого же черед начинать?
— Ну, начнём с моего хоть конца, — сказал с большой бородою весь седой старичище из рода Груздей.
Так порешив, разошлись старики, а Груздь, журавлём длинноногим шагая, согнувшись, как оцеп, взял за руки Пимана с сестрой и, как бабы таскают овец за собой, потащил их, не говоря им ни слова, так что они вприпрыжку бежали и от страха боялись вздохнуть.
Помнит Пиман и доднесь эти дни, когда он впервые познакомился с миром мужицким и судом стариков. Крепко врезалось в память ему всё, что он видел и слышал тогда; ясно, как день, помнит всё это, как будто впервые сознанье светлым лучом озарило его и навеки в мозгу укрепило.
Помнит Пиман, как впервые их посвящали ребята в свой собственный мир. Ранним утром однажды, в жаркий ведряный день, увидали они, как с холмов от деревень, их соседок, толпами шли ребятишки, девки и парни-подростки и все собирались на улице, дожидаясь приказа от старших.
— Палы! Палы палить! — кричали они. — Ваше лесное гнездо выжигать, — добавляли Пиману с сестрой.
И скоро, весёлые все, захвативши с собою сирот, шумной гурьбою двинулись к лесу. Здесь, рассыпавшись мигом по поруби, вкруг которой от леса канава была уже прорыта, чтобы преградить морю огня доступ к деревьям, стали складывать высохший хворост в высокие кучи. Скоро треск начался; там и здесь языками огонь показался и жадно лизать стал на солнечном жаре иссохшую зелень. Дым беловатый сперва, как будто колеблясь, тихо и низко пополз по равнине. Но вот застоявшийся воздух стал колыхаться, и по равнине сначала лёгкой струёй пробежал ветерок; веселей языки заходили по сучьям, гуще дым вырывался из разгоравшихся куч, и, наконец, вспыхнуло всё как-то сразу морем пожара; красный огонь то длинными лентами рвался высоко на воздух, то, как змея, извивался ползком по земле, забираясь под хворост; скопившийся дым вдруг столбом, словно смерч, поднялся к облакам и наполнил окрестность мглой и удушливым смрадом. Тут как-то сразу всё оживилось в равнине: треск и шипенье сучьев, крики птиц, ошалело носившихся в дыме, крик и визг ребятишек, скакавших возле огня в исступлении каком-то, словно дикие здесь собрались и справляли священную пляску пред вечным огнём. Так взрывы стихий покоряют себе людское сознание и волю и превращают нас, жалких детей, то в паническом страхе бегущих пред ними, то безумно подражающих им бессознательным зверством. Заметалось тревожно царство болот и лесов. Тысячи ящериц, жаб, лягушек и змей, зайцев, ежей и кротов и всякой твари водяной и подземной бросились в необычайном волнении вон из трущобы, которая бесконечным рядом веков охранялась непобедимым строем дерев; всё спешило, конвульсивно избегая огня, который словно вдогонку бежал и лизал языками, иных пожирая на месте, увеча других и заставляя вертеться и прыгать в страшных мучениях: всё спешило искать спасенья в канаве. Но здесь их встречали скакавшие шумно дети и в радостно-диком самозабвенье палками их добивали, топтали ногами или же с победным криком снова бросали в огонь.
Величавое было что-то и вместе с тем страшное в этом походе на трущобную дичь! А Пиману с сестрой так сделалось жутко и больно, что они враз заревели под дружный хохот ребят, как будто им жалко вдруг стало всей этой дичины.
Помнит Пиман, что долго спустя после того, как не раз ещё мир собирался на зелёной равнине, то пни корчевать из-под не остывшей ещё и покрытой золою земли, то с сохой поднимать новину, то делиться и жребий бросать меж собой по частям этой новой, свежераспаханной нивы, подобно недавно венчанной жене, целомудренно скрывавшей в себе избыток плодородных сил, — помнит, как в первый раз сам он ступил с сохою на эту равнину и, покрестясь, в девственно упругую грудь её вонзил глубоко могучею рукой острие сошника. И долго ещё казалось ему, будто кишат и шипят вокруг него гады лесные, на огне извиваясь, а лесовик шумит и гудит, угрожая из леса.
Но мир победил и навеки скрепил брачные узы между земледельцем и девственной почвой. Так, после бурной и пламенной страсти, борьбы и страданий брак налагает незаметные узы на примирённых любовью, чтобы мирно они могли взрастить плод взаимной любви.
Два года прошло, как Пиман с сестрой ведут череду, кормясь и ночуя в каждой избе столько дней, сколько работников значилось в доме. Вызнали за это время они всех односельцев: были иные добры к ним и заодно с своими детьми почитали; и пищу, и место — всё вровень делили, вровень же шли и наказанья, и ласки; другие же были суровы и скупы и часто хорошим куском оделяли, ревнуя к детям своим. Здесь научились они день за днём обиходу семейному: почитать и бояться старейшего в доме и во всём к нему обращаться, так как всякому он воздавал равное и чинил поравненье в работе, в одежде и в пище, заботясь, чтоб всё заодно ходко и дружно старались о доме, чтоб никто один пред другим не кичился, чтобы зависти и злобы друг к другу не знали и чтобы оттого в хозяйстве не вышло ущерба. Когда же смута случалась в доме и старейший не в силах был её прекратить собственной властью или же сам не соблюл поравнения слабости ради людской, тогда все выходили на мир и общим решением судили виновных: старики наставленье делали, а потом секли виновных у всех на глазах, так как в то время много ещё дикого было в лесных мужиках. Часто в семьях ссорились жены с мужьями, и братья, и сестры, и часто готовы бывали друг друга до смерти забить из пустого; но мир, охраняя общий спокой совместной жизни, бдел над каждым и чувства любви, справедливости, равенства в ближних воспитывал строго, воздавая трудолюбивым и мирным почёт, обороняя слабых и хилых, а нерадивых и буйных строго казня. Так издавна в дикой душе земледельца развивала совместная жизнь добрые чувства; исподволь их же взращала она в юных душах новых приёмышей мира — Пимана с сестрой, которые до того ни людей не знавали, не видали ни ласки, ни гнева.
На другой бок повернулся «счастливый» Пиман.
Вот уже и детство минуло. Ушли в невозвратную даль и лесная дичина, и суровый мужик с чёрной как смоль бородой; порвались связи лесные: с лиц угрюмость лесная сошла, и с души — дикая робость. Ходит Пиман теперь бравым, степенным подростком, прямо и смело смотрит в лицо деревенскому миру; он уж умеет, как настоящий парень мирской, ловким взмахом забрасывать со лба волосы, аккуратно подстриженные в скобку, или, играя плечами, поправлять на них казакин, небрежно наброшенный сзади. Вот он то сидит на бревне у крепко скроенной избы с хитрой резьбой по карнизу и в полотенцах у окон, то по двору ходит, убирая коней, таская копнами сено и воду из мирского колодца, или же в растворенные настежь ворота видно, как он пристально смотрит на старика, который, сидя в прохладной сеннице, свежедушистые доски строгает и хитрою резьбой их украшает. Видно, доволен старик: оживлённо передаёт он Пиману мудрость узора, рисунка, что сам придумал, чистоту и точность пригонки, верность, силу, уменье владеть инструментом, хотя весь инструмент был топор да стамеска. Этот старик был тот Груздь длинноногий, что первый с себя начал череду мирского кормления Пимана с сестрой и увёл их со сходки; он же был зодчий мирской и художник. Всюду на избах виднелись следы его творчества; где конёк, где полотенце, карниз, а также ребячьи игрушки да детские люльки, в которых матери возят с собою в страду грудных ребятишек. Избы же пригляднее не было, как изба самого Артемия Груздя: целые зимы Артемий неустанно творил и готовил к весне застрехи, подзоры, балясы на кровлю, на окна, на столбы и ворота.
Было время, когда Груздь выходил на поля и в луга сам — восьмой, впереди шестерых дочерей, краснощёких, здоровых и рослых, да хозяйки, пожалуй, породистей каждой из них. На миру их так и прозвали «девичьей вытью». Вся молодая Вальковщина часто на общих покосах глаз не сводила с этой семьи и дивилась счастью Артемия Груздя. Только сам Груздь не был рад счастью такому: на девок не прочны надежды. Давно уж женой недоволен был деревенский зодчий, давно между ними прошла чёрная кошка; и с каждым новым рожденьем ребёнка мрачнее становился Груздь. Ему иногда говорила жена: «Что же ты сердишься? Разве дом у тебя не полная чаша? Разве я с дочерьми меньше работаем, чем мужики? Али мы слабже их, в работе уступим? Али девки наши гуляют? Посмотри, все завидуют нам: у кого по зимам столько наткано холста и синюхи? у кого так скотину холят и нежат? у кого так прибрано, вымыто чисто в избе, во дворе? у кого столько птицы домашней?» Так считала с укором жена, но упорно молчал Груздь на эти речи. «Ладно, ладно, — он про себя повторял, — девки — ветер!.. Только того и глядят, как бы из дому вон: им не дорого то, что отцу было дороже всего; всё променяют на первого парня, на льстивую речь, на красное слово… Хорошо оно — точно, покамест… А вот налетит молодая Вальковщина, что теперь стаями вокруг дочерей моих ходит, с разных концов налетит — и прощай! Растащат тогда всё хозяйство клочками, и памяти нет уж об том, кто его собирал, охранял и всю душу в него полагал… А кто моё охранит, сбережёт?.. Кому в этой избе дорога будет каждая малость? кто будет помнить, что вот над этим узором старик целые ночи корпел? кто в печку не бросит его, кто всё охранит от врага, кто за каждую малость встанет всей грудью и жизнью, а память о тебе передаст и потомству?..»
Так думал Груздь, и, случалось, в припадках тоски, под пьяную руку, он дико и зверски ругался и дрался, и взаимная ненависть росла между ним и женой с дочерьми. Тяжко им стало в родительском доме, и часто мечтали они, как бы скорее оставить его и променять на любимого мужа.
Ещё мрачнее стал Груздь, когда мало-помалу сиротеть стал его двор; когда молодцы из деревень приезжали и увозили его дочерей вместе с приданым, уводя коров и овец, лошадей и свиней, и всё больше хозяйство его оголяя. Часто на свадьбах сидел он тогда суров и угрюм, мрачно пил и мрачнее ночи возвращался в свой дом.
— Зятя во двор взял бы к себе, — говорили ему тут миряне. — Что ж грустить? Против судьбы не пойдёшь.
— Зятя!.. Что зять! — отвечал старый Груздь. — Зять придёт к тебе уж готовый… Зять — чужак. Зятю смиренный поклон да первое место, а сам — по-за печку… Кто он такой — к нему в душу не влезешь… Отдайте-ка лучше мне парнишку Пимана: два года за ним я следил, всё не решался, думал, в отца бы не вышел… Да нет, видно, не той он породы… Отдайте; сниму парнишку с мирского хлеба… Небось, меня знаете: не взращу лиходея крестьянскому миру… Предоставлю вам мужика в полном виде.
— Лучше не надо! — ответил мир. — Пора уж к делу пристроить сирот… Да возьми уж кстати девчонку.
Тут Груздь угрюмо вскочил и сказал, уходя, рукою махнувши:
— Коли так — не надо!
Но мир, рассмеявшись, его воротил:
— Испугался?.. Боишься ты бабьего роду!.. Ладно, бери одного уж, другую мы к месту пристроим… За девкой ещё время терпит.
Года не выжил у Груздя Пиман, как старик уж совсем морщины разгладил на лбу: всё улыбнулось в семье; ещё светлее и чище глянула изба; любовнее ещё за хозяйство принялись старик и старуха, и веселей теперь выдавали последних дочерей своих замуж: в будущем дому хозяин — опора и старцам защита был найден. Что ни год Пиман выправлялся и телом, и духом. С тайным сердечным волнением следил за ним Груздь, а под конец и души в нём не чаял. Выходил из Пимана мужик идеальный: ростом и силою справен, почтителен к миру и старшим, ровен во всём — и в труде, и в забавах; без пути не совался всем на глаза в дело не в дело; с одногодками дружен всегда был и ссор из пустого не делал; к хозяйству внимателен был, скотину любил и ко всякой хозяйственной вещи относился с почтением и осторожно; и всегда был суров, когда одногодки часто в шалостях что-либо портили во дворе у Артемия Груздя. Крестьянская жизнь, где часто подростки заодно с большаками все выполняют работы, рано приучила к степенству, а череда мирского кормления ещё более укрепила в Пимане с сестрой осторожность во всём, что касалось чужого добра, так как нередко сурово и строго хозяева их тому обучали.
В великом довольстве был старый Груздь, видя, какие задатки растут и крепнут в душе приёмного сына, и часто примером и словом он ещё больше старался в нём утвердить их, передавая всё, что, по долгому опыту, считал за устои жизни крестьянской.
И вот, по зимам, обучая его выводить узор по доскам, он так говорил ему:
— Вот такой же был я, как и ты, когда ещё жив был отец и когда впервые за Вальковщину мы воевали. Тогда жили мы вовсе в лесу, от всех словно крепкой стеной отрезаны были. Вальковщины только и было, что наши соседки Грачи да Тычки да два-три починка. Больше народу в них было, точно, ну да после войны расселились. А то жили во всём, как одни: расчищали лядины, болота сушили. Жили — сами себе господа: никого не знавали, да и нас никто не касался. Судились, рядились, женились — всё сообща, на миру; под нашим вот вязом вся Вальковщина тут и сбиралась. Сами тут выбирали себе целовальников, мерщиков, вытных и торговых людей, что от мира в доверенных были и за разной мирской потребой раза два в год ездили в город. Всем управлялись мы сами; сгорим ли — мигом все соберёмся Вальковщиной всей, избы нарубим ещё того лучше. Хворь ли какая деревню охватит, бывало, — опять всю Вальковщину скличем: можжевельнику кучи из лесу натащим, обставим деревню кругом, подожжём и окурим, а больным натаскаем и хлеба, и молока. Когда же настанет страда — все поля уберём им, хлеб уложим в скирды, обмолотим. Так дружно мы жили, никакой, кроме мира, власти не зная. Справедливее же мира не сыщешь, его не закупишь, не обойдёшь, не обманешь, потому на миру всё у каждого всякому видно. Мир никого не обидит напрасно, так как ему самому мзды не надо, строго и чинно блюдёт он общее дело и пользу. Старшие ж в мире, что опытом долгим познали, что для крестьянина зло и добро, советы дают молодым. Так мы жили, издавна повинность одну отправляли честно и твёрдо: в город справляли овёс мы и сено для царских копей, что стояли тут на запасе. Было у нас здесь вдоволь всего — и земли, и лесу, и птицы. Случалось, заезжали к нам дальние люди — и диву давались, глядя на наше житьё; и страшного много нам про себя говорили. Говорили, что мир их давно уж порушен, что над ним была сила большая, что бары жили в их деревнях, что секли кнутом их и плетью, что хуже скотины держали и что на базар, как коров, продавать выводили отцов, дочерей, сыновей; что с близкими сердцу их разлучали для прихоти барской; что отрывали их от полей, которые сами вспоили потом и кровью… От этих речей вчуже жутко нам становилось, да к тому же порой подтверждали и наши мирские торговые люди, которые в города и к соседям ездили с хлебом мирским на продажу и мену. Тогда же стали всё чаще, в наших лесах укрываясь, странники к нам приходить и страшнее того говорили нам речи: «Богу молитесь, говорили они, а не попам!.. Заблудился человеческий род… Злой народился антихрист… Прячьтесь, крестьянские люди… Всюду слуги антихриста ездят и клейма кладут на людей, и отмечают каждого картой с печатью, и обращают в рабов подъяремных». Старики стали думать: «Коли у соседей всё хуже да хуже, жди тут беды». Собралась Вальковщина наша и порешили: «Крепиться, сколь можно, с соседями меньше дел заводить, на гульбища к ним не ходить, не водить с ними свадеб, смирнее сидеть за лесною стеной, а в город пускай будут ездить по выбору лишь старики, что всех разумней и твёрже. Кто же против заказа мирского пойдёт, будет тому строгая казнь». Бывало, к нам только и ездил, что поп, да и то когда сами за ним приезжали. Тогда церковь от нас была далеко, вёрст, поди, за тридцать. А тут порешили: не ходить и за ним. Свадьбы стали водить только между своими, без попов, самокруткой, на миру; и хоронили тоже властью своей; это и прежде бывало. Вскоре же тут через лес наш, случилось, беглый поп проходил, от начальства скрываясь. Нёс он под мышкой старинные книги: апостол да требник, крест да кадило, завернувши всё в освящённый плат. Попросили его мы тут миром на кладбище общие всем нашим могилкам справить поминки, а самокруткой венчанных обвести вкруг налоя. Беглый тот поп (Варламом он звался) всё нам исполнил, о чём мы его ни попросили. Полюбился он нам, да и ему показалось у нас хорошо: остался на зиму. Тут-то беседы пошли с ним у нас! Читал он нам божие слово, ходил вкруг полей, кадилом кадил, служил нам молебны и много хорошего нам поведал о вере христовой, о гонимых за веру, о том, как, живут и что творится в мире. Рады мы были такому попу несказанно!.. Свой был поп — одно слово! Незачем было теперь нам совсем знаться с начальством. Был он, точно, падок к вину, ну, да мы это ему уж прощали. Для кормёжки ему, как тебе же, мирскую череду заказали. Нашлось тут немало из наших, что похотели и сами книжному делу у него поучиться. Учил он охотно, хотя и дрался немало. Ну, да и это мы тоже прощали. Вот и я у него перенял тогда к разным узорам охоту: ловко умел он узором буквы украсить. Я было тоже тогда грамоту перенял, да, признаться, опять призабыл всё… А меня он любил, и тогда ещё мне подарил список — писан уставом, а заголовок хитро украшен рисунком. Прозывается он «Слово о двух мужиках». Признаться, прочесть его всё не удосужилось мне, хотя уж тому прошло лет больше полсотни. Зато берег я его: думаю, может сынишка будет, коли ни то разберём… Да вот сына себе и посейчас не дождался… Передам уж тебе: береги… Коли самого бог не попустит наукой, своим сынам передашь, когда ни то и дойдут, что прописано там. Читал нам, признаться, тот поп, да уж не помню.
— Ну, как же вы жили с беглым попом? — спросил Пиман. Ведь до того, кроме простых земледельцев, он никого не знавал.
— Вышло у нас вскорости, братец, с попом тем Варламом дело большое… Уже два лета живёт у нас поп; вызнал, высмотрел за это лето Вальковщину всю, и рассказы его, поученья да грамота всем пришлись по душе. До того ведь мы только что сказки от стариков слыхали. В те поры издавна уж в Тычках проживал около лесу в лачужке старик; был нелюдим он, стар и угрюм. Бог его знает, в кои-то веки к нам также забрался, что и попик тот беглый. И старики уж забыли, когда он пришёл. А в своё время тоже был человек, крестьянину нужный: был он знахарь и волхв; знал целебные травы, заговоры и нечистую силу умел отводить — попросту, значит, колдун. Был у нас он в почёте: на свадьбы звали, к скотине, в поля и к больным. Ну, а попик тот беглый только лишь осмотрелся у нас, как сейчас и пошёл против волхва подговаривать люд. А колдун свою линию тянет… «Ну, — говорит, — поп с колдуном, двум медведям в берлоге не жить». И началась между ними ссора и брань. Народ поделился: одни за попа, другие за колдуна, и стали на сходках ругаться и спорить, кого из Вальковщины выгнать. Тычковцы кричали, что без колдуна мы погибнем совсем: кто будет лечить нас и скот наш в болезнях? Колдун знает и травы, для чего которая служит, какая какому скоту и какая людям полезна; умеет он кровь пускать и заговаривать в жилах; знает от домовых, леших и водяных наговоры. Мы же кричали: попа не дадим, рады и то, что попался! За ним мы ровно у бога за пазухой жили. Кто нам божие слово прочтёт, кто научит письмо разбирать, кто расскажет про господа бога и святых его страстотерпцев?.. Во тьме без попа мы погибнем. А против болезней и нечистой силы в требнике есть мольбы у него и указанья. Так долго тягались мы на миру, пока не дошло и до драки. Поп наш распалился совсем. А тут же, кстати, мокреть пришла, в самое жнитво почесть. Лил, из ведра словно, дождь дни и ночи. Ополоумели мы, а поп стал потопом, гладом и мором стращать и говорить, что делу тому не иначе, как колдун стал причиной… Старики собирались, совещали советы и меж собой говорили: «Что-то, братцы, не живётся им вместе? Ума не приложим. Хотя бы из корысти, что ли, какой воевали; видное было бы дело… Нет, вот всякий за свой держится ум и готов претерпеть». Стали попа мы просить кадилом поля окадить. Не кадит. Колдуна просим водяного заговорить — не желает. Тут все от тоски, ровно звери, мы стали друг на друга бросаться, да в этой битве как-то, неведомо кто (поп, думать надо), и подожгли избу колдуна: дотла вся мигом сгорела, и от самого колдуна только головёшка осталась. Тут наш поп сердцем взыграл, денно и ношно со слезами молился, что бог прибрал от народа нечистую силу. Велел он тут нам колдуна в яму зарыть и осиновый кол вместо креста в могилу забить. Сделали мы, как говорил он. Тогда с кадилом, крестом и платом священным, распевая молитвы и проливая умильные слезы, поп наш пошёл с нами поля обходить… И что же, ведь искренние были те слезы!.. Услышал господь, к утру очистилось небо, солнышко божье глянуло… Глядим, умилённо ликует наш попик, ходит по избам, говорит и поёт: «Радуйтесь, христиане!.. Победную песнь воспоём: свят!.. свят!.. Истинный свет просветил христиан!.. Радуйтесь нового вертограда рождение!..» После того мы опять зажили мирно. Знахаря только не было долго у нас, кто бы знал целебные травы и людей и скотину мог бы лечить… У попа только надежды и было на требник! Да не долго так было: продали мир…
И дальше говорил старый Груздь.
— Поминал я тебе, что на общих Вальковщины сходках вместе с другими выбирали мы мирскою совестью крепких и бойких рассудком торговых людей, — продолжал опять старый Груздь свою деревенскую повесть. — Из этих людей больше всех доверялись мы старику Пармену за то, что был он совестью крепче других и умом. Каждую осень мы его выбирали. В деле торговом такой человек лучше всего: в городе все его знали и в окрестных торговых селеньях всюду ему доверие было. Он же крепок был духом мирским и хитрым рассудком, умея всегда охранить пользу мирскую. Были у него два сына, в возрасте полном, как отец, рассудком богаты, бойки и ко всякому делу смышлёны. Давно уж они, слушая, как и что отец их рассказывал нам на миру про жизнь городскую, приставали к нему, чтобы взял он их в город. И, признаться, старик баловал изредка того да другого, пока оба они молоды были. И вот, что ни год, стали они всё чаще к отцу приставать, чтобы пустил он их в город пожить хоть недолгое время. Но старик был упорен и строг. На миру старикам Пармен попечалился: «Чтой-то, братцы, с сынами моими, не доведаю я? Сбились ребята о городе думой, прилежанья к хозяйству не видно, стали грубы и дерзки в словах об отце и об мире крестьянском. Что их тянет туда? Лёгкий ли труд городской, или, может, шумная жизнь городская, простор да раздолье, да новизна иноземщины всякой?» Так печалился старый Пармен, когда в ответ ему поп наш беглый сказал:
«Бойся, Пармен, бойтесь и вы, православные люди: и на вас „мрежи“ свои хочет раскинуть антихрист… Много прельщений в руках у него, чтобы некрепкие души юнцов совращать на погибель: сулит он и злато без труда и заботы, и тщеславных манит прелестью власти, в рабы православных к ним обращая, и сатанинской наукой от немцев он блазнит, и скоморошеством всяким, и заморским вином, и жёнками, что продаются за деньги и кровь молодую волнуют… Православные! сам я прелести те от антихриста все испытал и знаю: погибель готовит он верную юным душам!.. Крепитесь и стойте за старую веру, за отцовский обычай!.. Слушайте, что вам прочту я…»
И тут прочитал он нам «Слово о двух мужиках». Говорил я, что забыл уж теперь, в чём было то слово. Выслушав речи такие, мир наш решил: «Что же, Пармен, есть у нас средство, отцами испытано было: надо женить молодцов; коли мир да земля не смиряют, крепче союза не сыщешь, что жена да ребята. Пусть по любви выбирают; буде же выбор ими не будет сделан, пусть тогда мир выберет им по невесте. А коли в чём ослушание будет — строптивых поучим». С тем и разошлись. Услыхали сыны Пармена о решенье таком, и пала им на сердце мысль: убегом уйти из отцовского дома. Тихою темною ночью, обратавши отцовских коней, что были прытче, бойчее и крепче, лесом ударились оба. Дорога была им знакома. Хватился отец поутру и пустился в погоню за ними, суров и обижен сыновним непослушаньем. Долго он всюду скитался, всюду искал сыновей… Ну, наконец, и вернулся. Глядим, везёт своих сыновей: рядом в телеге сидят, затянуты крепким поясом руки и ноги (было всего им каждому лет по шестнадцати с лишним); сам же Пармен сидел впереди, сердитый и строгий, и правил конями; к сборному месту подъехал, высадил тут сыновей и, старикам поклонившись, сказал: «Судите, миряне, сами своим справедливым судом… Вот они, отдаю вам: власти отцовской, видимо, мало». — «Где же нашёл их?» — спросили. «Срамно сказать! — говорил сокрушённо старик. — Шатались по питейным и гостиным домам, с жёнками пили вино, жрали всякую снедь без разбору, а табачищем от них — не продохнёшь… Слушали тут, вишь, они не божие слово, а скоморохов и говор базарного люда, проходимцев всякого званья и чина, что читали богохульные песни и сказки и противные малеванья казали народу…»
Выслушал поп наш Варлам всё это и гневно сказал: «Братцы! Дело большое в этом я вижу: сила антихриста их обуяла… Обучайте, пока ещё юны и не принесли в мир душевной заразы. Надо батогами высечь нещадно ребят, дабы впредь им было гулять неповадно, и о прелестях тех рассказывать в мире… И божий закон разрешает отсещи член непотребный!..» Тут старики ребят поучили, а о зиме и поженили. Сначала как будто ребята смирились и долго крепились, прижили уж и сами ребят, да вражья сила, надо думать, крепко их обуяла. Старший, покинув жену и детей, опять в бегство пустился, и долго о нём не слыхать было вести. Да после уж он наказывал кое-кому, чтобы безотменно мир и отец отпустили к нему жену и детей. Ну, на это мир со стариками согласия не дал: «Пропадай уж один, коли так». А тем временем он, бойкости ради своей и ума, завёл уж торговое дело, всякую вызнал власть городскую и на мир наш власти той жалобу подал, что старики, мол, ему самовольно жену и детей не дают.
— Эх, дело бедовское стало! — вздохнул сокрушённо старик. — Слушай: наехали в нашу Вальковщину власти; по деревням нашим гуляют, со стариками толкуют. «Мы, говорят, вас и забыли!.. Поди ж ты! Вишь, в какие забрались трущобы!.. Вам тут, слышь ты, тепло и уютно… Все, слышь, людишки несут тяготы и поборы, а вы ровно у бога за пазухой тут!.. Купцы, право слово!.. Избы — ровно хоромы! Сами — народ хоть пускай на племя: кряжисты, красивы и сильны… Да у вас тут золотое руно, слышь!.. Да вы и властей, видно, не знаете вовсе? У вас и попы, и законы свои: сами хороните, жените, крестите… Рай… да и только!.. Кабы нам с вами сойтись!.. Есть ли у вас паспорта? Ходите ль вы в божий храм и к причастью? Это вот мы сейчас разузнаем…»
Так власти над стариками, смеясь, издевались. Мы же спешно прятали всё в подполья и клети; в лес угнали и лошадей и скотину. Попик же наш Варлам в великом волнении, боясь на глаза показаться властям, бегал из деревни в деревню и к православному люду взывал: «Братия, стойте и в вере крепитесь! Не допускайте слугам аптихриста поработить вас: не принимайте печатей и клейм… Инако погибнете в жизни и в сей, и в грядущей!..»
Ходит по избам укромно и спешно, плачет умильно и слёзно всех молит и просит: «Не загубите душ христианских! Лучше погибнуть от рук сатанинских, Принять лучше кончину в мученьях! Всё уж одно: не избыть вам мучений под игом, ни покорством, ни слёзной мольбой их сердец не разжалобить!..»
Слушали мы в страхе и злобе, а временем тем власти велели нам миром собраться, чтобы всех переметить печатью. Тут мы взбунтовались, схватились за вилы, за колья — и старики, и младенцы, и жёны… Смутились власти и спешно, в боязни и страхе, от нас убрались… Заликовала Вальковщина наша; обливаясь слезами, в радости все обнимались и стали к попу приставать, чтоб он отслужил нам молебен.
Но Варлам, скорбно смотря на наше веселье, так говорил: «Неразумные чада! Что вы ликуете? Али мните дрекольем победу взять над сатанинскою властью?.. Велия власть та!.. Не дрекольем, а духом крепитесь и стойте! Настанет лютое время!.. Будут христиане скрываться в лесах, носить на ногах и руках железные цепи!..»
И точно: заря не потухла ещё, как услыхали мы трубные звуки, и говор, и топот солдатской ватаги… Господи боже!.. Дела такого мы отродясь не видали! Многие наши, похватав тут спешно, что можно, с детьми и жёнами в лес убежали; иные молились, иные бранились, иные нас покориться просили… Так, в великой печали и скорби, ум потеряв и собой не владая, толпами ходили мы от деревни к деревне, не зная, какое решенье поставить. Да вдруг, видим, из хаты своей с двумя стариками, что давно с ним дружили, вышел наш попик с крестом и кадилом, плат священный воздевши на плечи, с твёрдым духом и верой выступил пред нас и, собрав всех православных, сказал: «Братия, крепитесь и стойте духом за старую веру и обычай отцовский!.. Не смущайтесь: крест господень за нас!.. Выйдем встречу врагу, не допустим его до жилищ… Лучше примем телесные муки, чем души загубим свои!..» Глядим на него, странное с ним ровно что стало: выпрямил стаи, очи к небу возводит, крест высоко поднял в руке и твёрдой поступью пошёл впереди, а за ним старики, дружившие с ним. Все мы тут духом как будто воспряли и Вальковщиной всей двинулись встречу врагу. Вот на этом холме — видишь, кусты уцелели доднесь — и встретились мы с воинской командой. Ехал пред нею храбрый начальник, верхом и в медалях, кричит: «Покоряйтесь, лютое племя!.. Будет тогда вам прощенье, не то всех закую в кандалы и не оставлю у вас камня на камне!.. До смерти всех кнутом и лозьём запорю!» А поп наш: «Прельщений не примем! Будем стоять до конца за отцов и за веру! Крест сперва победите, антихриста слуги!..» Тут загудела команда, на православный набросилась люд… «Мёртвого или вживе доставьте попа мне!» — кричит храбрый начальник. Сплотились мы грудью вкруг нашего попика со крестом и кадилом и, спешно пред командой взад отступая, дошли до деревни. Команда в то ж время хватала первых, кто ей попадался, и вязала им руки и ноги. Так мы до хат добрались. Тут попик наш со стариками втроём заперся накрепко в избу. Все мы тут изумились: глядим, а он показался в чердачном окне и оттуда, высунув руки с крестом, кричал нам: «Крепитеся, братия!.. Стойте твёрдо духом! Муки примите, кто сможет, кто ж не вместит — бегите в леса, кройтесь в пещеры, а не давайтесь живыми в рабство врагу». Подкатил тут и начальник с командой. Кричит, сердится и над попом богохульствует, не замай, что крест господень в руках у него. Только что было приказ дал начальник команды выломать двери в избе, как из окошек и из-под крыши вырвался клубами дым… Мигом зарделась огнём солома на крыше… Языки поднялись к небу… Ахнули все мы, да и команду как будто ужас объял… А крест с рукою попа всё виднелся в окне и блестел, ровно большая звезда… «Крепитесь, братия!.. Стойте духом! — слышалось, попик кричал нам. — Мы же победную песнь воспоём: свят, свят, свят бог Саваоф!..» Только что молвить успел, как со стропил сорвалась крыша, чёрный дым заклубился над нею, пламя змеями сквозь него прорывалось, — а крест святой всё светился… Вся Вальковщина наша ровно застыла, оторопела команда, начальник сам смолк, будто колокол, у которого разом язык оторвали. Тут, кажись, всей Вальковщиной только бы двинуть — и смяли бы всю вражью силу: у всех на душе накипело; кажись, никого не оставили б вживе, даром что с ружьями были они… Да мёртвая тишь над народом стояла; слышалось только, как брёвна трещали в огне…
— Крест упал! — кто-то тихо промолвил.
Глянули вверх: ни руки, ни креста не видать. Дрогнули все мы, и, ровно волна на ветру, колыхнулись народ и команда.
«Смирно!» — закричал на команду, испугавшись, начальник, а Вальковщина вся как один человек вдруг ему в ноги упала в несказанном испуге… «Хватай их! вяжи!» — начальник кричал, бескровную видя победу. Тогда нас стали хватать и вязать, как баранов, и секли кнутом и лозой. Стон и слезы над Вальковщиной стали, начальник же всё распалялся… Так нас секли от вечерней зари до вечерней, до того, что команда — и та изустала. Тогда сам начальник, что зверь распалённый, бросался на наших отцов и старцев почтенных, которые укорять его добрым словом пытались, и бил их руками, и плетью, и саблей, приказав заковать их в железные цепи…
Тут замолчал старый Груздь и, скорбно вздыхая, продолжал вырезать на досках узоры. Пиман же долго смотрел в лицо старика, изумлённый, как будто искал на нём следов, что оставило «лютое племя». Потом он спросил:
— И долго вас так воевали?
— Не единожды после того подымалась Вальковщина наша. Много народу у нас гибло в лесах, от хозяйства отбилось; много бежало на Волгу и в степи; много мирских стариков, духом крепких и стойких, было взято от нас, бито нещадно плетьми и в кандалах на заводы в Сибирь угнаны были, разлучённые с домом, с семьёй, с миром своим, где полвека делили с близкими и радость и горе, с могилами дедов, со всем, что дорого было, что годами копил, охранял и холил в доме своём наш крестьянин. Так много народу загибло. Иных не видали уже никогда; другие же, что от страха и в злобе скрывались в лесах, не возвращались уж к нам, прятались там, ровно звери, в шайки сбирались и разбойному делу предались: грабили, били купцов, богатых и знатных людей… А мирные были запрежде, были примерные слуги и богу, и миру, и пашне. Прости, милосердный создатель, грехи их! Не от себя — от несчастья…
— Чьи же теперь мы?
— Скоро тогда сдали нас барину важному в вотчину… Да господь смилосердился: барина этого мы и доселе не знаем… Живёт, вишь ты, он в столице, при самом царе, и много таких вотчин подарено ему… Нас на оброке он держит; знаем одну мы контору, что вёрст за пятнадцать отсюда, где также есть вотчина наша: туда мы отвозим оброки… Слава создателю! Нонче хотя и частенько начальство на нас налетает, да мы уж вызнали, что ему по губе и как от него борониться: собьём поскорей со двора по полтине да стариков, нарядивши в кафтаны, с хлебом и солью да с низким поклоном и вышлем навстречу ему. Сами же всё, что поценней, подороже да лучше, припрячем подальше, в подвалы и клети, оденем руно на себя, что подырявей; скотину оставим на дворах пожиже, а показистей угоним всю в лес… На ноги старые лапти обуем, да и ждём к себе добрых гостей… А старики да старухи молитвы читают; разные молитвы были у нас: против сердец злых, против жестоких властей, на неправедных судей, на алчных и жадных слуг… Тем только и живы! Приедет начальник, посмотрит: бедно, неуютно. «Ну, скажет, должно уж, наши тут до меня покутили!» Деньги возьмёт, что старики соберут, да с тем и уедет… Упаси только бог, ежели кто найдётся из нас да начальству скажет!.. Одного мужичонку так-то совсем самосудом забили… Тем только и крепки! Давно бы и мир развалился, и все в разоренье пришли бы, коли б старики строго нас на миру не казнили, как вздумает кто ссорой, иль буйством, или худым поведеньем мир довести до ответа пред строгим начальством!
И пред Пиманом тогда невольно в памяти встал чёрный суровый мужик с бородой и памятный день, когда войною на царство лесное шло царство мирское.
1883 г.
Николай Гаврилович Чернышевский родился в Саратове 12 (24) июля 1828 года в семье священника и получил хорошее домашнее образование под руководством отца. Уже в шестнадцать лет он был полиглотом, владевшим девятью языками, среди которых, помимо европейских, были также арабский, персидский и иврит. Учился сначала в Саратовской духовной семинарии, а затем в Петербургском университете на историко-филологическом факультете. В университете Чернышевский теряет веру и становится социалистом и республиканцем. В 1851–1853 годах преподаёт в Саратовской гимназии, в 1853 году женится на Ольге Сократовне Васильевой, дочери саратовского врача. После женитьбы переезжает в Петербург, где знакомится с Некрасовым. В «Современнике» печатается его обширный труд «Очерки гоголевского периода русской литературы» (1855–1856 гг.). В это же время он защищает магистерскую диссертацию «Эстетические отношения искусства к действительности» (1855). В 1859 году едет в Лондон для переговоров с Герценом о выработке общей тактики. После реформы 1861 года пишет прокламацию «К барским крестьянам». 8 июля 1862 года Чернышевского арестовывают и заключают в Петропавловскую крепость. Менее чем за два года пребывания в крепости Чернышевский написал 205 печатных листов самых разнообразных литературных трудов, почти 70 листов беллетристики.
Роман «Что делать?» был написан в крепости всего за три с половиной месяца (с 14 декабря 1862 года по 4 апреля 1863 года).
Наконец был вынесен приговор: семь лет каторги и затем вечное поселение в Сибири. Большую часть ссылки Чернышевский провёл в Вилюйском остроге (с 1871 по 1883 год). Дважды делались попытки его освобождения (Германом Лопатиным в 1871 году и Ипполитом Мышкиным в 1875 году), оба раза неудачно. Чернышевский мог бы облегчить свою участь, но он категорически отказывался подать прошение о помиловании.
В 1883 году последовало разрешение переселиться из Сибири в Астрахань — под надзор полиции, и лишь в июне 1889 года, за четыре месяца до смерти, Чернышевский смог вернуться в родной Саратов. Всего в крепости, на каторге и в ссылке Чернышевский провёл 27 лет.
Чернышевский ближе всех других русских революционных демократов подошёл к научному социализму. От его произведений, по выражению В. И. Ленина, «веет духом классовой борьбы». Известен и отзыв Ленина о романе «Что делать?»: «Он меня всего глубоко перепахал… Это вещь, которая даёт заряд на всю жизнь» (В. И. Ленин. О литературе и искусстве. М, 1969, с. 653).
В образе Рахметова Чернышевский дал первый в русской литературе образ профессионального революционера.
‹…› Здание, громадное, громадное здание, каких теперь лишь по нескольку в самых больших столицах, — или нет, теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ. Нивы — это наши хлеба, только не такие, как у нас, а густые, густые, изобильные, изобильные. Неужели это пшеница? Кто ж видел такие колосья? Кто ж видел такие зёрна? Только в оранжерее можно бы теперь вырастить такие колосья с такими зёрнами. Поля, это наши поля; но такие цветы теперь только в цветниках у нас. Сады, лимонные и апельсинные деревья, персики и абрикосы, — как же они растут на открытом воздухе? О, да это колонны вокруг них, это они открыты на лето; да, это оранжереи, раскрывающиеся на лето. Рощи — это наши рощи: дуб и липа, клён и вяз, — да, рощи те же, как теперь; за ними очень заботливый уход, нет в них ни одного больного дерева, но рощи те же, — только они и остались те же, как теперь. Но это здание, — что ж это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой; нет, уж есть один намек на неё, — дворец, который стоит на Сайденгамском холме: чугун и стекло, чугун и стекло — только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружные стены; а там, внутри, уж настоящий дом, громаднейший дом: он покрыт этим чугунно-хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галлереи по всем этажам. Какая лёгкая архитектура этого внутреннего дома, какие маленькие простенки между окнами, — а окна огромные, широкие, во всю вышину этажей! Его каменные стены — будто ряд пилястров, составляющих раму для окон, которые выходят на галлерею. Но какие это полы и потолки? Из чего эти двери и рамы окон? Что это такое? серебро? платина? Да и мебель почти вся такая же, — мебель из дерева тут лишь каприз, она только для разнообразия, но из чего ж вся остальная мебель, потолки и полы? «Попробуй подвинуть это кресло», — говорит старшая царица. Эта металлическая мебель легче нашей ореховой. Но что ж это за металл? Ах, знаю теперь, Саша показывал мне такую дощечку, она была легка, как стекло, и теперь уж есть такие серьги, брошки, да, Саша говорил, что, рано или поздно, алюминий заменит собою дерево, может быть, и камень. Но как же всё это богато! Везде алюминий и алюминий, и все промежутки окон одеты огромными зеркалами. И какие ковры на полу! Вот в этом зале половина пола открыта, тут и видно, что он из алюминия. «Ты видишь, тут он матовый, чтобы не был слишком скользок, — тут играют дети, а вместе с ними и большие; вот и в этом зале пол тоже без ковров, — для танцев». И повсюду южные деревья и цветы; весь дом — громадный зимний сад.
Но кто же живёт в этом доме, который великолепнее дворцов? «Здесь живёт много, очень много; иди, мы увидим их». Они идут на балкон, выступающий из верхнего этажа галлереи. Как же Вера Павловна не заметила прежде? «По этим нивам рассеяны группы людей; везде мужчины и женщины, старики, молодые и дети вместе. Но больше молодых; стариков мало, старух ещё меньше, детей больше, чем стариков, но всё-таки не очень много. Больше половины детей осталось дома заниматься хозяйством: они делают почти всё по хозяйству, они очень любят это; с ними несколько старух. А стариков и старух очень мало потому, что здесь очень поздно становятся ими, здесь здоровая и спокойная жизнь; она сохраняет свежесть». Группы, работающие на нивах, почти все поют; но какой работою они заняты? Ах, это они убирают хлеб. Как быстро идёт у них работа! Но ещё бы не идти ей быстро, и ещё бы не петь им! Почти всё делают за них машины, — и жнут, и вяжут снопы, и отвозят их, — люди почти только ходят, ездят, управляют машинами. И как они удобно устроили себе; день зноен, но им, конечно, ничего: над тою частью нивы, где они работают, раскинут огромный полог: как подвигается работа, подвигается и он, — как они устроили себе прохладу! Ещё бы им не быстро и не весело работать, ещё бы им не петь! Этак и я стала бы жать! И все песни, все песни, — незнакомые, новые; а вот припомнили и нашу; знаю её:
Будем жить с тобой по-пански;
Эти люди нам друзья,—
Что душе твоей угодно,
Всё добуду с ними я…
Но вот работа кончена, все идут к зданию. «Войдём опять в зал, посмотрим, как они будут обедать», — говорит старшая сестра. Они входят в самый большой из огромных зал. Половина его занята столами, — столы уж накрыты, — сколько их! Сколько же тут будет обедающих? Да человек тысяча или больше: «здесь не все; кому угодно, обедают особо, у себя»; те старухи, старики, дети, которые не выходили в поле, приготовили всё это: «готовить кушанье, заниматься хозяйством, прибирать в комнатах, — это слишком лёгкая работа для других рук, — говорит старшая сестра, — ею следует заниматься тем, кто ещё не может или уже не может делать ничего другого». Великолепная сервировка. Всё алюминий и хрусталь; по средней полосе широких столов расставлены вазы с цветами, блюда уж на столе, вошли работающие, все садятся за обед, и они, и готовившие обед. «А кто ж будет прислуживать?» — «Когда? во время стола? зачем? Ведь всего пять-шесть блюд: те, которые должны быть горячие, поставлены на таких местах, что не остынут; видишь, в углублениях, — это ящики с кипятком», — говорит старшая сестра. — «Ты хорошо живёшь, ты любишь хороший стол, часто у тебя бывает такой обед?» — «Несколько раз в год. У них это обыкновенный: кому угодно, тот имеет лучше, какой угодно, но тогда особый расчёт; а кто не требует себе особенного против того, что делается для всех, с тем нет никакого расчёта. И всё так: то, что могут по средствам своей компании все, за то нет расчётов; за каждую особую вещь или прихоть — расчёт».
— Неужели ж это мы? неужели это наша земля? Я слышала нашу песню, они говорят по-русски. — «Да, ты видишь невдалеке реку, — это Ока; эти люди мы, ведь с тобою я, русская!» — «И ты всё это сделала?» — «Это всё сделано для меня, и я одушевляла делать это, я одушевляю совершенствовать это, но делает это вот она, моя старшая сестра, она работница, а я только наслаждаюсь». — «И все так будут жить?» — «Все, — говорит старшая сестра, — для всех вечная весна и лето, вечная радость. Но мы показали тебе только конец моей половины дня, работы, и начало её половины; — мы ещё посмотрим на них вечером, через два месяца».
Цветы завяли; листья начинают падать с деревьев; картина становится уныла. «Видишь, на это скучно было бы смотреть, тут было бы скучно жить, — говорит младшая сестра, — я так не хочу». — «Залы пусты, на полях и в садах тоже нет никого, — говорит старшая сестра, ё— я это устроила по воле своей сестры царицы». — «Неужели дворец в самом деле опустел?» — «Да, ведь здесь холодно и сыро, зачем же быть здесь? Здесь из 2 000 человек осталось теперь десять — двадцать человек оригиналов, которым на этот раз показалось приятным разнообразием остаться здесь, в глуши, в уединении, посмотреть на северную осень. Через несколько времени, зимою, здесь будут беспрестанные смены, будут приезжать маленькими партиями любители зимних прогулок, провести здесь несколько дней по-зимнему».
— Но где ж они теперь? — «Да везде, где тепло и хорошо, — говорит старшая сестра: — на лето, когда здесь много работы и хорошо, приезжает сюда множество всяких гостей с юга; мы были в доме, где вся компания из одних вас; но множество домов построено для гостей, в других и разноплеменные гости и хозяева поселяются вместе, кому как нравится, такую компанию и выбирает. Но принимая летом множество гостей, помощников в работе, вы сами на 7–8 плохих месяцев вашего года уезжаете на юг, — кому куда приятнее. Но есть у вас на юге и особая сторона, куда уезжает главная масса ваша. Эта сторона так и называется Новая Россия». — «Это где Одесса и Херсон?» — «Это в твоё время, а теперь, смотри, вот где Новая Россия».
Горы, одетые садами; между гор узкие долины, широкие равнины. «Эти горы были прежде голые скалы, — говорит старшая сестра. — Теперь они покрыты толстым слоем земли, и на них среди садов растут рощи самых высоких деревьев: внизу во влажных ложбинах плантации кофейного дерева; выше финиковые пальмы, смоковницы; виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника; на нивах есть и пшеница, но больше рис». — «Что ж это за земля?» — «Поднимемся на минуту повыше, ты увидишь её границы». На далёком северо-востоке две реки, которые сливаются вместе прямо на востоке от того места, с которого смотрит Вера Павловна; дальше к югу, всё в том же юго-восточном направлении, длинный и широкий залив; на юге далеко идёт земля, расширяясь всё больше к югу между этим заливом и длинным узким заливом, составляющим её западную границу. Между западным узким заливом и морем, которое очень далеко на северо-западе, узкий перешеек. «Но мы в центре пустыни?» — говорит изумлённая Вера Павловна. «Да, в центре бывшей пустыни; а теперь, как видишь, всё пространство с севера, от той большой реки на северо-востоке, уже обращено в благодатнейшую землю, в землю такую же, какою была когда-то и опять стала теперь та полоса по морю на север от неё, про которую говорилось в старину, что она „кипит молоком и мёдом“. Мы не очень далеко, ты видишь, от южной границы возделанного пространства, горная часть полуострова ещё остается песчаною, бесплодною степью, какою был в твое время весь полуостров; с каждым годом люди, вы русские, всё дальше отодвигаете границу пустыни на юг. Другие работают в других странах: всем и много места, и довольно работы, и просторно, и обильно». Да, от большой северо-восточной реки всё пространство на юг до половины полуострова зеленеет и цветёт, по всему пространству стоят, как на севере, громадные здания в трёх, в четырёх верстах друг от друга, будто бесчисленные громадные шахматы на исполинской шахматнице. «Спустимся к одному из них», — говорит старшая сестра.
Такой же хрустальный громадный дом, но колонны его белые. «Они потому из алюминия, — говорит старшая сестра, — что здесь ведь очень тепло, белое меньше разгорячается на солнце, что несколько дороже чугуна, но по-здешнему удобнее». Но вот что они ещё придумали: на дальнее расстояние кругом хрустального дворца идут ряды тонких, чрезвычайно высоких столбов, и на них, высоко над дворцом, над всем дворцом и на полверсты вокруг него растянут белый полог. «Он постоянно обрызгивается водою, — говорит старшая сестра: — видишь, из каждой колонны подымается выше полога маленький фонтан, разлетающийся дождём вокруг, поэтому жить здесь прохладно; ты видишь, они изменяют температуру, как хотят». — «А кому нравится зной и яркое здешнее солнце?» — «Ты видишь, вдали есть павильоны и шатры. Каждый может жить, как ему угодно; я к тому веду, я всё для этого только и работаю». — «Значит, остались и города для тех, кому нравится в городах?» — «Не очень много таких людей; городов осталось меньше прежнего, — почти только для того, чтобы быть центрами сношений и перевозки товаров, у лучших гаваней, в других центрах сообщений, но эти города больше и великолепнее прежних; все туда ездят на несколько дней для разнообразия; большая часть их жителей беспрестанно сменяется, бывает там для труда, на недолгое время». — «Но кто хочет постоянно жить в них?» — «Живут, как вы живёте в своих Петербургах, Парижах, Лондонах, — кому ж какое дело? кто станет мешать? Каждый живи, как хочешь; только огромнейшее большинство, 99 человек из 100, живут так, как мы с сестрою показываем тебе, потому что это им приятнее и выгоднее. Но иди же во дворец, уж довольно поздний вечер, пора смотреть на них».
— «Но нет, прежде я хочу же знать, как это сделалось?» — «Что?» — «То, что бесплодная пустыня обратилась в плодороднейшую землю, где почти все мы проводим две трети нашего года». — «Как это сделалось? да что ж тут мудрёного? Ведь это сделалось не в один год, и не в десять лет, я постепенно подвигала дело. С северо-востока, от берегов большой реки, с северо-запада, от прибережья большого моря, — у них так много таких сильных машин, — возили глину, она связывала песок, проводили каналы, устраивали орошение, явилась зелень, явилось и больше влаги в воздухе; шли вперёд шаг за шагом, по нескольку верст, иногда по одной версте в год, как и теперь все идут больше на юг, что ж тут особенного? Они только стали умны, стали обращать на пользу себе громадное количество сил и средств, которые прежде тратили без пользы или и прямо во вред себе. Недаром же я работаю и учу. Трудно было людям только понять, что полезно, они были в твоё время ещё такими дикарями, такими грубыми, жестокими, безрассудными, но я учила и учила их; а когда они стали понимать, исполнять было уже не трудно. Я не требую ничего трудного, ты знаешь. Ты кое-что делаешь по-моему, для меня, — разве это дурно?» «Нет». — «Конечно, нет. Вспомни же свою мастерскую, разве у вас было много средств? разве больше, чем у других?» — «Нет, какие ж у нас были средства?» — «А ведь твои швеи имеют в десять раз больше удобств, в двадцать раз больше радостей жизни, во сто раз меньше испытывают неприятного, чем другие, с такими же средствами, какие были у вас. Ты сама доказала, что и в твоё время люди могут жить очень привольно. Нужно только быть рассудительными, уметь хорошо устроиться, узнать, как выгоднее употреблять средства». — «Так, так; я это знаю». — «Иди же ещё посмотреть немножко, как живут люди через несколько времени после того, как стали понимать то, что давно понимала ты».
Они входят в дом. Опять такой же громаднейший, великолепный зал. Вечер в полном своём просторе и веселье, прошло уж три часа после заката солнца: самая пора веселья. Как ярко освещен зал, чем же? — нигде не видно ни канделябров, ни люстр; ах, вот что! — в куполе зала большая площадка из матового стекла, через неё льётся свет, — конечно, такой он и должен быть: совершенно, как солнечный, белый, яркий и мягкий, — ну, да, это электрическое освещение. В зале около тысячи человек народа, но в ней могло бы свободно быть втрое больше. «И бывает, когда приезжают гости, — говорит светлая красавица, — бывает и больше». — «Так что ж это? разве не бал? Это разве простой будничный вечер?» — «Конечно». — «А по-нынешнему, это был бы придворный бал, как роскошна одежда женщин, да, другие времена, это видно и по покрою платья. Есть несколько дам и в нашем платье, но видно, что они оделись так для разнообразия, для шутки; да, они дурачатся, шутят над своим костюмом; на других другие, самые разнообразные костюмы разных восточных и южных покроев, все они грациознее нашего; но преобладает костюм, похожий на тот, какой носили гречанки в изящнейшее время Афин — очень лёгкий и свободный, и на мужчинах тоже широкое, длинное платье без талии, что-то вроде мантий, иматиев; видно, что это обыкновенный домашний костюм их, как это платье скромно и прекрасно! Как мягко и изящно обрисовывает оно формы, как возвышает оно грациозность движений! И какой оркестр, более ста артистов и артисток, но особенно, какой хор!» — «Да, у вас в целой Европе не было десяти таких голосов, каких ты в одном этом зале найдёшь целую сотню, и в каждом другом столько же: образ жизни не тот, очень здоровый и вместе изящный, потому и грудь лучше, и голос лучше», — говорит светлая царица. Но люди в оркестре и в хоре беспрестанно меняются: одни уходят, другие становятся на их место, — они уходят танцовать, они приходят из танцующих.
У них вечер, будничный, обыкновенный вечер, они каждый вечер так веселятся и танцуют; но когда же я видела такую энергию веселья? но как и не иметь их веселью энергии, неизвестной нам? — Они поутру наработались. Кто не наработался вдоволь, тот не приготовил нерв, чтобы чувствовать полноту веселья. И теперь веселье простых людей, когда им удается веселиться, более радостно, живо и свежо, чем наше; но у наших простых людей скудны средства для веселья, а здесь средства богаче, нежели у нас; и веселье наших простых людей смущается воспоминанием неудобств и лишений, бед и страданий, смущается предчувствием того же впереди, — это мимолётный час забытья нужды и горя — а разве нужда и горе могут быть забыты вполне? разве песок пустыни не заносит? разве миазмы болота не заражают и небольшого клочка хорошей земли с хорошим воздухом, лежащего между пустынею и болотом? А здесь нет ни воспоминаний, ни опасений нужды или горя; здесь только воспоминания вольного труда в охоту, довольства, добра и наслаждения, здесь и ожидания только всё того же впереди. Какое же сравнение! И опять: у наших рабочих людей нервы только крепки, потому способны выдерживать много веселья, но они у них грубы, не восприимчивы. А здесь: нервы и крепки, как у наших рабочих людей, и развиты, впечатлительны, как у нас; приготовленность к веселью, здоровая, сильная жажда его, какой нет у нас, какая даётся только могучим здоровьем и физическим трудом, в этих людях соединяется со всею тонкостью ощущений, какая есть в нас; они имеют всё наше нравственное развитие вместе с физическим развитием крепких наших рабочих людей: понятно, что их веселье, что их наслаждение, их страсть — всё живее и сильнее, шире и сладостнее, чем у нас. Счастливые люди!
Нет, теперь ещё не знают, что такое настоящее веселье, потому что ещё нет такой жизни, какая нужна для него, и нет таких людей. Только такие люди могут вполне веселиться и знать весь восторг наслажденья! Как они цветут здоровьем и силою, как стройны и грациозны они, как энергичны и выразительны их черты! Все они — счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда и наслаждения, — счастливцы, счастливцы!
Шумно веселится в громадном зале половина их, а где ж другая половина? «Где другие? — говорит светлая царица, — они везде; многие в театре, одни актёрами, другие музыкантами, третьи зрителями, как нравится кому; иные рассеялись по аудиториям, музеям, сидят в библиотеке; иные в аллеях сада, иные в своих комнатах или чтобы отдохнуть наедине, или с своими детьми, но больше, больше всего — это моя тайна. Ты видела в зале, как горят щёки, как блистают глаза; ты видела, они уходили, они приходили; они уходили — это я увлекала их, здесь комната каждого и каждой — мой приют, в них мои тайны ненарушимы, занавесы дверей, роскошные ковры, поглощающие звук, там тишина, там тайна; они возвращались — это я возвращала их из царства моих тайн на легкое веселье. Здесь царствую я».
Я царствую здесь. Здесь всё для меня! Труд — заготовление свежести чувств и сил для меня, веселье — приготовление ко мне, отдых после меня. Здесь я — цель жизни, здесь я — вся жизнь.
«В моей сестре, царице, высшее счастие жизни, — говорит старшая сестра, — но ты видишь, здесь всякое счастие, какое кому надобно. Здесь все живут, как лучше кому жить, здесь всем и каждому — полная воля, вольная воля.
То, что мы показали тебе, нескоро будет в полном своем развитии, какое видела теперь ты. Сменится много поколений прежде, чем вполне осуществится то, что ты предощущаешь. Нет, не много поколений: моя работа идёт теперь быстро, всё быстрее с каждым годом, но всё-таки ты ещё не войдёшь в это полное царство моей сестры; по крайней мере, ты видела его, ты знаешь будущее. Оно светло, оно прекрасно. Говори же всем: вот что в будущем, будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы умеете перенести в неё из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее всё, что можете перенести».
1863 г.
Фёдор Михайлович Достоевский родился 30 октября (11 ноября) 1821 года в Москве в семье штаб-лекаря Мариинской больницы для бедных. Отец писателя был выходцем из духовенства и дворянское звание получил уже после рождения сына, в 1828 году. Вскоре он купил в Тульской губернии небольшую деревню, но в 1839 году был убит крестьянами за жестокое обращение с ними. Весть о смерти отца потрясла 18‑летнего юношу.
До тринадцати лет мальчик воспитывался и учился дома. Излюбленным чтением в семье была «История государства Российского» Н. М. Карамзина. Осенью 1834 года Фёдор вместе с братом Михаилом поступил в частный пансион Чермака, один из лучших в Москве. В 1838 году будущий писатель поступает в Петербургское военно-инженерное училище, где проучился шесть лет. Через год после его окончания Фёдор Михайлович вышел в отставку, чтобы посвятить себя литературе. Первое же произведение — повесть «Бедные люди», опубликованная в «Петербургском сборнике» Н. А. Некрасова в 1846 году, принесла 25‑летнему автору громкую славу. С 1847 года Достоевский посещает кружок М. В. Петрашевского, где изучались идеи французских социалистов-утопистов, особенно Ш. Фурье. Вместе с другими петрашевцами писатель был арестован в апреле 1849 года, а в декабре того же года на Семёновском плацу пережил весь ритуал приготовления к смертной казни, в последний момент заменённой четырьмя годами каторги (отбывал в Омском остроге в 1850–1854 годах) с последующей ссылкой. Только через десять лет, в 1859 году, Достоевский вернулся в Петербург.
В 1861–1865 годах Достоевский редактирует журнал «Время» (1861–1863), затем «Эпоха» (1864–1865). На страницах этих журналов он печатает «Записки из мёртвого дома», «Униженные и оскорблённые», «Записки из подполья». После закрытия журналов Достоевский остался с огромными долгами, и последующая его работа почти всегда работа к определённому жёсткому сроку, часто наспех. Спасаясь от кредиторов, Достоевский вместе с молодой женой Анной Григорьевной Сниткиной уезжает в 1867 году за границу и проводит там более четырёх лет.
Свои гениальные романы «Преступление и наказание» (1866), «Идиот» (1868), «Бесы» (1871–1872), «Подросток» (1875) писатель создавал в крайне неблагоприятных условиях. Только незадолго до смерти, ко времени работы над «Братьями Карамазовыми» (1879–1880), Достоевский полностью расплатился со всеми долгами и мог работать так, как хотел, то есть без унизительной спешки. Этой стороной своей жизни Достоевский резко отличается от дворянских романистов — Тургенева, Гончарова, Толстого — и напоминает скорее Бальзака, также расквитавшегося с долгами лишь незадолго до смерти.
8 июня 1880 года Достоевский выступил с замечательной речью о Пушкине, получившей исключительно широкий общественный резонанс. 28 января 1881 года писатель скончался от разрыва лёгочной артерии. Похороны писателя показали всей стране масштабы его популярности. «Можно смело сказать, — пишет современник, — что до того времени никогда ещё не бывало на Руси таких похорон».
Из всех русских писателей Ф. М. Достоевский оказал наибольшее влияние на мировой литературный процесс.
Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё ещё не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной — и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, — не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.
А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же — чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в неё углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моём смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моём отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом всё больше и больше о моём ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно — это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде всё равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне всё равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чём мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было всё равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало всё равно, и вопросы все удалились.
И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение моё помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шёл, и ото всего шёл какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели ещё двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чём-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: «Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.
Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно тёмное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные чёрные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звёздочку и стал пристально глядеть на неё. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твёрдо положено ещё два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике; но мне было до того всё равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно, для чего так — не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звёздочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь. А почему звёздочка дала мысль — не знаю.
И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно её мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дёргать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дёргала меня, и в голосе её прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что её мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошёл за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать её. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на неё и крикнул. Она прокричала лишь: «Барин, барин!..» — но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.
Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеёнчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажёг свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шёл у них ещё с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости — человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребёнком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живёт у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, — мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, — до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днём. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько ещё просижу до тех пор за столом, — этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка.
Видите ли: хоть мне и было всё равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было ещё в жизни не всё равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребёнку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дёргала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то, стало быть, мне всё на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, всё равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею девочку? Я помню, что я её очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моём положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражён, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и ещё не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребёнка, что, «дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа всё угаснет». Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убеждён в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не будет после меня, и весь мир, только лишь угаснет моё сознание, угаснет тотчас как призрак, как принадлежность лишь одного моего сознания, и упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти люди — я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и рассуждая, я обёртывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим, совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж новое. Например, мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, — было бы мне всё равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже всё утихать: они кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например, умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и мёртвый, а всё-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает всё это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не всё равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел её, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живёте. Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую, обновлённую, сильную жизнь!
Слушайте.
Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце — в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибётесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснётесь. Так и во сне моём: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чём-то твёрдом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.
И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
Я лежал и, странно, — ничего не ждал, без спору принимая, что мёртвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, — час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моём, и вдруг я почувствовал в нём физическую боль: «Это рана моя, — подумал я, — это выстрел, там пуля…» А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною:
— Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство моё — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!..
Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже ещё одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то тёмным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда ещё не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нёс меня, ни о чём, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звёздочку. «Это Сириус?» — спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чём спрашивать. — «Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой», — отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: «А, стало быть, есть и за гробом жизнь!» — подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: «И если надо быть снова, — подумал я, — и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!» — «Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня», — сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моём унижение моё. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня, не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моём сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в тёмных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звёзды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей моё сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.
— Но если это — солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, — вскричал я, — то где же земля? — и мой спутник указал мне на звёздочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней.
— И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. — вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною.
— Увидишь всё, — ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.
Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моём: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце моё погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил её мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!..»
Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убеждён в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдалённый, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не осквернённая грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чём, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.
Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их: познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать её, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать её, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убеждён, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу — на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побеждённые их же любовью. Они указывали мне на звёзды и говорили о них со мною о чём-то, чего я не мог понять, но я убеждён, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звёздами, не мыслию только, а каким-то живым путём. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, но стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своём, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, всё время, не оскорбить такого как я и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались лёгкою пищею, плодами своих деревьев, мёдом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окружённые прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слёз при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались ещё с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчётно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твёрдое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, ещё большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нём, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети, это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюблённость друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во всё их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце моё как бы проникалось им безотчётно и всё более и более. Я часто говорил им, что я всё это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне ещё на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез… Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым проникнутым любовью взглядом, когда, я чувствовал, что при них и моё сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них.
О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моём я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порождённое моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, — боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был побеждён лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моём: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как бы стушеваться в уме моём, а стало быть, и действительно, может быть, — я сам, бессознательно, принуждён был сочинить потом подробности и, уж конечно, исказив их, особенно при таком страстном желании моём поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что всё это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но всё это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: всё это, быть может, было вовсе не сон. Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце моё, но разве одно сердце моё в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я её один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце моё и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я… развратил их всех!
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться — не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упрёки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось своё знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за моё и твоё. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить её, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но, странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же «желанию», в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему. И однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их хотят ли они возвратиться к нему? — то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: «Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердый Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через неё мы отыщем вновь истину, но примем её уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить её в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтобы те помогали им давить ещё слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твёрдо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, «премудрые» старались поскорее истребить всех «непремудрых» и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству её. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось — к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве. Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, ещё больше, чем прежде, когда на лицах их ещё не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их осквернённую ими землю ещё больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что всё то, что есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце моё стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут… ну, вот тут я и проснулся.
Было уже утро, то есть ещё не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной не случалось ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда ещё не засыпал я, например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, — вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, — но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал всё существо моё. Да, жизнь, и — проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину, ибо я видел её, видел своими глазами, видел всю её славу!
И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того — люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так — не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдёт ещё хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь всё это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ её наполнил душу мою навеки. Я видел её в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб её не могло быть у людей. Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, — вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила. Но как устроить рай — я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и всё буду говорить, неустанно, потому что я всё-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: «Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию». Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), — ну, а я всё-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час — всё бы сразу устроилось! Главное — люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдёшь как устроиться. А между тем ведь это только — старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас всё устроится.
А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!
1877 г.
‹…› Я расскажу тебе одно из первых тогдашних впечатлений моих, один мой тогдашний сон, действительный сон. Это случилось ещё в Германии. Я только что выехал из Дрездена и в рассеянности проехал станцию, с которой должен был поворотить на мою дорогу, и попал на другую ветвь. Меня тотчас высадили; был третий час пополудни, день ясный. Это был маленький немецкий городок. Мне указали гостиницу. Надо было выждать: следующий поезд проходил в одиннадцать часов ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда особенно не спешил. Я скитался, друг мой, я скитался. Гостиница оказалась дрянная и маленькая, но вся в зелени и обставлена клумбами цветов, как всегда у них. Мне дали тесную комнатку, и так как я всю ночь был в дороге, то и заснул после обеда, в четыре часа пополудни.
Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу — «Асис и Галатея»; я же называл её всегда «Золотым веком», сам не знаю почему. Я уж и прежде её видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так, как и в картине, — уголок Греческого архипелага, причём и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и весёлыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И всё это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и косые лучи заходящего солнца — всё это я как будто ещё видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад. Ощущение счастья, мне ещё неизвестного, прошло сквозь сердце моё, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот — это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моём, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что всё прейдёт, весь лик европейского старого мира — рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри… О, не беспокойся, я знаю, что это было «логично», и слишком понимаю неотразимость текущей идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять тогда такую мысль во всём мире: я скитался один. Не про себя лично я, говорю — я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего только французом, а немец всего только немцем, и это с наибольшим напряжением, чем во всю их историю; стало быть, никогда француз не повредил столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время! Тогда во всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, между всеми петролейщиками, мог сказать им в глаза, что их Тюильри — ошибка; и только я один, между всеми консерваторами-отмстителями, мог сказать отмстителям, что Тюильри — хоть и преступление, но всё же логика. И это потому, мой мальчик, что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю — я про всю русскую мысль говорю.
‹…› У нас создался веками какой-то ещё нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех. Это — тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча человек — может, более, может, менее, — но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу. Скажут — мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов народу. По-моему, не мало. ‹…›
Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своём человеке она ещё почти ничего не знает. И, кажется, ещё пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.
Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно — англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо ещё раньше, чем будет подведён всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счёт — как нигде. Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю её главную мысль. Я — пионер этой мысли. Я тогда эмигрировал, но разве я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть бы я и ничего не сделал в Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и знал, что еду только скитаться), но довольно и того, что я ехал с моею мыслью и с моим сознанием. Я повёз туда мою русскую тоску. О, не одна только тогдашняя кровь меня так испугала, и даже не Тюильри, а всё, что должно последовать. Им ещё долго суждено драться, потому что они — ещё слишком немцы и слишком французы и не кончили своё дело ещё в этих ролях. А до тех пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю её я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями… Там консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живёт не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живёт решительно не для себя, а для одной лишь Европы!
‹…› Я не мог не представлять себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это когда-нибудь. Сердце моё решало всегда, что невозможно; но некоторый период, пожалуй, возможен… Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я представлял себе всегда другую картину… ‹…›
— Я представляю себе, мой милый, — начал он с задумчивою улыбкою, — что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют всё друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить её; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это — всё, что у них остаётся. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем всё своё и тем одним был бы счастлив. Каждый ребёнок знал бы и чувствовал, что всякий на земле — ему как отец и мать. «Пусть завтра последний день мой, — думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, — но всё равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их» — и эта мысль, что они останутся, всё так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть…
Милый мой, — прервал он вдруг с улыбкой, — всё это — фантазия, даже самая невероятная; но я слишком уж часто представлял её себе, потому что всю жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом. Я не про веру мою говорю: вера моя невелика, я — деист, философский деист, как вся наша тысяча, так я полагаю, но… но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без него, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть его?» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения.
1875 г.
Глеб Иванович Успенский родился в Туле в семье чиновника. Учился в Петербургском и Московском университетах, но курса ни там, ни здесь не кончил. В 21 год потерял отца и должен был содержать мать и семерых братьев и сестёр. Учительствовал, сотрудничал в различных журналах. Начал с очерков о городской бедноте «Нравы Растеряевой улицы», где описал свою родную Тулу. В 1870 году женился на Александре Васильевне Бараевой, дочери фабриканта, которая сама занималась литературным трудом и стала деятельной помощницей мужа.
В 1872 году совершил поездку во Францию, впечатления от которой легли в основу публикуемого нами очерка «Выпрямила». Это было время вскоре после разгрома Парижской коммуны. В письме к жене Г. Успенский писал:
«Здесь, и на этом самом месте, версальцы в прошлом году расстреляли 450 коммунаров, вся площадка была залита кровью, и теперь даже кровь так въелась в камень, что как ни отчищали её, пегие пятна видны. Я на этой площадке простоял час словно помешанный или в столбняке, ноги мои словно прилипли к тому месту, где умерло столько народа. В то же время по этим пятнам бегали дети, играли в лошадки».
После второй поездки за границу (в 1875 году) писатель решил изучить народную жизнь (крестьянства он почти не знал) и с этой целью поселился в одной из деревень Новгородской губернии. Затем переехал в Самарскую губернию, чтобы присмотреться к жизни степняков.
В 1881 году писатель купил в долг земельный участок и дом в деревне Сябринцы близ станции Чудово (Новгородская губерния). Здесь он живал подолгу вперемежку с Петербургом. Результатом наблюдений были замечательные книги очерков «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли» и другие. Вот суть теории «власти земли» в неповторимом изложении самого Г. Успенского:
«Земля, о неограниченной, могущественной власти которой над народом идёт речь, есть не какая-нибудь аллегорическая или отвлечённая, иносказательная земля, а именно та самая земля, которую вы принесли с улицы на своих калошах в виде грязи… словом, земля самая обыкновенная…»
«…Двухсотлетняя татарщина и трёхсотлетнее крепостничество могли быть перенесены народом только благодаря тому, что и в татарщине, и в крепостничестве он мог сохранить… цельность своего земледельческого быта и главное — земледельческого мировоззрения. Не нагайки, не плети, не дранье на конюшне, не становые или урядники, не тем паче пятнадцать томов законов с двадцатью томами примечаний держали его в повиновении, развили в нём строгую семейную и общественную дисциплину… а деспотическая власть любящей мужика матери-земли».
Писатель пристально вглядывается в идущую на смену власти земли власть капитала или, как он говорил, купона (купон — отрывная часть процентных бумаг, по которой выдаётся прибыль). В его архиве найден набросок неосуществлённой книги: «Капитал. Очерки современной жизни. Оживающее железо и умирающий человек».
Г. Успенский создал в своих произведениях новый жанр документальной прозы, который лишь условно можно назвать очерками. Никогда не пробовал он писать романы или повести в том смысле, какой придавала этим жанрам дворянская литература. Зато писатель широко открыл свои произведения для документальности, даже для статистики (один из его циклов называется «Живые Цифры»: очерк «Четверть лошади» и другие).
Г. Успенский — одна из самых привлекательных фигур в русской литературе.
‹…› По возвращении в Париж нам стало почему-то скучно. В один серенький день, продолжая «досматривать» недосмотренное, мы лазили без малейшего удовольствия в парижских катакомбах, где множество боковых галерей было ещё охраняемо стражей или загорожено цепями; это делалось для того, чтобы иностранец не наткнулся в этих запутанных галереях на трупы коммунаров, которые, говорят, бросились в катакомбы спасаться от версальцев, заблудились там и погибли в большом количестве. Видели также и в тот же день знаменитый морг с массою трупов, положенных перед глазами зрителей весьма прилично и невозмутительно; только вот тряпьё, рвань, снятая с этих мертвецов, утонувших, угоревших, застрелившихся, отравившихся, — рвань, развешанная тут же около трупов на верёвочках, для того чтобы можно было узнать погибшего по платью, если нельзя было узнать по лицу, — этот хлам говорил о горькой, безысходной бедности. У одной молодой женщины подошвы ног, обращённые к публике, были сплошной мозолью — поработала бедняга на своём веку! ‹…›
На следующее утро я ушёл из гостиницы, не дожидаясь, когда проснутся мои патроны; мне было чрезвычайно тяжело, тяжко, одиноко до последней степени, и весь я ощущал, что в результате всей виденной мною «правды» получилось ощущение какой-то холодной, облипающей тело, промозглой дряни.
Что-то горькое, что-то страшное и в то же время несомненно подлое угнетало мою душу; без цели и без малейшего определённого желания идти по той или другой улице я исходил по Парижу десятки вёрст, нося в своей душе этот груз горького, подлого и страшного, и совершенно неожиданно доплёлся до Лувра; без малейшей нравственной потребности вошёл я в сени музея; войдя в музей, я машинально ходил туда и сюда, машинально смотрел на античную скульптуру, в которой, разумеется, по моему, тяпушкинскому, положению ровно ничего не понимал, а чувствовал только усталость, шум в ушах и колотьё в висках; — и вдруг, в полном недоумении, сам не зная почему, поражённый чем-то необычайным, непостижимым, остановился перед Венерой Милосской в той большой комнате, которую всякий бывший в Лувре знает и, наверное, помнит во всех подробностях.
Я стоял перед ней, смотрел на неё и непрестанно спрашивал самого себя: «что такое со мной случилось?» Я спрашивал себя об этом с первого момента, как только увидел статую, потому что с этого же момента я почувствовал, что со мною случилась большая радость… До сих пор я был похож (я так ощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. Похожа ли она видом на руку человеческую? Нет, это просто какой-то кожаный комок. Но вот я дунул в неё, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня, мурашками оживающего тела пробежало там, где уже, казалось, не было чувствительности, заставило всего «хрустнуть» именно так, когда человек растёт, заставило также бодро проснуться, не ощущая даже признаков недавнего сна, и наполнило расширившуюся грудь, весь выросший организм свежестью и светом.
Я в оба глаза глядел на эту каменную загадку, допытываясь, отчего это так вышло? Что это такое? Где и в чём тайна этого твёрдого, покойного, радостного состояния всего моего существа, неведомо как влившегося в меня? И решительно не мог ответить себе ни на один вопрос; я чувствовал, что нет на человеческом языке такого слова, которое могло бы определить животворящую тайну этого каменного существа. Но я ни минуты не сомневался в том, что сторож, толкователь луврских чудес, говорит сущую правду, утверждая, что вот на этом узеньком диванчике, обитом красным бархатом, приходил сидеть Гейне, что здесь он сидел по целым часам и плакал: это непременно должно было быть; точно так же я понял, что администрация Лувра сделала великое для всего мира дело, спрятав эту каменную загадку во время франко-прусской войны в деревянный дубовый ящик и схоронив этот ящик в глубине непроницаемых для прусских бомб подвалов; представить себе, что какой-то кусок чугуна, пущенный дураком, наевшимся гороховой колбасы, мог бы раздробить это в мелкие дребезги, мне казалось в эту минуту таким злодейством, за которое нельзя отомстить всеми жестокостями, изобретёнными на свете. Разбить это! Да ведь это всё равно что лишить мир солнца; тогда жить не стоит, если нельзя будет хоть раз в жизни не ощущать этого! Какие подлецы! Еле-еле домучаются до гороховой колбасы и смеют! Нет, её нужно беречь как зеницу ока, нужно хранить каждую пылинку этого пророчества. Я не знал «почему», но я знал, что в этих витринах, хранящих обломки рук, лежат действительные сокровища; что надо во что бы то ни стало найти эти руки, что тогда будет ещё лучше жить на свете, что вот тогда-то уж будет радость настоящая.
Долго ли я недоумевал над выяснением причин, так неожиданно расширивших, выпрямивших, свежестью и спокойствием наполнивших мою душу, я не помню. Появление какого-то россиянина, вся фигура которого говорила, что он уже вполне разлакомлен бульварными прелестями, а развязный взгляд этого человека, очевидно только что позавтракавшего, стал так бесцеремонно «обшаривать» мою загадку, не находя, по-видимому, ничего особенного по своей части (такие ли он уж видал виды!), заставило меня уйти из этой комнаты. Я мог оскорбиться на этого развязного человека, а мне невозможно было даже мысли допустить, чтобы в эту минуту я мог даже подумать жить чем-нибудь таким, что составляло простую житейскую необходимость той поры, то есть того времени, когда я был скомканной перчаткой. Опять позволить скомкать себя так, как это было час тому назад и всю жизнь до этого часа? Нет, нет! Я не мог даже есть, пить в этот день, до такой степени мне казалось это ненужным и обидным для того нового, которое я в себе самом бережно принес в мою комнату.
С этого дня я почувствовал не то что потребность, а прямо необходимость, неизбежность самого, так сказать, безукоризненного поведения: сказать что-нибудь не то, что должно, хотя бы даже для того, чтобы не обидеть человека, смолчать о чём-нибудь нехорошем, затаив его в себе, сказать пустую, ничего не значащую фразу, единственно из приличия, делать какое-нибудь дело, которое могло бы отозваться в моей душе малейшим стеснением или, напротив, могло малейшим образом стеснить чужую душу, теперь, с этого памятного дня, сделалось немыслимым; это значило потерять счастие ощущать себя человеком, которое мне стало знакомо и которое я не смел желать убавить даже на волосок. Дорожа моей душевной радостью, я не решался часто ходить в Лувр и шёл туда только в таком случае, если чувствовал, что могу «с чистою совестью» принять в себя животворную тайну. Обыкновенно я в такие дни просыпался рано, уходил из дому без разговоров с кем бы то ни было и входил в Лувр первым, когда ещё никого там не было.
И тогда я так боялся потерять вследствие какой-нибудь случайности способность во всей полноте ощущать то, что я ощутил здесь, что я при малейшей душевной нескладице не решался подходить к статуе близко, а придёшь, заглянешь издали, увидишь, что она тут, та же самая, скажешь сам себе: «ну, слава богу, ещё можно жить на белом свете!» — и уйдёшь.
И всё-таки я бы не мог определить, в чём заключается тайна этого художественного произведения и что именно, какие черты, какие линии животворят, «выпрямляют» и расширяют скомканную человеческую душу. Я постоянно думал об этом и всё-таки ничего не мог бы передать и высказать определённого. Не знаю, долго ли бы я протомился так, если бы одно совершенно случайное обстоятельство не вывело меня, как мне кажется, на настоящую дорогу и не дало мне наконец-таки возможности ответить себе на неразрешимый для меня вопрос: в чём тут дело, в чём тайна?
Совершенно случайно припомнилось мне старинное стихотворение в «Современнике» 55–56 годов; стихотворение носило название «Венера Милосская» и, кажется, принадлежит г‑ну А. Фету. Когда-то я знал это стихотворение наизусть, но теперь не мог припомнить всего и вспомнил только несколько строк, не имеющих никакой друг с другом связи. Мне вспомнились такие стихи: «До чресл сияя наготой, цветёт смеющееся тело неувядаемой красой…» С словом красой рифмовала совершенно одиноко возникшая в моей памяти строчка: «И млея пеною морской» или «млея негою одной». Наконец припомнилась и ещё строчка: «И вся кипя (а может быть, и не так) пафосской (и это, может быть, неверно) страстью…»
Вот и всё, что мне припомнилось; но то, что рисовали эти строчки «кипя страстью… смеющееся тело… млея пеною морской» или «негою одной», «цветёт неувядаемой красой», — всё это до такой степени было не то сравнительно с моим ощущением, что мне даже стало смешно.
В самом деле, всякий раз, когда я чувствовал неодолимую потребность «выпрямить» мою душу и идти в Лувр взглянуть, «всё ли там благополучно», я никогда так ясно не понимал, как худо, плохо и горько жить человеку на белом свете сию минуту.
Никакая умная книга, живописующая современное человеческое общество, не даёт мне возможности так сильно, так сжато и притом совершенно ясно понять «горе» человеческой души, «горе» всего человеческого общества, всех человеческих порядков, как один только взгляд на эту каменную загадку. Правда, я ещё не могу найти связи между этой загадкой, выпрямляющей мою душу, и мыслью о том, как худо жить человеку, являющейся непосредственно вслед за ощущением, даваемым загадкой, но я положительно знаю собственным своим опытом, что в то же мгновение, когда я почувствую себя «выпрямленным», я немедленно же почему-то начинаю думать о том, как несчастлив человек, представляю себе всё несчастие этой шумящей за стенами Лувра улицы и невольно, в смысле этого «человеческого горя», начинаю группировать всё мною пережитое, виденное, слышанное до последней минуты сегодняшнего дня включительно, но я не ощущаю ни малейшей возможности сосредоточиться хотя на одну минуту на каких-нибудь частностях собственно женской красоты видимой мною загадки.
Просто в голову даже не приходит думать, что перед тобой что-то «по части» тела, а напротив, непостижимо, почему думаешь, например, о том, что Иван Иванович Полумраков, сказавши, что вот этот лакей, несмотря на свое лакейство, всё-таки сохранил в себе человека, решительно не понимал, какую огромную подлость лепетали его уста. Как! человек — и лакей?
Человек — и принуждён подавать тарелки? Это человек-то должен безмолвно исполнять ваши прихоти, чтобы получить три су на пропитание? Вот как, вдруг, переиначивалась во мне фраза Ивана Ивановича «о человеческом достоинстве», переиначивалась мгновенно, от одного только взгляда на загадку, заставлявшую ощутить радость сознания себя человеком.
Вчера я, может быть, ещё мог бы радоваться вместе с Иваном Ивановичем, что вот эта уличная женщина сохраняет своё «человеческое достоинство», но сейчас я понять не могу, каким образом можно было допустить, чтобы человеческое достоинство, чтобы человек был так глубоко оскорблён.
Человека, и сметь так осрамить! Человека-то сделать таким несчастным, так его всего скомкать, испачкать грязью!..
Нет, не «правда человеческая» рисуется передо мною теперь, не «правда», до которой, по словам Ивана Ивановича, дожило человечество, а самая страшная неправда, и никогда мне так не ясна она, эта неправда, как сейчас. Униженным, осрамлённым представляется мне этот человек и в виде того лондонского богача, один вид которого дал Ивану Ивановичу возможность сказать, что во всей его породе и природе нет фальши: теперь этот породистый тип казался мне унижением человека; как можно было довести человека до такого типа, до такого душевного состояния, которое даже органически не может понимать, что такое за мразь человеческая копошится у колёс его экипажа? Как можно было довести человека до типа этой мрази, этого ничтожества, обрекающего себя на каторжный труд, на голод, на грязь, на безграничное душевное отчаяние? Все это ужасная неправда для человека; во всех этих неподходящих друг к другу положениях видно только, что «человек» скомкан, изуродован, «осрамлён» в своих человеческих побуждениях; изуродован необходимостью унижать себя до раба, до торговли своим телом, до желания наложить на себя руки, до потребности прекратить чужую жизнь, убив такого же, как и сам, человека, до потребности ограбить человека, до потребности, наконец, щеголять чрезвычайной добротою. Во всём этом, то есть во всём, что только ни видит ваш глаз, всё одно унижение, всё попрание в человеке человека… И страшно становилось за душевную участь теперешнего человека, за искалеченное, а потому постоянно опечаленное существо его души… И обо всём этом думалось благодаря «каменной загадке», она «выпрямляла» во мне скомканную теперешнею жизнью душу человеческую, знакомила, неведомо как и в чем, с радостию и широтою этого ощущения.
Не «смеющееся тело», и не «пена», и не «кипя», и не «сияя», — очевидно, не они выпрямляли и выпрямляют в этом художественном произведении душу человеческую; очевидно, что автор стихотворения не только не овладел всей огромностью впечатления, но даже к краешку его не прицепился, а, соблазнённый, так сказать, «званием» Венеры, как бы уже не мог не воспрославить женской красоты и без малейшего основания заставил смеяться несмеющееся, млеть немлеющее и кипеть некипящее. И в самом деле, как же изобразить очарование женской красоты (ведь это Венера!), если не воспеть тела, если не разнежить им зрителя, заставив это тело млеть, заставив его волноваться страстью? Какими же чертами, какими красками описывать женскую, божественную красоту? И г‑н Фет всё это так точно и воспел, и всё это совершенно несправедливо, то есть на воспевание только этого он не имел никакого права.
В самом деле, если говорить о женской красоте, о красоте женского тела, «неувядаемой» прелести, так ведь уж одно то, что Венера Милосская — калека безрукая, не позволяет поэту млеть и раскисать; тут же в коридоре, ведущем к Венере Милосской, вот близ тех, других «Венер», которых там так много, зритель, точно, может размышлять по части наготы тела; там женские черты выделены с большою тщательностью и лезут в глаза прежде всего; вот этим (также знаменитым) Венерам действительно под стать и млеть, и кипеть, и щеголять смеющимся телом, и глазками, и ручками, «этаким вот» пафосским манером изображающими жесты стыдливости… Там, «у тех Венер», любитель «женской прелести» найдет на что посмотреть и перед чем помлеть, а здесь? Да посмотрите, пожалуйста, на это лицо! Такие ли, по части красоты женского лица, сейчас, сию минуту, тут же рядом, в Елисейских полях, можно получить живые экземпляры? Вот тут, в Елисейских-то полях, действительно могут встретиться такие смеющиеся тела, женственность которых чувствуется зевакой даже издали, несмотря на то, что и наготы-то никакой не видно, вся она закрыта самым тщательным образом. Здесь, в парижских-то Венерах, эта часть разработана необычайно, а у этой? Посмотрите, повторяю, на этот нос, на этот лоб, на эти… право, сказать совестно, почти мужицкие завитки волос по углам лба…
Положительно сейчас, сию минуту в Париже найдутся тысячи тысяч дам, которые за пояс заткнут Венеру Милосскую по части смеющегося естества.
Мало-помалу я окончательно уверил себя, что г‑н Фет без всяких резонов, а единственно только под впечатлением слова «Венера», обязывающего воспевать женскую прелесть, воспел то, что не составляет в Венере Милосской даже маленького краешка в общей огромности впечатления, которое она производит. В самом деле, если художник хотел поразить нас красотой женского тела (которая, по словам г‑на Фета, и млеет, и цветёт, и смеётся, и кипит страстью), зачем он завязал это тело «до чресл»? Уж коли тело, так давай его всё, целиком; тут уж и пятка какая-нибудь, сияющая «неувядаемой красотой», должна потрясти простых смертных. Вот новые французские скульпторы, так те не то что «красоту», а «истину», «милосердие», «отчаяние» — всё изображают в самом голом виде, без прикрышки. Прочтешь в каталоге: «Истина», а глаза-то смотрят совсем не туда… «Отчаяние»… подойдёшь, поглядишь и думаешь вовсе не об «отчаянии», а о том, что «эко, мол, баба-то… растянулась — словно белуга».
А тут, задавши себе задачу ослепить нас неувядаемой красотой женского тела, смеющегося, кипящего, млеющего, взять да и закутать её чуть не всю, до самых чресл! Что же это такое?
Что руководило художником? Но это ещё не все: закутав тело своего создания «до чресл», что он дал по части женской красоты — лицу, лбу, носу, выражению глаз?
И как бы вы тщательно ни разбирали этого великого создания с точки зрения «женской прелести», вы на каждом шагу будете убеждаться, что творец этого художественного произведения имел какую-то другую, высшую цель.
Да, он потому (так стало казаться мне) и закрыл своё создание до чресл, чтобы не дать зрителю права проявить привычные шаблонные мысли, ограниченные пределами шаблонных представлений о женской красоте.
Ему нужно было и людям своего времени, и всем векам, и всем народам вековечно и нерушимо запечатлеть в сердцах и умах огромную красоту человеческого существа, ознакомить человека — мужчину, женщину, ребёнка, старика — с ощущением счастия быть человеком, показать всем нам и обрадовать нас видимой для всех нас возможностью быть прекрасными — вот какая огромная цель владела его душой и руководила рукой.
Он брал то, что для него было нужно, и в мужской красоте и в женской, не думая о поле, а пожалуй, даже и о возрасте, и ловя во всём этом только человеческое; из этого многообразного материала он создавал то истинное в человеке, что составляет смысл всей его работы, то, чего сейчас, сию минуту нет ни в ком, ни в чём и нигде, но что есть в то же время в каждом человеческом существе, в настоящее время похожем на скомканную перчатку, а не на распрямлённую.
И мысль о том, когда, как, каким образом человеческое существо будет распрямлено до тех пределов, которые сулит каменная загадка, не разрешая вопроса, тем не менее рисует в вашем воображении бесконечные перспективы человеческого совершенствования, человеческой будущности и зарождает в сердце живую скорбь о несовершенстве теперешнего человека.
Художник создал вам образчик такого человеческого существа, которое вы, считающий себя человеком и живя в теперешнем человеческом обществе, решительно не можете себе представить способным принять малейшее участие в том порядке жизни, до которого вы дожили. Ваше воображение отказывается представить себе это человеческое существо в каком бы то ни было из теперешних человеческих положений, не нарушая его красоты. Но так как нарушить эту красоту, скомкать её, искалечить её в теперешний человеческий тип — дело немыслимое, невозможное, то мысль ваша, печалясь о бесконечной «юдоли» настоящего, не может не уноситься мечтою в какое-то бесконечно светлое будущее. И желание выпрямить, высвободить искалеченного теперешнего человека для этого светлого будущего, даже и очертаний уже определённых не имеющего, радостно возникает в душе.
Вот, стало быть, и я, Тяпушкин, всею моею жизнью обречённый на то, чтобы не жить личною жизнью, а исчезнуть, пропасть в каком-то не моём, но трудном деле ближнего, — был глубоко рад, что великое художественное произведение укрепляет меня в моём тогдашнем желании идти в тёмную массу народа. Теперь благодаря всему, чему великое художественное произведение научило меня, я знаю, что мне по моим силам и можно и должно «идти туда».
— Я пойду туда и буду стремиться к тому, чтобы начинающий жить человек-народ не позволил себя унизить до размеров той «сущей правды», которая так обрадовала Ивана Ивановича в Европе! Есть из-за чего, в самом деле, мучиться, чтобы не то что сохранить своё человеческое достоинство, будучи лакеем, банщиком, нищим, кокоткой, а чтобы унизить себя до необходимости переносить все эти уродства!
…Года через четыре я опять был в Париже и опять «жаждал» ощутить «радость» существования, посетить Лувр, но, увы, не мог этого сделать: я уже опять был скомкан, скомкан крепкой, сильной, неумолимой рукой действительности и чувствовал, что теперь меня уж не выпрямишь… Попробовал было я пойти в Лувр, подошел даже к самым воротам, но просто совестно стало идти: «что ж я пойду понапрасну беспокоить её? Всё равно ничего не выйдет, а её только сконфузишь!..» Постоял и пошёл в русскую библиотеку упиваться газетными известиями о градобитиях и неурожаях.
А теперь вот опять — да где? в глухой, занесённой снегом деревушке, в скверной, неприветливой избе, в темноте и тоске безмолвной томительной зимней ночи — вспомнилась радостная минута и оживила. Бывают же случаи, когда оживают члены, разбитые параличом. Теперь я употреблю все старания, чтобы мне не утратить проснувшегося ощущения как можно дольше; я куплю себе фотографию, повешу её тут на стене, и когда меня задавит, обессилит тяжкая деревенская жизнь, взгляну на неё, вспомню всё, ободрюсь и… такую сделаю «овацию» волостному старшине Полуптичкину, что он у меня обеими руками начнёт строчить донесения!..
1885 г.
Николай Семёнович Лесков, писавший иногда под псевдонимом М. Стебницкий, родился в селе Горохове Орловской губернии в семье выслужившего дворянское звание мелкого чиновника из духовенства. По словам Горького, «дед Лескова был священник, бабушка — купчиха, отец — чиновник, мать — дворянка; таким образом, писатель объединил в себе кровь четырёх сословий».
Проучившись всего два года в Орловской гимназии, шестнадцатилетний Николай Лесков устраивается писцом в Орловскую уголовную палату. Через три года будущий писатель переезжает в Киев, где работает в качестве помощника столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения. Всего на казённой службе в Орле и Киеве Лесков проработал одиннадцать лет, собрав к 26 годам богатейший запас жизненных впечатлений, знание людей и языка.
С 1857 года Лесков в течение трёх лет служит в торговой компании «Скотт и Вилькинс». Эта работа дала ему, как писателю, ещё больше, так как была связана с постоянными разъездами по всей стране. Когда потом уже известного писателя спрашивали, откуда у него такое знание страны и народа, такое феноменальное чувство русского языка, Лесков постукивал кончиками пальцев по лбу: «Всё из этого сундучка. За три года моих разъездов по России в него складывался багаж, которого хватило на всю жизнь…» В одном из писем находим такое признание:
«…Я порою чувствую себя, как Микула Селянинович, которого „тяготила тяга“ знания родной земли, и нет тогда терпения сносить в молчании то, что подчас городят пишущие люди, оглядывающие Русь не с извощичьего передка (как мы езжали за три целковых из Орла в Киев), а „летком-летя“ из нагона экстренного поезда. Всё у них мимолётно — и наблюдения, и опыты, и заметки…»
Писать Лесков начал довольно поздно, когда ему исполнилось 29 лет, в 1860 году. В следующем, 1861 году переехал в Петербург, решив посвятить себя литературе.
Дебют Лескова в столичной прессе прошёл на редкость неудачно. В 1862 году он выступил в «Северной пчеле» со статьёй о прокатившихся по всему Петербургу пожарах. Статья была воспринята как донос на студентов-нигилистов, которых народная молва считала виновниками пожаров. Уже в те годы писатель приступил к выполнению великой задачи, которую, кроме него, никто бы не мог выполнить в русской литературе, — создать величественную галерею народных праведников и правдолюбцев, богатырей и «очарованных странников». Сам Лесков говорил: «Я дал читателю положительные типы русских людей». В последние годы своей жизни писатель сблизился с Л. Н. Толстым, во многом разделяя и его мировоззрение.
Исключительно высоко ценил Лескова А. М. Горький, радовавшийся пробуждению интереса к творчеству писателя в 20‑е годы: «Как раз вовремя, ибо нам снова необходимо крепко подумать о русском народе, вернуться к задаче познания духа его».
Из числа утопических произведений писателя следует отметить рассказ «Час воли божией», герой которого, премудрый царь Доброхот, имел только одну заботу — «чтобы в его земле правда над кривдою верх взяла и всем людям хорошо было у него под державою».
В одном глухом и отдалённом от городов месте была большая гора, поросшая дремучим лесом. У подошвы горы текла река, и тут стояло селение, где жили зажиточные рыболовы и хлебопашцы. От этого селенья шла через лес дорожка в другую деревню, а на этой дорожке в стороне на полянке стояла избушка, в которой жила бедная женщина по имени Маланья, а по прозванию «Голова баранья». Так прозвали её потому, что считали её глупою, а глупою её почитали за то, что она о других больше, чем о себе, думала. Если, бывало, кто-нибудь попросит о таком, что нельзя сделать без того чтобы лишить себя каких-нибудь выгод, то такому человеку говорили:
— Оставь меня в покое; мне это не выгодно — вон там на пригорке живет Маланья-голова баранья: она не разбирает, чтоб ей выгодно и чтоб невыгодно, — её и попроси, — она, небось, сделает.
И человек шёл на пригорок и просил у Маланьи, и если она могла ему сделать, о чём он просил, — то она делала, а если не могла, то приветит, да приласкает и добрым словом утешит, — скажет:
— Потерпи, — Христос терпел и нам велел.
У Маланьи избушка была крошечная, так что только можно было повернуться около печечки, а жили здесь с нею сухорукий мальчик Ерашка, да безногая девочка Живулечка сидела на хромом стуличке.
Оба они были не родня Маланье-голове бараньей, а чужие, — родных их разбойники в лесу закололи, а их бросили; поселяне их нашли и стали судить — кому бы их взять? Никому не хотелось брать безрукого да безногую, — никогда от них никакой пользы не дождёшься, а Маланья услыхала и говорит:
— Это вы правду, добрые мужички, говорите: без рук, без ног ничего не обработаешь, а пить-есть надобно: давайте мне Ерашку с Живулечкой. Случается, что мне одной есть нечего — тогда нам втроём веселей терпеть будет.
Мужички захохотали.
— Беззаботная, — говорят, — Маланья, — прямая ты голова баранья, — и отдали ей и Ерашку, и девочку Живулечку.
А Маланья их привела и оставила у себя жить.
Живут часом с квасом, а порою с водою. Маланья ночь не спит: то богатым бабам пряжу прядёт, то мужикам вязенки из шерсти вяжет, и мучицы, и соль заработает, и хворосту по лесу наберёт — печку затопит и хлеба спечёт, и сама поест, и Ерашку с Живулечкой покормит.
Сошлись перед вечером у колодца домовитые бабы и спрашивают Маланью:
— Как ты, Маланья-голова баранья, с ребятишками прокуратничаешь[10]?
— А всё хорошо, слава Богу, — отвечает Маланья.
— Чем же хорошо? ведь они у тебя бессчастные!
— А тем, бабоньки, и хорошо, что они бессчастные, — что на их долю немного нужно. Если бы они были посчастливее да позадачливей, — мне бы не послужить ими Господу Богу, а как они плохие да бездомные, что я им ни доспею — всё это для них лучше того, как если бы я их не приняла да об них не подумала.
Покивали бабы головами и говорят:
— А ты ещё вперёд-то подумала ли: что с ними будет?
— Нет, — говорит Маланья: — я об этом не думала.
— Да как же так можно? Надо всегда о переду думать!
А Маланья отвечает:
— Что пользы думать о том, чего знать невозможно, даст Бог день — даст и пищу на день, а ночью нам всем есть покой на печечке.
— И то правда, — сказали бабы, — они — плохие, — может быть, и умрут скоро на твоё счастье!
А Маланья руками замотала.
— Что вы! что вы! — говорит, — зачем смерть звать: я её к себе на порог не хочу — пусть она за дверьми присохнет.
Домовитые бабы распотешились и рассмеялись:
— Ну, Маланья, — говорят, — голова баранья, — да какая же ты удалая да смешная: саму смерть у порога засушить хочет.
Пошла Маланья к Ерашке с Живулечкой — понесла им водицы напиться дать и её согреть в горшке, да головёнки вымыть у припечка, а бабы стоят у колодца, — вслед ей смотрят и пересмеиваются. А к ним из лесу выходит старый старичок, на две клюки опирается.
— Бабоньки, — говорит, — кто у вас тут есть на селе жив человек, что пущает к себе неимущего путника?
А бабы ему отвечают:
— А ты чей человек и как тебя звать по отчеству?
Старик отвечает:
— Странник я света божьего, и имя мне Живая Душа на костыльках; приустал в пути да уснуть хочу.
— Мы не знаем тебя, — отвечали бабы, — и пустить к себе без мужиков не смеем, а мужики у нас строгие да грозные — придут, заругают нас.
— Что же, вы, видно, своих мужиков больше Бога боитесь. Бог-то, ведь, велел принять и покормить неимущего.
Бабы отвечают:
— И то правда твоя, странничек: Божье слово помним, а человеческого боимся.
Живая Душа покачала головой и говорит:
— А ведь это, бабоньки, по худу быть — так бы ведь вовсе не надобно. Пойду к самим мужикам: у них попрошусь.
Пошёл к мужикам, и мужики его не пустили.
— Кто тебя знает, — сказали, — может быть, ты слабым прикинулся и сам разузнать хочешь, где у нас дорогое добро лежит, да ворам открыть, а может быть, у тебя на теле прыщи да вереды, а у нас избы чистые и полы стланные — иди-ка по тропиночке в гору, там есть бедная избушка — в ней живёт Маланья-голова баранья, она всех пущает и тебя пустит.
— Спасибо вам, добрые хозяева, — отвечал старичок Живая Душа и пошёл к Маланье.
А Маланья увидела его из окна и послала безрукого Ерашку, чтобы звать его ужинать.
Ерашка добежал к старику и кричит:
— Иди-ко-сь, дедко: тётушка Маланья наварила горшок снытки, сольцой посолила, зовёт тебя ужинать.
Старик Живая Душа погладил Ерашку по голове.
— И то, — говорит: — к вам иду. Другие-то не пускают.
И только влез в избу, — тесно стало и сесть не чем, а Маланья говорит:
— Садись, дедушка, со ребятками ешь, а я постою. Сел дедко и поужинал, и заговорил по-учтивому и по-ласковому.
— Спасибо, — говорит, — тебе, что не спросила, откуда я и как меня звать по имени, а посадила хлеба есть. Я теперь пойду в лес — у тебя тесно — всем нам лечь негде.
— Что ты! что ты! Живая Душа божия! В лесу медведи и волки ходят — разве я тебя ночью туда выпущу! Всем место будет. Вот Ерашка на печку, а Живулечка за печку, а ты тут протянись, где простор опростается, а мне моё место найдётся.
— Ну, будь по-твоему, — сказал старик, а сам думает «Где же это ей-то самой место будет?»
Лёг, покрылся своей ветошью, да и уснул с одного вздоха от усталости, а после третьих петухов проснулся — и видит: Маланья стоит на ногах и прядёт кудель, которая у неё на колочек под потолком приткнута.
Посмотрел на неё старик одним глазком и говорит:
— Да ведь это ты, тётка, должно быть, и не ложилась.
А Маланья отвечает:
— Да мне, Живая Душа, и не хотелося.
Старик покачал головой и говорит:
— Ну-ну-ну! Водил, водил меня Господь долго по свету; думал я, что позабыл он меня и покинул, а он привёл меня в отрадное место и сподобил узреть любовь чистую. Скажи теперь мне за то в одно слово, что у тебя есть в желании — и тебе то у Бога и выпрошу.
А Маланья говорит:
— Что мне недостает? я и так всегда радостна, а желаю только, чтобы смерть моего порога не переступала, а если придёт, так чтобы за дверью присохла.
Старик отвечает:
— Что ж, — так и будет.
Ушёл старик, а смерть вот же тут и жалует; наряжена богатой казачкой в парчовом шугае с золотою пикою, юбка штофная, на боку стальная коса на золотой цепочке, чеканной на манер мёртвых костей человеческих, вся рожа накрашена, чёрные зубы во рту белым платочком заслоняет и в избу просится.
— Покажи, — говорит, — мне детушек-голубятушек, я им принесла по медовому груздочку и по точёному яблочку.
А Маланья как взглянула на неё, так и признала её, что это смерть, — вскричала ей:
— Хорошо им со мной и без яблочек, а тебя бы лучше не было, и присохни ты на одном месте.
Та и присохла и не может оторвать ног от того места, где пристала, а Маланья её сухим хворостом заслонила, чтобы не видать её было.
И славно бы дело сделалось, да пошли от селения ужасные стоны и слезы: сильный слабого теснит и бьёт без милости, и нет на злодея в жестоком сердце его никакой угрозы, и как были люди жестоки, то стали ещё жесточе того, и приходят к Маланье всякий день столько несчастных, сколько она во всю свою жизнь не видала, и она уже не может помогать им, и слышит, как они плачут и смерть кличут: «Смертюшка-матушка, где ты завеялась! зачем мир покинула! приди, укрой нас от злодеев наших немилостивых — без тебя они зазнались без памяти!»
Тут Маланья ума хватилась.
— Это я, — говорит, — дура, всё лихо наделала, захотела поправлять дела Божии — чему быть, а чему не быть сотворённому. И завяла смерть, а заслонена у меня кучкой хвороста.
— Ах, спусти её, матушка, умилосердися! Ведь вот уже сто лет у нас ни одних похорон не было, и обессердечили люди жестокие, а мы состарелись, измаялись. Спусти её и их убрать от больших грехов, и нас — от страдания.
И пошла Маланья, развалила хворост, а смерть-то так уж не румяною казачкой глядит, а как паутиночка, и коса у ней вся заржавела.
— Иди, куда тебя Бог послал! — сказала Маланья смерти: и та колыхнулась и поплыла к селу паутинкою по сжатому полю, и послышался вскоре погребальный звон, и перекрестились бедняки и встрепенулись богатые мужики.
— Мы, было, думали, — она навсегда кончилась, а вот она, как змея, из хворосту выскочила. Нельзя век лютовать и властвовать.
А убогие крестились и сами в гробы ложились.
— Устали, — говорят, — наши косточки — насилу дождались земли горсточки.
И обошла смерть всё село за лесом и убрала всё, что было нужно убрать, — а с другими вместе и Ерашку, и Живулечку, потому что было уже и безрукому, и безногой более чем по сту лет, а Маланья осталась жить и всё живёт, как прежде жила, и всё то же делает, что и прежде делала, и все те умерли, кто звал её «Маланьей — головой бараньей», и сама она это имя позабыла. И как смерть обойдёт весь свет да придёт к ней и спросит:
— Как тебя звать?
Она старается вспомнить и никак вспомнить не может и говорит:
— Не знаю — верно, моё имя переменилося. Смерть стала вопрошать; «как имя этой женщине?» А ей в ответ и упал с неба белый, как снег, чистый камень, как сердце обточённый, и на нём огнистым золотом горит имя: «Любовь».
Увидела это смерть и сказала:
— Ты не моя, — нет твоего имени в моём приказе: любовь не умирает: ты доживёшь до тех пор, когда правда и милосердие встретятся, и волк ляжет с ягненком и не обидит его.
Антон Павлович Чехов родился 17 (29) января 1860 года в городе Таганроге в семье купца третьей гильдии, владельца бакалейной лавки. Позже писатель вспоминал: «Я родился, рос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль» (в письме к А. Суворину). С детства Антон, как и другие дети, помогал отцу в лавке. Брат Михаил писал, что Антон «был знаком в детстве со всеми приёмами обмеривания, обвешивания и всякого торгового мелкого плутовства». Вот почему взрослый Чехов с горечью мог сказать, что всю жизнь выдавливал из себя по капле раба. И в самом деле — громадная дистанция между обвешивающим покупателей мальчиком за прилавком и автором «Вишнёвого сада» — гениальной симфонии о прошлом, настоящем и будущем России.
После окончания Таганрогской гимназии Чехов уезжает в Москву и поступает на медицинский факультет Московского университета, где слушает лекции Н. Склифосовского, Г. Захарьина и других замечательных специалистов. Уже на студенческой скамье он печатается в юмористических журналах «Осколки», «Стрекоза» и др., а в год окончания университета под псевдонимом Антоша Чехонте выходит первая книга его рассказов «Сказки Мельпомены» (1884).
В 1886 году молодой писатель получил письмо от одного из старейшин русской литературы — Д. В. Григоровича, в котором маститый писатель призвал его уважать свой немалый талант, бросить срочную работу в развлекательных журналах и сосредоточить свои силы на какой-нибудь большой вещи. Письмо произвело на Чехова громадное впечатление. И уже через год он пишет «Степь», «Именины» — свои зрелые шедевры.
В 1890 году Чехов предпринял исключительно сложное путешествие на Сахалин (от Тюмени надо было ехать на лошадях, так как Сибирская железная дорога ещё не была окончена). Чехов хотел увидеть отверженную, каторжную Россию. Он произвёл перепись всего населения и, значит, беседовал с каждым каторжником. Как знать, может быть, без этих впечатлений мы не имели бы позднего Чехова.
В голодный 1891 год Чехов едет по «голодным делам» в Нижегородскую губернию, участвует в сборе пожертвований. Следующий, 1892 год оказался холерным, и Чехов заведует участком по борьбе с холерой.
Первая большая пьеса — «Чайка» потерпела на сцене в 1896 году полный провал, так как не было ещё театра, который мог бы почувствовать тонкую нюансировку чеховской драматургии. Эта же пьеса два года спустя на сцене другого театра (Московского Художественного) имела огромный успех.
С 1898 года Чехов по состоянию здоровья (обострившийся туберкулёзный процесс) живёт в основном в Крыму, в Ялте. Главные его силы отданы драматургии. В 1900–1901 годах он создаёт «Три сестры», в 1903–1904 годах — «Вишнёвый сад».
В начале июня 1904 года выезжает для лечения в Германию. Чехов умер на немецком курорте Баденвейлер 2 (15) июля 1904 года. Похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве.
В 1894 году Чехов написал рассказ «Студент». По воспоминаниям И. А. Бунина, Антон Павлович говорил:
«Какой я „хмурый человек“, какая я „холодная кровь“, как называют меня критики? Какой я „пессимист“? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ „Студент“».
В этом рассказе есть строки:
«Правда и красота, направлявшие человеческую жизнь… продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле».
В оранжерее графов N. происходила распродажа цветов. Покупателей было немного: я, мой сосед-помещик и молодой купец, торгующий лесом. Пока работники выносили наши великолепные покупки и укладывали их на телеги, мы сидели у входа в оранжерею и беседовали о том, о сём. В тёплое апрельское утро сидеть в саду, слушать птиц и видеть, как вынесенные на свободу цветы нежатся на солнце, чрезвычайно приятно.
Укладкой растений распоряжался сам садовник, Михаил Карлович, почтенный старик, с полным бритым лицом, в меховой жилетке, без сюртука. Он всё время молчал, но прислушивался к нашему разговору и ждал, не скажем ли мы чего-нибудь новенького. Это был умный, очень добрый, всеми уважаемый человек. Все почему-то считали его немцем, хотя по отцу он был швед, по матери русский и ходил в православную церковь, Он знал по-русски, по-шведски и по-немецки, много читал на этих языках, и нельзя было доставить ему большего удовольствия, как дать почитать какую-нибудь новую книжку или поговорить с ним, например, об Ибсене.
Были у него слабости, но невинные; так, он называл себя старшим садовником, хотя младших не было; выражение лица у него было необыкновенно важное и надменное; он не допускал противоречий и любил, чтобы его слушали серьёзно и со вниманием.
— Этот вот молодчик, рекомендую, ужасный негодяй, — сказал мой сосед, указывая на работника со смуглым цыганским лицом, который проехал мимо на бочке с водой. — На прошлой неделе его судили в городе за грабёж и оправдали. Признали его душевнобольным, а между тем, взгляните на рожу, он здоровёхонек. В последнее время в России уж очень часто оправдывают негодяев, объясняя всё болезненным состоянием и аффектами, между тем эти оправдательные приговоры, это очевидное послабление и потворство, к добру не ведут. Они деморализуют массу, чувство справедливости притупилось у всех, так как привыкли уже видеть порок безнаказанным, и, знаете ли, про наше время смело можно сказать словами Шекспира: «В наш злой, развратный век и добродетель должна просить прощенья у порока».
— Это верно, верно, — согласился купец. — Оттого, что оправдывают в судах, убийств и поджогов стало гораздо больше. Спросите-ка у мужиков.
Садовник Михаил Карлович обернулся к нам и сказал:
— Что же касается меня, господа, то я всегда с восторгом встречаю оправдательные приговоры. Я не боюсь за нравственность и за справедливость, когда говорят «невиновен», а, напротив, чувствую удовольствие. Даже когда моя совесть говорит мне, что, оправдав преступника, присяжные сделали ошибку, то и тогда я торжествую. Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений? Веровать в бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте! Эта вера доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа.
— Мысль хорошая, — сказал я.
— Но это не новая мысль. Помнится, когда-то очень давно я слышал даже легенду на эту тему. Очень милая легенда, — сказал садовник и улыбнулся. — Мне рассказывала её моя покойная бабушка, мать моего отца, отличная старуха. Она рассказывала по-шведски, но по-русски это выйдет не так красиво, не так классично.
Но мы попросили его рассказывать и не стесняться грубостью русского языка. Он, очень довольный, медленно закурил трубочку, сердито посмотрел на рабочих и начал:
— В одном маленьком городке поселился пожилой, одинокий и некрасивый господин по фамилии Томсон или Вильсон, — ну, это всё равно. Дело не в фамилии. Профессия у него была благородная: он лечил людей. Он был всегда угрюм и несообщителен и говорил только, когда этого требовала его профессия. Ни к кому он не ходил в гости, ни с кем не распространял своего знакомства далее молчаливого поклона и жил скромно, как схимник. Дело в том, что он был учёный, а в ту пору учёные не были похожи на обыкновенных людей. Они проводили дни и ночи в созерцании, в чтении книг и лечении болезней, на всё же остальное смотрели как на пошлость и не имели времени говорить лишних слов. Жители города отлично понимали это и старались не надоедать ему своими посещениями и пустой болтовней. Они были очень рады, что бог наконец послал им человека, умеющего лечить болезни, и гордились, что в их городе живет такой замечательный человек. — Он знает всё, — говорили они про него.
Но этого было недостаточно. Надо было ещё говорить: «он любит всех!» В груди этого учёного человека билось чудное, ангельское сердце. Как бы ни было, ведь жители города были для него чужие, не родные, но он любил их, как детей, и не жалел для них даже своей жизни. У него самого была чахотка, он кашлял, но, когда его звали к больному, забывал про свою болезнь, не щадил себя и, задыхаясь, взбирался на горы, как бы высоки они ни были. Он пренебрегал зноем и холодом, презирал голод и жажду. Денег не брал, и, странное дело, когда у него умирал пациент, то он шёл вместе с родственниками за гробом и плакал.
И скоро он стал для города так необходим, что жители удивлялись, как это они могли ранее обходиться без этого человека. Их признательность не имела границ. Взрослые и дети, добрые и злые, честные и мошенники — одним словом, все уважали его и знали ему цену. В городке и в его окрестностях не было человека, который позволил бы себе не только сделать ему что-нибудь неприятное, но даже подумать об этом. Выходя из своей квартиры, он никогда не запирал дверей и окон, в полной уверенности, что нет такого вора, который решился бы обидеть его. Часто ему приходилось, по долгу врача, ходить по большим дорогам, через леса и горы, где во множестве бродили голодные бродяги, но он чувствовал себя в полной безопасности. Однажды ночью он возвращался от больного, и на него напали в лесу разбойники, но, узнав его, они почтительно сняли перед ним шляпы и спросили, не хочет ли он есть. Когда он сказал, что он сыт, они дали ему тёплый плащ и проводили его до самого города, счастливые, что судьба послала им случай хотя чем-нибудь отблагодарить великодушного человека. Ну, далее, понятное дело, бабушка рассказывала, что даже лошади, коровы и собаки знали его и при встрече с ним изъявляли радость.
И этот человек, который, казалось, своею святостью оградил себя от всего злого, доброжелателями которого считались даже разбойники и бешеные, в одно прекрасное утро был найден убитым. Окровавленный, с пробитым черепом, он лежал в овраге, и бледное лицо его выражало удивление. Да, не ужас, а удивление застыло на его лице, когда он увидел перед собою убийцу. Можете же представить себе теперь ту скорбь, какая овладела жителями города и окрестностей. Все в отчаянии, не веря своим глазам, спрашивали себя: кто мог убить этого человека? Судьи, которые производили следствие и осматривали труп доктора, сказали так: «Здесь мы имеем все признаки убийства, но так как нет на свете такого человека, который мог бы убить нашего доктора, то, очевидно, убийства тут нет и совокупность признаков является только простою случайностью. Нужно предположить, что доктор в потёмках сам упал в овраг и ушибся до смерти».
С этим мнением согласился весь город. Доктора погребли, и уже никто не говорил о насильственной смерти. Существование человека, у которого хватило бы низости и гнусности убить доктора, казалось невероятным. Ведь и гнусность имеет свои пределы. Не так ли?
Но вдруг, можете себе представить, случай наводит на убийцу. Увидели, как один шалопай, уже много раз судившийся, известный своею развратною жизнью, пропивал в кабаке табакерку и часы, принадлежавшие доктору. Когда стали его уличать, он смутился и сказал какую-то очевидную ложь. Сделали у него обыск и нашли в постели рубаху с окровавленными рукавами и докторский ланцет в золотой оправе. Каких же ещё нужно улик? Злодея посадили в тюрьму. Жители возмущались и в то же время говорили:
— Невероятно! Не может быть! Смотрите, как бы не вышло ошибки; ведь случается, что улики говорят неправду!
На суде убийца упорно отрицал свою вину. Всё говорило против него, и убедиться в его виновности было так же нетрудно, как в том, что эта земля чёрная, но судьи точно с ума сошли: они по десяти раз взвешивали каждую улику, недоверчиво посматривали на свидетелей, краснели, пили воду… Судить начали рано утром, а кончили только вечером.
— Обвиняемый! — обратился главный судья к убийце. — Суд признал тебя виновным в убийстве доктора такого-то и приговорил тебя к…
Главный судья хотел сказать: «к смертной казни», но выронил из рук бумагу, на которой был написан приговор, вытер холодный пот и закричал:
— Нет! Если я неправильно сужу, то пусть меня накажет бог, но, клянусь, он не виноват! Я не допускаю мысли, чтобы мог найтись человек, который осмелился бы убить нашего друга доктора! Человек неспособен пасть так глубоко!
— Да, нет такого человека, — согласились прочие судьи.
— Нет! — откликнулась толпа. — Отпустите его!
Убийцу отпустили на все четыре стороны, и ни одна душа не упрекнула судей в несправедливости. И бог, говорила моя бабушка, за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка. Он радуется, когда веруют, что человек — его образ и подобие, и скорбит, если, забывая о человеческом достоинстве, о людях судят хуже, чем о собаках. Пусть оправдательный приговор принесёт жителям городка вред, но зато, посудите, какое благотворное влияние имела на них эта вера в человека, вера, которая ведь не остается мёртвой; она воспитывает в нас великодушные чувства и всегда побуждает любить и уважать каждого человека. Каждого! А это важно.
Михаил Карлович кончил. Мой сосед хотел что-то возразить ему, но старший садовник сделал жест, означавший, что он не любит возражений, затем отошёл к телегам и с выражением важности на лице продолжал заниматься укладкой.
1894 г.
Павел Иванович Мельников, публиковавшийся под псевдонимом Андрей Печерский, родился 1 (13) февраля 1818 года в Нижнем Новгороде в семье офицера. Учился на словесном отделении Казанского университета. Неосторожного высказывания на студенческой вечеринке было достаточно, чтобы 19‑летнего юношу выслали в далёкую Пермскую губернию, где он около двух лет преподавал историю и статистику в гимназии. Затем вернулся в Нижний Новгород, познакомился с историком М. Погодиным и выдающимся этнографом и фольклористом В. И. Далем.
В 1847–1850 годах был чиновником особых поручений при нижегородском генерал-губернаторе. В этом качестве занимался расследованием жизни и деятельности заволжских старообрядцев («раскольников»). Составил «Отчёт о современном состоянии раскола» (1853–1854).
По долгу службы будущий писатель в течение ряда лет преследовал старообрядцев, так что даже снискал себе славу разорителя раскольничьих скитов. Однако после поражения в Крымской войне и сильных крестьянских волнений конца 50‑х годов правительство Александра II меняет свой жёсткий курс по отношению к старообрядцам на более умеренный. Ещё резче меняется позиция П. И. Мельникова, который уже в 1866 году писал в письме к министру иностранных дел: «Главный оплот будущего России вижу всё-таки в старообрядцах. А восстановление русского духа, старобытной нашей жизни всё-таки произойдёт от образованных старообрядцев, которые тогда не раскольниками будут».
Первое, ещё совсем незрелое выступление Мельникова в печати относится к 1840 году. Это был юмористический рассказ в духе Гоголя с длиннейшим названием: «О том, кто такой Элпидифор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам (начало повести, которая, может быть, будет окончена, а может быть, и не будет)». Потом в литературной деятельности Мельникова наступил перерыв на целых двенадцать лет, и лишь в 1852 году в славянофильском журнале «Москвитянин» появился его вполне зрелый рассказ «Красильниковы», впервые подписанный псевдонимом «Андрей Печерский». Это рассказ о богатом заводчике-старообрядце, который ломает жизнь своего сына в угоду домостроевским обычаям.
В 1868 году журнал «Русский вестник» опубликовал повесть Мельникова-Печерского «За Волгой» — начало главного его произведения со второй части получившего название «В лесах». Печатание этой второй части в «Русском вестнике» растянулось на четыре года (1871–1874). В 1875 году обе части вышли в четырёх книгах под характерным названием: «В лесах. Рассказано Андреем Печерским». Всего же над этим романом писатель работал около пятнадцати лет.
П. И. Мельников (Печерский) вошёл в литературу как автор одной книги, так как оба его двухтомных романа «В лесах» (1871–1874, отд. изд. 1875) и «На горах» (1875–1881) представляют одно целое (второй роман служит продолжением первого). В этих четырёх томах собран богатейший материал по истории русского быта, народного мировоззрения, национального характера. Незадолго до начала работы над первым романом появилось трёхтомное исследование А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» (1866–1869), откуда Мельников-Печерский мог черпать обильный, хотя и не всегда достаточно выверенный материал о славянском язычестве. Особого упоминания заслуживает язык романов Мельникова (Печерского), иногда чрезмерно ритмизированный, но по богатству своему сравнимый с языком Лескова.
Легенда о невидимом граде Китеже рассказывается в романе «В лесах».
Верховое Заволжье — край привольный. Там народ досужий, бойкий, смышлёный и ловкий. Таково Заволжье сверху от Рыбинска вниз до устья Керженца. Ниже не то: пойдёт лесная глушь, луговая черемиса, чуваши, татары. А ещё ниже, за Камой, степи раскинулись, народ там другой: хоть русский, но не таков, как в Верховье. Там новое заселение, а в Заволжском Верховье Русь исстари уселась по лесам и болотам. Судя по людскому наречному говору — новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и «тропу Батыеву» и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор — с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Сокрылся он чудесно, Божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошёл воевать Русь Китежскую. Подошёл татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жён и девиц в наложницы взять. Не допустил Господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослеплённые. И досель тот град невидим стоит, — откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре, тихим летним вечером, виднеются отражённые в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских.
Так говорят за Волгой. Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры как зачиналась земля Русская, там чуждых насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, — какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. ‹…›
Народу видимо-невидимо. Сошлись поклониться граду Китежу и ближние и дальние, старые и молодые, мужчины и женщины. Женщин гораздо больше мужчин. ‹…›
Отойдя в сторону, пошёл Василий Борисыч по роще бродить. Любопытно было ему посмотреть, что на Китеже делается, любопытно послушать, какое писание читают грамотеи жадно слушавшему их люду…
Видит: ста два богомольцев кучками рассыпались по роще и по берегу озера. Наполовину деревьев увешано иконами, облеплено горящими свечами… Здесь псалтырь читают, там канон Богородице поют[11], подальше утреню справляют… И везде вполголоса.
Видит Василий Борисыч, у подошвы холма на самом берегу озера, стоит человек с двадцать народу: мужчины и женщины. Мужчины без шапок. Середь кружка высокий худощавый старик с длинной, белой как лунь бородой и совсем голым черепом. Держа тетрадку, унылым, гнусливым голосом читает он нараспев. Двое молодых стоят по сторонам и светят ему зажжёнными восковыми свечами… Подошёл поближе Василий Борисыч, слышит, читает он о благоверном князе Георгии, положившем живот за Христову веру и за Русскую землю в битве с Батыем при Сити-реке. Называет старик благоверного князя Георгия внуком равноапостольного Владимира, читает, как ездил он по Русской земле и по всем городам, ставил соборы Успенские: в Новгороде, в Москве, в Ростове и Муроме.
— Ох, искушение!.. Вот чепухи-то нагородили!.. — едва слышным голосом промолвил Василий Борисыч и тотчас заметил, что слушатели стали кидать на него недобрые взгляды.
— «И бысть попущением Божиим, грех ради наших, — протяжно читает старик, — прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом закалаше, и бысть плач великий!..»
Две старушки всплакнули, две другие навзрыд зарыдали.
— «Благоверный же князь Георгий, слышав сия, плакаше горьким плачем и, помоляся Господу и пречистой Богородице, собра вои своя, поиде противу нечестивого царя Батыя… И бысть сеча велия и кровопролитие многое. Тогда у благоверного князя Георгия бысть воев мало и побеже от нечестивого царя вниз по Волге в Малый Китеж…»
Охают и стонут старушки, слезы так и текут по морщинистым ланитам их. Уныло поникнув головами, молчат мужчины. Старик примолвил:
— Малый Китеж теперь Городцом именуется, вот что на Волге, повыше Балахны, пониже Катунок стоит… А здесь на озере Светлом Яре Большой Китеж — оба строенья благоверного князя Георгия.
Не стерпелось Василью Борисычу. Досадно стало великому начётчику слушать басни, что незнаемые писатели наплели в Китежском «Летописце»… Обратился к стоявшему рядом старику почтенной наружности, судя по одежде, заезжему купцу.
— В старых книгах не то говорится, — довольно громко промолвил он. — Князя Георгия в том бою на реке Сити убили… Как же ему, мёртвому, было вниз по Волге бежать?
Сурово вскинул глазами купец на Василья Борисыча… Не сказав ни полслова, молча отвернулся он… Старушки заахали, а один красивый, такой видный из себя парень в красной рубахе и синей суконной чуйке, крепко стиснув плечо Василья Борисыча, вскрикнул:
— Да ты кто таков будешь?.. Откудова?.. Как смеешь смущать божественное чтение?
Глянул Василий Борисыч — у парня лицо скривилось, побагровело, глаза огнём пышут, кулак пудово́й.
— Ох, искушение!.. — пискнул Василий Борисыч, дрожа со страху и бледнея.
— Прекрати, — повелительно молвил читавший старик, и парень, пустив Василья Борисыча, смиренно склонил голову.
— А тебе бы, господин честной, слушать святое писание в молчании и страхе Божием… Святые отцы лучше тебя знали, что писали, — учительно проговорил старик оторопелому Василью Борисычу и продолжал чтение: — «И много брася, благоверный князь Георгий с нечестивым царем Батыем, не пущая его во град… Егда же бысть нощь, изыде тайно из Малого Китежа на озеро Светлый Яр в Большой Китеж. На утрие же восста нечестивый царь и взя Малый Китеж и всех во граде том поруби и нача мучити некоего человека града того Гришку Кутерьму и той, не могий мук терпети, поведа ему путь ко озеру Светлому Яру, иде же благоверный князь Георгий скрыся. И прииде нечестивый царь Батый ко озеру и взя град Большой Китеж и уби благоверного князя Георгия…»
Пуще прежнего заплакали старухи, закрыла платком лицо и вся трепетно задрожала от сдерживаемых рыданий нарядно одетая молодая красивая женщина, стоявшая почти возле Василия Борисыча. Вздыхали и творили молитвы мужчины.
Возвысив голос, громко и протяжней прежнего стал читать старик:
— «И после того разорения запустеша грады те и лесом порасте вся земля Заузольская, и с того времени невидим бысть град Большой Китеж, и пребудет он невидим до последних времен. Сию убо книгу „Летописец“ написали мы по сте летех после нечестивого и безбожного царя Батыя, уложили собором и предали святей Божией церкви на уверение всем православным христианам, хотящим прочитати или послушати, а не поругатися сему Божественному писанию. Аще ли же который человек поругается или посмеется сему писанию, да весть таковый, что не нам поругается, но Богу самому и пресвятей Богородице. Слава иже в троице славимому Богу, соблюдающему и хранящему место сие ради блаженного пребывания невидимым святым своим во́ веки веков. Аминь».
Все стали креститься и потом, благодаря за чтение, низко-пренизко поклонились старику.
Усильно сдерживавшая во время чтения рыданья свои, молодая женщина подошла к стоявшему рядом с Васильем Борисычем купцу и, отирая наплаканные глаза, тихим и нежным голосом молвила:
— Пойдём, тятенька, в иное место. Ещё чего-нибудь послушаем.
Взглянул Василий Борисыч и загляделся… Такой красавицы сроду не видывал… Что Устинья, что Прасковья Патаповна!..
Следом за ними пошёл. Чтоб завести знакомство с купцом, говорит ему:
— А куда как много тут несправедливого и со старыми книгами несогласного.
— Тебе бы, господин честной, лучше уйти, не то — в самом деле — боками поплатишься… Здесь это бывает, — сурово ответил купец.
— Однако ж, — зачал было Василий Борисыч, украдкой взглядывая на красавицу.
— Тебе, господин честной, своя дорога, а нам своя, — сухо промолвил купец и повернул с дочерью в сторону.
Почесал в затылке Василий Борисыч, постоял маленько на месте и пошёл вдоль по берегу.
Видит (Василий Борисыч. — Ред.) в углубленье меж холмов, под ветвистым дубом, сидит человек с десяток мужчин и женщин: не поют, не читают, а о чём-то тихонько беседу ведут. Возле них небольшой костёр сушника́ горит. Тускло горит он, курится — дымится, и нет веселья вокруг… то не купальский костёр.
Подошёл Василий Борисыч, снял шапку, низенько поклонился и молвил:
— Мир честной беседе.
— Просим милости на беседу, — приветно ответили ему и раздвинулись, давая место пришедшему собеседнику.
Сел Василий Борисыч.
— Так видишь ли, — продолжал свою речь седенький, маленький, добродушный с виду старичок в изношенном заплатанном кафтанишке из понитку, облокотясь на лежавшую возле него дорожную котомку, — видишь ли: на этом самом месте, где сидим, — городские ворота… Отселева направо вдоль озера сто сажен городу и налево сто сажен городу, а в ширину мера городу полтораста сажен. А кругом всего города рвы копаны и валы насыпаны, а на валах дубовые стены с башнями… Вот мы, грешные, слепыми-то очами ровнёхонько ничего не видим, а они тут, все тут, здесь, вот на этом на самом месте… На правом холму собор Воздвиженья честного креста, а рядом Благовещенский, а на левом холму Успенский собор, а меж соборов всё дома — у бояр каменны палаты, иных чинов у людей деревянны хоромы из кондового негниющего леса… Вот мы, грехами ослеплённые, деревья только видим, а праведный, очи имея отверсты, всё видит; и град, и церкви, и монастыри, и боярские каменны палаты.
— Премудрости Господни! — глубоко вздохнула старушка в тёмно-синем сарафане с набойчатыми рукавами, покрытая чёрным платком вроспуск. — А ведь сказывают, видят же иные люди ту святыню Божию.
— Как не видать, бабушка, видят, — ответил старик. — Не всякому только дано.
— Как же бы, батюшка, такую благодать получить?.. Как бы узреть невидимый град да сокровенных-то Божьих святых повидать?.. Хоть бы глазком взглянуть на них, родимый ты мой, посмотреть бы на Божьи-то чудеса.
— А ты, раба Христова, послушай, что прочитаю, тогда и узнаешь, какими способами невидимый град Китеж возможно узрети… — молвил старик и, вынув из-за пазухи ветхую тетрадку, стал читать по ней:
— «Аще ли какой человек обещается идти в той град Китеж, и неложно от усердия своего поститися начнёт, и пойдет во град, и обещается тако: аще гладом умрети, аще ины страхи претерпети, аще и смертию умрети, не изыти из него, и такового человека приведет Господь силою своею в невидимый град Китеж и узрит он той град не гаданием, но смертныма очима, и спасет Бог того человека, и стопы его изочтены и записаны ангелами Господними в книзе животней».
— Вот оно как, старушка Божия!.. — примолвил старичок. — Вот каким людям даётся Божественная благодать невидимый град видети и в нём со блаженными пребывати.
— Ох, Господи Иисусе Христе, сыне Божий!.. Пресвятая владычица Богородица!.. Илья пророк!.. Никола милостивый!.. — умилённо взывала старушка, не зная, про что бы ещё спросить у грамотея.
— А ты вот слушай-ка ещё, — молвил он ей, перевернувши в тетрадке два-три листочка: — «Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни сестрам с братиями, ни всему своему роду-племени, — таковому человеку откроет Господь и град Китеж, и святых, в нём пребывающих». ‹…›
— Из наших местов, из-за Ветлуги, паренёк в пастухи здесь на Люнде нанимался, — после некоторого молчанья начал тот старичок, что читал «Летописца». — Заблудился ли он, такое ли уж ему от Господа было попущение, только сам он не знает, какими судьбами попал в тот невидимый град. На краю града, сказывал паренек, стоит монастырь, вошёл он туда, сидят старцы, трапезуют, дело-то по́д вечер было… Посадили старцы пастушонка, дали ему укрух хлеба, и тот хлеб таково вкусен да сладок ему показался, что ломтик-другой утаил, спрятал за пазуху, значит. После трапе́зы един-от старец повёл того паренька по монастырям и церквам, весь град ему показал… А живут в том граде мужи и жены, и не токмо в иночестве, но и в разных чинах, всяк у своего дела. И, показав град и домы, сказал тот старец пареньку: «Не своею волею, не своим обещаньем пришел ты в безмятежное наше жилище, потому и нельзя тебе с нами пребыти, изволь идти в мир». И указал дорогу… Вышёл в мир паренек, стал рассказывать, где был и что видел… Не верят ему, и он во уверение хотел показать хлеб, за трапезой у старцев утаённый… И явился не хлеб, а гнилушка… Потом тот паренёк и обещанья давал и волей хотел идти в невидимый град, но как ни искал дороги, а не нашёл.
— Господи! Хотя бы часок один в том граде пребыть, посмотреть бы, как живут там блаженные-то… Чать, тоже хозяйствуют?.. Прядут бабы-то там?.. Коровушки-то есть у них?.. — сердечно вздыхая, спрашивала у людей старушка в синем сарафане и чёрном платке.
— Иная там жизнь, не то что наша, — отозвался старичок грамотей. — Там тишина и покой, веселие и радость… Духовная радость, не телесная… ‹…›
Целая артель расположилась на ночевую у самого озера, по указанью приведшего её старика с огромной котомкой за плечами и с кожаной лестовкой в руке. Были тут и мужчины и женщины.
— Тут вот ложитесь, тут, на этом самом месте, — говорил им старик.
— Ладно ль так-то будет, дедушка?.. Услышим ли, родной?.. Мне бы хоть не самой, а вот племяненке услыхать — грамотная ведь… — хныкала пожилая худощавая женщина, держа за рукав курносую девку с широко расплывшимся лицом и заспанными глазами.
— Ложись, тётка, ложись во славу Божию, — торопил её старик. — Говорят тебе, лучше этого места нет… Под самыми колоколами… Вон, гляди кверху-то, тут Вздвиженский собор, а тут Благовещенский… Услышишь…
— А баюкать-то будут нас? — спрашивала она.
— А ты знай ложись, праздных речей не умножай… Станешь умножать, ни на́сколько благодати не получишь, — уговаривал её старик. — Да ухом-то прямо к земле, прямо… Ничего не подкладывай, слышишь?
— Слышу, дедушка, слышу, родной… Слышь, Дарёнка, голым ухом к земле-то приткнись, ничего не клади под голову.
— Ложитесь, а вы ложитесь, православные, — нараспев заговорил старик. — Ложитесь, раби Христовы, ото всего своего усердия… Аще кто усердия много имеет, много и узрит, аще же несть усердия, тщетен труд, — ничего тот человек не узрит, ничего не услышит…
— Что́ ж надо делать-то, родимый, чтоб сподобиться здешней благодати? — спросил у старика кто-то из артели.
— Первое дело — усердие, — стал говорить старик. — Лежи и бди, сон да не снидет на вежди твоя… И в безмолвии пребывайте, православные: что́ бы кто ни услышал, что́ бы кто ни увидел — слагай в сердце своем, никому же повеждь. Станет усердного святый брег Светлого Яра качать, аки младенца в зыбке, твори мысленно молитву Исусову и ни словом, ни воздыханием не моги о том ближним поведать… И егда приидет час блаженным утреню во граде Китеже пети, услышите звон серебряных колоколов… Густой звон, малиновый — век слушай, не наслушаешься… А лежи недвижно и безмолвно, ничто же земное в себе помышляя… Заря в небе заниматься зачнёт — гляди на озеро, — узришь золотые кресты, церковные главы… Лежи со усердием, двинуть перстом не моги, дыханье в себе удержи… И тогда в озере, ровно в зерцале, узришь весь невидимый град: церкви, монастыри и градские стены, княжеские палаты и боярские хоромы с высокими теремами и дома разных чинов людей… А по улицам, увидишь, Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят…
1875 г.
Владимир Галактионович Короленко родился в городе Житомире в семье уездного судьи, человека уважаемого в городе. Мать его — польского происхождения. Семья была на редкость дружная… После окончания гимназии будущий писатель поступил сначала в Петербургский технологический институт, затем в Петровскую земледельческую и лесную академию в Москве и, наконец, Петербургский горный институт. Ни одного из этих учебных заведений Короленко не кончил: отчасти из-за нужды (в 1868 году умер его отец и семья осталась без средств), отчасти из-за участия в студенческом движении. С 1879 по 1885 год в течение шести лет одна за другой следуют ссылки: сначала город Глазов Вятской губернии, потом глухая деревня Берёзовские Починки, потом Пермь и, наконец, трёхлетняя ссылка в Якутию за отказ присягнуть новому императору Александру III. В ссылках Короленко изучил сапожное ремесло и занимался им вперемежку с литературной деятельностью.
После возвращения из ссылки в 1885 году писатель поселяется в Нижнем Новгороде. Начинается самый плодотворный период его литературной деятельности. Один за другим появляются рассказы «Сон Макара», «В дурном обществе», «Соколинец» (всё в 1885 году) и другие.
В 1893 году Короленко едет в Америку, плодом поездки стала повесть «Без языка» (1895). В следующем, 1896 году Короленко участвует в знаменитом Мултанском деле по обвинению группы вотяков в человеческих жертвоприношениях своим языческим богам. Вотяки были оправданы.
В 1896 году писатель переезжает в Петербург и вместе с критиком Н. Михайловским возглавляет крупнейший народнический журнал «Русское богатство».
В 1900 году Короленко избран почётным академиком, но в 1902 году вместе с Чеховым отказался от этого звания в связи с аннулированием избрания в академики А. М. Горького.
С 1905 года начинает работу над крупнейшим своим произведением — «Историей моего современника». В 1914–1915 годах полтора года живёт за границей для поправки здоровья, затем возвращается в Полтаву. Скончался в Полтаве 25 декабря 1921 года.
Наряду с Г. Успенским В. Г. Короленко самый значительный представитель народничества в русской литературе. Тема правды и правдоискательства проходит через всё его творчество. Уже герой рассказа «Убивец» (1882) Фёдор Силин ищет праведной жизни. Особенно яркий образ правдоискателя создал писатель в лице главного героя рассказа «Яшка».
В рассказе «Сказание о Флоре» Короленко предвидит время, когда «исчезнет насилие, народы сойдутся на праздник братства, и никогда уже не потечёт кровь человека от руки человека».
А. М. Горький писал о Короленко:
«Среди русских культурных людей я не встречал человека с такой неутомимой жаждой „правды-справедливости“, человека, который так проникновенно чувствовал бы необходимость воплощения этой правды в жизнь».
Когда в первый проезд мимо Светлояра[12] мой ямщик остановил лошадей на широкой Семёновской дороге, вёрстах в двух от большого села Владимирского, и указал кнутовищем на озеро, — я был разочарован.
Как? Это и есть Светлояр, над которым витает легенда о «невидимом граде», куда из дальних мест, из-за Перми, порой даже из-за Урала, стекаются люди разной веры, чтобы раскинуть под дубами свои божницы, молиться, слушать таинственные китежские звоны и крепко стоять в спорах за свою веру?.. По рассказам и даже по описанию Мельникова-Печерского я ждал увидеть непроходимые леса, узкие тропинки, места, укрытые и тёмные, с осторожными шопотами «пустыни».
А тут — видное с большой проезжей дороги в зелёных берегах, точно в чашке, лежало овальное озерко, окружённое венчиком берёзок. Взбегая на круглые холмики, деревья становятся выше, роскошнее. На вершинах берёзы перемешались уже с большими дубами, и сквозь густую зелень проглядывают бревенчатые стены и куполок простой часовни…
И только?..
Когда я пришел к озеру во второй раз, моё разочарование прошло. От Светлояра повеяло на меня своеобразным обаянием. В нём была какая-то странно-манящая, почти загадочная простота. Я вспоминал, где я мог видеть нечто подобное раньше. И вспомнил. Такие светленькие озерка, и такие круглые холмики, и такие берёзки попадаются на старинных иконках нехитрого письма. Инок стоит на коленях посреди круглой полянки. С одной стороны к нему подступила зелёная дубрава, точно прислушиваясь к словам человеческой молитвы; а на втором плане (если есть в этих картинах второй и первый планы) в зелёных берегах, как в чаше, такое же вот озерко. Неумелая рука благочестивого живописца знает только простые, наивно правильные формы: озеро овально, холмы круглы, деревца расставлены колечком, как дети в хороводе. И над всем веяние «матери-пустыни», то именно, чего и искали эти простодушные молители…
Недалеко, в двух-трёх десятках вёрст, Керженец с его дебрями и разорёнными скитами, о которых скитницы поют старыми голосами:
У нас были здесь моленны. Они подобны были раю.
У нас звон был удивленный; удивленный звон подобен грому…
Был недоступный лес, была тишина, отдалённость от мира. Была тайна.
Теперь леса порубили, проложили в чащах дороги, скиты разорили, тайна выдыхается. К «святому озеру» тоже подошли разделанные поля, и по широкой дороге то и дело звенят колокольцы, и в повозках видны фигуры с кокардами. «Тайна» Китежа лежит обнажённая у большой дороги, прижимаясь к противоположному берегу, прячась в тень к высоким берёзам и дубам.
И тоже тихо выдыхается.
‹…› Итак, над озером Светлояром стоят два мира: один — настоящий, но невидимый, другой — видимый, но ненастоящий. И сплетаются друг с другом, покрывают и проникают друг в друга. Ненастоящий, призрачный мир устойчивее истинного. Последний только изредка мелькнёт для благочестивого взора сквозь водную пелену и исчезнет. Прозвенит и смолкнет. И опять водворяется грубый обман телесных чувств…
Понятно, как это заманчиво. Ежегодно «под Владимирскую» из Нижегородской, Владимирской, Вологодской губерний, даже из-за Перми, из-за Урала сходятся на берега Светлояра толпы людей, стремящихся хоть на короткое время отряхнуть с себя обманчивую суету сует и заглянуть за таинственные грани. Здесь, в тени деревьев, под открытым небом день и ночь слышно пение, звучит гнусавое чтение нараспев, кипят споры об истинной вере. А на закатных сумерках и в синей тьме летнего вечера мелькают огни между деревьями, по берегам и на воде. Благочестивые люди на коленях трижды ползут кругом озера, потом пускают на щепках остатки свечей на воду и припадают к земле и слушают. Усталые, в истоме между двумя мирами, при огнях на небе и на воде, они отдаются баюкающему колыханию берегов и невнятному дальнему звону… И порой замирают, ничего уже не видя и не слыша из окружающего. Глаза точно ослепли для нашего мира, но прозрели для мира нездешнего. Лицо прояснилось, на нём «блаженная» блуждающая улыбка и — слёзы… А кругом стоят и смотрят с удивлением те, кто стремится, но не удостоился по маловерию… И со страхом качают головами. Значит, есть он, этот другой мир, невидимый, но настоящий. Сами не видели, но видели видящих…
Но это теперь бывает всё реже и незаметнее.
Мелькнёт где-нибудь махоньким островком и расплывается, как догорающая свечка, на таинственной поверхности озера. А кругом шумит обманчивый «видимый» мир…
Познакомившись с чудесным озерком, я после этого не раз приходил к нему с палкой в руках и котомкой за плечами, чтобы, смешавшись с толпой, смотреть, слушать и ловить живую струю народной поэзии среди пёстрого мелькания и шума. Вечерняя заря угасала, когда я стоял на холме, близ бревенчатой часовни, в тесной и потной мужицкой толпе, следившей за прениями. И утренняя заря заставала нас всех на том же месте…
Много наивного чувства, мало живой мысли… Град взыскуемый, Великий Китеж — это город прошлого. Старинный град со стенами, башнями и бойницами, — наивные укрепления, которым не устоять против самой плохонькой мирской пушчонки! — с боярскими хоромами, с теремами купцов, с лачугами простого, «подлого» народа. Бояре в нём правят и емлют дани, купцы ставят перед иконами воску-яровые свечи и оделяют нищую братию, чернядь смиренно повинуется и приемлет милости с благодарными молитвами…
Есть что-то умилительное и для нас в этой легенде… Многие из нас, давно покинувших тропы стародавнего Китежа, отошедших и от такой веры и от такой молитвы, всё-таки ищут так же страстно своего «града взыскуемого». И даже порой слышат призывные звоны. И, очнувшись, видят себя опять в глухом лесу, а кругом холмы, кочки да болота…
В этот раз я подходил к Светлояру не в праздник, а в будни, и был рад случаю посмотреть чудесное озеро в его обычном виде, в тишине его простого, будничного одиночества. ‹…›
В странноприимном доме, построенном Владимирским сельским обществом на берегу, ставни забиты наглухо. Ещё два года назад здесь жил старик лет девяноста, седой, как лунь, наивный, как ребёнок, и глухой, как тетерев. ‹…›
Он пришёлся ко двору и жил на озере много лет, радуя владимирцев своим благообразием. Весь седой, одетый в чистую рубаху и порты, в свежих лаптях, повязанных светлыми лычаными оборками, он служил истинным украшением этого места во время ежегодных сборищ. Опершись на свой подожок, с обнажённой головой, на которой ветер шевелил серебряные волосы, он стоял около своей избы и смотрел то младенчески чистыми, то старчески строгими глазами на шевелящийся народ, как будто следя, не появилась бы где какая нечисть. Его всегда окружала, толпа, как человека, связанного невидимой нитью с заветною тайной озера.
А нитей этих, связующих два мира, становится всё меньше. Много народу припадет к берегам, чтобы услышать из глубины святой звон невидимого града. И не слышат. А он слышит, несмотря на то, что совершенно глух.
— Кричи ему хоть в самое ухо — ничего не разберёт.
— Значит, ему это не нужно.
— А китежский звон слышит. И не то что под Владимирскую, а бесперечь, во всякое время.
— Выйду этто на зорьке на ранней на кресты невидимые помолиться, а оно и гу-у-у-дит и бу-у-хает, — говорил он при мне, детски радостно улыбаясь изумлённой толпе. — И колоколо-те, братцы, как наше, кузьмодемьянско. Давно я из дому, от Кузьмы-те Дамьяна ушёл… Дитёй малыем. А колоколо наше помню. Этак же вот и здесь — ровно наше колоколо бухает на зорьке…
И по лицу старого младенца бродит счастливая детская улыбка…
1890 г.
Михаил Михайлович Пришвин родился в имении Хрущёво Елецкого уезда Орловской губернии. Имение было приобретено отцом Пришвина, разбогатевшим купцом, который, однако, вскоре проигрался в карты, и имение пришлось дважды закладывать. В юности будущий писатель принимал участие в революционном движении, арестовывался. Получил агрономическое образование в Лейпцигском университете (1902). После этого служил агрономом в Клину и Луге. Первая книга «В краю непуганых птиц» — о путешествии в почти девственный тогда Выговский край — появилась, когда Пришвину было уже 34 года (1907). По существу, писатель создал новый жанр путевых книг, где преобладают не столько внешние впечатления, сколько раздумья об увиденном. География путешествий и странствий Пришвина охватывает почти всю страну: от Карелии («За волшебным колобком», 1908) через азиатские степи («Чёрный араб», 1910) до Дальнего Востока («Женьшень», 1933).
Самым значительным по объёму произведением Пришвина стал автобиографический роман «Кащеева цепь», над которым он работал с перерывами свыше тридцати лет (с 1923 года и до самой смерти в 1954 году). Уже название и замысел романа приближают его к утопической линии русской литературы, выраженной в «Легенде о зелёной палочке» Л. Н. Толстого. Герой романа Алпатов ещё в детстве даёт клятву снять с человечества «кащееву цепь» отчуждения и небратского состояния, то есть он тоже как бы отправляется на поиски «зелёной палочки» всеобщего счастья. В то же время название «Кащеева цепь» выявляет постоянно присутствующую в творчестве писателя фольклорную струю.
В книгах Пришвина всегда было ослаблено беллетристическое, сюжетное начало, и это ставило его как-то особняком в литературе 20–30‑х годов, стремившейся к сюжетной динамике.
Зато в творчестве писателя год от года возрастало философское начало, углублённое размышление о мире и человеке, достигшее высшей своей точки в дневниках последних лет (изданы частично под названием «Глаза земли», 1957 и «Незабудки», 1960). Поэтому неточно и недостаточно назвать Пришвина певцом природы, скорее его можно назвать философом природы. В книгах писателя всё время можно расслышать тютчевское:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
В наши дни, когда проблемы экологии приобретают небывалую актуальность, неизбежно наше возвращение к литературному наследию Пришвина, которому А. М. Горький писал:
«Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармонического сочетания любви к Земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас».
Как живые, шевелятся в лесу тростники. Шуршит ими ручей, прячется между соснами, таится в сером ольшанике, зелёной змеёй перебегает дорогу.
— Зачем мы по верам едем? По кладам бы, — говорит мой спутник.
Он ещё верит немного в тайны Ивановой ночи. Не раз уходил он около полуночи в лес подальше от деревни, чтобы петухов не было слышно. Кладов не находил, но слышал раз, как деревья между собою разговаривали.
— Вот, — говорит он мне, — и сейчас ручей бормочет, а поди знай что. И сороки болтают про нас, что — не разгадать. А в Иванову ночь всё известно. Напрасно по верам едем, — продолжает, — по кладам лучше: тут в лесах были такие разбойники, что свистом птицу на лету останавливали.
От Уреня до Ветлуги леса непрерывные. Отбегают в сторону только около деревень, да и то недалеко. Меня слегка упрекает совесть за какой-то не свой, неведомый грех против Ивановой ночи.
По ту сторону Ветлуги, ближе к Волге, — поля. Ручьи тут уже не таятся, кивают мокрыми острыми тростниками, змеятся по полю вдали, будто движется войско с зелёными ружьями.
Рожь цветёт. Блестит где-то на старом кресте венчик божьей матери. На камнях у дороги отдыхают паломники града невидимого.
— Нет, — говорю я спутнику, — и по верам ехать хорошо.
— Какие веры, — соглашается он, приглядываясь к странникам в войлочных цилиндрах, с книгами в руках, к странницам в чёрных платках, с котомками.
По лесным тропинкам Уренского края вышли они сюда, в поле, на свет, угрюмые. Те, которые в очках и с тяжёлыми книгами, озираются недоверчиво.
Я с ними не стесняюсь: останавливаю, заговариваю, разглядываю огромные книги. У одного «Никон Чёрной горы» весом полтора пуда, у другого «Маргарит», — больше аршина длиной, у третьего Кириллова книга, Ефрема Сирина, книга «О вере» — всё большая тяжесть. Но ничего: сотни вёрст несут, надеются «буквой» победить противника на Светлом озере под июньскую ночь.
Подумаешь: так это странно, будто сказка, и порадуешься, что живёшь в такой стране, где ещё верят в невидимый град и в чудесную силу славянских букв. Хочется посадить к себе в повозку кого-нибудь из них и пытать, и пытать…
Но никто не садится. Великий грех приехать на лошади к святому месту. ‹…›
Не очень скоро находим свободную избу у старой благочестивой вдовицы Татьянушки. Похожа она на тёмный лик византийской иконы, протёртой деревянным маслом. Шепчет тихохонько, сторожко, но ласково:
— Хорошо у меня, — ни шума, ни крика, ни греха.
Берёт вещи, приговаривает: «Господи, Исусе Христе, у меня хорошо, не хващение»[40]. Ставит самовар, подаёт умываться, ступит шаг и всё своё: Обрадованная Мария, Исусе Христе, не хващение.
— Хочешь, яичко сварю?
— Не надо.
— А то сварю.
— Не надо.
— Как знаешь, с дороги поесть хорошо, я сварю. Яйца хорошие, не хващение, родимый, не хващение.
Веселится самовар на белой скатерти, тикают деревянные часы. Старушка пьёт из большой чашки, похожей на перевёрнутый абажур от лампы. Заводим речь о граде невидимом, о старине.
Я люблю рассказы старых людей: у них в далеком пережитом иногда ровно и спокойно тикает маятник: так было — так будет. Отдохнуть хорошо.
И вдруг растворяется дверь. Входит урядник.
Пришёл представиться. Садится, пьёт чай, курит, деликатно сплёвывает, гасит папироску между пальцами, дышит, будто коптит.
Боюсь я этих сельских губернаторов. Какой бы ни был строй на Руси, я всегда их буду бояться. Завожу беседу натянутую:
— У вас, говорят, тут город…
— Точно так, ваше благородие, Китеж.
— Место чудесное, — помогает беседе Татьянушка. — Не хващение, родные. Мир соберётся, попы съедутся, сцепятся, спорят.
— Кадильницу разводят, — не одобряет урядник.
— Миру облако соберётся, — занимает хозяйка, — сойдутся всякие веры: есть, что в бога не верят, есть, которые воскресенье в середу почитают.
— Серый народ, ваше благородие, — вставляет опять урядник, — самый серый, не прочищенный. ‹…› И под большим секретом сообщает: на всякий случай казаки заготовлены.
Чего-то ждёт сельский губернатор, мнётся, не решается что-то сказать: уходит нерадостный. Татьянушка закрывает дверь, крадётся ко мне, указывает пальцем на губы, шепчет на самое ухо:
— Думал сорвать. Он у нас со-баш-ный. Есть ли ответ-то у тебя? Есть. Ну, слава богу, хорошо, как есть. С ответом ты везде прост. Он у нас со-баш-ный. Пёс! ‹…›
Опять я думаю об этом дивном озере Светлом Яре, где поклонялись раньше богу весны Яриле с венками из этих цветов, а теперь тут же спорят о вере. ‹…›
Рано утром, пока ещё не собрался народ на Светлое озеро для знаменитого спора под Иванову ночь, я пошёл искать летопись о невидимом граде Китеже. Деревня Шадрино, где живёт летописец Максим Иванович, за холмами, за лесом — версты две от озера. Все знают почтенного летописца, я сразу его нашёл. Из низенькой деревянной избы выходит он ко мне, большой, седой, в очках, кланяется, зовёт «побеседовать».
Он переплётчик, окружён книгами, большими, староверскими. За дверью мычит корова, фыркает лошадь, хрипит свинья. Но от всего этого хозяин о книгами ещё мудрее. Кажется, что в неизвестном мне заволжском краю не перевелись ещё такие старики, как у Толстого. Переплётчик похож на сапожника, к которому нанялся ангел служить.
Летопись о невидимом граде — книжечка в тёмном переплёте, с писанными киноварью заставками, с чёрными большими славянскими буквами. Написана с любовью и верою.
Благоверный князь Георгий Всеволодович, узнаю я из летописи, получил грамоту от великого князя Михаила Черниговского строить церкви, божий грады. Много ездил и строил святой князь и, наконец, переехал речку, именем Узолу, и вторую речку переехал, именем Санду, и третью речку — именем Линду, и четвёртую — именем Санаху, и пятую — именем Керженец. И подъехал к озеру, именем Свртлояр, и увидел место вельми прекрасное. И повелел строить на берегу того озера град именем Китеж.
«… Но попущением божиим и грех наших ради прииде на Русь воевати нечестивый царь Батый. И взял тот град Китеж и убил благоверного князя Георгия. И запустел град. И невидим стал до пришествия Христова.
…Иже мы написали, — кончается рукопись, — и уложили, и предали — всему нашему уложению ни прибавить, ни убавить, ниже всяко переменити, ни единую точку или запятую. Аще ли кто убавит или прибавит, или всяко переменит, да будет святых отец преданию проклят».
— Неужели за одну только точку или запятую? — спрашиваю я летописца.
Молчит старик, будто борется сам с собой.
— Список верный, — говорит наконец, — а только это неправда. Нету города. Староверы выдумали. Вот, почитай.
Подает мне книжку «Христианский месяцеслов» в тупой, синей обложке. Указывает две или три печатных строки:
«Свитый, благоверный великий князь Георгий Всеволодович, убиенный на реке Сити…»
— Вот, — грустно говорит старик, — на реке Сити, а не у Светлого озера.
— Но, может быть, ошибка здесь, а не в летописи?
— Нет, в печатном ошибки не может быть.
В руках у меня две летописи: одна писана рукою веры, что за лишнюю запятую можно в ад попасть, другая — типографской работы. Я не изучал легенду, не знаю, где правда, но верить в машинную летопись не хочется. ‹…›
У Татьянушки гости собрались. Пьют чай и беседуют. Я прилег на лавку в другой комнате и слышу их осторожный шёпот:
— Кто праведный, так и звон слышит.
— Кто праведный.
— Татьяна Горняя слышала; звали к себе.
— Зря не позовут.
— Зря не берут. Умолишь угодников божиих, вот и позовут, и растворятся воротца, а пожалеешь кого, опять станет пустым и диким местом. Собралась Татьяна, надела сарафан чёрный, кофту чёрную, плат чёрный. Простилась. А мы и просим: как примут праведники, дай нам оттуда весточку. Это бывает. Даже письма шлют.
— Очень просто, что шлют.
— Простилась. Внучка Машенька плакала.
— Догадывалась.
— Пришла к озеру к полночи. Дожидается, как вода-то всколыбается. Зачерпнула ведро и пошла в гору. И вот-то звону!
— Ма-атушки.
— И вот-то звону! Волосы вянут. У них-то заутреню служат. У них правильно.
— Правильно.
— Идет Татьяна, молитву творит. А где больший-то холмик, стоит белый старик, вроде Миколая Угодника, рукой машет.
— Рукой машет.
— И ворота открыли. Колокола гудят. Праведники встречают: иди к нам, иди к нам, Татьянушка.
— Господи.
— Она тут и вспомни про внучку: вот бы мне сюда Машеньку.
— Машеньку.
— И только помянула, глядит, опять озеро и на горах сосны стоят.
— И звона нету?
— Ничего нету. Как был лес, так и есть. Дикое место, пустое.
Я пробудился под вечер и пошёл к Светлому озеру. За день дождь принимался раз пять, грязь в селе по колено. ‹…› Луг после дождя ещё лучше: кричат перепела, цветы пахнут небывалою забытою родиной. В лесу над озером темнеет. Между стволами везде огни. Перед берёзой на коленях у самого Светлого озера горячо молится старушка.
Перед берёзой. Что это значит? Обхожу дерево и старушку; думаю, где-нибудь на суку да висит же икона. Нет. Молится просто дереву.
— Бабушка, — спрашиваю её осторожно, — разве можно так… дереву, это святая берёзка?
— Не березка, родимый, — отвечает бабушка, — не берёзка, а тут воротца. Вот где больший-то холмик, там Знаменье, а там вон Здвиженье, а там Успение.
Зажигает свечку. Идёт по берегу вокруг озера. Перебирает лестовку. Шепчет молитву. Я иду за старушкой. Изгородь на пути. Перелезаем и идём дальше. Озеро около версты в окружности. На половине пути опять изгородь, опять перелезает старушка, падает, свечка гаснет. Зажигаю ей свечку, помогаю. Хочу заговорить с ней о грешной травке у берега, спрашиваю: не за грехи ли зарастает Светлое озеро?
Молчит старушка. Перебирает лестовку и ещё усерднее шепчет: «Обрадованная Мария». Может быть, звон слышит и праведники зовут её.
Опять молится перед той же берёзкой. Может быть, видит, открываются ворота, встречают, зовут: «Иди, иди к нам».
И будто вижу я город: окна забиты, ни души на улице, ровный бледный свет, как белою ночью. Идут чёрные праведники к церкви. Звонят и зовут: «Гряди, гряди, святая старушка. У нас хорошо, у нас всё правильно, служба длинная, образа старинные, от зачатия века стоят…»
— Бабушка, неужели тут, правда, воротца?
— И недалеко, родимый, всего четверти на две; в прежние времена пахали тут, сказывают, сохами за кресты цеплялись. Близко, а невидимо.
Ещё молится. Ищет что-то рукой у корней дерева.
— Что там?
— Тут трещинка в земле. Ты посвети, а я пошарю.
Находим трещинку.
Опускает копеечку в землю, яйцо опускает куриное. Опять молится.
— Примите, праведные люди, милостыню от грешной старушки.
Я тоже опускаю медные деньги праведникам в трещину под березкой. Теперь я верю в невидимый град. Не такой, как у старушки, более бледный, как вторая отражённая радуга, но всё-таки город.
Рада бабушка, что я опустил свою лепту в город невидимый. Делится со мной свечкой:
— Поставь, — говорит, — поставь.
— Куда же поставить?
— Куда хочешь. Хоть к Знаменью, хоть к Здвиженью или к Успению. Против этого холмика — Знаменье.
Берёт щепку, прилепляет восковую свечу и пускает по озеру. Я делаю то же. Огонёк старушки плывёт к Знаменью. Мой тоже туда. Проходит по берегу ещё кто-то со свечой, и ещё, и ещё. Праведники невидимого града выходят из тёмного леса с огнями. Сотни и сотни свечей. Идут безмолвленно вокруг Святого озера, перебирают лестовки, молитву творят.
И плывут по воде на лучинках огни к Успению, к Здвиженью, к Знаменью. Больше к Знаменью.
В шестой или седьмой раз хлынул дождь. Погасил все огни в лесу и на озере. Я долго стоял под сосной, пока и под ней не промок. Потом перебежал к костру на другом холме. Но дождь скоро залил и костёр. Настала полная тьма. Стали расходиться и сталкиваться друг с другом. На что-то мягкое, живое я наступил. Нагнулся и испугался: на берегу озера под проливным дождем в грязи лежала женщина, лицом к земле.
— Не трогайте, не трогайте её, — сказал мне кто-то, — она звон слушает. ‹…›
Утром перед отъездом я пришел проститься со Светлым озером. Оно лежало опять пустынное и одинокое. Ярмарки не было. Праведники все ушли в землю. Остались только две женщины в лаптях и с котомками. Я подошёл к ним. Плачут: опоздали.
— Где тут праведники-то живут? — спрашивают меня.
— Вот под большим холмиком, — говорю я, — Здвиженье.
— Здвиженье.
— А под этим — Успение.
— Успение.
— А под этим — Знаменье.
— Знаменье.
— А вот тут воротца… Тут…
Было яркое утро. Ни рябинки не было на круглой святой чаше в зубчатой раме. Всё время, когда я потом шёл по лугу, на меня глядело спокойное светлое око с длинными зелёными ресницами.
1909 г.
Алексей Максимович Пешков, известный всему миру под псевдонимом Максим Горький, родился 16 (28) марта 1868 года в Нижнем Новгороде (ныне г. Горький) в семье столяра-краснодеревщика, Отец умер рано, и детство будущего писателя прошло в семье деда по матери, владельца красильного заведения. Мать вышла замуж второй раз и почти не вспоминала о сыне, сдав его на руки деда. Зато огромную роль в воспитании Алёши Пешкова сыграла его бабушка. От неё мальчик и услышал «Стих о граде Китеже».
Одиннадцати лет от роду Алёша был отдан «в люди». Сменил десяток профессий и мест службы. Шестнадцати лет попробовал поступить в Казанский университет. Но оказалось, что неимущих в университете не обучают. Жил в трущобах среди людей «дна», работал грузчиком, сторожем, пекарем. Несколько раз отправлялся в обширные путешествия пешком по Руси.
Первый рассказ Горького «Макар Чудра» появился в тифлисской газете «Кавказ» в 1892 году. Горький принёс в литературу и нового героя, и новое — приподнято-романтическое отношение к миру. В 1895 году появляется «Песня о Соколе», а в 1899 году первый роман «Фома Гордеев». Слава Горького растёт лавинообразно, и уже в 1902 году 34‑летнего писателя избирают почётным академиком. Николай II лично аннулировал выборы, так как Горький находился под следствием и постоянным наблюдением полиции.
В знак протеста два выдающихся русских писателя — А. П. Чехов и В. Г. Короленко сложили с себя звания почётных академиков.
В 1902 году выходит пьеса «На дне», которая из всех произведений Горького имела наибольший резонанс за рубежом (только в Берлине за сезон 1903–1904 годов пьеса выдержала свыше 500 представлений, такого успеха не знали и немецкие драматурги).
В 1906 году опубликован роман «Мать», получивший высокую оценку В. И. Ленина. С осени 1906 года по 1913 год Горький жил в Италии, на острове Капри. В 1912–1914 годах писатель сотрудничает в большевистских газетах «Звезда» и «Правда».
Сразу после Октябрьской революции Горький создаёт издательство «Всемирная литература», которое должно было сделать доступными новому читателю все лучшие произведения мировой литературы. В эти же годы Горький много делает для улучшения условий труда и быта многих сотен писателей и учёных.
Летом 1921 года Горький по настоянию В. И. Ленина уезжает за границу для поправки здоровья. Сначала он лечится в Германии и Чехословакии, а с 1924 года поселяется в Италии, в Сорренто, где и живёт с небольшими перерывами до 1931 года. В 1931 году Горький возвращается в СССР (до этого Горький приезжал на родину в 1928 и 1929 годах, совершал поездки по стране).
Последние годы (с 1925 года и до смерти) Горький работал над крупнейшим своим произведением — романом «Жизнь Клима Самгина» (остался незавершённым), где хотел показать сорок лет русской истории, предшествовавших социалистической революции.
Горький на всю жизнь сохранил удивление перед чудом печатного слова, перед чудом книги. С помощью Горького в литературу вошли многие советские писатели. Горький — основоположник социалистического реализма в нашей литературе.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожей жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ:
Обложили окаянные татарове
Да своей поганой силищей,
Обложили они славен Китеж-град
Да во светлый час, заутренний…
А взмолился христианский люд:
— Ой ли, господи, боже наш,
Пресвятая богородица!
Ой, сподобьте вы рабей своих
Достоять им службу утренню,
Дослушать святое писание!
Ой, не дайте татарину
Святу церкву на глумление,
Жен, девиц — на посрамление,
Малых детушек — на игрище,
Старых старцев на смерть лютую!
А услышал господь Саваоф,
Услыхала богородица
Те людские воздыхания,
Христианские жалости.
И сказал господь Саваоф
Свет архангеле Михаиле:
— А поди-ко ты, Михайло,
Сотряхни землю под Китежем,
Погрузи Китеж во озеро;
Ин пускай там люди молятся
Без отдыху да без устали
От заутрени до всенощной
Все святы службы церковные
Во веки и века веком!
В те годы я был наполнен стихами бабушки, как улей мёдом; кажется, я даже и думал в формах её стихов.
1916 г.
Лука. Был, примерно, такой случай: знал я одного человека, который в праведную землю верил… Должна, говорил, быть на свете праведная земля… в той, дескать, земле — особые люди населяют… хорошие люди! друг дружку они уважают, друг дружке — завсяко-просто — помогают… и всё у них славно-хорошо! И вот человек всё собирался идти… праведную эту землю искать. Был он — бедный, жил — плохо… и, когда приходилось ему так уж трудно, что хоть ложись да помирай, — духа он не терял, а всё, бывало, усмехался только да высказывал: «Ничего! потерплю! Ещё несколько — пожду… а потом — брошу всю эту жизнь и — уйду в праведную землю…» Одна у него радость была — земля эта…
И вот в это место — в Сибири дело-то было — прислали ссыльного, учёного… с книгами, с планами он, учёный-то, и со всякими штуками… Человек и говорит учёному: «Покажи ты мне, сделай милость, где лежит праведная земля и как туда дорога?» Сейчас это учёный книги раскрыл, планы разложил… глядел-глядел — нет нигде праведной земли! Всё верно, все земли показаны, а праведной — нет!.. Человек — не верит… Должна, говорит, быть… ищи лучше! А то, говорит, книги и планы твои — ни к чему, если праведной земли нет… Учёный — в обиду. Мои, говорит, планы самые верные, а праведной земли вовсе нигде нет. Ну, тут и человек рассердился — как так? Жил-жил, терпел-терпел и всё верил — есть! а по планам выходит — нету! Грабёж!.. И говорит он учёному: «Ах ты… сволочь эдакой! Подлец ты, а не учёный…» Да в ухо ему — раз! Да ещё!.. А после того пошёл домой — и удавился!.. ‹…›
Пепел. Куда теперь?
Лука. В хохлы… Слыхал я — открыли там новую веру… поглядеть надо… да!.. Всё ищут люди, всё хотят — как лучше… Дай им, господи, терпенья!
Пепел. Как думаешь… найдут?
Лука. Люди-то? Они — найдут! Кто ищет — найдёт… Кто крепко хочет — найдёт!
1902 г.