10 «Девический лоб» и гражданская война (Киев / Феодосия / Тифлис 1919–1920)

Жестокая гражданская война 1919 года. Людоедство, лошадиная падаль и мерзлый картофель. Февраль 1919 года: Харьков. 1 мая в Киеве: встреча в «ХЛАМЕ» с Надеждой Хазиной. Свадебная песнь и пестрый сапожок Сафо. «Мы были началом сексуальной революции». 31 августа 1919: вступление белых в Киев. Свидетели «озверения гражданской войны». Год в «белом» Крыму: Коктебель и Феодосия. 5 декабря 1919 года: первое письмо к Надежде. Стихотворение к Лии: «Нет, ты полюбишь иудея». Феодосия — «нежная Флоренция». Временные убежища. «Человек умирает». Весна 1920 года: видение Венеции. Стихотворение «Феодосия»: мечта о повседневности. Прощание с «золотым семенем»: всероссийское кровопускание, исход русской элиты. Два «просоветских» стихотворения. Расправа белых с евреями. Июль 1920 года: ссора с Волошиным. Арест «большевистского шпиона» врангелевской контрразведкой. Высылка через Черное море. Арест в меньшевистском Батуми. После освобождения: гостеприимная Грузия, стихотворение «Тифлис». Октябрь 1920 года: возвращение в Москву.

1919 год — разгар гражданской войны — был одним из самых жестоких и страшных в русской истории. В своем полудокументальном романе «Голый год» (1922) Борис Пильняк лаконично подводит итог: «Не было хлеба. Не было железа. Были голод, смерть, ложь, жуть и ужас, — шел девятнадцатый год»[149]. Евгений Мандельштам, брат поэта, также вспоминает этот ужасный год: «…Эпидемии, транспортная разруха, голод, мешочники…»[150]. Последние устремлялись из города в деревню, чтобы раздобыть хоть немного еды. Евгений описывает прибытие поезда на Курский вокзал в Москве. Больные тифом валялись на перроне вперемешку с мертвыми телами[151].

В Москве эпохи «военного коммунизма» царил не столько новый режим, сколько мучительный голод, следы которого можно найти во многих литературных произведениях той поры. Имели место и случаи людоедства. В ноябре 1919 года Зинаида Гиппиус записывает в своем дневнике:

«А знаете, что такое “китайское мясо”? Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, “Чрезвычайка” отдает зверям Зоологического сада. И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе — утаивают и продают под видом телятины. У нас — и в Москве. […] Доктор N (имя знаю) купил “с косточкой” — узнал человечью»[152].

В «Романе без вранья» (1926), посвященном дружбе с Есениным, Анатолий Мариенгоф вспоминает, как в 1919 году на московских улицах всюду лежали мертвые лошади. «Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. […] Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами. На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах»[153].

Виктор Шкловский в «Сентиментальном путешествии» (1923) описывает трапезы с подмерзшим картофелем («Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку») и лошадиной падалью («Она почти текла»): «Жарили конину на китовом жиру, т[о] е[сть] его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах»[154].

Исчезнувший из Москвы в середине февраля 1919 года, Мандельштам бежал равно и от голода, и от всеобъемлющего насилия. Однако весь юг России был в то время охвачен гражданской войной; белые генералы Деникин и Врангель сражались против Красной армии Троцкого. К лету 1919 года Деникину удалось овладеть значительной частью южной России, хотя его «бросок на Москву» был отбит Красной армией.

В Харькове на Украине Мандельштам вновь находит себе место службы, впрочем, столь же кратковременное, как и все прежние (такими они будут и впредь). Он руководит поэтической секцией Всеукраинского литературного комитета при Совете искусств Временного рабоче-крестьянского правительства Украины. Кроме того, — сотрудничает в газетах и устраивает литературные чтения. В начале апреля он переезжает в Киев, который с 5 февраля 1919 года находился под властью красных. Там он неоднократно читает свои стихи на коллективных поэтических вечерах.

В Киеве Мандельштам часто посещает артистическое кафе «ХЛАМ» в подвале гостиницы «Континенталь» на Николаевской. Название кафе говорит о его посетителях. «ХЛАМ» — сокращение, означающее «Художники. Литераторы. Артисты. Музыканты». 1 мая 1919 года Мандельштам знакомится в «ХЛАМе» с юной художницей Надей Хазиной. Эта встреча окажется судьбоносной, одним из важнейших событий его жизни. Надежда была родом из семьи ассимилированных киевских евреев; ее отец — присяжный поверенный, мать — врач. Она родилась 31 октября 1899 года в Саратове на Волге и ребенком успела побывать с родителями в нескольких западноевропейских странах. Теперь она учится живописи у Александры Экстер, одной из ведущих художниц русского авангарда, оказавшей значительное воздействие на развитие кубо-футуризма и конструктивизма (в скором времени, спасаясь от большевиков, Экстер переберется в Одессу, затем эмигрирует в Париж).

«…Я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине»

Надежда Хазина: Мандельштам познакомился с ней 1 мая 1919 года в Киеве


Юной Надежде, стремившейся стать художницей, было тогда девятнадцать — почти на девять лет меньше, чем Мандельштаму. В ту пору, по ее собственным словам, она отличалась легкомыслием и позволяла себе провокационные выходки, что вполне соответствовало духу времени. Она была человеком своей эпохи, стоявшим, разумеется, на стороне революции; в ней клокотала жизнь, ее влекли порывы и переполняла жажда приключений. В 1973 году в телевизионном интервью Надежда Мандельштам расскажет о той первой встрече. Уже в первую ночь она и Осип оказались в постели. «Это произошло само собой (it simply happened so)», — скажет она по-английски с невероятным русским акцентом. И далее: «Мы были началом сексуальной революции. Нам нечего было терять». Революция принесла с собою новую мораль, которой определялись отношения между полами, пока через несколько лет ее не задушила ханжеская государственная идеология. Хорошо известны слова революционерки Александры Коллонтай, боровшейся за права женщины: совершить любовный акт — не более, чем выпить стакан воды.

Нечего было терять и двум молодым людям, поэту и художнице, в тот веселый вечер 1 мая в набитом до отказа кафе. Вокруг города Киева бушевала гражданская война, власть переходила из рук в руки — от красных к белым и от белых к красным, а потом следовали расстрелы, погромы и свирепый террор. Смерть правила бал. Во второй книге своих воспоминаний, в главах «Потрава» и «Мы», Надежда Мандельштам подробно пишет о том, сколь важной оказалась та первая встреча. 1 мая 1919 года они всегда будут считать «своей датой», хотя уже вскоре расстанутся более чем на полтора года[155]. Когда зимой 1925–1926 года Н. Я. Мандельштам пришлось лечиться в Ялте от туберкулеза, Мандельштам 23 февраля 1926 года напишет ей из Ленинграда, чтобы утешить и подбодрить: «Надюшок, 1 мая мы опять будем вместе в Киеве и пойдем на ту днепровскую гору тогдашнюю. Я так рад этому, так рад!» (IV, 68). У каждой любовной истории есть своя топография. В данном случае — кафе «ХЛАМ» и Владимирская горка на Днепре.

В Греческом кафе, неподалеку от «ХЛАМа», их на скорую руку, как рассказывает Надежда Мандельштам, «благословил» чудак и поэт Владимир Маккавейский, выходец из семьи священнослужителя. Они обменялись дешевыми голубыми кольцами. «Так начался наш брак или грех, и никому из нас не пришло в голову, что он будет длиться всю жизнь»[156]. Но уже на другой день после этой встречи Мандельштам, пребывая в полном блаженстве, пишет свадебное стихотворение. Оно обращено к истокам европейской лирики, к лесбосским поэтам Сафо и Терпандру (изобретателю семиструнной лиры) и представляет собой, в первую очередь, искусное сплетение мотивов из «Свадебных песен» Сафо (эпиталамий). Поэт и филолог-классик Вячеслав Иванов опубликовал в 1914 году в Москве сборник стихов Алкея и Сафо в своем переводе. В залитом кровью Киеве 1919 года, в Надиной комнате эта книга оказывается в руках Мандельштама. И стихотворение озаряется светом выпуклого лба его новой подруги:

И холодком повеяло высоким

От выпукло-девического лба. […]

Бежит весна топтать луга Эллады,

Обула Сафо пестрый сапожок,

И молоточками куют цикады,

Как в песенке поется, перстенек (I, 139).

В разгар гражданской войны в России совершается поэтическое возрождение Сафо; ее пестрый сапожок и выпуклое чело девушки сияют неповторимым светом[157]. В последней строфе стихотворения упомянуты «острова блаженных», которые появляются у Гесиода, Пиндара и Горация и означают в то же время глубокое стремление к миру. Столь много античных мотивов соткал двадцативосьмилетний Мандельштам в охваченном гражданской войной городе Киеве, совсем не похожем на остров блаженных!

«ХЛАМ» чрезвычайно понравился Мандельштаму — он напомнил ему петербургскую «Бродячую собаку», кабаре его легкомысленной юности. Вокруг шумели молодые художники, ученики авангардистки Экстер, написавшие декорации для первомайского праздника. Надежда со своей группой часто приходила в «ХЛАМ». Все они были, по ее словам, «левее левого» — молодые ребята, бредившие «Левым маршем» Маяковского и привыкшие за годы революции и гражданской войны к стрельбе на улицах. «Мы бегали под выстрелами и прятались в подворотнях»[158].

Мандельштам, который, по ее словам, умел веселиться не хуже других, отличался, тем не менее, от всех остальных. Эпоха насилия и грубости вовсе не затуманила ему сознание. Он испытывал глубокое отвращение к казням и пыткам; любой террор был для него неприемлем. А к террору прибегали и белые, и красные. В то время в Киеве на Садовой улице, вместе с Мандельштамом, работал в учреждении Собеса (в секции эстетического воспитания детей) Илья Эренбург. В доме напротив расположилась губернская Чека. «Тонкий забор, — рассказывал Илья Эренбург, — отделял этот сад от другого, где каждую ночь пытали и убивали безвинных людей»[159].

31 августа 1919 года город заняли украинские националисты во главе с Петлюрой и части Добровольческой армии Деникина. Перед тем как оставить город, чекистские палачи поспешно расстреляли всех заложников. Подвалы, в которых пытали и убивали людей, были переполнены трупами. Белые, освободив город, открыли эти ужасающие места для всеобщего обозрения, для устрашения и предупреждения. Потрясенные, перепуганные киевляне искали тела своих пропавших родственников. Надежда Мандельштам вспоминает о подводе, груженой обнаженными трупами, — их вывозили из города. Обезумевшие толпы людей искали рыжеволосую «чекистку Розу» и, не разбираясь забили насмерть несколько рыжих женщин… В своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам пишет об «озверении гражданской войны», происходившем на ее глазах.

Спустя почти два десятилетия, в апреле 1937 года, в своей воронежской ссылке, Мандельштам все еще будет помнить о жутких эксцессах гражданской войны и отступлении красных из Киева:

Как по улицам Киева-Вия

Ищет мужа не знаю чья жинка,

И на щеки ее восковые

Ни одна не скатилась слезинка.

Не гадают цыганочки кралям.

Не играют в Купеческом скрипки,

На Крещатике лошади пали,

Пахнут смертью господские Липки.

Уходили с последним трамваем

Прямо за город красноармейцы,

И шинель прокричала сырая:

— Мы вернемся еще — разумейте… (III, 135).

«— Мы вернемся еще — разумейте»

Вступление Красной армии в Киев (1919)


«Запах смерти», запах крови и разлагающихся тел висел после этих торопливых расстрелов в подвалах киевской Чека над аристократическим районом Киева — Липками. В тот же день, 31 августа 1919 года, Мандельштам покидает Киев; он пробыл в этом городе пять месяцев. Как всегда в своей жизни, он стремится в Крым. Его девятнадцатилетняя подруга Надя остается в Киеве. Она не решилась отправиться вместе с ним, потому что «за порогом дома лилась кровь»[160]. Вскоре связь между Крымом, Киевом и другими городами временно прерывается. Гражданская война разъединяет любящих более чем на полтора года. Между ними — фронты боевых действий, к которым они не имеют отношения. Прощаясь с Осипом, Надя подарила ему свою гимназическую фотографию с надписью на обороте: «Дорогому Осе, на память о будущей встрече».

«На память о будущей встрече»

Надя Хазина в юности.

Фотография, подаренная Мандельштаму при расставании в августе 1919 года


В середине сентября Мандельштам попадает в Крым, с июня 1919 года занятый белыми. В составленной в 1938 году оперативной справке, за которой последует арест, отмечено его пребывание в Крыму «на территории белых»[161].

Что гнало его в Крым? Отвращение к красному террору и страх перед ним? Гложущая его с лета 1915 года тоска по «своему» Крыму? Или надежда найти там работу и кусок хлеба? Н. Я. Мандельштам в своих воспоминаниях утверждает, что он поступил правильно, расставшись с Киевом, «где его никто не знал, а он всегда привлекал к себе злобное внимание толпы и начальников любых цветов»[162].

Мандельштам проведет в Крыму почти целый год в портовом городе Феодосия и в Коктебеле у Волошина. Как только он ступает ногой на «обетованную землю», из его груди вырывается ликующая песнь. Скудный вид горы Кара-Даг под Коктебелем заставляет его вспомнить — смелое сопоставление! — о холмах Сиены. Он мечтает о мастерах сиенской школы; в его ушах — органная музыка и музыка Палестрины. Он пишет стихотворение, проникнутое христианскими мотивами, пытается воссоздать миг благодати в смуте гражданской войны: «И с христианских гор в пространстве изумленном, / Как Палестрины песнь, нисходит благодать» (I, 140). Это — пока что последнее мысленное возвращение Мандельштама к «холодному горному воздуху христианства», к «католическому этапу» 1913–1915 годов и очеркам, посвященным Чаадаеву и Скрябину, с их апологией христианского искусства.

Но отныне, с 1 мая 1919 года, он связан — поверх всех красных и белых фронтов — с еврейской девушкой Надей. 5 декабря 1919 года он пишет ей из Феодосии в Киев:

«Дитя мое милое!

Нет почти никакой надежды, что это письмо дойдет. […] Молю Бога, чтобы ты услышала, что я скажу: детка моя, я без тебя не могу и не хочу, ты вся моя радость, ты родная моя, это для меня просто, как божий день. Ты мне сделалась до того родной, что все время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе. Обо всем, обо всем могу сказать только тебе. Радость моя бедная! […] Я радуюсь и Бога благодарю за то, что он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело… […]

Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. Звереныш мой, прости меня! Дай лобик твой поцеловать — выпуклый детский лобик! Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. […]

Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная…» (IV, 25–26).

Уже в этом письме — все основные мотивы их дальнейшей любовной переписки; произнесены и роковые слова: «Мне с тобой ничего не будет страшно…» Словно бросая вызов разлучившей их гражданской войне, Мандельштам продолжает помнить об их отношениях. После «свадебной песни» по мотивам Сафо, написанной 2 мая 1919 года, он создает весной 1920 года «жестокое и странное» стихотворение, в котором запечатлено предназначение Надежды. Ей отводится роль не прекрасной Елены, не свет Илиона (Трои) будет освещать ее жизненный путь, но с детства чуждый поэту «желтый сумрак» — метафора иудейства для Мандельштама. Он предрекает ей роль библейской Лии, дочери Лавана, первой жены Иакова и его верной служанки (Быт., 29–30), вынужденной признать соперницей свою прекрасную сестру Рахиль:

Но роковая перемена

В тебе исполниться должна:

Ты будешь Лия — не Елена!

Не потому наречена,

Что царской крови тяжелее

Струиться в жилах, чем другой, —

Нет, ты полюбишь иудея,

Исчезнешь в нем — и Бог с тобой (I, 143).

Во второй книге своих воспоминаний Надежда Мандельштам подробно комментирует это судьбоносное стихотворение (глава «Наш союз»): «Вероятно, наша связь остро пробудила в нем сознание своей принадлежности к еврейству, родовой момент, чувство связи с родом: я была единственной еврейкой в его жизни […] Дочери, полюбившей иудея, предстояло отказаться от себя и раствориться в нем […] От меня он хотел одного — чтобы я отдала ему свою жизнь, осталась не собой, а частью его существа»[163]. Мандельштам набрасывает в этом стихотворении библейско-патриархальную картину будущего супружества тех, кого разлучила гражданская война. Однако «союз» Мандельштама и Надежды не мог вместиться в эти заранее предначертанные рамки. В конце концов он обернется редкостной близостью двух людей, живущих в безжалостную эпоху.

Итак, почти целый год Мандельштам проводит по преимуществу в Феодосии — портовом городе с богатым культурным прошлым на юго-восточном побережье Крыма. Феодосия была основана греческими колонистами в шестом веке до нашей эры. В Средние века, начиная с 1266 года, город находился под генуэзским владычеством; это был центр генуэзской торговли на Черном море. Теперь же Крым превратился в плацдарм для отступления белой армии, все более теснимой красными отрядами. Значительные части Добровольческой армии были уже разгромлены. В апреле 1920 года генерал Деникин сложил свои полномочия, передал верховное командование генералу Врангелю и эмигрировал.

Мандельштам жил в Феодосии впроголодь, пользуясь щедростью либеральных адвокатов, еврейских купцов и любителей поэзии. Короче говоря: на денежные подачки или в долг. По этому поводу Илья Эренбург рассказывает красочную историю: «В Феодосии он как-то собрал богатых “либералов” и строго сказал им: “На Страшном суде вас спросят, понимали ли вы поэта Мандельштама, вы ответите “нет”. Вас спросят, кормили ли вы его, и, если вы ответите “да”, вам многое простится»[164]. Мандельштаму, который умел в своей жизни только одно — быть поэтом, требовалось, чтобы выжить, наряду с магией стихотворства, еще и это умение: красноречиво нищенствовать и просить в долг.

В Феодосии, несмотря на гражданскую войну, теплилась литературная жизнь. Небольшая группа поэтов устраивала литературные вечера. Мандельштам читал 24 января 1920 года — это было его сольное выступление; 1 марта 1920 года он выступал вместе с другими поэтами. В Феодосии издавались журнал «К искусству!» и альманах «Ковчег»; в них было напечатано несколько стихотворений Мандельштама. Встречались в каком-то подвале или в кафе «Фонтанчик» и пытались за чтением стихов забыть о гражданской войне. В 1924 года Мандельштам напишет четыре автобиографических очерка под общим названием «Феодосия». Это любовно выписанные портреты крымского города, пытающегося сохранить достоинство под оккупацией белых генералов в годы гражданской войны:

«У города был заскок — делать вид, что ничего не переменилось, а осталось совсем, совсем по-старому. В старину же город походил не на Геную, гнездо военно-торговых хищников, а скорей на нежную Флоренцию. […] Но аттической Феодосии нелегко было приспособиться к суровому закону крымских пиратов» (II, 395).

В этой «нежной Флоренции», которой теперь пришлось испытать на себе жестокие законы гражданской войны, Мандельштам надеялся найти убежище. В поисках ночлега он, бездомный бродяга, стучится в разные двери. В очерках о Феодосии описано несколько его пристанищ: у начальника порта Александра Александровича, который втайне готовится к эвакуации; у старухи в «карантинной слободке»; у пишущего стихи офицера Добровольческой армии по фамилии Цыгальский; у чудака-художника Мазэса да Винчи, который, взяв себе эту фамилию, пишет исключительно автопортреты.

Но описание ночлегов — лишь повод, чтобы передать атмосферу гражданской войны. «Теплый и кроткий овечий город превратился в ад» (II, 396). Беды и страдания гражданской войны ощутимы в каждом из четырех очерков: «…физически ясным становилось ощущенье спустившейся на мир чумы — тридцатилетней войны, с моровой язвой, притушенными огнями, собачьим лаем и страшной тишиной в домах маленьких людей» (II, 398). В описании старушки, у которой Мандельштам ютился в морозном январе 1920 года, мелькает горькая фраза: «В то время лучше было быть птицей, чем человеком, и соблазн стать старухиной птицей был велик» (II, 397). Ад, чума, несчастье быть человеком… И повседневное присутствие военных на улицах Феодосии:

«Город был древнее, лучше и чище всего, что в нем происходило. К нему не приставала никакая грязь. В прекрасное тело его впились клеши тюрьмы и казармы, по улицам ходили циклопы в черных бурках, сотники, пахнущие собакой и волком, гвардейцы разбитой армии, с фуражки до подошв заряженные лисьим электричеством здоровья и молодости. На иных людей возможность безнаказанного убийства действует как свежая нарзанная ванна, и Крым для этой породы людей, с детскими наглыми и опасно пустыми карими глазами, был лишь курортом, где они проходили курс леченья, соблюдая бодрящий, благотворный их природе режим» (II, 398–399).

«Возможность безнаказанного убийства» Мандельштам не признавал в равной мере ни за белыми, ни за красными. Размышления о смерти, которая подстерегает всюду, окрашивают его новые крымские стихотворения. Так, в марте 1920 года он пишет:

Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.

Медуницы и осы тяжелую розу сосут.

Человек умирает. Песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут (I, 142).

Той весной 1920 года возникает таинственно-магическое стихотворение о Венеции — колдовски прекрасное, глубинное видение нежнейшего города. Время от времени Мандельштам пытался работать поденщиком на виноградниках близ села Отузы — «за кусок брынзы и кружку воды»[165]. Э. Л. Миндлин вспоминает, как однажды вечером, вернувшись после работы на винограднике, в рубахе, почерневшей от пота, Мандельштам прочел семь великолепных строк своего венецианского стихотворения. Это было его видение человеческой смерти — смерти в Венеции, из-под маски которой проглядывал умирающий Петербург, «северная Венеция».

Тонкий воздух кожи, синие прожилки.

Белый снег, зеленая парча.

Всех кладут на кипарисные носилки,

Сонных, теплых вынимают из плаща.

И горят, горят в корзинах свечи,

Словно голубь залетел в ковчег.

На театре и на праздном вече

Умирает человек (I, 145).

«Человек умирает»: на этом полуострове, охваченном гражданской войной, — всюду смерть. И все же в Феодосии Мандельштаму мечталось об «Адриатике зеленой» и Венеции точно так же как, попав в Коктебель, он мечтал о холмах Сиены. На крымском побережье Мандельштаму казалось, что он — в Италии. Сиена и Венеция — города, которых он никогда не видел, — жили в его воображении.

Конечно, он любил Феодосию. В июне 1920 года он посвятил этому городу стихотворение из пяти строф, которое воспринимается как сон о нетронутой и мирной повседневности, — так удивительно оно удалено от смуты и сумятицы гражданской войны. Феодосия еще источает здесь звериное тепло и переливается оттенками всевозможных красок.

Окружена высокими холмами.

Овечьим стадом ты с горы сбегаешь

И розовыми, белыми камнями

В сухом прозрачном воздухе сверкаешь.

Качаются разбойничьи фелюги,

Горят в порту турецких флагов маки,

Тростинки мачт, хрусталь воды упругий

И на канатах лодочки-гамаки (I, 140–141).

Город живет по-своему, на восточный лад, занимаясь неспешной торговлей; в нем обитает мирное население: музыканты, странники, турки, повар, старые девы и адмиралы. «О, средиземный радостный зверинец!» Миндлин сообщает, что Мандельштам в ту пору страстно мечтал о путешествиях, о поездке к Босфору и греческим островам; но для такой поездки у него никогда не было денег[166]. Концовка стихотворения говорит о том, что Мандельштам, видимо, с этим смирился:

Прозрачна даль. Немного винограда.

И неизменно дует ветер свежий.

Недалеко до Смирны и Багдада,

Но трудно плыть, а звезды всюду те же (I, 141).

Лишь две строки в этом стихотворении вызывают тревожное чувство — 11-я и 12-я: «Уносит ветер золотое семя, — / Оно пропало — больше не вернется». Имеется в виду не только золотое семя счастливой будничной жизни, но и эмиграция русской интеллектуальной и творческой элиты, которая в 1920 году навсегда покидала Россию через черноморские порты. Владимир Набоков, другой знаменитый выпускник Тенишевского училища, покинул Крым уже 5 апреля 1919 года, отплыв вместе с семьей на корабле «Надежда» в направлении Стамбула. Когда в ноябре 1920 года генерал Врангель должен был окончательно отдать Крым красным, он эвакуировал 130 000 беженцев. Но российское «кровопускание» на этом не закончилось: осенью 1922 года Ленин распорядился разом арестовать 170 ведущих ученых, философов и писателей (среди них — Николай Бердяев, Сергей Булгаков и другие — цвет русской интеллигенции), посадить их всех на корабль и выслать из России. Конечно, весной 1920 года, находясь в Крыму, Мандельштам и предвидеть не мог этот «философский корабль», но его печаль о «золотом семени», которое «пропало и не вернется», касается в равной степени и 170-ти изгнанников[167].

Бесспорно, Мандельштам не был на стороне белых. Совершенно ясно, как воспринимал он чудовищно кровожадных казаков. В одном из стихотворений 1920 года он говорит о «глухих вскормленниках мрака», отпавших от «древа жизни» (I, 143–144). Однако «вечные народы», гласит концовка стихотворения, «обречены» следовать звездам, то есть символам молодого советского государства. В Феодосии Мандельштам общался с красными подпольщиками; в своих беспрерывных поисках ночлега он находил приют и у большевика Каменского.

«Красные» пристрастия Мандельштама обнаруживает и стихотворение «Актер и рабочий», написанное летом 1920 года по случаю открытия на феодосийском пляже кафе-кабаре. В этом стихотворении воспевается единство художника и рабочего, их общая устремленность в будущее. Для Мандельштама с его своеобразным, особым отношением к новой действительности характерно, что в ноябре 1917 года, в большевистском окружении, он пишет три стихотворения, прославляющие «проигравших», а летом 1920 года, в белом врангелевском окружении, — два «красных», просоветски окрашенных стихотворения. Как будто он был одержим идеей оставаться между фронтами, всякий раз переходить на «другую» сторону, отдавая должное побежденным.

Мандельштам, несомненно, знал о массовых убийствах, совершенных белыми во время гражданской войны среди еврейского населения Украины. Многие военные считали всех евреев большевиками, и борьба против «красных» служила поводом для погромов. Число погромов за период с 1917 по 1921 год доходит до 1236, число убитых — до 60 000; к тому же полмиллиона евреев лишились своего имущества и жилья. Таков печальный итог, о котором Арно Люстигер пишет: «Никогда ранее в истории России не было бойни такого размаха […] Агитаторы из лагеря ‘"белых” или украинских атаманов возлагали на евреев всю ответственность за большевизм и его преступления […] Вновь и вновь слышался старый смертоносный призыв “Бей жидов, спасай Россию!”… Торжество белых армий могло бы означать полное уничтожение русского еврейства»[168].

Разумеется, и красные уничтожали евреев. На польском фронте, в Галиции, на Подоле и Волыни, особой жестокостью по отношению к еврейскому населению отличались отряды Буденного. «Конармия» Исаака Бабеля и его «Дневник 1920 года» воссоздают эту ужасную картину. 18 июля 1920 года Бабель записывает: «Еврейское кладбище за Малином […] оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется […] с поразительной точностью повторяется…»[169] Все же евреи воспринимали большевиков как меньшее зло. Чтобы ограничить еврейские погромы, учиняемые красными отрядами, Совет народных комиссаров в июле 1918 года отправил во все областные советы телеграмму за подписью Ленина — с приказом принять решительные меры к тому, чтобы искоренить антисемитизм.

У Мандельштама были все основания опасаться белых. Волошин вспоминает: «Однажды М[андельштам] вошел ко мне очень взволнованный: “Макс Алекс[андрович], сейчас за мной пришел какой-то казацкий есаул и хочет меня арестовать. Пойдемте со мной. Я боюсь исчезнуть неизвестно куда. Вы знаете, как белые относятся к евреям”»[170]. Этот первый арест закончился для Мандельштама счастливо. Он предстал перед полковником Цыгальским, который сам писал стихи и был любителем поэзии. В одном из очерков, посвященных Феодосии («Бармы закона»), Мандельштам воссоздал его портрет (II, 398–399).

В Крыму Мандельштам не был одинок, у него нашлись близкие знакомые, чья помощь ему в скором времени весьма пригодилась. К сожалению, именно в июле 1920 года происходит его ссора с Волошиным. Причиной ссоры послужила итало-французское издание «Божественной комедии» Данте, которое Мандельштам то ли потерял (версия Мандельштама), то ли украл (версия Волошина). Узнав, что его обвиняют в опустошении волошинской библиотеки, Мандельштам так разозлился, что 25 июля 1920 года написал Волошину гневно-оскорбительное письмо, в котором назвал его «мерзавцем и клеветником» (IV, 26). Невиновность Мандельштама остается под сомнением: многие современники свидетельствуют, что он небрежно обходился с любой собственностью, неважно — своей или чужой.

Вскоре после этого, еще в июле 1920 года, Мандельштам был арестован врангелевской контрразведкой как «большевистский шпион». Что послужило поводом для ареста: его контакты с подпольщиками или «просоветское» стихотворение «Актер и рабочий», которое читалось публично? Возможно, он просто стал жертвой доноса. Эмилий Миндлин пишет в своих воспоминаниях: «Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего»[171].

Миндлин и Майя Кудашева тотчас же помчались к Волошину — просить его предпринять усилия в защиту арестованного поэта. Однако лишь вмешательство Эренбурга заставило Волошина написать письмо начальнику врангелевской контрразведки, в котором подчеркивалось «крупное и славное место» Мандельштама в русской поэзии. В своих воспоминаниях Волошин пишет, что оскорбительное письмо Мандельштама просто не оставляло ему выбора: он должен был заступиться за арестованного поэта[172]. Волошин был человеком кристальной честности; во время гражданской войны — об этом пишет Цветаева в очерке «Живое о живом» — он спасал белых от красных и красных от белых. Он рано сумел понять значение Мандельштама, которого считал «наиболее музыкальным […] из всех современных поэтов»[173]. Известно также его высказывание: «Мандельштам нелеп, как настоящий поэт»[174].

В прозаическом очерке «Меньшевики в Грузии» (1923) Мандельштам вспоминает о своем первом тюремном заключении:

«Родина Ифигении изнемогала под солдатской пятой. И мне пришлось глядеть на любимые, сухие, полынные холмы Феодосии, на киммерийское холмогорье из тюремного окна и гулять по выжженному дворику, где сбились в кучу перепуганные евреи…» (II, 317–318).

Согласно воспоминаниям Ильи Эренбурга, Мандельштам, когда его заперли в одиночку, стал стучать в дверь и кричать: «Вы должны меня выпустить — я не создан для тюрьмы!» А на допросе он прервал следователя: «Скажите лучше, невинных вы выпускаете или нет?..»[175] Эти слова, звучавшие в то кровавое время как абсурд, — типично мандельштамовские. Но это была отнюдь не последняя из тюрем, уготованная «не созданному для нее» поэту.

После освобождения Мандельштама выслали. Из Крыма, отрезанного от внешнего мира, можно было выбраться лишь одним путем: по Черному морю. И вот 7 сентября 1920 года Мандельштам садится на дряхлое грузовое судно и после пятидневного плавания по бурному морю высаживается в Батуме, на юго-восточном побережье Грузии, где меньшевики в то время провозгласили социалистическую республику, чье существование продлится недолго. В автобиографическом очерке «Возвращение» он так описывает это плаванье:

«Пять суток плыла азовская скорлупа по теплому соленому Понту, пять суток на карачках ползали мы через палубу за кипятком, пять суток косились на нас свирепые дагестанцы…» (II, 313).

«Я не создан для тюрьмы»

Осип Мандельштам в эпоху гражданской войны (1919)


Когда измученный морской болезнью беглец вновь ощутил под ногами твердую почву, он тут же пришел в восторг от города Батума, о чем легко догадаться по первым строчкам очерка «Меньшевики в Грузии»:

«Оранжерея. Город-колибри. Город пальм в кадках. Город малярии и нежных японских холмов. Город, похожий на европейский квартал в какой угодно колониальной стране, звенящей москитами летом и в декабре предлагающей свежие дольки мандарина» (II, 316).

Но очарование длилось недолго. Через три дня после прибытия Мандельштам вновь оказывается под арестом; его подозревают в том, что он — агент белых и большевиков одновременно (искусство поэта стоять между враждующими сторонами!). Военный губернатор, к которому приводят Мандельштама, хочет отправить его обратно в Крым. «Темные люди» шныряют по комнате, и в потоке грузинской речи Мандельштаму удается выловить лишь одно слово «большевик». В конце концов его помещают в батумскую тюрьму, находящуюся в гавани. «Люди лежат на полу. Тесно, как в курятнике» (II, 319).

С конвойным по имени Чигуа поэт отправляется в город за хлебом. Конвойный неожиданно говорит: «Я люблю большевиков. Может, ты большевик?» При этом Мандельштам описывает себя так: «Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной…» (II, 319). С разрешения часового он идет в редакцию одной русской газеты, ее редактор звонит по телефону гражданскому генерал-губернатору Чиквишвили, и тот приказывает отпустить Мандельштама. 14 сентября 1920 года Мандельштам вновь на свободе, он может ехать дальше в Тифлис. По другой версии, об освобождении Мандельштама хлопотали грузинские поэты Тициан Табидзе и Николо Мицишвили. 26 сентября Мандельштам выступает вместе с Ильей Эренбургом на литературном вечере в тифлисской консерватории. В начале октября оба поэта возвращаются в бронепоезде в Москву. Эренбургу было поручено доставить в Москву важный пакет, и он, оказавшись в роли дипкурьера, получил пропуск и для себя, и для Мандельштама.

Мандельштам не желал покидать Тифлис, не оставив грузинским поэтам, своим друзьям, какого-нибудь веселого стихотворения. И он сочинил короткий и шутливый гимн радости и легкости грузинского застолья, которые давно уже вошли в поговорку; ими Мандельштам наслаждался целых две недели, пока находился в Тифлисе. В стихотворении воспеваются грузинские вина, рисовый плов, шашлык на шампурах и духаны на берегу Куры. Вот последние две строфы:

В самом маленьком духане

Ты обманщика найдешь,

Если спросишь «Телиани»,

Поплывет Тифлис в тумане,

Ты в бутылке поплывешь.

Человек бывает старым,

А барашек молодым,

И под месяцем поджарым

С розоватым винным паром

Полетит шашлычный дым (I, 144–145).

В стихотворении чувствуется вздох облегчения после двукратного пребывания в тюрьме, опасного путешествия по Черному морю, неизвестности и страха. Это строки жизнерадостного поэта, который еще недавно был «оборванцем каторжного типа», а теперь в гостеприимной Грузии — возможно, в последний раз или впрок, на долгое время, — досыта наелся и вдоволь насладился свободой.

Возвращение в Москву оказалось рискованным путешествием. То возгораясь, то затухая, давали о себе знать очаги гражданской войны. За Владикавказом поезд обстреляли белые. Пассажирам раздали винтовки и предложили отстреливаться. «Все это вывело из себя Осипа Эмильевича, который чувствовал к любому виду оружия непреодолимое отвращение», — свидетельствует Эренбург[176]. Между Ростовом и Харьковом поезд окружили мародеры-махновцы. Тем не менее, пройдя через все испытания, пассажиры, в конце концов, благополучно достигли Москвы.

Загрузка...