Декабрь 1930 года: Петербург-Ленинград, город детства, город мертвых. Ожидание ночных гостей из ОГПУ. Петербург «гроб». Отсутствие жилья. Январь 1931 года: сорокалетие, кухонный бивак и кочевая жизнь. Переезд в «буддийскую Москву». Март — апрель 1931 года: мрачные предчувствия. Москва — «курва». Стихи про «век-волкодав» и стремление отдалиться от волчьей крови. «Шерри-бренди» и чума сталинских лет. Май 1931 года: «Пора вам знать: я тоже современник». Лето в Замоскворечье. Работа над прозой «Путешествие в Армению». «Арбузная пустота» России и мечта об Армении. Возвеличивание глаза: «Французы» К истокам модернизма. Стихотворение «Канцона»: возвращение блудного сына. Царь Давид, начальник евреев. Ключ к «малиновой ласке»: кар тина Рембрандта в Эрмитаже. Мандельштам последний «эллинско-иудейско-христианский поэт».
Поначалу Мандельштам надеялся найти в Тифлисе квартиру и работу, однако падение Ломинадзе не оставило ему ни малейшего шанса. Уже в ноябре 1930 года он возвращается в Москву, а в декабре едет в Ленинград — искать себе какое-нибудь пристанище. Он вновь встречается с городом своего детства, который — после расстрела Гумилева в 1921 году — стал для него и городом своих мертвых. Перемены последних лет потрясли Мандельштама. Стихотворение «Ленинград», написанное в декабре 1930 года, колеблется между старым названием города и новым политическим ярлыком, между городом детства и городом мертвых:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухших желез.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей […]
Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Стихотворение проникнуто предчувствием смерти, которую можно изгнать лишь магическим способом: назвав ее по имени. Зато в конце стихотворения отчетливо звучит острая политическая нота:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных (III, 42–43).
Под «черной лестницей» подразумевалась квартира его брата Евгения — он жил на Васильевском острове, 8-я линия, дом 31. Ну а кто такие ночные «гости» и почему они ассоциируются у поэта с кандалами узников, — это было понятно любому читателю-современнику. Мандельштам имеет в виду сотрудников ОГПУ, которые обычно являлись по трое, и всегда по ночам, когда люди спали (или пытались заснуть, преодолевая страх). Это стихотворение, видимо, по цензурному недосмотру появилось в подборке с другими стихами в «Литературной газете» 23 ноября 1932 года. Оно принадлежит к сильнейшим политическим стихам Мандельштама: поэт возвышает свой голос против арестов и смерти.
К январю 1931 года относятся три строчки, оставшиеся неопубликованными при жизни поэта; здесь город открыто называется «гробом» (III, 44). А в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» Мандельштам окончательно прощается с городом своего детства. Напечатанное в апреле 1931 года в ленинградском журнале «Звезда» (№ 4), это стихотворение содержало в себе опасные слова «чуя грядущие казни» и явное оскорбление города Ленина — «колыбели Октябрьской революции»:
Он от пожаров еще и морозов наглее —
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый! (III, 43).
Воистину наступила пора прощания с Петербургом-Ленинградом. Жилищная комиссия Горкома писателей, которую возглавлял официозный советский поэт Николай Тихонов, отказалась в январе 1931 года предоставить Мандельштаму жилье в Ленинграде. На самом деле это означало изгнание поэта, ведь у него опять не было ни пристанища, ни работы. К. этому присоединились и другие заботы. Надежда была больна, ее мучили приступы лихорадки — последствия не вылеченного до конца туберкулеза. Немалого напряжения стоило и совместное проживание с младшим братом: Мандельштам ладил с ним куда хуже, чем с Александром, который был всего на год его моложе. Об этом рассказывает одно из писем Мандельштама к отцу (IV, 138).
Новый отъезд в Москву означал отъезд в неизвестность, начало кочевой жизни, которую Мандельштамам придется вести в тридцатые годы. Это совпало с сорокалетием Мандельштама 15 января 1931 года. В записной книжке поэта читаем: «В январе мне стукнуло сорок лет. […] Постоянные поиски пристанища и неудовлетворенный голод мысли» (III, 378). Эту бездомность, существование между кухонным биваком (у немногих друзей и родственников) и новым переездом лаконичнее и точнее всего передает «кухонное стихотворение» Мандельштама, возникшее в январе 1931 года:
Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал (III, 44).
Стихотворение, при всей своей простоте, производит гнетущее впечатление именно потому, что в нем не сказано, по какой причине нужно куда-то уезжать и кто именно их ищет. Стихотворение проникнуто тягостной бесприютностью, но поэт не один. За словом «мы» ощущается супружеская пара, присутствие Нади, которая разделит с поэтом весь кошмар сталинских тридцатых годов. Здесь отсутствует поэтическое «я».
Итак, в середине января 1931 года они снова в Москве — и вместе, и порознь. Надежда живет у своего брата Евгения на Страстном бульваре, а Мандельштам, не желающий быть обузой для ее родственников, останавливается на первое время у своего брата Александра и его жены, художницы Элеоноры Гурвич, и делит с ними семнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире в доме 10 по Старосадскому переулку. В одном из стихотворных отрывков Мандельштам говорит о том, что он был «насильно» возвращен в Москву, и наделяет нелюбимый город эпитетом, имеющим у него крайне отрицательное значение: «в буддийскую Москву» (III, 56). Для Мандельштама, который воспринимал себя как «последнего эллинско-иудейско-христианского поэта», это слово, начиная с его статей «Пушкин и Скрябин» и «Девятнадцатый век», означало неприятие мира и отрицание жизни, отказ от индивидуального существования и косность мысли, стремление к небытию и пустоте нирваны; а в политическом смысле оно было синонимом «азиатчины» и «деспотизма». Несмотря на свое прощание с Петербургом, Мандельштам оставался петербуржцем и европейцем. К новой столице, которую еще в 1918 году он назвал «непотребной», он относился с нескрываемым недоверием.
Действительно, его стихи, написанные в марте апреле 1931 года и названные им — после армянского чуда, то есть возврата поэзии — «новыми стихотворениями», отличаются редкой остротой и едкостью. Москва предстает в них как «великая мура» и «курва» (III, 48). Поэта обступает вездесущая «шестипалая неправда», от которой он сам не в силах спастись (III, 48). Шестипалой в мире русских сказок бывает ведьма, баба-яга (ее зовут также «неправдой»), Надежда Мандельштам утверждает, что по Москве ходил слух, будто у Сталина на одной руке шесть пальцев[270].
Март 1931 года был полон мрачных предчувствий. В знаменитом стихотворении про «век-волкодав», которое при первом аресте Мандельштама в мае 1934 года вызовет у следователей НКВД особое внимание, «я» поэта резко отделяется от волчьей крови своего времени. В нем поэт предсказывает и свою будущую ссылку в Сибирь:
Мне на плечи кидается век-волкодав.
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей… […]
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет (III, 46 47).
Окончательную концовку этого стихотворения Мандельштам найдет лишь в 1935 году в воронежской ссылке. В этих последних строчках — невероятный вызов. Сталин и его приспешники уже не равны ему как противники («И меня только равный убьет»). А сам поэт — сердечник, борющийся с одышкой, — обретает величие эпического героя. Трагическое предвидение: поэта, произнесшего эти слова, уже нельзя уничтожить; но человеку предстоит умереть в Сибири[271].
В другом стихотворении так называемого «волчьего цикла» открыто говорится о сибирском каторжнике и тягостных кошмарах: «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. / Душно — и все-таки до смерти хочется жить» (III, 46). Не менее кошмарно и стихотворение, написанное 3 мая 1931 года. Здесь поэт отождествляет себя с «непризнанным братом» и «отщепенцем», который должен найти в лесу топорище — для древней казни (III, 51).
Но даже в этот период творчества, исполненный мрачных предчувствий, появляется прелестное стихотворение, отмеченное грустным, меланхолическим юмором, — о еврейском музыканте Александре Герцевиче, всегда игравшем одну и ту же сонату Шуберта. В коммунальной квартире на Старосадском через стенку действительно жил сосед, игравший на пианино[272]. Утешая музыканта, поэт пытается утешить самого себя:
[…]
Что Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там? Все равно!
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно
Брось, Александр Скерцевич.
Чего там! Все равно! (III, 47).
«Что Александр Герцевич, / На улице темно?»
Слева направо: Элеонора Гурвич (жена Александра Мандельштама), Осип и Надежда Мандельштамы (Москва, 1931)
Датируемое тем же мартом 1931 года стихотворение про шерри-бренди («Все лишь бредни — шерри-бренди, — / Ангел мой» — III, 45–46) возникло в Зоологическом музее на Никитской улице. Это случилось во время пирушки в кругу московских зоологов, с которыми Мандельштам познакомился через Бориса Кузина — своего обретенного в Армении друга. Все сидели и пили кавказское вино. Вдруг Мандельштам поднялся и стал расхаживать взад-вперед, бормоча какие-то слова. Надежда Мандельштам уверяла, что в этом стихотворении он обращается к ней. Однако при имени Мэри русский читатель невольно вспоминает о персонаже из маленькой трагедии Пушкина «Пир во время чумы» (1830). Вряд ли стоит долго гадать о том, какую чуму имел в виду Мандельштам. Речь идет о чуме сталинской эпохи. Отдельные мотивы (срамота, соленая пена на губах, пустота, нищета) явственно дают понять читателю: не следует заблуждаться, ибо никакое веселье застольной песни не может заслонить бедствий, перечисленных в этом стихотворении[273].
Провокационный саркастический тон, проникающий в стихи Мандельштама, всего явственней различим в другой «застольной песне», написанной в апреле 1931 года. Лирический герой этого стихотворения пьет за все, что ставилось ему в укор:
Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.
Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте или папского замка вино (III, 49).
В этой «застольной песне» появляется горький привкус, когда вспоминаешь, что поэт, поднимающий тост за свою роскошную шубу и автомобиль рольс-ройс, в то время мог с трудом обеспечить себя ежедневным куском хлеба. Его шуба, якобы «аристократическая» или «буржуазная», была в действительности рыжим облезшим енотом из Ростова-на-Дону, изъеденным молью! А за «солдатскими астрами», вызывающими в памяти эполеты и розетки на лацканах военных мундиров, скрывается другой упрек: поэт, мол, славил «милитаризм империалистического Запада»; упрек, не менее абсурдный, чем предыдущий, если знать, что Мандельштам еще в 1916 году создал пацифистскую оду «Зверинец». Поэта «корили» также за недостаточное участие в социалистическом строительстве и за внимание к Западной Европе. Не удивительно, что «застольная» превращается у него в маленький иронический гимн Западной Европе, в котором угадываются разные страны. Так, наименования двух сортов вин, завершающие текст стихотворения, — шутливые символы итальянской и французской культур, да и всей Европы[274]. Намеренная «распущенность» и дерзость Мандельштама не ограничивались таким образом откровенно политическими стихами.
Морально ободрить поэта могло то обстоятельство, что цикл его стихов об Армении появился в марте 1931 года в «Новом мире». Членом редколлегии этого журнала состоял Михаил Зенкевич, в прошлом — товарищ Мандельштама по акмеизму. Но и ему, конечно, не удалось бы провести через редколлегию политически острые стихи «волчьего цикла» (март апрель 1931 года), не говоря уже о цензуре. Мандельштам еще раз предложит этому журналу подборку из десяти стихотворений. Но после того как только одно из них окажется принятым к печати, он откажется публиковать его отдельно. «Это стихотворение, — пишет Мандельштам 3 июля 1931 года Вячеславу Полонскому, главному редактору «Нового мира», — даст читателю, с которым я и без того достаточно разобщен, крайне неполное понятие о последних этапах моей лирики…» (IV, 143).
В одном из писем к отцу Мандельштам рассказывает в середине мая 1931 года о своих «литературных мытарствах», безденежье, неутомимом литературном труде:
«Денег — только на завтрашний обед. […] Большой цикл лирики, законченный на днях, после Армении, не принес мне ни копейки. Напечатать нельзя ничего. Журналы кряхтят и не решаются[275]. […] Я вполне примиряюсь с таким положением, ничего никуда не предлагаю, ни о чем нигде не прошу… Главное, папочка, это создать литературные вещи, а куда их поставить — безразлично… Пера я не сложу из-за бытовых пустяков, работать весело и хорошо…» (IV, 142).
Речь в этом письме идет также об упреках, которыми отец, только что написавший дилетантские стихи во славу пятилетнего плана, осыпал своего строптивого сына, ставшего посторонним наблюдателем и «отщепенцем». В ответном письме Мандельштама содержится чистосердечное политическое признание:
«Ты говоришь об отвратительном себялюбии и эгоизме своих сыновей. Это правда, но мы не лучше всего нашего поколения. Ты моложе нас: пишешь стихи о пятилетке, а я не умею. Для меня большая отрада, что хоть для отца моего такие слова, как коллективизм, революция и пр., не пустые звуки. […]
Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо.
Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее» (IV, 140–141).
Но где же современность? Скрытый упрек Мандельштама сводился к тому, что именно современность в сталинскую эпоху как бы утаивается — подменяется обещаниями «светлого будущего». Однако отцовские укоры не привели к отчуждению, напротив: обособившись от него в «Шуме времени» (1925), Мандельштам продолжает сближаться с отцом.
В письме Мандельштама к отцу отразились также мечты бездомного кочевника о «крошечной квартирке», неясные перспективы и робкие надежды, которые в конце концов рухнули: заведующий районным управлением народного имущества отказался выдать ордер, «ссылаясь на 2 тысячи красноармейцев, ожидающих очереди на площадь». Мандельштам обратился тогда к «авторитетным товарищам» (возможно, из окружения Бухарина), и те ответили, что он «по-своему тоже мобилизован» и тоже состоит «в какой-то очереди» (IV, 141). Мечтам «мобилизованного» о квартире не суждено было сбыться, но в мае 1931 года происходит все же маленькое чудо, хотя и не на жилищном фронте.
«Держу пари, что я еще не умер»
Осин Мандельштам, начало 1930-х годов
После стихов марта апреля 1931 года, наполненных предчувствиями насилия, ссылки и казни, после бунта против «курвы Москвы» и «шестипалой неправды», после всех усилий совладать с бесами, поэт дает себе слово идти навстречу эпохе, держаться с ней более свободно и открыто. Он не уединяется в Старосадском переулке, обличая пером свое лживое время, — часами блуждает по улицам Москвы, впитывая в себя новую действительность. Некоторые из его стихов содержат требования, открытые призывы, весенние излияния жизненного чувства. Таково, например, стихотворение, написанное 7 июня 1931 года («Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..»):
Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.
Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черемухах цветет,
Что возмужали дождевые черви
И вся Москва на яликах плывет (III, 57).
А в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (дата: 4 июня 1931 года) это ощущение жизни оборачивается императивом: «Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!» Посредством свободного стиха и моментальных снимков гуляющий по Москве поэт воссоздает ее «буддийское лето», ночной ремонт трамвайных путей, толпу людей, выходящих из кино и оглушенных настолько, что «им нужен кислород» (какую бессмысленную пропагандистскую ленту им только что пришлось посмотреть?!), музеи и парки. Глубоко затаенная острота ума побуждает Мандельштама по-новому взглянуть на эпоху. Он доходит до принципиально важного утверждения, опровергающего то, что он писал в январе 1924 года, отказываясь от современности («Нет, никогда ничей я не был современник…»). Теперь его вызов звучит совсем по-другому:
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать, —
Ручаюсь вам себе свернете шею! (III, 53).
Собственно говоря, Мандельштам назначает себе курс омоложения. Он, который состарился ужасающе рано — к сорока годам (об этом свидетельствуют многие современники), беззубый, страдающий от одышки и сердечного заболевания, опирающийся на палку, — воспевает летом 1931 года жажду жизненных ощущений. Это явствует из стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани…» — оно завершается (в сохранившемся варианте) гимном, прославляющим сверкающие темные спины молодых татарских рабочих, и призывает к наслаждению беспокойством:
Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить…
И рождены для наслажденья бегом
Лишь сердце человека и коня (III, 60).
Кажется, что этим стремительным порывом он хочет защититься от своего преждевременного старения. «Еще далеко мне до патриарха»: так начинается состоящее из десяти строф стихотворение, возникшее все тем же летом 1931 года. Яркими поэтическими деталями предстают здесь будничные приметы городской жизни: уличные фотографы, телефонные разговоры, торговцы и старые книги, китайская прачечная, скрипучие трамвайные вагоны, асфальт и строительные леса («в начале стройки ленинских домов»), И поэт подытоживает: «И не живу, и все-таки живу». Однако именно последняя строфа демонстрирует одиночество Мандельштама в ту эпоху, болезненное для него отсутствие подлинных собеседников:
И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,
Сказать ему: нам по пути с тобой (III, 55).
Эта горстка стихов, в которых сквозит подчеркнуто свободное и открытое общение с современностью, никоим образом не свидетельствует о том, что поэт готов был раствориться в своем времени, примириться с ним или приспособиться к нему. Слишком ощутимы в них язвительные намеки, направленные против современников и современности. Поэт заставляет себя признаться в своей любви к «московским законам», но не строит себе, однако, иллюзий насчет современной жизни, подчиненной законам насилия: «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» (III, 56). И все же это стихи человека, желающего идти по Москве с открытыми глазами, гонимого пробудившимся в Армении «голодом зренья», как о том говорится в одном из фрагментов от 6 июня 1931 года:
Не разбирайся, щелкай, милый кодак,
Покуда глаз — хрусталик кравчей птицы,
А не стекляшка!
Больше светотени —
еще, еще! Сетчатка голодна! (III, 56).
В июне Мандельштамы въезжают на несколько месяцев в дом на Большой Полянке в Замоскворечье — старом купеческом районе Москвы, расположенном напротив Кремля «за Москвой-рекой». В квартире юриста, который подолгу отсутствует, они снимают тихую комнату. Мандельштаму нужна тишина, поскольку летом 1931 года он интенсивно работает над своим прозаическим произведением «Путешествие в Армению».
Благодаря ворчливым соседям ему открывается малопривлекательный тип нового человека. «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь» (III, 187). Все контролируют друг друга, добавляет он в записной книжке, «в соблюдении правил коммунального общежития» (III, 379). Когда во дворе спиливают старую липу, Мандельштам отождествляет себя с деревом («Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы») и осмеивает в своем произведении «неумелых исполнителей гнусного приговора» (III, 187). Воскресшая в нем мечта о жизненной полноте Армении неумолимо наталкивается — при таком печальном соседстве — на жестокие контрасты: «Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России» (III, 187). Противопоставление русской пустоты армянской полноте — один из критических мотивов путевой прозы, над которой он в то время работает.
Кроме того, «Путешествие в Армению» — книга о юном и свежем зрении. В ней прославляется любознательный жадный глаз, проникающий в новую среду. «Спокойно, не горячась — как татарчата купают в Алуште лошадей, — погружайте глаз в новую для него материальную среду — и помните, что глаз благородное, но упрямое животное» (III, 199). Глава «Французы», в которой попеременно высвечиваются Сезанн («Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка!»), Матисс («Шахские прихоти парижского мэтра!»), Ван Гог («Дешевые овощные краски […] лающий колорит»), Ренуар («волдыри на ладонях»), Синьяк («кукурузное солнце») и другие, демонстрирует, на что способен этот освобожденный, независимый глаз.
Глаз — универсальный орган, «обладающий акустикой» (III, 200), первичный орган, который объединяет и облагораживает чувства. Вся глава, посвященная французским импрессионистам и пуантилистам, — это смелый, насыщенный всевозможными дерзостями гимн динамическому созерцанию картины, вне зависимости от каких бы то ни было предварительных суждений. Это — приглашение к рискованному зрительному приключению. Речь идет не только об эстетике. Имеется в виду также свободный взгляд, не замутненный никакой идеологией. «Путешествие…» отвергает все шаблоны видения.
Но где мог Мандельштам видеть «французов»? В Государственном музее нового западного искусства на Пречистенке, в бывшем доме Морозова. Этот музей был создан в 1928 году на основе национализированных Лениным частных коллекций знаменитых собирателей дореволюционной поры: Сергея Щукина и Ивана Морозова. Мандельштам часто и охотно посещал этот музей, называя его «посольством живописи». В его путевых очерках сообщается также о том, как он, обнаружив в особняке на Большой Якиманке (там жил Борис Кузин) книгу Синьяка под названием «От Делакруа до неоимпрессионистов» (1899; рус. перевод — 1913), пережил своего рода явление божества:
«Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор импрессионистов. Он звал в ясные лагеря, к зуавам, бурнусам и красным юбкам алжирок.
При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени…
Мне показалось, будто я сменил копытообразную и пропыленную городскую обувь на легкие мусульманские чувяки.
За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь» (III, 186).
Замысел книги об Армении таким образом еще более расширялся. Речь шла не только о путешествии к истокам культуры и чувственного восприятия жизни, но и к истокам современной живописи, духа модернизма. Мандельштам не мог говорить о живописи русского авангарда, уже уличенной в «формализме», но старался обнажить ее корни, уходящие во французское искусство конца XIX века. Девиз армянского путешествия — «назад к истокам!» — сказался и в этом случае.
Зрительное «приключение» не сводится для Мандельштама в 1931 году к одному ракурсу. Его взгляд стремится проникнуть в историческую глубину. Загадочное стихотворение «Канцона», написанное 26 мая 1931 года, — еще одно видение Армении, на пейзаж которой накладывается Палестина, «обетованная земля». Поэт славит прозорливость, одолевающую пространство и время, и «бинокль Цейса», полученный Зевсом, повелителем богов, в дар от псалмопевца Давида («Дорогой подарок царь-Давида»). В «Канцоне» Мандельштам соединил три культурных потока, которые воспринимал как свой единый жизненный флюид. Это стихотворение — манифест; оно свидетельствует об уверенности Мандельштама в том, что он — «последний эллинско-иудейско-христианский поэт». Новое осознание своей причастности к еврейству достигает здесь наивысшей точки:
Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу «села» начальнику евреев
За его малиновую ласку (III, 52).
Еврейское слово «села» употребляется в псалмах для выражения приветствия, хвалы или благодарности и означает обращенное к безымянному богу «Да будет так вовеки». А «начальник евреев» для Мандельштама — не Моисей, предводитель евреев в их странствовании и провозвестник заповедей, а дважды упомянутый царь Давид, поэт и псалмопевец. К такому толкованию подводит иносказательная формула «села».
Во втором томе своих мемуаров Надежда Мандельштам разъясняет (в главе «Начальник евреев») происхождение загадочной «малиновой ласки». Она называет картину Рембрандта «Возвращение блудного сына», написанную около 1666 года; на Мандельштама, многократно посещавшего петербургский Эрмитаж, эта картина произвела глубочайшее впечатление. Отец (с красной накидкой на плечах), творя жест прошения, кладет руки на плечи своему коленопреклоненному вернувшемуся домой сыну. Вся фигура отца источает теплые красные тона. «У него добрые руки», — сказал Мандельштам жене[276]. Язык дарующих прощение рук и обернулся «малиновой лаской».
Это стихотворение — последнее признание «блудного сына» Мандельштама. После описанного в «Шуме времени» (1925) отдаления от «иудейского хаоса» в детстве и юности Мандельштам завершает здесь путь своего постепенного возвращения к еврейству. Через очерк «Клев» (1926), где внимание устремлялось к еврейскому Подолу, портрет актера Михоэлса, вдохновленный образом «еврейского Диониса» (1926), и, наконец, «Четвертую прозу» (1929–1930), где гордо заявлялось о крови, «отягощенной наследством овцеводов, патриархов и царей», Мандельштам приближается в «Канцоне» к «начальнику евреев» и благодарно приветствует его словом «села» — из библейских псалмов.
Разумеется, возвращение в «отчий дом» не было для Мандельштама возвратом к ортодоксальному местечковому еврейству своих предков по отцовской линии. Его погружение в русскую культуру носило бесповоротный характер. Любопытно свидетельство Надежды Мандельштам, утверждавшей, что ее муж боялся ветхозаветного бога с его «тоталитарной грозной властью». Христианство же, полагал Мандельштам, своим учением о троичности преодолело единовластие иудейского бога[277]. Таким образом, это не было возвращение, обусловленное религиозными мотивами или «зовом крови», о чем также пишет Н. Я. Мандельштам. По ее словам, Мандельштам вернулся к еврейству «через европейскую мысль и культуру», памятуя о том «европейском мире, в котором он жил»[278]. Его связывала с еврейством «огромная художественная сила», которую он открыл для себя в облике Михоэлса. Отныне европеец Мандельштам уже никогда не откажется от еврейского элемента в своем «эллинско-иудейско-христианском» художественном синтезе. Игнорируя один из этих элементов, можно потерять всего Мандельштама. Своей «малиновой лаской» Рембрандт указал ему обратный путь к «начальнику евреев», который был для Мандельштама творцом и поэтом. Подарок царя Давида стал драгоценнее, чем когда-либо.