6 Нет, не луна, а светлый циферблат (Петербург 1912–1913)

Август 1910 года: первые опубликованные стихи. «Silentium»: музыка и молчание. Русский символизм и Серебряный век. Мандельштаму является Орфей. Март 1911 года: встреча с Анной Ахматовой и Николаем Гумилевым. Осень 1911 года: «Цех поэтов». Март 1912 года: акмеизм. Литературные манифесты Гумилева и Городецкого: «Самоценность каждого явления»; тяготение к «земле». Статья Мандельштама «Утро акмеизма»: утверждение мира, культ строительства, заговор против пустоты. Поворотный момент: «здесь и сейчас» в стихотворении 1912 года; бунт против вечности. Радикальные конкуренты: кубо-футуристы. Март 1913 года: «Камень», первый стихотворный сборник. «Камень есть слово». Год авангарда. Приметы современности в стихах: кино, теннис, туризм, запах бензина и небоскребы. Культура петербургской богемы: кабаре «Бродячая собака». 27 ноября 1913 года: ссора с Велимиром Хлебниковым из-за дела Бейлиса. Проданный брат: Иосиф в Египте.

18 августа 1910 года, когда Мандельштам находился в Берлине, состоялась его первая публикация — пять стихотворений в петербургском журнале «Аполлон» (1910, № 9)[54]. Одно из них — стихотворение, позднее озаглавленное «Silentium». Оно обнаруживает перекличку с двумя любимыми поэтами: Верленом, требовавшим «музыки прежде всего» (в стихотворении «L’Art po tique», 1874), и Тютчевым, воспевшим в своем стихотворении «Silentium» (1833) молчание, Несказанное. Мандельштам объединяет оба звучания:

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись,

И, сердце, сердца устыдись,

С первоосновой жизни слито! (I, 50–51).

Ранние стихи Мандельштама отмечены еще явным влиянием русского символизма. Приблизительно в 1892 году начинается Серебряный век русской поэзии (термин Золотой век принято соотносить с пушкинской эпохой). Если вторая половина XIX столетия была в России периодом господства прозы, обращенной к социальным проблемам, то Серебряный век означал возрождение русской поэзии, новое понимание поэтического слова, сопровождавшееся открытием Ибсена, Стриндберга и Ницше и, кроме того, — французских символистов. Важнейшие художественные открытия связываются в эту пору с именами Эдгара Аллана По, Поля Верлена и Шарля Бодлера. Бодлеровский сонет «Соответствия» («Correspondances») становится для символистов своего рода ключом к познанию сущности мира.

На смену старшему поколению русских символистов (Бальмонт, Брюсов, З. Н. Гиппиус, Федор Сологуб) с их ориентацией на эстетизм приходит в начале XX века «младшее» поколение, для которого характерно все углубляющееся религиозно-мистическое мировосприятие; Александр Блок, Андрей Белый и Вячеслав Иванов черпают не только из французских источников, но обращаются к немецким (Шопенгауэр, Ницше) и русским (В. С. Соловьев) мыслителям. Апокалиптические настроения, охватившие русское общество в эпоху национальных катастроф — поражение России в русско-японской войне и подавленная в крови революция 1905 года — способствуют росту религиозных, теософских и оккультных тенденций. К 1910 году русский символизм, погрязший в потусторонних спекуляциях, начинает истощаться.

Начало поэтического пути Мандельштама совпадает с закатом русского символизма. Мир самых ранних стихов Мандельштама еще не похож на будущий осмысленный мир поэта, проникнутого пафосом созидания и творческой активности. В стихах юного Мандельштама можно разглядеть следы философской лирики Тютчева, воспевшего ночь и первозданный хаос. Мандельштам изображает мир, в котором царит пустота: неясный ночной мир теней, чрезвычайно хрупкий и удручающе бренный. Неутихающая печаль беспричинна, это — юношеская тоска в позднесимволистском духе. В одном из стихотворений 1910 года читаем:

Я вижу месяц бездыханный

И небо мертвенней холста;

Твой мир, болезненный и странный,

Я принимаю, пустота! (I, 51).

Но вопреки чувству преждевременной усталости в стихотворении раннего Мандельштама «Только детские книги читать» (1908) можно встретить и следующее характерное признание:

Я от жизни смертельно устал,

Ничего от нее не приемлю,

Но люблю мою бедную землю,

Оттого, что иной не видал (I, 35).

Важный этап — единение молодого поэта с «бедной» скудной природой. Юному Мандельштаму является Орфей. Он, которого Бродский позднее назовет «новым Орфеем», уже в 1911 году воссоздает образ первого поэта-певца:

О, широкий ветер Орфея,

Ты уйдешь в морские края, —

И, несозданный мир лелея,

Я забыл ненужное «я» (I, 68).

Скоро это «я» обратится в «мы». 14 марта 1911 года во время одного из вечеров на Башне Вячеслава Иванова Мандельштам знакомится с поэтессой Анной Ахматовой, молчаливой, одетой в черное и похожей на сфинкса. Ахматова двумя годами старше Мандельштама; она живет в Царском Селе и уже более года замужем за поэтом Николаем Гумилевым, с которым Мандельштам виделся в Париже. Однако их нынешняя встреча — судьбоносна. Знакомство с Ахматовой и Гумилевым принадлежит к числу главных событий в жизни Мандельштама. До конца его дней Ахматова останется его близкой приятельницей и избранной собеседницей. А беседа с Гумилевым, по собственному признанию Мандельштама, «никогда не прервется» (IV, 101) — даже после насильственной смерти Гумилева, расстрелянного в 1921 году за «контрреволюционную деятельность».

Его знакомство с молодой четой состоялось в ту пору, когда все они находились в начале пути, хотя Гумилев, который был на пять лет старше Мандельштама, опережал их на несколько шагов. Он успел опубликовать уже три поэтических сборника и побывал в Африке, где охотился на диких зверей и пережил немало приключений. Гумилев воплощал идеал неоромантической экзотической поэзии, проникнутой духом героической мужественности; кроме того, он был прекрасным организатором и «мэтром» для молодых поэтов, которых мгновенно очаровывал. Вместе с Сергеем Городецким он основал «Цех поэтов» — объединение молодых, впервые собравшихся 20 октября 1911 года в квартире Городецкого. Такого рода кружки, далеко не всегда состоявшие из единомышленников, были типичным явлением петербургской литературной жизни того времени. Вечера на Башне у Вячеслава Иванова или «Академия стиха» в редакции журнала «Аполлон» (с осени 1909 года) занимали прочное и почетное место. «Цех поэтов» довольно быстро стал для молодежи новым поэтическим центром. Мандельштам впервые посетил заседание Цеха 2 декабря 1911 года — в этот день собирались в Царском Селе у Гумилева и Ахматовой. И уже очень скоро, как вспоминала Анна Ахматова, он стал «первой скрипкой»[55].

Время для нового объединения молодых поэтов уже пришло. Правда, символисты воспринимали их как неблагодарных сыновей. Так, 13 апреля 1911 года на Башне Вячеслава Иванова разгорелся бурный спор вокруг гумилевского «Блудного сына»: хозяин решительно осудил «небиблейские» ассоциации этого стихотворения. Годом позже, 18 февраля 1912 года, дело дошло до конфликта. Прослушав доклады Вячеслава Иванова и Андрея Белого о сущности символизма, Гумилев и Городецкий открыто выступили с возражениями. Чаша была переполнена, изгнание из Башни предопределено. В результате 1 марта 1912 года на одном из заседаний поэтического «Цеха» Гумилев заявляет о рождении акмеизма. Это слово образовано от греческого ακμή — высшая степень чего-либо, расцвет, зрелость. Цель, которую ставили перед собой акмеисты, состояла в преодолении потусторонних устремлений символизма, его религиозного уклона (теософия, оккультизм), расплывчатых символов и аналогий, свойственных символистскому сознанию[56].

19 декабря 1912 года Гумилев и Городецкий читают в петербургском художественном кабаре «Бродячая собака» свои акмеистические манифесты; в январе 1913 года их публикует журнал «Аполлон». В своем манифесте «Наследие символизма и акмеизм» Гумилев писал, что символизм с его «слиянностью всех образов и вещей» мог возникнуть лишь «в туманной мгле германских лесов», тогда как романский дух акмеизма «любит стихию света, разделяющего предмета, четко вырисовывающего линию». Мистическому экстазу символизма Гумилев противопоставляет «светлую иронию». Тяготение символистов к познанию потаенного и потустороннего остается в прошлом. Акмеисты настаивают на «непознанности непознаваемого»: «Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания — вот то, что нам дает неведомое». Возврат к «темной» и «звериной» душе, о котором шла речь в гейдельбергском стихотворении Мандельштама «Ни о чем не нужно говорить…», находит подтверждение в гумилевском манифесте: «Как адамисты, мы немного лесные звери…»[57]

Акмеизм или адамизм? Поэт Михаил Кузмин иронически называл «адамистами» своих младших товарищей по перу. Проложив им дорогу своей статьей «О прекрасной ясности» (Аполлон. 1910. № 4), он самым серьезным образом стимулировал их искания. Гумилев еще колеблется в выборе между двумя терминами. Он охотно принимает «адамизм», наполняя его своей «мужской» этикой и поэтикой: адамизм для него — «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь»[58]. Ему мнится художник, который, подобно Адаму, впервые видит мир и дает вещам имена и названия. Но адамистский ярлык скоро исчезнет из обихода; «акмеизм» же останется. Именно требование начать с нуля не соответствовало акмеистическим представлениям о культурной традиции, в то время как «зрелость» и «высший расцвет», заключенные в слове «акме», их вполне устраивали.

Гумилев называет четыре «краеугольных камня» здания акмеизма, иными словами — его прародителей или предшественников, которые вполне вписываются в культурную традицию. Шекспир, по мнению Гумилева, показал новым поэтам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости; Вийон поведал о жизни, «нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие»; и, наконец, Теофиль Готье, который «для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм»[59].

Со своей стороны, Городецкий также заявлял о «катастрофе символизма» и акцентировал связь с землей, с посюсторонним: «…борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. […]… мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий»[60]. Русский символизм был глубоко пессимистичен; следуя Шопенгауэру, символисты отвергали мир как дьявольское наваждение. Характерный пример — стихотворение Федора Сологуба «Чертовы качели» (1907). Новое утверждение мира означало для русской поэзии возврат к утраченной ею жизненности.

«…Борьба […] за нашу планету Землю»

Авторы акмеистических манифестов Николай Гумилев и Сергей Городецкий (1915?)


Что же Мандельштам? После некоторых колебаний он примкнул осенью 1912 года к группе акмеистов, состоявшей «официально» из шести участников. Помимо знаменитой впоследствии триады (Гумилев — Ахматова — Мандельштам), в нее входили Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут и Сергей Городецкий. Мандельштам тоже написал манифест под названием «Утро акмеизма» (предположительно в мае 1913 года — в связи с выступлениями Гумилева и Городецкого), но впервые напечатал его лишь в 1919 году. Эта статья, в которой также провозглашается жизнеутверждающее мировосприятие, — ответ на символистское отрицание мира:

«Существовать — высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия. […] Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма» (I, 177, 180).

Воодушевленный масонскими метафорами Гумилева («краеугольные камни для здания акмеизма»), Мандельштам, со своей стороны, также переносит акцент на «дух строительства» и «преодоление пустоты»:

«Острие акмеизма — не стилет и не жало декадентства. Акмеизм — для тех, кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. […] Строить — значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство. Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто» (I, 178–179).

Прообразом победы над пространством становится у Мандельштама готический собор. В стихотворении «Notre Dame» (1912) он действительно соединяет — с отвагой, свойственной двадцатилетним! — свою поэтическую программу с шедевром готической архитектуры, который еще в 1907–1908 году произвел на него в Париже столь глубокое впечатление:

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,

Я изучал твои чудовищные ребра, —

Тем чаще думал я: из тяжести недоброй

И я когда-нибудь прекрасное создам… (I, 80).

Нотр-Дам (и здание, и стихотворение) — это уже покоренное пространство, разбуженный камень (разбуженное слово), свидетельство созидающего ума, полнота смысла, самоутверждение, триумф человека, будь то ремесленник, зодчий или поэт. В акте строительства преодолевается страх пустоты[61].

Первое воистину акмеистическое стихотворение Мандельштама, в котором Гумилев увидел подлинный «поворот», написано в 1912 году; в нем декларируется отказ от звездного мерцания и лунного блеска, от всей «потусторонней» тематики символизма:

Нет, не луна, а светлый циферблат

Сияет мне, — и чем я виноват,

Что слабых звезд я осязаю млечность? (I, 74).

«…И чем я виноват, / Что слабых звезд я осязаю млечность?»

Осип Мандельштам (1912)


Стихотворение утверждает текущее время (циферблат!) — то, что «здесь и сейчас». Этот бунт против «вечности» можно найти во многих ранних произведениях Мандельштама, например, в гейдельбергском стихотворении «Не говорите мне о вечности…» (1909) или в стихотворении «Медлительнее снежный улей…» (1910):

И если в ледяных алмазах

Струится вечности мороз,

Здесь — трепетание стрекоз

Быстроживущих, синеглазых (I, 50).

Гумилев подчеркивал самоценность каждого явления («все явления — братья»)[62]. Мандельштам в своей статье-манифесте провозглашает «закон тождества» и «способность удивляться» полноте бытия:

«Способность удивляться — главная добродетель поэта. Но как же не удивиться тогда плодотворнейшему из законов — закону тождества? […] Таким образом, признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное ленное обладание все сущее без условий и ограничений» (I, 180).

«Закон тождества» — вызов символистам, растратившим себя в поисках символов и аналогий. В своем очерке «О природе слова», написанном через десять лет после «эпохи манифестов», Мандельштам полемически заявляет:

«Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс “соответствий”, кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой. […] Акмеизм возник из отталкивания: “Прочь от символизма, да здравствует живая роза!”…» (I, 227, 229).

Из этих трех манифестов вырисовывается акмеистическая программа. Акмеизм требует вернуться к земному, органическому, конкретному, к пластике трехмерного предмета. Он исповедует художественную достоверность ремесла, «закон тождества», утверждение временного начала, «аполлоническую ясность» и «романскую иронию». И не в последнюю очередь — утверждает этот мир как единственно доступный человеку и поэту. Акмеизм осмыслял себя не столько как миросозерцание, скорее, — как своего рода «заговор». В «Утре акмеизма» Мандельштам пишет: «Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия» (I, 180). Именно такими заговорщиками-сообщниками и были три главных акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев. Они заключили друг с другом союз и вели непрерывную «беседу втроем».

Принадлежность к «заговору» влекла за собой целительную трезвую ясность в вопросе о том, каково назначение поэта, отныне наделенного моралью мастера-ремесленника. Поэт виделся символистам неким пророком, погруженным в видения, верховный жрецом, провозвестником иных миров. Мандельштам питал глубокое отвращение к «жреческой позиции поэта», как ее понимали и культивировали символисты на Башне Вячеслава Иванова — «великие соблазнители», по словам Н. Я. Мандельштам[63]. Он ощущал свою близость к Иннокентию Анненскому, «тихому символисту», филологу-классику и переводчику Еврипида, которого — после его смерти — и Гумилев, и Ахматова провозгласили учителем акмеистов.

Прощание с вычурностью «символов», изгнание из величественной Башни на Таврической побуждали трезво подойти к реальности, заглянуть ей в глаза. Протестантские похороны, которые Мандельштам наблюдал в Петербурге в 1912 году (год рождения акмеизма), вдохновили его на создание стихотворения «Лютеранин». Заключительная строфа звучит здесь как «протестантски-акмеистический» манифест:

И думал я: витийствовать не надо.

Мы не пророки, даже не предтечи,

Не любим рая, не боимся ада,

И в полдень матовый горим, как свечи (I, 78).

Мандельштам не воспринимает акмеизм как полный отказ от метафизики: он отвергает лишь символистский приоритет потустороннего, ищет «живого равновесия» между рассудочностью и мистикой (I, 180), между «праздником физиологии» и «метафизическим доказательством» (I, 178–179).

Символисты болезненно реагировали на поведение своих заблудших сыновей: ведь они, столь многим обязанные «отцам», не удосужились даже их поблагодарить (впрочем, Гумилев в своем манифесте ссылается на символистское «наследство»). Неодобрение и обиду Александра Блока можно было почувствовать еще в 1921 году в его полемической статье «Без божества, без вдохновенья». Да и гонители акмеистов в советское время будут нередко пользоваться теми же словами осуждения, которые высказал Блок по адресу своих неблагодарных «сыновей».

Стремясь к преодолению символизма, акмеисты, сознательно опиравшиеся на своих предшественников и союзников в мировой литературе, столкнулись с конкурентами, которые держались куда более радикально и допускали при этом весьма энергичные выражения. Группа кубо-футуристов, в которую входили Давид Бурлюк, Велимир Хлебников, Алексей Крученых и Владимир Маяковский, бросила культуре революционный вызов: требовала все начать с нуля и решительно выбросить все традиционные ценности за борт «корабля современности». «Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. с парохода современности»[64].

В статье «Утро акмеизма» Мандельштам сражается с двумя противниками: наряду с символистами, он ополчается и против футуристов:

«Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма как музыка для символистов.

И если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования» (I, 178).

«Слово как таковое» — название футуристического манифеста (1913), который подписали Крученых и Хлебников; в нем содержится требование чисто словесного искусства. Цель — звуковой язык, освобожденный от всяческих смысловых связей, «металогический» или «трансментальный», короче: Заумь. Этой «металогике» Мандельштам противопоставляет слово в «вертикальном положении» — Логос.

В марте 1912 года — в самый момент возникновения акмеизма — Ахматова выпустила в свет своего первенца — стихотворный сборник «Вечер». К тому времени Мандельштам опубликовал лишь несколько стихотворений в журналах. Но в конце марта 1913 года дело, наконец, двинулось: в издательстве «Акмэ» появляется «Камень», первый поэтический сборник Мандельштама. Он представлял собой тоненькую брошюру зеленого цвета, объединившую в себе двадцать три стихотворения 1909–1913 годов. Весь тираж (600 экземпляров) пришлось оплатить самому автору; он же отвечал и за распространение. Деньги на публикацию дал отец Мандельштама. Евгений, брат поэта, вспоминает, как они с Осипом отправились на Моховую, чтобы забрать весь тираж. Оттуда молодые люди доставили свеженапечатанные экземпляры на Невский — в магазин Попова, где книжка была принята для комиссионной продажи. Время от времени Осип посылал младшего брата в магазин, чтобы узнать, сколько экземпляров продано. Когда их число достигло сорока двух, в доме Мандельштамов устроили праздник.

В «Листках из дневника» Ахматова вспоминает: «Это был мой первый “Мандельштам”, автор зеленого “Камня” (изд. “Акмэ”), подаренный мне с такой надписью: “Анне Ахматовой вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — автор”. Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип Мандельштам любил рассказывать, как старый еврей — хозяин типографии, где печатался “Камень”, — поздравляя с выходом книги, пожал ему руку и сказал: “Молодой человек, Вы будете писать все лучше и лучше”»[65].

«Слово есть камень»

Первый стихотворный сборник Мандельштама (1913)


Уже заглавие этой первой — тоненькой и самонадеянной — книжечки Мандельштама, было программным. Русское слово «Камень» — анаграмма слова «Акмэ», послужившего названием всему направлению. В мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» говорится о том, что «слово есть камень», а поэт — архитектор, который, созидая из слов, «борется с пустотой» и «гипнотизирует пространство» (I, 179). Книга завершается «архитектурными» стихами 1912 года — «Айя-София» и «Notre Dame». В рецензии на мандельштамовский «Камень» Гумилев писал: «Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море»[66].

И пусть этот сборник, явившись на свет, не вызвал особого шума. Однако другие поэты отнеслись к нему далеко не безразлично. Отклики акмеистов (Нарбут, Городецкий и Гумилев), выступивших в печати, можно счесть любезностью коллег. Однако и футурист Владимир Маяковский — в 1913 году он также опубликовал свой первый сборник под скромным названием «Я» — внимательно приглядывался к автору зеленой книжечки и знал многие его стихи наизусть. И даже позднее, когда их пути совсем разошлись, «барабанщик революции» относился к изгою Мандельштаму не без уважения[67]. Известен эпизод, приведенный в романе Валентина Катаева «Трава забвения» (1963): Маяковский с воодушевлением читает на память стихотворение Мандельштама «Декабрист» (1917), знаменитое своей концовкой «Россия, Лета, Лорелея!» (I, 127) и восклицает: «Гениально!»[68]

Несмотря на взаимную полемику 1912–1915 годов Мандельштам испытывал неудержимое влечение к футуристическому авангарду. Уже с конца 1913 года одним из ближайших его друзей был футурист Бенедикт Лившиц. Разные критики отмечали близость Мандельштама к футуризму; Ахматова даже опасалась, что когда-нибудь в будущем его могут причислить к футуристам[69]. Но поэт такого масштаба неизбежно взламывает узкие рамки требований манифеста или школьной программы. Своим своеволием Мандельштам создал собственный поэтический сплав — амальгаму из символизма, акмеизма и футуризма; с ранних пор его творчество отмечено суверенной самобытностью. Тем не менее, он не был кустарем-одиночкой. До конца своей жизни он пользовался понятием «мы», которое еще в 1912–1913 годах объединило его с другими акмеистами[70].

1913 год был для современного искусства годом прорыва. Наступила пора экспериментов и открытий; художников лихорадило. Собственно, 1913 год и стал годом русского авангарда. Роман Якобсон вспоминает: «Это была очень необычная эпоха, с исключительно крупным количеством даровитейших людей. И это было время, когда, по разным причинам, вдруг законодательницей дня стала молодежь. Мы себя не чувствовали начинающими»[71]. Мандельштам также участвовал в этом движении. Не обинуясь, он вводил в мир своих стихов различные явления современной жизни: немое кино (I, 91), спортивные игры — теннис и футбол (I, 87, 93), модный в те годы туризм (I, 92). Эта и была та самая современность, которую он делил с Бурлюком и Маяковским, — запах бензина, автомобильные гудки, небоскребы.

Май. Грозовых туч клочки.

Неживая зелень чахнет.

Все моторы и гудки, —

И сирень бензином пахнет

(«Теннис»; I, 88).

В Америке гудки поют,

И красных небоскребов трубы

Холодным тучам отдают

Свои прокопченные губы

(«Американка»; I, 92).

Новаторским в стихах Мандельштама было не столько появление новых предметов — они моментально попадали и в репертуар футуристов, — сколько их сопоставление друг с другом в «живом равновесии» торжественности и вульгарности, пафоса и иронии, культурной памяти и чувственного восприятия, исторически значимого события и мелочной нелепой повседневности.

Символизм был преодолен, обретенная и увлекающая свобода казалась безбрежной. Последние отзвуки символизма соседствуют в стихах Мандельштама с дерзкими вылазками в погребки или бары (стихотворения «Золотой» и «Американ бар»), возвышенные сакральные здания («Notre Dame» и «Айя-София») и музыкальные божества («Бах» и «Ода к Бетховену») стоят рядом с приведенными выше приметами современной жизни; запахом бензина и автомобильными гудками, кино и коктейлем, теннисом и туризмом. А в мандельштамовском стихотворении «Футбол» возникает реминисценция, навеянная картиной Джорджоне («Юдифь с головой Олоферна»), которую поэт видел в Эрмитаже. Современный массовый спорт и восходящий к Библии изысканный Ренессанс — в одном ряду.

В различных стихах Мандельштама, начиная с «Петербургских строф» (1913), пульсирует повседневная городская жизнь с ее невзрачными героями: пешеходами, привратниками, лакеями, кучерами. Овидий, сосланный на Черное море, встречается с зевающим петербургским привратником, похожим на скифа. Вслед за Овидием, «мешая в песнях Рим и снег» (I, 100), Мандельштам соединяет Вечный город с тем, что бесконечно далеко отстоит от Вечности, — с чем-то легковесным, мимолетным, быстротекущим. По соседству с «Одой Бетховену» можно встретить оду «божественному льду» — читай: мороженому.

Мандельштам — городской поэт, но большой город интересует его в 1913 году не более, чем надгробие, на котором древнеегипетский вельможа перечисляет свои подвиги и живописует в довольно акмеистическом, то есть земном духе радости загробного мира (стихотворения «Египтянин»):

И, предвкушая счастья глянец,

Я танцевал не зря

Изящный и отличный танец

В присутствии царя (I, 85).

Ранний восторг Мандельштама перед окружающим миром, эрос, влекущий его к отдельному человеку («Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен» // I, 59), удачно сочетался с требованиями акмеистов. В своих стихах Мандельштам со всей прямотой выразил акмеистическое почитание «самоценности каждого явления». Акмеизм был для него именно жизненным искусством, претворением любого искусства в жизнь и повседневность и желанием творить из обыденности произведение искусства.

Время символисткой «Башни» ушло в прошлое. Молодые поэты встречаются теперь в артистических «подвалах», например, — в «Бродячей собаке» на Михайловской площади (ныне — Площадь искусств). В этом литературно-художественном кабаре, владельцем которого был Борис Пронин, расцветала культура петербургской богемы; здесь собирались, братались и ссорились. Шутливые стихи Мандельштама или его эпиграммы также неотделимы от той богемной атмосферы Петербурга накануне Первой мировой войны, которая культивировалась в «Бродячей собаке». В этой своеобразной теплице рождалась взлелеянная Мандельштамом и другими поэтами «Антология античной глупости» или просто бессмыслица, например, четверостишие, написанное как пародия на Игоря Северянина: «Кушает сено корова, / А герцогиня желе, / И в половине второго / Граф ошалел в шале» (I, 158).

В этом литературно-художественном кабаре справлялись свои празднества и культивировались свои шутовские обряды. «Собака» открывалась необычно поздно — лишь около полуночи, когда по окончании спектаклей в нее устремлялись актеры. Своды подвального храма расписал художник Сергей Судейкин — по мотивам бодлеровских «Цветов зла». При входе красовалась переплетенная в голубую кожу «Свиная книга», куда заносили свои имена завсегдатаи и гости «Собаки». Последних именовали также «фармацевтами»; те из них, кто проявлял щедрость, немедленно становились «меценатами». Спустя целое десятилетие, создавая портрет театра «Гротеск» в Ростове на Дону, Мандельштам вспомнит о «Бродячей собаке» и будет живописать ее яркими мазками:

«Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными — остроумничают: ехидничают, мерцают с подмигиваньем.

И не освежает морозный воздух, не успокаивают звезды. Скрипит снег под легенькими полозьями извозчичьих санок, и, как “бесы невидимкой при луне”, в снежной пыли кувыркаются последние петербургские остроты, нелепость последнего скетча сливается с снежной нелепицей, и холодок остроумия, однажды попав в кровь, “как льдинка в пенистом вине”, будет студить и леденить ее, пока не заморозит».

«Расплавленная остроумием атмосфера горячечного, тесного, шумного, как улей, […] гробик-подвала»

Петербургское артистическое кабаре «Бродячая собака» (1913)


Далее Мандельштам пишет о «посвященной» театральной публике, которая «прошла через культуру остроумия, высшую школу издевательства, академию изысканной нелепости. […] Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть только люди, дошедшие до “предела”, у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность — предчувствие конца» (II, 243–244).

Но еще в 1913 году, накануне трагических событий, Мандельштам предавался размышлениям насчет той необузданной беспечности и веселости:

От легкой жизни мы сошли с ума:

С утра вино, а вечером похмелье.

Как удержать напрасное веселье,

Румянец твой, о нежная чума? (I, 96).

Футуристы тоже посещали «Бродячую собаку». Ахматова вспоминает, что в этом кабаре Мандельштам однажды представил ей Маяковского. Все ужинали и гремели посудой, когда Маяковскому вздумалось почитать свои стихи. Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр»[72].

В этом улье царила ревность, о которой рассказывает Виктор Шкловский: «В “Бродячей собаке” обижались, зная цену стиху. Удачная строка Мандельштама вызывала зависть и уважение, и ненависть»[73]. Обмен колкостями между акмеистами и футуристами был обычным делом, он соответствовал той культуре язвительной полемики, которую пестовали в кругах петербургской богемы. Лишь однажды, 27 ноября 1913 года, у Мандельштама произошел в «Бродячей собаке» серьезный конфликт с Велимиром Хлебниковым, центральной фигурой кубо-футуризма — Роман Якобсон называл его гениальным поэтом и «чудаком до последней степени»[74]. Весьма примечательно, что речь в данном случае идет не о словесных битвах футуристов с акмеистами, а о событии, болезненно затронувшем Мандельштама: о деле Бейлиса. Согласно воспоминаниям Бенедикта Лившица, дело Бейлиса раскололо надвое все российское общество, включая поэтическую среду[75].

«…Как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие…»

Кубо-футурист Велимир Хлебников (1912)


В ходе затеянного антисемитами процесса против киевского еврея Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Юшинского, со всей остротой обнаружилось, что старые стереотипные предрассудки в отношении евреев живы в России. Этот процесс можно назвать российским делом Дрейфуса; во всяком случае, в него вмешалось несколько известных писателей: философ и публицист Василий Розанов, выступавший в 1911–1913 годах с погромными, антисемитскими статьями, и прозаик Владимир Короленко, страстно пытавшийся доказать невиновность Бейлиса и опровергнуть клеветнические клише русских антисемитов. Короленко оказался в деле Бейлиса своего рода адвокатом, наподобие Золя, который в 1898 году выступил со статьей в защиту Дрейфуса («J’accuse» — «Я обвиняю»).

В октябре 1913 года Бейлис был, наконец, оправдан. После чего, 27 ноября 1913 года, Хлебников прочитал в «Бродячей собаке» стихотворение с антисемитскими выпадами, в котором осуждался Бейлис. Глубоко возмущенный Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль. Это была эмоциональная реакция (дуэли, давно уже осужденные, официально не дозволялись), но по ней видно, в какую ярость пришел Мандельштам. «Я как еврей и русский [поэт] оскорблен, и я вызываю Вас. То, что Вы сказали, — негодяйство»[76]. Это высказывание говорит о том, что нельзя игнорировать свойственное Мандельштаму чувство принадлежности к еврейству — даже несмотря на то, что оно временами ослабевало[77].

Виктор Шкловский сообщает, что оба дуэлянта избрали его своим секундантом. В качестве второго секунданта был приглашен художник Павел Филонов, но в нем заговорил голос разума, и он отказался из-за глупой ссоры ставить на карту жизнь поэтов. Смерть на дуэли имеет в истории русской литературы скорбную традицию: дуэль безвременно оборвала жизнь Пушкина и Лермонтова. Но Шкловскому и Филонову удалось примирить Мандельштама с Хлебниковым[78].

Мандельштам не страдал злопамятством. Все, что говорится в его статьях 1922–1923 годов о визионере Хлебникове и его языковых опытах, принадлежит к числу наиболее точных характеристик этого поэта, столь несхожего с ним самим. Конфликт с поэтом, которого он очень ценил и которым восхищался, был для Мандельштама суровым испытанием. Горький отголосок этого инцидента слышится в одном из стихотворений, написанном в декабре 1913 года. В первой строфе упоминается о библейском Иосифе, сыне патриарха Иакова, проданном своими братьями в рабство (Быт., 37–50). Напомним, что Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф.

Отравлен хлеб, и воздух выпит.

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать! (I, 97).

«Иосиф, проданный в Египет, / Не мог сильнее тосковать»

Автограф стихотворения «Отравлен хлеб, и воздух выпит…» (1913)


Проданный брат переживает миг глубокого одиночества в богемной суете Петербурга. Один из поэтов презрительно напомнил ему о его еврействе. Но стихотворение о врачевании ран и горькой действительности таит в себе также «вольные былины» бедуинов и «освобождение через песнь» — утешение и самоисцеление благодаря истинной поэзии — и поздний триумф:

И если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Все исчезает — остается

Пространство, звезды и певец!

Загрузка...