Филипп Наседкин ВЕЛИКИЕ ГОЛОДРАНЦЫ Повесть




Бледный огонек в синей лампаде вдруг жалобно заморгал и погас, словно задутый ветром. Мать, сокрушенно покачав головой, взяла в печурке спички и взобралась на лавку. Шепча молитву, она иглой выдвинула фитиль и зажгла его. Потом, как-то неловко повернувшись, взмахнула руками и полетела вниз. Я вовремя подхватил ее и поставил на земляной пол, посыпанный свежим песком.

— Осторожно, ма!

Мать истово перекрестилась и со страхом взглянула на темную икону в углу хаты.

— Ох, быть беде! — простонала она. — Неспроста потухла лампадка. И ненапрасно богородица оттолкнула грешницу.

— А ты не накликай беду, — сердито сказала Нюрка, старшая сестра. — Не за что богородице на нас гневаться. Живем не лучше и не хуже других…

Причитая и охая, мать ушла на кухню. Там она готовила куличи, творог, яйца и прочую снедь, чтобы нести в церковь святить. Нюрка вплела голубую ленту в косу, завязала бантом и полезла в сундук за нарядом. На полу у стены Денис, младший братишка, увлеченно возился с опорками, натягивая их на ноги, покрытые цыпками. Он-то, кажется, и совсем не заметил происшествия. Зато я потерянно стоял у окна, будто пришибленный словами матери. Быть беде. Да, да! Вот сейчас она разразится, эта беда. И ничто на свете не предотвратит ее.

Копаясь в сундуке, Нюрка замурлыкала какую-то песенку. И это в страстную субботу! Когда многие сидят на одной воде, не переставая бормотать молитвы. И когда посреди церкви стоит плащаница с телом господним. Меня вдруг обожгла злость. Вот я дрожу оттого, что не могу притворяться. А другие с легкой совестью напускают на себя притворство. Та же Нюрка. Что тянет ее в церковь? Смиренное желание со свечой в руках простоять всенощную? Или необоримая потребность молиться перед плащаницей? Ни то, ни другое. Подружки и дружки манят к святой обители. За высокой оградой в густых кустах сирени и черемухи они недурно проведут пасхальную ночь. Так уж заведено исстари. И никто на такой стыд даже не косится.

А Денису зачем нужно в церковь? Покаяться в грехах перед богом? Да откуда они, грехи, у подростка? Ко всенощной он помчится, чтобы обменять копейки на гривенники. И не один он, многие ребятишки занимаются таким промыслом. Подойдет пацан к плащанице, на которой лежит серебряное блюдо с пожертвованиями, перекрестится кое-как, положит копеечку и возьмет сдачу, в десять раз большую. Через некоторое время — еще раз. Потом — еще и еще. Пока косой пономарь Лукьян не заметит и за ухо не выволокет из церкви.

Мысли эти расстроили меня. Но они и укрепили решимость. Нет, я не хочу обманывать. И будь что будет, а сегодня скажу все. Да и сколько можно мучиться! Уже почти два месяца тянется это. Должен же наступить конец. И лучше будет, если он наступит в этот предпасхальный вечер. Может, не так сурово обойдутся?

В хату вошел отчим. Ему было за шестьдесят. Но выглядел он крепким и здоровым. А теперь даже франтоватым. Ситцевая рубаха подпоясана витым поясом с махрами. Чуть посеребренные волосы зачесаны назад и смочены конопляным маслом. Широкая борода подрезана и раздвоена.

Оглядев нас, отчим остановился на мне.

— А ты что ж, Хвиля, не собираешься? Аль не желаешь вместе с нами?

От его слов похолодело под ложечкой. Вот она, страшная минута. Ждал, готовился, а грянула внезапно. Как гроза в ясную погоду.

— Я не пойду в церковь.

Отчим растерянно заморгал глазами. Нюрка уронила крышку сундука. Разинув рот, Денис не то испуганно, не то удивленно уставился на меня.

— Я не пойду в церковь! — повторил я. — Нечего мне там делать!

В дверях показалась мать. Она слышала мой ответ, и явилась, и теперь смотрела на меня так, как будто я был сумасшедшим.

— Я не пойду в церковь! — громко повторил я, чувствуя, как замирает сердце. — Я записался в комсомол. А комсомольцы не ходят в церковь.

В хате повисла тяжелая тишина. Все смотрели на меня, как на прокаженного. Мать осторожно приблизилась ко мне.

— Что ты такое сказал? — спросила она. — Ну-кось, скажи еще раз.

— Я комсомолец! — твердо выговорил я. — И не верю в бога!

Нюрка пальцами сжала подрумяненные щеки и заголосила на всю хату:

— Анчутка проклятый! Чума бы тебя сразила, окаянный!

Губы матери дрогнули. Впалые глаза сверкнули гневом. Но она не выругалась. И не заплакала. С минуту вглядывалась в мои глаза, будто хотела заглянуть в душу. Потом схватила меня за волосы, повалила на пол и принялась бить. И все молча, яростно, остервенело. Я увертывался, вырывался, закрывался руками, но ничто не помогало. Удары градом сыпались на меня. И я уже готов был запросить пощады, как отчим оттащил мать.

— Не надо, Параня. Ради праздника не бери грех на душу.

Я вскочил на ноги и хотел было броситься вон. Но что-то удержало меня. Должно быть, стыд за трусость? Я стал перед матерью, словно опять подставляя себя.

— Не пойду!.. Хоть убей!

Мать тяжело дышала. Большие красные руки ее дрожали. И вся она тряслась, как в лихорадке. А отчим гладил ее плечи и тихо повторял:

— Не надо, Параня. Не бери грех… Нынче такой день…

Мать вырвалась, снова подступила ко мне.

— А ну, где он у тебя, этот сатанинский билет?

Я невольно прижал руку к груди. Там, в боковом кармане старенького пиджака, лежала книжечка с силуэтом Ильича.

— А ну подай! — требовала мать. — Подай сейчас же! Я сожгу эту греховодную печать, чтобы тебя самого не спалил святой пламень. Подай, слышишь? И ступай в церкву. Всю ночь на коленях молись перед гробом господним…

Я отступил назад.

— Не дам. И не пойду в церковь.

Темное лицо матери перекосилось, будто в судороге.

— Ну, коль так, то убирайся из дому. Убирайся, чтоб духу твоего не было, консомолец…

С этими словами она схватила меня за шиворот и потащила в сени. На пороге так двинула в спину, что я вылетел во двор и растянулся на земле.

— Выродок несчастный! — прохрипело позади. — Чтобы тебя тартарары!..

Глухо звякнула задвижка, и все стихло. Я встал, потер ушибленное колено и заковылял со двора. На улице остановился, оглянулся по сторонам. Над Карловкой уже стлался вечер. Из ворот кое-где выходили первые богомольцы. Разодетые и умиленные, они несли куличи, завернутые в рушники. А в церкви уже вспыхивали и переливались огоньки. Оттуда доносился мерный гул колокола. Он то замирал, точно уносился куда-то, то вновь возникал, тягучий и нудный. Я невольно вслушивался в этот надсадный звон, и мне чудились в нем голоса бога и дьявола, одинаково потешавшихся надо мной.

*

В сельсоветском доме тоже мерцал свет. Через окно видны были сгрудившиеся над столом ребята. Комсомольская ячейка!

Несколько минут я стоял на крыльце, прислонившись к шершавой стойке. Как рассказать о том, что случилось? Поймут ли? И помогут ли? А как и чем можно помочь в такой беде?

Ребята будто и не заметили меня. Только Маша Чумакова подвинулась, давая место на скамье. А Прошка Архипов, секретарь ячейки, не поднимая глаз от бумаги, сказал:

— Директива за подписью Симонова. Об антирелигиозной пропаганде…

И снова принялся читать — ровно и бесстрастно, как дьячок на клиросе. Ребята заметно напрягали внимание. Выглядели они сумрачными, даже усталыми. Видно, нелегкая попалась директива. Но мне все же они показались счастливыми. Еще бы! За комсомол не ругают, из дому не гонят. Не хочешь, а позавидуешь.

Но вот Прошка закончил читать. Ребята сразу оживились, повеселели. А Илюшка Цыганков, плотный, коренастый парень, спросил:

— Что же будет дальше?

— Как это что? — удивился Прошка. — Будем намечать мероприятия.

— А на кой они, мероприятия? — спросила Маша Чумакова. — Пасха-то в разгаре уже. Слышите, как бухает?..

Мы прислушались. За окнами разливался густой колокольный звон. Только теперь он казался более частым и нетерпеливым, точно торопил неповоротливых прихожан.

— Да-а, — согласился Прошка. — Директива малость подзапоздала. И все же я считаю… Кое-что надо решить. И прежде всего объявить протест празднику. А в знак протеста отказаться есть куличи и крашеные яйца.

— Как отказаться? — заерзал на скамье Андрюшка Лисицин, известный в селе балалаечник и искусный фокусник.

— А так, — безжалостно продолжал Прошка Архипов. — В рот не брать. Ни одной крохи. Как бы ни упрашивали.

— Ууу! — захныкал Андрюшка. — Другие будут объедаться, а мы облизываться?

Ребята невесело рассмеялись. До еды все были немалые охотники.

— Предлагаю поправку, — сказал Володька Бардин, высокий и чубатый парубок. — Отказаться от свяченых куличей и крашеных яиц… А несвяченые куличи и некрашеные яйца есть наравне со всеми…

Ребята дружно поддержали Володьку. Прошка поморщился и уступил.

— Хорошо, отказываемся от свяченых и крашеных. Это будет первое мероприятие. Второе. Никто не должен подниматься на колокольню и трезвонить. — И строго взглянул на меня. — К тебе в первую очередь относится, Касаткин. А то ты любишь потрезвонить.

— Хвиля же лучше всех на колоколах выделывает, — заметил Сережка Клоков, златокудрый и голубоглазый мечтатель. — Не хуже, чем Ванька Колупаев на гармошке.

— Тем более, — подтвердил Прошка. — Пусть церковники сами славят свой праздник. — И снова бросил на меня суровый взгляд. — Ты понял, Хвиля?

— Понял, — ответил я убитым голосом. — Не буду славить.

— Ладно, — одобрил Прошка. — Следующее мероприятие. Полный бойкот пасхи. Не наряжаться, не разгуливать по улицам, не принимать участия в играх и танцах.

— А что такое бойкот? — спросил Андрюшка Лисицин.

Прошка насупился, покашлял, будто у него что-то застряло в горле.

— Ну, как тебе растолковать? Необращение внимания. Понял? Дескать, меня не касается. Все равно и наплевать. Ясно?

— Угу, — ответил Андрюшка, смешно вздернув свой курнопятый нос. — Как дважды два.

— И дома не праздновать, — продолжал Прошка Архипов — Заняться каким-нибудь делом. А если дела не найдется, читку затеять. Одним словом, все что угодно, только не праздновать. И не поддерживать религию.

— А что такое религия? — спросил Андрюшка Лисицин.

На этот раз Прошка досадливо поморщился, как от чего-то горького.

— А ты чем слушал — ухом или брюхом? Я ж вот тут читал… — И провел пальцем по строчкам. — Вот сказано: религия — орудие… Понимаешь?.. Орудие богатых против бедных. Она способствует… Понимаешь?.. Способствует невежеству и закабалению. А по-другому сказать, религия — опиум для народа.

— А что такое опиум? — не унимался Андрюшка Лисицин.

Прошка снова уткнулся в бумагу. И долго бегал по ней глазами. А потом поднял их и смущенно сказал:

— Насчет этого не объясняется. Сказано «опиум», и все.

— Это такое зелье, — пояснил я. — Примет человек и погрузится в сон. И забудется от жизни.

— А это, что ж, плохо — погрузиться в сон? — поинтересовался Сережка Клоков.

— Понятно, плохо, — продолжал я. — Это ж дурман. Хуже самогону. Хватит бедняк такого дурману и обманет самого себя. Будто жизнь стала не такой, как есть. А очнется, и никаких тебе перемен. Одно только усыпление.

— Правильно, — подтвердил Прошка Архипов. — А нам нужно не усыпление, а борьба. Мы должны бороться за хорошую жизнь, а не одурманиваться.

— А ты откуда про то знаешь? — спросил меня Илюшка Цыганков. — Про этот опиум самый.

— В книжке прочитал, — признался я. — Есть такие. Про религию и попов.

— У них много разных книжек, — сказала Маша Чумакова, улыбнувшись мне. — Алексей Данилыч, ихний отчим, в волости работал. И оттуда привез. Мне отец рассказывал.

Ребята с любопытством и уважением посмотрели на меня, будто я внезапно предстал перед- ними владельцем сокровищ.

— Да, — подтвердил я. — Книжек много. Целый сундук.

— И ты все прочитал? — спросил Володька Бардин.

— Не все, а больше половины. Остались только религиозные. А их неинтересно читать. Скука.

Было как-то неловко и в то же время приятно. С карловского хутора я был среди них один. И до ячейки знал их только по имени. Не больше знали и они меня. Потому-то и хотелось похвастать. Особенно теперь, когда мне было так тяжело.

— А сказки есть? — спросил Сережка Клоков. — Такие, чтобы дух захватывало?

— Есть и сказки, — охотно отвечал я. — И рассказы разные. Даже толстые романы. Но больше история. Как жили народы, как воевали меж собой.

— Расскажи про какую-нибудь, — попросил Сережка. — Про самую интересную…

Ребята присоединились к этой просьбе. А Маша опять улыбнулась, будто заранее благодарила меня. Я вспомнил рассказ о мексиканце, который знал почти на память, и сказал:

— У писателя Джека Лондона есть такая книжка…

— Джек? — перебил Андрюшка Лисицин. — Вот так так! А у Комарова кобель Джек. Громадный волкодав…

На Андрюшку зашикали. Все знали про Комаровского кобеля и ничего примечательного не видели в таком совпадении. И все же не удержались, чтобы не выразить возмущения.

— Пристрелить бы этого зверюгу! — сказал Илюшка Цыганков.

— А заодно и его хозяина. Друг дружку стоят!

— Насчет хозяина не знаю, — заметил Володька Бардин. — А вот собаку… Она не сама стала зверюгой. Ее сделали такой…

Когда ребята затихли, я рассказал о юном мексиканском революционере. О том, как победил он опытного боксера и как победой своей обеспечил восставших рабочих оружием. Ребята слушали затаив дыхание. Глаза их жадно горели, а лица то грозно хмурились, то радостно светились.

Под конец Илюшка Цыганков одобрительно сказал:

— Молодец! Не подвел-таки революцию.

— Вот бы нам боксу научиться, — цокнул языком Андрюшка Лисицин. — Тогда бы мы сразились с нашими Комаровыми и Лапониными.

— С Комаровымк и Лапониными надо сражаться не боксом, а идеями, — поучительно заметил Прошка Архипов. — Попробуй заикнись Симонову про бокс. Враз уклон присобачит… — И вдруг подался ко мне. — А у тебя что это? — И ткнул пальцем мне под глаз. — Отчего синяк? От бокса, что ли?

Ребята весело заржали. А я, тоже потрогав у себя под глазом, угрюмо ответил:

— Не от бокса, а от матери. Признался насчет комсомола, а она выволочку устроила. И из дому выгнала…

Новость поразила ребят больше, чем победа мексиканца. Несколько секунд они смотрели на меня с растерянным изумлением. Маша первой пришла в себя и спросила:

— И как же ты теперь, Хвиля? Где жить-то будешь?

Я опустил голову и еле удержался, чтобы не захлюпать.

— Не знаю…

Ребята разом заговорили, заспорили. Илюшка предложил немедленно отправиться ко мне домой и пригрозить родителям.

— Теперь нет таких законов, чтобы выгонять из дому! Это вам не старый режим, а Советская власть! У нас все полноправные граждане. Хватит родительского тиранства!..

Володька Бардин поймал Илюшкину руку и опустил вниз.

— Не шибко скачи, Илюха, из седла выскочишь… — И когда смех затих, рассудительно добавил: — Дом-то ихний, он же на замке. Все домашние сейчас в церкви. Да и не пронять тетку Параньку таким походом…

Мало-помалу все выговорились и замолчали. А я в наступившей тишине еще острей почувствовал свою безысходность. И с усилием проглатывал один за другим какие-то противные комки, подкатывавшиеся к горлу. Нет у них ничего для меня, кроме сочувствия. А от сочувствия и сожаления только горше на сердце. Вдруг Андрюшка Лисицин подпрыгнул и ударил кулаком по столу.

— Спрячем его, Хвилю! Да так, чтобы ни одна душа не дозналась.

— Как спрячем? — спросил Сережка Клоков. — Куда спрячем?

— А вот слушайте, — сказал Андрюшка и загреб руками, как бы собирая нас в кучу. — Спрячем у кого-нибудь. Ну, хотя бы на неделю. И кормить будем по очереди. Тетка Паранька — норовистая. Это известно. Но она ж мать. Нынче раскипятилась, а завтра остынет. И спохватится. А где ж это мой Хвиля? А куда ж это он делся? И за неделю не только нагорюется, а и наголосится. И рада будет, когда явится. Даже с комсомольским билетом…

*

Прошка Архипов, у которого я спрятался, жил на Котовке. Так называлась часть Знаменки, расположенная между овражками. За правым овражком тянулись приземистые хаты Княжой, за левым — Новоселовки. Карловка также входила в Знаменку, хотя и располагалась особняком. Это был тридцатидворовый хутор, выросший на помещичьей земле. Хутору дали имя Карла Маркса. Но на той же мирской сходке название это неожиданно переиначилось. Сразу после голосования наш сосед Иван Иванович, а по-уличному дед Редька, хихикнул в кулак и сказал:

— Вопчем, Карловка!..

С тех пор хутор стали звать Карловкой, а хуторян — карловцами. Вначале многим это не нравилось. Особенно возмущались девчата. А моя сестра Нюрка даже не один раз ревела. Но мало-помалу к названию этому привыкли. А девчата, опять-таки неизвестно почему, уже гордились, когда их величали карловскими.

Спали мы в архиповском сарае на соломе, крепко обнявшись от весеннего холода. На рассвете Прошка куда-то исчез. А я, продрав глаза, продолжал нежиться. Сквозь плетневую стену уже пробивалось солнце. В Княжой, где стояла церковь, бойко трезвонили колокола. Теперь трезвон пасхальный целых три дня будет разливаться вокруг. Я прислушивался и, сам того не замечая, шевелил пальцами, точно дергал за веревочки колоколов. Кто теперь там, на колокольне, упражняется? Петька Душин, фармазон и задавака? Или Васька Колупаев, забияка и горлопан? И до чего ж бездарно барабанил он, этот звонарь! Сбросить бы его с колокольни за такую чертопляску.

Когда мне надоело лежать, я сполз с соломы и припал глазами к щели в плетне. Сарай выходил на огород. За огородом росли корявые вербы. На них еще не было листьев: пасха выдалась ранней. Но деревья все же скрывали речку Потудань. Быстрая и светлая, она течет и на Карловке. И вся Знаменка расположена в плоскодонной балке на берегах этого неприхотливого донского притока.

До боли захотелось домой. Перед глазами встали мать, отчим, Нюрка, Денис. Что-то они теперь делают? И думают ли обо мне? И что бы сказали, если бы вернулся? Обрадовались бы или не приняли? Семь дней! Таково постановление ячейки. И все эти дни я должен скрываться. Стало до нестерпимости обидно.

А ведь все можно изменить разом. Стоит только захотеть, и все пойдет прежним чередом.

Мысли эти испугали меня, точно были предательскими. Я торопливо достал комсомольский билет и поднес к глазам. И увидел четкий профиль Ильича.

— Нет, нет! — прошептал я, как клятву. — Никогда! И ни за что! На всю жизнь!..

*

Прошка принес хлеб, картошку, соль, кружку воды.

— Завтракать, — сказал он, раскладывая еду. — Харч будничный. Кулича нет. Мать хотела испечь, но я запротестовал. У секретаря ячейки — и куличи. Насмешек не обобрался бы. Мать, понятно, погоревала, но согласилась. Она у меня передовая. И доверчивая. Вот и сейчас доверилась. Еда, говорю, нужна для комиссара тайного. На неделю, говорю, остановился секретно. Повадки богачей изучает. И все такое прочее. Ну, говорит, коль так, то бери. Против богатеев ничего не жалко. Смерть ненавидит мироедов…

Мне не понравился обман. Я никогда и ни в чем не обманывал свою мать. Но тут, как видно, другого выхода не было. И я, вздохнув, спросил:

— А не проговорится?

Прошка замахал на меня руками.

— Что ты! Могила. Я же — строго-настрого. Ни слова, говорю. И в сарай, говорю, нельзя. Ни под каким видом. Одним комсомольцам можно, говорю. Да и то из-за еды. И донесений о делах богатеев. Так что не дрейфь. Все идет по плану…

Голод уже втягивал живот, и я набросился на завтрак. Через минуту с картошкой было кончено. Посолив оставшийся хлеб, я с наслаждением принялся запивать его водой. А Прошка лежал рядом и задумчиво болтал. Ему хотелось, видите ли, совсем переделать Знаменку. Чтобы похожа была на город. И чтобы крестьяне избавились от частной собственности. И преобразились в рабочих.

— Наши мужики — это же стихия, — говорил он, пугая смелостью. — К тому же — необузданная. А рабочие — передовой класс. На них вся Советская власть держится…

Такое рассуждение тревожило меня. Может, потому, что мне нравилась Знаменка, какой была. И в особенности летом. Когда зреют плоды в садах и шумят над Потуданью вербы. И еще нравились поля, раздольные, черноземные, когда пламенеет подсолнух и в розовой пене кипит гречка.

— Не все сразу, — не удержался я. — Надо сперва классовую борьбу довести до конца. А потом уж и стихию преобразовывать…

Прошка с удивлением глянул на меня, будто я ляпнул несуразность, и встал.

— Пойду займусь чем-нибудь. А то подумают, что праздную…

Оставшись один, я снова растянулся на соломе. И опять мысленно перенесся домой. Вспомнилось прошлое. Отец погиб в мировую. Мне он запечатлелся молодым и сильным. Мать говорила, что он был к тому же и мастером на все руки: строил дома, ковал лемехи, шил пиджаки, клал печи, вставлял стекла, играл на гармошке. Гармошку мать продала Колупаевым, как только получила известие о гибели отца. Надо же было как-то кормить нас, сирот. И натерпелась же тогда она, мать! День и ночь гнула спину на помещика и кулаков. Даже таскала тяжелые мешки на мельнице Комарова. И все за черствый хлеб, какого не хватало на три рта. Но вот к ней прибился местный вдовец Алексей Данилович Дурнев. Добрый и тихий, он пришел из крепкой, можно сказать, зажиточной семьи. И привел с собой целое хозяйство: лошадь, корову, овец. Тут бы жить да радоваться. Но нет! Грянула гражданская. Шкуровцы, проходившие через Знаменку, увели мерина, взамен оставили клячу. Зимой кляча сдохла, и мы опять стали безлошадными. А тут и другое несчастье: голодные годы. Пришлось зарезать корову, продать овечек. Но и это не спасло. Вместе с матерью мы лежали до неузнаваемости пухлые. А отчим мотался по Кавказу и привозил оттуда оклунки муки, выменянной на скудные вещи. Хлеба этого, конечно, не хватало. Мать мешала его с мякиной, лебедой и еще с чем-то. Все же он поддерживал нашу жизнь и в конце концов помог пережить трудное время.

Нам хорошо было с отчимом, которого мы звали отцом. Никогда не унывающий, он вселял уверенность. И жизнь не страшила неизвестностью. А кроме того, он увлекательно рассказывал. И все о людях, ради других не жалевших себя. От него-то я впервые услышал и о Ленине. Отчим даже подарил мне книжку об Ильиче, которую привез из города. Книжка оказалась нелегкой для моего ума. Но, прочитав ее несколько раз, я все же решил, что Ленин — самый лучший человек на свете. Мать выгнала меня из дому за то, что я стал комсомольцем. Но если бы она знала, кто помог мне в этом, ей пришлось бы выгнать и отчима. Ах, мать, мать! И почему она такая? Чуть что, и уж пускает силу в ход. И все против меня. Нюрку пальцем не трогает. Дениса на руках носит. А на мне все невзгоды вымещает. А их, невзгод, в нашей семье, к несчастью, немало.

И все же я любил мать. И никогда не обижался на нее. Даже теперь, когда она так несправедливо обошлась со мной. И готов был позабыть обо всем, лишь бы сменила гнев на милость. Но на это трудно было рассчитывать.

Ребята дежурили по порядку, установленному Прошкой. Первый день он сам кормил меня. И начинял россказнями о том, как «забивает буки» матери комиссаром.

Потом пожаловал Андрюшка Лисицин, виновник моего заключения. Он пробирался берегом Потудани, и сапоги его звонко хлюпали.

— Христос воскрес! — весело приветствовал он нас с Прошкой.

Прошка скривился, как от укуса блохи, и нехотя ответил:

— Воистину всмятку! И перестань балагурить!

— Есть перестать балагурить! — отчеканил Андрюшка и принялся выкладывать передо мной хлеб, картошку и крутую пшенную кашу. — Батька уже отодрал меня за это балагурство…

Выливая из сапог воду, он рассказал, как накануне заглянул к нашим.

— Уже горюют. Скоро заголосят. Убей гром, не вру!..

Потом была очередь Сережки Клокова. Тот также рано утром забежал к нам, будто по делам оказался рядом. Это был третий день моего исчезновения. В доме у нас уже царило уныние. Глаза у матери краснели, и отчим кряхтел и хмурился. На вопрос Сережки, куда это я запропастился, ответила Нюрка:

— В Сергеевку к родственникам подался. И загостился…

А мать ни словом не обмолвилась. Она ходила как потерянная. И губы ее беззвучно шевелились, точно повторяя молитву.

— Ей трудно, твоей матери, — заключил Сережка, глубоко вздохнув. — Уж очень убивается… Места, видать, себе не находит…

Сергей и Прошка ушли. А я снова почувствовал тоску в сердце. Невмоготу становилось скрываться. А собственный поступок начинал казаться неблаговидным. Почему это я признался накануне праздника? Не хотелось идти в церковь? Но разве они потащили бы меня силком? Мог же я сказаться больным? Голова разболелась или живот схватило. Или еще что-либо. Да мог придумать такое, что и сами остались бы дома. А вместо этого рубанул сплеча. И заставил мучиться. И продолжаю терзать. Нет, будь что будет, а я должен вернуться. И как можно скорее.

Я так и заявил Прошке, когда тот вернулся в сарай. Но он покачал головой и невозмутимо сказал:

— Сиди и не рыпайся. Еще не настало время. А когда настанет, дам знать…

Пришлось смириться. Что поделать? Ведь я был комсомольцем. А комсомолец должен быть дисциплинированным. Тот же Прошка, когда меня приняли, строго предупредил:

— Отныне дисциплина для тебя закон. Как для бойца в строю…

*

На четвертый день пришла Маша Чумакова. Кроме хлеба и картошки, она принесла кусок кулича и два яйца.

— Угощайся, — сказала она. — А то, должно, проголодался. Немножко задержалась…

Управиться с хлебом и картошкой было минутным делом. Перед тем, как взяться за кулич и яйца, я спросил Машу:

— Свяченые?

Маша торопливо завертела головой.

— Нет! Честное слово! Свяченые они съели, как вернулись из церкви. Маленький куличик и по одному яйцу. Все до последней крошки съели. А я даже за стол не садилась. Притворилась, что сплю. И они не позвали. А дедушка сказал: не трогайте ее. Она ж комсомолка. Ей грех потреблять святую пищу…

Мы посмеялись.

— А потом мать разрезала большой кулич поровну, — продолжала Маша, почему-то опуская глаза. — Я половину своего съела. А половину вот принесла. Попробуй и ты. Вкусный…

Должно быть, сама того не заметив, она проглотила слюнки. Разломив кулич пополам, я положил половину перед ней. К куличу прибавил яйцо.

— Ешь. Не то не поверю, что не окроплено святой водой…

Маша год назад вступила в комсомол. Кулаки долго поливали девушку грязью, распускали о ней ядовитые сплетни. Но грязь не пристала, клевета развеялась, как дым на ветру. А пока судачили злые языки, Маша привела в комсомол Андрюшку Лисицина. А потом и меня подтолкнула. Однажды она сказала, удивленно взметнув темные брови:

— Вот смотрю на тебя и не пойму. И почему это ты не с нами? Всем будто ничего, а сознание отсталое….

Мы долго говорили в тот вечер. А на другой день я передал ей заявление. Очень хотелось, чтобы похвалила. Но Маша и словом не обмолвилась.

И только после собрания, когда меня приняли, порывисто пожала мою руку.

— Вот теперь ты настоящий парень!..

Маша обо всем рассказывала подробно и красочно. Три дня ходуном ходила Знаменка. Самогонка лилась рекой. Конечно, были и драки. Но серьезно никто не пострадал. А теперь люди приходят в себя. Крестятся и чертыхаются. И о пахоте поговаривают. Дни выдались такие теплые, что над полями поднялся пар. Будто проснулась и задышала земля.

— Я вот все думаю, — осторожно добавила под конец Маша, — может, хватит тебе прятаться? А то, ну как ваши заявят розыск. Хоть бы тому же Моське Музюле. А он такой, что сразу на след нападет. И тогда всей ячейке стыд…

Проводив ее, я опять растянулся на соломе. А если и правда наши заявят розыск? Что тогда? Не уронит ли ячейка из-за меня авторитет? И почему это Прошка выжидает? Только бы выполнить решение ячейки о семи днях? Или другой причине подчиняется?

Шорох прервал мои мысли. Я приподнялся и увидел Варвару Антоновну, Прошкину мать. Она стояла в дверях и смотрела на меня. Вдруг лицо ее перекосилось, глаза сузились и недобро сверкнули.

— Так вот кто тайный комиссар! — прошипела она и, как кошка, двинулась ко мне. — Вот какая нечистая сила тут скрывается! — И, заметив метлу, схватила ее. — Сейчас я проучу тебя, паршивец! Пересчитаю твои ребра, непутевый! Будешь знать, как обжираться чужими харчами, бродяга!..

И принялась мутузить меня метлой, пересыпая удары бранью. И успела в самом деле пересчитать мои ребра, пока я скатился с соломы и вылетел во двор. Но со двора не побежала за мной, а, погрозив метлой, крикнула:

— Ну, погоди же ты, рашпиленок! Вот расскажу матери. Потребую вернуть, что слопал, негодник, и попрошу, чтобы расписала тебе задницу, разбойник!..

Она ушла в хату. А я, пристыженный и обескураженный, поплелся к реке огородом. И до чего ж ярая у Прошки мать! Даже моей вряд ли уступит. А какими словами расшвырялась! И рашпиленок. Ох, уж этот рашпиленок! И кто его только выдумал?

Ну, отчима дразнят рашпилем, пускай так. Ничего не поделаешь. Но я-то при чем? Почему мне страдать из-за этого? Какой же я рашпиленок, если мы не родные?

За огородом, из-за куста, неожиданно вышла Домка Землякова, молодая, занозистая вдова. Она была в сапогах и телогрейке нараспашку. На одном плече — серп. На другом — скрученная в жгут бечевка. Видно, кугу или камыш резала. Рыжие волосы выбивались из-под шерстяного платка.

Окинув меня подозрительным взглядом раскосых глаз, Домка спросила:

— Ну как, здорово тебя шуганула тетка Варька?

Некоторое время я растерянно глядел на вдову, а потом сказал, сдерживая злость:

— А тебе-то что за дело?

— Как же? — рассмеялась Домка. — Это ж я подстроила. Ну да, я. Выследила и подстроила. Гляжу и дивлюсь. Комса каждый день сюда шныряет. И не в хату, а в сарай. Что это, думаю, затевают субчики-голубчики? Подкралась и зиркнула в щелочку. И вижу тебя в натуре. Раскинула умом: за каким лихом тебя к нам занесло? И к тетке Варьке. Так и так. А полюбуйся-ка, кто у тебя в сарае солому перетирает! Вот она и полюбовалась… — И снова усмехнулась. — А и правда, какая нелегкая занесла тебя сюда?

Не ответив, я обошел Домку. Некоторое время чувствовал ее острый взгляд. Потом услышал позади все тот же насмешливый и беззлобный голос:

— Ишь ты, поди ж ты! Цена грош, а за рупь не возьмешь…

На душе стало совсем противно. Теперь вдова разбарабанит по селу. Поползут сплетни. И как это ей удалось пронюхать?

Хотя что ж удивительного? Ребята-то не очень остерегались. И попались на удочку. Будь на моем месте в самом деле тайный комиссар, недолго бы он оставался тайным.

Вода в Потудани была еще мутной и двигалась вровень с берегами.

Но скоро она спадет, посветлеет, покроется звонкими голосами. Шустрая ребятня будет плескаться у берегов, выуживать раков из норок, сачками ловить щурят и плотвичку.

Позади послышались торопливые шаги. Прошка Архипов! Подбежав, он обнял меня за плечи.

— Фу! Думал, что не застану. Ах ты ж, история! Ну, да не горюй. Мы тебя опять спрячем. Да так, что сам Моська не отыщет.

Я рассказал, что все подстроила Домка Землякова.

При этих словах Прошка сразу сник и потемнел.

— Придется ребят собирать. И что-то другое делать. Да и собирать ячейку все равно нужно. Из райкома письмо экстренное… — И подал мне бумажку. — Вот прочти…

Письмо было адресовано всем ячейкам комсомола. В нем говорилось:

«По району ходит слух, что социализм в одной стране построить нельзя. Райком комсомола разъясняет: чистейшей воды ерунда и злостная кулацкая пропаганда. Социализм в одной стране построить можно, и он будет построен. Секретарь райкома Симонов».

Я вернул письмо Прошке.

Он сунул бумажку в карман и, переступив с ноги на ногу, сказал:

— Так что потерпи малость. И погуляй в кустах тут. А как время придет, я покличу…

*

Когда ребята собрались, Прошка первым делом прочитал письмо Симонова о строительстве социализма. Потом, озабоченно оглядев нас, спросил:

— Ну как, товарищи? Ясно или нет?

— Ясно! — вразнобой ответили мы.

— Тогда что ж? — спросил Прошка. — Будем обсуждать или нет?

— А чего тут обсуждать? — возразил Илюшка Цыганков. — Без обсуждения понятно. Социализм построим. А кулакам дадим бой. Последний и решительный.

— А каким он будет, социализм? — спросил Андрюшка Лисицин. — Ну хоть приблизительно?

Мы посмотрели на Прошку. Он покашлял в кулак и сказал:

— Ну, если приблизительно… При социализме все будут равными. И не будет бедных и богатых.

— А куда денутся кулаки? — спросил Илюшка Цыганков.

— Этого я не знаю, — признался Прошка. — Но кулаков не будет. Иначе какой же социализм с кулаками?

— Наверно, их сделают такими, как все, — сказал Володька Бардин. — Отберут лишнее имущество и передадут бедным. Это у тех, кто нажился чужим трудом. А кто разбогател своим трудом…

— Кто разбогател своим трудом, тот не кулак, а просто богатый, — пояснил Прошка. — С ними разговор другой. Их если и придется стричь, так не под одну гребенку с кулаками.

— Да-а, — мечтательно протянул Сережка Клоков. — Интересная будет жизнь. Машины всякие. Даже электричество. Сказка!

Прошка снова покашлял и неуверенно предложил:

— Ну, ежели не будем обсуждать, тогда проголосуем. Кто за то, что социализм в одной стране будет построен, прошу поднять руки!

Мы все подняли руки. Прошка довольно кивнул и сказал:

— Единогласно…

Следующий вопрос был обо мне. Снова ребята ломали голову над трудной задачей. Все сходились на том, что следует как можно скорее вернуть меня в родной дом. Но никто не знал, как лучше это сделать. Просто так привести и оставить? Пригрозить советским законом? Сельсовет призвать на помощь?

Внезапно Володька Бардин весь выпрямился и засиял, как полный месяц.

— А знаете что? — сказал он, сдерживая возбуждение. — Давайте-ка выберем Хвилю секретарем ячейки. Тогда его никто и пальцем не тронет. Ну да! А как же можно секретаря ячейки трогать?

Предложение Володи вызвало замешательство. Ребята уставились на Прошку Архипова, молча спрашивая его. А тот опустил голову и обиженно потянул носом.

— Воля ваша, как хотите, так и решайте.

Володя, прервав тягостное молчание, рассудительно заметил:

— А ты, Проша, не подумай что-либо. И не обижайся. Ты был хорошим секретарем. И мы не жалуемся. А только нет другого выхода. Да и Хвиля будет не хуже. Смотри, какой грамотный. Полсундука книжек прочитал. А ты даже директиву с трудом разбираешь.

— А мне это даже нравится, — поддержала Маша Чумакова. — Прошка, конечно, хороший секретарь. Да не вечно же ему ходить в секретарях. Походил и хватит. Теперь пускай походит Хвиля…

И другим ребятам такой выход показался подходящим. Почему-то они были убеждены, что секретарство обезопасит меня в семье. Я же нисколько не верил в это. Явись я домой даже в роли наркома, и тогда мать не смутилась бы. Но я все же молчал. Они предлагали меня не только потому, что хотели, защитить от семьи, а и потому, что считали достойным своего доверия.

Все выговорились. Прошка поднял на меня глаза и глухо спросил:

— А ты сам-то как? Обеспечишь руководство? Чувствуешь за собой способности?..

Способностей за собой я никаких не чувствовал и откровенно признался в этом. Ребята опять заспорили и сердито набросились на меня. Упрекали, что я прикидываюсь и принижаюсь. Им даже показалось, что я напрашиваюсь на похвалу. В то же время они обещали помогать и слушаться. В конце концов если вся ячейка не поленится, то и секретарю не будет трудно.

Все же решающее слово оставалось за Прошкой. И ребята, наспорившись, снова уставились на него. А он, шумно вздохнув, сказал:

— Ну ладно. Давайте утвердим его. Пускай походит. Может, даже лучше справится. А я передохну малость…

Проголосовали. Написали протокол. Прошка размашисто подписался. И всем гуртом отправились в Карловку.

Но на подходе к хутору Володька Бардин сказал:

— Нет, ребя, гамузом не годится. Выберем лучше представителей. Я предлагаю… С Хвилей пойдут Прошка и Машка. Прошка, как бывший секретарь, а Машка, как девчонка…

Чем ближе мы подходили к дому, тем сильнее стучало мое сердце. Неужели мать не переменится? Но стучало сердце и по другой причине. В душе росла гордость за ячейку. Ребята не только не оставили меня в беде, но и выбрали своим секретарем.

Мать, отчим и Нюрка копали на огороде. Денис разжигал костер, на котором висел чугунок. Мать собиралась варить сливуху — пшенную кашу с картошкой. Нас все встретили настороженно, лишь разогнулись, но даже не выпустили из рук лопат. Казалось, не поверили, что я цел и невредим.

Когда мы остановились перед ними, Прошка солидно сказал:

— Доброй помощи! Принимайте блудного сына. А только теперь он не просто сын, а и секретарь ячейки комсомола. И я представляю его в таком новом виде. И от имени ячейки прошу уважать. А главное, не обижать, так как теперь он неприкосновенный.

Я подошел к матери. Она долго смотрела на меня, будто не узнавая. Потом притянула мою голову, прижала к груди. Так стояли мы несколько секунд. Затем мать отстранила меня, поцеловала в губы.

Отчим тоже подошел, сжал мои плечи.

— Ну, поздравляю! — широко улыбнулся он. — Думаю, ребята не прогадали. Секретарь из тебя должен получиться…

— Вот и хорошо, — заключил Прошка. — Будем считать вопрос исчерпанным…

А Нюрка презрительно фыркнула и насмешливо пропела:

— Подумаешь, какое диво, секретарь! А по мне все одно — комса несчастная…

Она повернулась к нам спиной и с силой вогнала лопату в землю. Мать озадаченно глянула на нее, словно не зная, похвалить или выругать. Маша и Прошка раскланялись и ушли. Я отыскал еще одну лопату и стал рядом с отчимом. Но Денис отвлек меня в сторону. Сунув руку в карман холщовых штанов, он достал две конфеты и протянул мне.

— Возьми, для тебя сберег.

Я взял одну конфету.

— А купил на сдачу с плащаницы господней?

— Угу, — подтвердил Денис, сунув оставшуюся конфету в рот. — За четыре копейки — четыре гривенника. Чистых тридцать шесть копеек.

Я похвалил брата. В конце концов это не так уж много в сравнении с тем, что заработали на воскресении христовом церковники.

*

Мать завязала в платок хлеб, картошку, лук. Но я недовольно возразил. Не хватало еще с харчами путаться. Не за тридевять земель отправляюсь. Десять верст каких-то. Мигом отмахаю. И к обеду дома буду.

Однако мать настояла на своем.

— Мало ли что? Не ровен час… — И горестно вздохнула. — Вон ты какой оборвыш! Бродяга с большой дороги! Ну как не признают за своего и задержут? Наголодуешься, покуда разберутся. — Она сунула мне в руки узелок. — Даже рубашка полинялая. Постирать бы ту, крепкую. Да откуда ж было знать-то? Не предупредил, что пойдешь показываться…

Выглядел я и в самом деле неказисто. Старые опорки, штаны в латках, куцый, потрепанный пиджачишко. Но бродягой все же не казался себе. Да еще с большой дороги. Тут уж мать пересолила. Другие ребята не лучше одевались. Только богатые в сукно да сатин рядились.

А отчим не разделил ни моей беззаботности, ни опасений матери.

— Еда не беда. В дороге не обременит. Сказано: идешь на день — берешь хлеба на неделю. А что до оборвыша… Не все золото, что блестит. Бывает: на штанах — заплата, а ума — палата…

Я бодро шагал по накатанной дороге и думал о прихотях судьбы. Почти два месяца страх перед матерью зажимал мне рот. А когда я все же открыл его, был тут же избит и выброшен.

Несколько дней отверженным скрывался в чужом сарае. И вот нате вам — перемена. Да еще какая! Секретарь ячейки. Руководитель организации. Среди хуторян — разговоры. Даже уважение. И дома — что-то похожее на гордость. Мать хоть и вздыхает, но не сердится. А отчим улыбается еще шире и добрее. Лишь Нюрка по-прежнему фыркает. Ну и пусть фыркает. Пройдет время, и она переменится. Обязательно переменится. И даже погордится братом. Об этом я уж как-нибудь позабочусь.

Внезапно на меня как вихрь, налетел рысак, запряженный в тарантас. Чтобы не оказаться у лошади под ногами, я шарахнулся к обрыву, круто подступавшему к дороге, и покатился вниз. Несколько раз перевернулся вверх тормашками. А когда привстал на колени, увидел в тарантасе Комарова, владельца водяной мельницы, и его дочь Клавдию. Мельник сидел прямо и, как заправский кучер, натягивал вожжи. А Клавдия обернулась ко мне, и я увидел на ее лице испуг. Но вот она улыбнулась, должно быть решив, что прохожий остался невредим, и помахала рукой.

Поднявшись, я обнаружил, что у правого сапога отстала подметка. Должно быть, падая, зацепился за что-то и оторвал ее. К злости прибавилась досада. И надо же было появиться мельнику у этого обрыва! И почему не было слышно, как подкатил тарантас? Помешали радужные мысли или резиновые шины на колесах?

Размотав веревочку, которой были подвязаны штаны, я отгрыз конец и подвязал сапог. Конечно, это не улучшило, а скорее ухудшило мой вид. Но что же было делать? Снять опорки и забросить их куда-нибудь? Но босиком я внушал еще меньшее уважение.

Выбравшись на дорогу, я уже без прежней радости двинулся вперед. И невольно подумал о Комарове. Мельник казался загадочным. Перед революцией он явился откуда-то, купил у помещика мельницу и принялся усердно выколачивать барыши. Почти в то же время в окрестных селах то сгорели, то почему-то испортились и развалились ветряки. И крестьянские подводы с зерном потянулись в Знаменку со всей округи. А мельничные колеса под водяным напором завертелись без отдыха.

На мужиков Комаров смотрел свысока. Советскую власть поносил открыто. И должно быть, за это был в чести у местных богатеев. Они поставили его церковным старостой и объединялись вокруг него, когда подступала опасность. А он не жалел труда, даже денег на мирские дела и скоро прослыл надежным защитником хозяев.

Мне не приходилось встречаться с мельником. И все же в моем представлении он был человеком недобрым. Да и как мог быть добрым богач, выжимавший из народа последние соки? И с Клавдией мы не были знакомы. Большую часть времени она жила в Воронеже у тетки. А к родным наведывалась редко. В Знаменке появлялась неожиданно, поражая всех нарядами. Парубки наши побаивались ее. Даже Петька Душин, сердцеед и настыра, и тот не решался к ней подбиться.

«Вот живут люди! — с безотчетной завистью думал я, шагая вслед давно укатившему тарантасу. — Горя не знают, нужды не испытывают. И на мягких рессорах раскатывают. А простой народ… Эхма!..»

*

И вот я предстал перед Симоновым. Он посмотрел на меня как на чучело, зачем-то обошел вокруг и снова пробежал глазами протокол.

— Да-a, — протянул он, почесывая затылок. — Видик у тебя, прямо сказать, неважнецкий. Ну, да не одним видом красен человек. Попробуем проникнуть в суть…

И потребовал комсомольский билет. Я достал книжечку, положил на стол. Симонов раскрыл билет.

— Так, Касаткин. А зовут? — И поднял на меня удивленные глаза. — Как, как тебя зовут?

В свою очередь я дернул плечами.

— Там же написано.

— Вижу, что написано, не слепой, — рассердился Симонов. — К тому же сам писал и подписывал. А ты отвечай, когда спрашивают. Как звать?

— Ну, Хвилипп.

— Не Хвилипп, а Филипп, — поморщился Симонов. — И без всякого «ну». Дурная привычка — нукать. Это между прочим. А теперь по существу. Ты что ж, не русский?

— Как не русский? — обиделся я. — Самый настоящий. Можно сказать, чистокровный.

— Чистокровный, а Филипп? — возразил Симонов. — Имя-то иностранное. Да еще монархическое. Испанские и французские короли так назывались. Луи Филиппы всякие.

— Я ж не Луй.

— Только Луя и не хватает… — Он подал мне билет. — Возьми. А имя неподходящее. Для рядового, — куда ни шло. А для секретаря ячейки… — Неожиданно глаза его расширились, будто он заметил что-то диковинное. — А там что у тебя?

— Где? — не понял я.

— Да в узелке.

Я поднес узелок к глазам, будто стараясь угадать, что было в нем.

— Харчи.

— Какие харчи?

— Обыкновенные. Хлеб, картошка, лук.

— Так что ж ты молчишь, балда? — рассвирепел Симонов. — Или у тебя совести нет? Я же с голоду подыхаю… — Повелительным жестом он показал на стол. — Выкладывай. Да поживей. А то самого сожру…

Я развернул узелок на столе. Симонов разлепил хлебные скибки и чуть не остолбенел.

— Ух ты! Масленые! Конопляное или подсолнечное?

— Подсолнечное, — сказал я. — Конопляное невкусное.

Симонов с шумом обнюхал хлеб.

— Подсолнечное. Запах свежий. Будто только с маслобойки… — И вдруг озабоченно: — А ты что стоишь? Присаживайся и угощайся. А то мне одному не справиться.

Я присел к столу, но есть отказался. Не успел проголодаться. К тому же еще не пришел в себя от обидного и холодного приема. Хорошо, что он сам увлекся едой и оставил меня в покое. И дал возможность хоть рассмотреть его. Вот он какой, Симонов! Хотя ничего особенного. Худощавый, приземистый, даже сутулый. Только волосы примечательные — густые, пышные, как шапка. Да глаза бойкие, колючие и продолговатые, как у татарина. А одет не очень-то чтобы уж прилично. Заплат, как у меня, нет, но костюмчику, наверно, сто лет в субботу. Да и сапоги стоптанные, хоть и до блеска начищенные.

— Понимаешь, какая чепуха, — рассуждал Симонов, запихивая в рот хлеб и картошку. — До зарплаты еще три дня, а я уже выдохся. Ни копейки в кармане. А занимать не в моих правилах. Не люблю одалживаться. Все одно отдавать. И получается брешь. Вот и приходится каждый раз перед зарплатой голодать. Так и сейчас. Со вчерашнего дня ничего во рту не было. Аж самого в живот втянуло… — Управившись с одной скибкой, он вытер ладонью рот и глянул на меня потеплевшими глазами. — А ты для чего столько харчей приволок?

Я отвел взгляд.

— Это все мать. «Возьми, — говорит, — не ровен час… Ну, как задержут. А то и посадят…»

Симонов громко рассмеялся.

— Да кто ж тебя тут посадит? Да и за что? К тому же ты секретарь ячейки. Можно сказать, руководящее лицо. И без ведома моего никто с тобой ничего не сделает… — Он аккуратно завязал узелок и подал мне. — Большое спасибо! Так выручил…

Сразу все стало на свое место.

Он принялся расспрашивать меня о жизни и слушал внимательно, слегка наклонив голову. Иногда прерывал, просил повторить, поправлял неверно произнесенное слово. А когда я рассказал обо всем, взял со стола газету и протянул мне.

— Читай. Что хочешь…

Не переводя дух, я прочитал первую попавшуюся заметку. Симонов одобрительно кивнул и положил передо мной чистый лист бумаги. Откинувшись на гнутую спинку стула, он полузакрыл глаза и проговорил:

— Пиши диктант. Значит так… «Октябрьская революция принесла рабочим и беднейшему крестьянству избавление от ига самодержавия. Но она еще не завершила великого дела, ради которого свершилась. Предстоит окончательно размозжить голову гидре капитализма и построить новое социалистическое общество…»

Я написал все, что продиктовал он, и подал бумагу. Симонов читал долго, хмурился, морщился и под конец сказал:

— В общем ничего. Но могло быть и лучше… — И снова пристально посмотрел на меня. — Теперь перейдем к политике. Какие, по-твоему, задачи стоят перед комсомолом?

Я подумал и ответил, что комсомольцам в первую очередь нужно учиться.

— Об этом даже Ленин говорил, — добавил я для убедительности. — И слово «учиться» три раза подряд повторил.

Симонов сощурил узкие глаза.

— А ты об этом откуда знаешь?

— В книжке прочитал. А книжку отец в городе купил. Ну, не отец, а отчим, а только это все равно. Вот такая, стало быть, задача. Учиться надо. Без учения мы все одно, что неотбитая коса: сколько ни махай, косить не будет…

Спохватившись, что слишком разговорился, я закрыл рот.

Симонов улыбнулся и сказал:

— Все хорошо. Со всех сторон подходишь. А вот имя… И надо же было тебе подцепить этого Филиппа! Почему бы не Федор?

Это напомнило мне собственную историю. И я, окончательно осмелев, рассказал ее. Еще задолго до моего рождения у матери был первый сын… Его звали тоже Филиппом. Будучи малышом, он забрался на чердак и завозился там с котятами. А в это время кто-то убрал лестницу. Малыш, вылезая из слухового окна, не заметил этого, сорвался и разбился насмерть. Мать тяжело переживала утрату и никак не могла забыться. И вот, когда я появился на свет, крестный решил помочь ей. Узнав, что по святцам имен мне положен Федор, он предложил попу заменить его на Филиппа.

— Чтобы кума Паранька не убивалась по первенцу…

Поп сначала заупрямился, но, увидев в руках крестного целковый, сдался и переделал Федора на Филиппа.

— Это меняет дело, — весело сказал Симонов. — Для меня ты не Филипп, а Федор. Не признаю сделку законной…

Мы поговорили еще несколько минут. А когда прощались, Симонов смотрел на меня так, как будто мы были друзьями.

— Берись смелей, — наставлял он. — И перед трудностями не пасуй. В борьбе с ними закаляется юность…

*

Отчим был умелым плотником. Он делал разные вещи. Но за шкафы никогда не брался. Для этого, кроме умения, требовался специальный инструмент. Да и нужды в такой мебели не было.

И вот он висит на стене, настоящий шкаф. Маленький, с двумя створками, тремя полочками. С крючками и внутренним замком. Висит и сверкает свежей краской. И такой аккуратный, что залюбуешься. А отчим, забив последний гвоздь, серьезно обращается ко мне:

— Без такой посудины тебе никак нельзя. Дела и бумаги на подоконнике не сбережешь. Ненароком пропадут, растеряются. Да и Дениска порешить может. Сколько книжек погубил малый! А с бумагами ему управиться — раз плюнуть. Вот я и попробовал. И кажись, что-то получилось…

Хотелось обнять отчима, но я удержался. Нельзя было забываться. Секретарь ячейки не подпасок какой-то. Даже не подмастерье. Я кивнул головой и солидно сказал:

— Спасибо, па. С твоей стороны- это похвально. Теперь моя канцелярия будет в надежном месте…

Тут же я уложил на полки папку с директивами райкома комсомола, папку с протоколами собраний и бухгалтерскую книгу, на первом листе которой были старательно выписаны фамилий комсомольцев. Закрыв шкафчик на замок, я опустил ключ в карман. Нюрка, все время наблюдавшая за мной, не выдержала и язвительно заметила:

— И что он дался тебе, комсомол? Какой прок от этой забавы? Вот будешь трепаться, а слова доброго не заслужишь. Даже совсем другое заработаешь. Смеяться люди будут, поносить насмешками. Вон меня уже из-за тебя комсихой величают. А за что, спрашивается?..

С Нюркой мы не ладили. Но я не питал к сестре зла. И даже уважал ее. Она была строгой и умной. Да и на вид недурной. Светлые косы, серые глаза, розовые губы. И все прочее — хоть куда. Портил только характер. Ни за что ко всему придиралась. Иной раз так пристанет, что не отобьешься. В таких случаях я закрывал уши ладонями и не отнимал их, пока не отвязывалась. Но теперь я слушал сестру спокойно. Даже с удовольствием. Все-таки забавно было видеть ее злючкой. В такие минуты она выглядела прямо-таки красивой. Щеки пылали, глаза блестели, а темные брови разлетались, как крылья птицы. А когда она выговорилась, заметил:

— Ну, раз уж тебя комсихой величают, так вступай в комсомол. Все одно терять уже нечего…

Мое предложение возмутило Нюрку. В первые минуты она даже не в состоянии была вымолвить слова. Но потом зачастила как из пулемета:

— Да на черта он сдался, твой комсомол! Да пропади он пропадом вместе с тобой! Сквозь землю бы вам всем провалиться, нехристи проклятые! На сковородке бы вам изжариться, анчутки непутевые!..

Должно быть, она долго кляла бы нас на чем свет стоит, если бы не случилось необычайное. В хату неожиданно вошел дядя Иван Ефимович, никогда раньше не казавший к нам и глаз. Как ни в чем не бывало он перешагнул порог и остановился, улыбаясь во все свое рябоватое лицо. Несколько минут мы растерянно смотрели на него, не зная, как быть и что делать. А дядя, заметив это, довольно хмыкнул и сказал:

— Не ждали? Да я и сам не собирался. Так уж получилось. Проходил мимо и решился. Когда-то надо же посмотреть, как живут родственники…

Первой оправилась от смущения мать. Схватив рассохшуюся табуретку, она поставила ее перед деверем.

— Садись, Иван Ефимович! Не брезгуй. Мы так рады…

Иван Ефимович ногой отодвинул табуретку и подошел к отчиму. Тот чуть приподнялся и пожал протянутую руку.

— Да и дело кое-какое у меня, — продолжал дядя, усаживаясь на сундуке. — Вчерась был у Лапонина. Ну, у Петра Фомича. Сапоги он старшему сыну Демке заказывал, вот я заказ тот и доставлял. Известное дело, самогонки выпили, разговорились. Так вот он, Петр Фомич, вами интересовался. Не то чтобы вами, а землей вашей. Надеется, и под яровые сдадите. И хочет знать точно. А потому просил переговорить. Как родственника с родственниками. Чтоб уж знать наверняка. Вот я попутно и заглянул. Как вы думаете-то? Сами будете обрабатывать или сдадите?

Отчим шумно вздохнул и глухо ответил:

— Своих силов нету. И через то сдавать будем. Другого выхода не имеется…

А мать уже суетилась на кухне. Она принесла хлеб, глиняную чашку, ложку. Но дядя остановил ее.

— Ничего не надо. Только от гостей. Да и некогда засиживаться… — И, повернувшись ко мне, одобрительно кивнул: — Слыхал, слыхал. Как же! Поздравляю. И горжусь. Племяк — секретарь комсомола. Молодец!.. — В глазах его, глубоких и хитрых, сверкнули искорки. — А что делать собираешься? Чем ячейка заниматься намерена?

Я пожал плечами и откровенно признался:

— Не знаю. Не думал.

— Э! — осуждающе протянул дядя. — Так не годится. Надо думать. И задавать тон… — Он испытующе осмотрел меня. — И в порядок себя надо привести. Да, да! А то ты вон какой. На штанах живого места нет. А сапоги каши просят… — И, покачав головой, добавил: — С сапогами помогу. А все другое с родителей потребуй…

Иван Ефимович был первоклассным сапожником. Ремеслу научился еще в царской армии. Случайно попал к полковому мастеру в помощники и вернулся домой специалистом. И вскоре прославился на всю округу. Но шил Иван Ефимович только богатым. Бедным его мастерство было не по карману. Да, он был дорогим сапожником. И не любил бедноту. Всех безлошадников считал лежебоками. Сам же большого хозяйства не заводил. И управлялся с ним силами своего семейства.

Мы сидели смирно и почтительно слушали Ивана Ефимовича. Только отчим еле заметно улыбался. Он то, конечно, хорошо понимал сапожника. Тот решился проведать нас не потому, что проходил мимо. Мало ли раньше доводилось ему проходить по Карловке! Нет. Он явился потому, что один из племянников удостоился уважения. Это-то и польстило гордому дяде. Меня распирала радость. Дядя гордился мной. И обещал сшить сапоги. А раз уж обещал, наверняка сделает.

Внезапно Иван Ефимович оборвал себя и встал.

— Засиделся я у вас, а дома делов пропасть. — И снова задержал взгляд на мне. — А ты приноси сапоги. Сам занят будешь, с Дениской пришли. Хочь завтра… — И вышел, не простившись. За ним последовали мать и отчим.

А мы долго еще молчали, пораженные случившимся. Денис восхищенно цокнул языком и сказал:

— Вона как! Даже дядя стал знаться. А все из-за тебя, Хвиля. Что ты секретарь.

— Тоже мне секретарь! — пренебрежительно процедила Нюрка. — Недотепой был, недотепой и остался. А дядя решил знаться, может, из-за меня.

— Нужна ты ему, как горькая редька, — съехидничал Денис. — Да он на тебя даже не глянул.

— Зато на тебя все время глаза пялил, — огрызнулась Нюрка. — На племяка-сопляка. Ха-ха!

Обиженный Денис дернул Нюрку за косу. Та залепила ему оплеуху. Денис ахнул и бросился на сестру с кулаками. Нюрка, в свою очередь, вцепилась ему в волосы. И началась потасовка.

Еле удалось разнять их. Результаты для обоих оказались неутешительными. Лицо Дениса было поцарапано, а на плече Нюрки виднелись следы зубов брата. Но ни мать, ни отчим, вернувшись в хату, ничего не заметили. А не заметили потому, что были необычно озабочены. Они долго сидели молча, словно собираясь с мыслями. Потом отчим поднял на меня виноватые глаза и сказал:

— Вот такое дело, Хвиля. Лапонин дяде про наш должок намекнул. И велел отработать. А дядя советует не заноситься…

Я перевел взгляд на мать. Она сильно ссутулилась. Будто на плечи давила непомерная тяжесть. А загрубелые руки на коленях нервно перебирали пальцами. Почувствовав мой взгляд, она с трудом разогнулась, и потрескавшиеся губы ее дрогнули.

— Что ж делать, сынок? Силов-то у нас нет. И денег тоже никаких. Вот и придется смириться. Иначе не выпутаться из долга…

Я ничего не ответил и вышел. Да и что можно было ответить? Их устами говорила нужда, державшая нас в цепких объятиях.

*

Еще не вставало солнце, а лошади на лапонинском дворе уже были запряжены. У подвод суетился сам Петр Фомич и его сыновья Демьян, или Дема, и Михаил, а больше Миня. Я поздоровался. Дема и Миня глянули на меня с открытой враждебностью и не ответили. Зато Петр Фомич протянул руку. От растерянности я торопливо пожал ее. И вспыхнул от стыда. Вот если бы увидели ребята!

— Стало, согласен работать лето?

— У нас нет другого выхода.

— Хорошо, — сказал Петр Фомич. — Поедешь с ними пахать. — И небрежно кивнул в сторону сыновей. — А сейчас иди завтракать.

Я сказал, что уже позавтракал. И в самом деле перед уходом мать дала мне кусок хлеба и кружку молока. Лапонин недоверчиво осмотрел меня.

— Хорошо, — повторил он. — Будешь ходить за плугом.

— Я пойду за плугом, — попросил Миня. — А он нехай скородит.

Петр Фомич не удостоил сына вниманием.

— Вот так, — продолжал он. — Жить можешь, где желаешь. Хочь у нас, хочь дома. По воскресеньям и церковным праздникам не работаем.

— А по другим праздникам как?

— По каким это другим?

— По революционным?

— Других праздников не признаем… — Он повернулся к сыновьям. — Трогай с богом. Да без огрехов. Шкуру спущу…

Дема и Миня сели на первую подводу, я на вторую. Петр Фомич открыл ворота и осенил лошадей крестным знамением. Мне он почему-то улыбнулся, и я опять почувствовал, как запылали уши и щеки. И опять с непереносимой тоской подумал о ребятах. Что скажут они, когда узнают об этом? И кого выберут вместо меня?

По улице ехали скорым шагом. Из ворот то и дело выкатывались телеги с сохами и боронами. Заспанные мужики сердито покрикивали на лошадей. Стук колес да ржание жеребят будоражили утро.

У колупаевской пятистенки Дема круто свернул лошадей в переулок, и я увидел Миню, сидевшего в телеге спиной к старшему брату. Миня тоже глянул на меня и, злорадно усмехнувшись, погрозил кулаком. И я решил, что Прыщ не пропустит удобного случая, чтобы отомстить мне.

А произошло это прошлым летом на базаре в городе. Мы с отчимом пригнали туда двух овечек и барана. Надо было продать их, чтобы подкупить хлеба, которого не хватало до нового урожая.

Я долго стоял возле связанных овец и угрюмо рассматривал сновавших взад и вперед людей. А всклокоченный отчим топтался рядом и, протягивая перед собой руки, кричал:

— Овечки продаются! Почти что даром даются! Чистокровные, курдючные! Подходи, наваливайся!..

Но никто не наваливался. Я проклинал в душе шумный и бестолковый базар. Очень хотелось есть. Харчи кончились еще в дороге. Последние двадцать копеек отдали на постоялом дворе. Все надежды были на этих бессловесных овец. Но их никто не покупал.

Лавируя между людьми, в толпе показался босоногий подросток с ведром в руке и звонко прокричал:

— Во-от ко-му во-ды хо-ло-од-но-й!

Бородатый мужик у расписной брички подозвал мальчугана и подставил кувшин. Подросток влил в него несколько кружек, получил деньги и ринулся дальше, радостно вопя:

— Во-от ко-му во-ды хо-ло-од-но-ой!

Голову осенила отчаянная мысль. Не раздумывая, я догнал парня и спросил, где он берет воду. Тот показал на водокачку, возвышавшуюся над площадью.

— Силантьнч отпускает…

В дверях водокачки сидел седобородый старик с желтым лицом. Он недоверчиво оглядел меня и вынес из башни пустое ведро.

— Что в залог?

Я смущенно замялся.

— У меня ничего нет, дедушка.

— Скидывай пиджак…

Я снял пиджак. Старик скомкал его и бросил за дверь. Только после этого он протянул мне ведро.

— Кружка — копейка. Ведерко — сорок кружек. Выручку пополам…

Я подставил ведро под кран, торчавший из кирпичной стены. Старик скрылся в башне, и тотчас сморщенное лицо его показалось в окошке.

— Держи…

Вода лилась светлой струей. Скоро она превратится в звонкие монеты. А потом — в мягкий, вкусный хлеб. А может, и в обрезки колбасы.

Когда ведро наполнилось доверху, старик подал жестяную кружку.

— Не вертайся, покуда не распродашь…

Голод — не родной брат. Он заставит делать все. Так заставил он меня носиться по базару и кричать умоляющим голосом:

— Во-от ко-му во-ды хо-ло-од-но-ой!

Но люди как на грех не хотели пить. День только начинался. Да и был он не жарким. Я таскал тяжелое ведро по площади, густо забитой народом, и с каждой минутой убеждался, что вода не принесет счастья. Еле-еле продал пять кружек и пал духом. И уже собирался завернуть к водокачке, чтобы отдать ведро, как вдруг услышал знакомый голос. Обернувшись, увидел Миню Лапонина. Тот стоял у своей подводы и махал рукой. Хотелось юркнуть в толпу, но желание хоть что-нибудь заработать пересилило честолюбие. Да и перед кем было стесняться? Перед каким-то Миней, которого в селе ни в грош не ставят? И я решительно направился к лапонинскому возку.

Миня выглядел нарядным, будто был в церкви, а не на базаре. На ногах ладно сидели новые сапоги. На голенища напуском свисали суконные штаны.

Под распахнутым пиджаком видна была розовая рубаха. И только лицо оставалось прежним — бугристым и прыщеватым, за что Миню дразнили Прыщом.

Когда я подошел, Миня расплылся в оторопелой усмешке.

— Хвиляка! — воскликнул он и сдвинул на затылок бархатный картуз с лакированным козырьком. — Ух, ты ж, оказия! И давно водичкой торгуешь?

Я опустил ведро и, не ответив, в свою очередь, спросил:

— Чего хотел, Прыщ?

— А ничего, — сморщился Миня. — Ну и учудил. Скажи кому — смехота!

Никогда прежде не было более противно сытое, засиженное прыщами лицо. Так и хотелось съездить по нему, чтобы сбить ядовитую усмешку. Но я сдержался и, подавив злость, сказал:

— Окликнул, чтобы побалагурить? Если так, то бывай здоров! Некогда зубоскалить.

Но Миня остановил меня.

— Почем кружка? Хочу пить. Сала наелся. Одну кружечку.

— Десять копеек, — отрезал я.

— Десять? — возмутился Прыщ. — Другим же — по копейке?

— Другим — по копейке, а тебе по десять. Берешь, что ли?

Миня вынул кошелек и принялся перебирать монеты. На толстых губах его блуждала загадочная улыбка. Я насторожился. Не иначе, что-то задумал Прыщ. Просто так у него снега среди зимы не выпросишь.

Миня подал два пятака.

— А ну, налей. Выпьем за твою торговлю. Только лей полней. Не жалей.

Я взял деньги и зачерпнул кружку воды.

— Не захлебнись…

Миня сделал глоток и вдруг выплеснул воду мне в лицо.

— Вот тебе! — заржал он. — Не будешь драть по гривеннику, раз цена копейка…

Я вытерся рукавом рубахи, поднял ведро и с головы до ног окатил Миню водой. Тот завизжал, как резаный кабан, и шарахнулся в сторону.

— Рашпиленок! — завыл он, отряхиваясь. — Погоди ж ты!..

С тех пор Прыщ, когда мы встречались, грозил мне кулаком. Так погрозил и теперь. Только на этот раз погрозил с нескрываемым злорадством, будто удобное время для мести уже наступило.

*

На загон приехали, когда из земли высунулся огненный край солнца. Пахать стали круговым заходом с отвалом внутрь загона. Впереди за плугом шел Дема. За ним я гнал свою пару. Лошади тянули ровно. Хорошо отрегулированный плуг не требовал больших усилий. За спиной в борозду опускались прожорливые грачи. Опережая друг друга, они выклевывали из ноздреватого чернозема червяков.

Когда мы с Демой сделали по нескольку кругов, Миня повел на пахоту запряженную в борону третьячку. Кобыленка шла неохотно, громко фыркала, мордой тыкала Миню в спину, коленками поддавала под зад. Миня ругался на всю степь и безжалостно стегал лошаденку кнутом.

А солнце с каждой минутой поднималось все выше и выше, нагревая воздух. И с каждой минутой возрастали капризы третьячки. Я видел, как подпрыгивала она, дергалась в стороны, пятилась назад, чуть ли не садясь на борону. В свою очередь, Миня сильней хлестал ее, громче ругался и скоро так выбился из сил, что упросил старшего брата сделать перерыв. Дема разрешил выпрячь кобыленку. Хныча и бранясь, Миня вывел третьячку из постромок, отвел на целину и так стреножил, что та не могла двигаться.

— Но, но! — покрикивал я на послушных лошадей, держа плуг в руках. — Но, пошли, но!..

Рубашка на спине взмокла и прилипла к телу. Я сбросил ее и пошел по пояс раздетым. Жаркие лучи накаляли мускулы, а ласковый ветерок обвевал лицо. Осмелевшие грачи подходили совсем близко, пролетали над самой головой. Казалось, еще немного, и они без стеснения станут усаживаться на плечи.

В полдень Дема остановил своих лошадей.

— А ты пройди три круга, — приказал он, не глядя на меня. — Твои ишо не пристали…

Все было ясно. За это время они успеют пообедать, а мне оставят объедки. Но я не возразил. Они хозяева, я работник. Их дело приказывать, мое выполнять. Такой была уродливая правда.

В поле было немноголюдно. Лишь кое-где мужики ковыряли сохами пырейную землю. А поблизости от нас — и совсем никого. Я радовался этому. Не хотелось попадаться на глаза ребятам. Что сказали бы они, увидев меня за чужим плугом? Хотя что же в том позорного? Резали же мы с Машей прошлым летом у Лапониных подсолнух? А ведь она тогда уже была комсомолкой. Верно, я был не только комсомольцем, а и секретарем ячейки, но что же оставалось делать? По нужде, а не по охоте приходилось батрачить.

Обойдя третий круг, я выпряг лошадей и подвел их к телеге. На ней был приготовлен овес. Дема и Миня лежали в тени под своей телегой. Они уже крепко спали. Кто-то из них звонко захлебывался храпом. На грязном мешке я увидел ломоть черствого хлеба и кусок ржавого сала. Хлеб отдавал прогорклостью, а сало было нелегко разгрызть. Я с усилием двигал челюстями и все же проглатывал его неразжеванным.

Заморив голод, я отошел в сторону и прилег на траву. Какие же поганые люди, эти Лапонины. Работать заставляют за двоих, а накормить скупятся. Как же можно жить в ладу и согласии с такими тварями?

*

Удар в бок разбудил меня.

— Хватит прохлаждаться, — проворчал Дема, зло хмурясь. — Пора вести лошадей на водопой… Тело разламывала усталость. Почему-то кружилась голова. Но я превозмог все и встал. И хотел было сесть на вороную, на которой работал. Но Дема предложил вести третьячку.

— А лошадей мы поведем сами…

По толстым, жирным губам Прыща скользнула злорадная усмешка. В такую жару на кобыленку небезопасно было садиться. И в самом деле третьячка встретила меня настороженно. Она словно догадывалась, какая неприятность ждет ее. Настороженно держалась она еще и потому, что видела, как все дальше и дальше удалялись лошади, с которыми никогда не расставалась.

Взнуздав и растреножив кобыленку, я вскочил ей на спину. От неожиданности она взвилась на дыбы и прыгнула вперед. Я рванул повода и так осадил ее, что сам чуть было не перелетел через ее голову. Но третьячка и не думала сдаваться. Внезапно она грохнулась на землю и повалилась на спину. Я едва отскочил в сторону. Но не успела она встать, как я уже снова сидел на ней. Удар путом потряс ее. Она рванулась галопом, фыркая и раздувая ноздри. Я держался за гриву и хлестал ее путом.

— Вот тебе, дрянь! Ты у меня запляшешь! И запросишь пощады!..

А Дема и Миня, круто свернув влево, рысью погнали лошадей к яружке, заросшей мелколесьем. И до чего же коварные эти братья Лапонины! Хотят, чтобы третьячка сбросила меня под деревьями? А только не дождаться им этого. Не на того напали. Я не доставлю им удовольствия поиздеваться надо мной. Однако, натянув повода, я почувствовал страх. Третьячка закусила удила. И, сгибая шею, продолжала скакать во весь опор. Карий глаз ее косил и, казалось, подтрунивал над седоком. Я снова что есть силы рванул повода на себя. Кобыленка лишь круче выгнула шею и еще быстрей помчалась по степи. Она крепко держала в зубах стальные мундштуки и не собиралась выпускать их. Что было делать? Спрыгнуть на землю? Но на таком скаку не мудрено разбиться вдребезги.

Между тем Дема и Миня уже спускались в яружку. Это окончательно взбудоражило кобыленку. Она дико заржала и еще пуще понеслась к зарослям. И со всего разбега шарахнулась в них. Я сильнее прижался к ней, крепче обнял ее за шею. Лицо спрятал в жесткую гриву. Только бы не задело суком, Только бы не сбросило.

А третьячка, словно взбесившись, носилась по кустам, бросалась в самую чащу. Под низкорослыми деревьями коленки мои больно ударялись о корявые стволы. В боярышниковых зарослях иголками зацарапало по спине. Чем-то стукнуло по голове, и я чуть было не слетел. Схватившись за повода, я натянул их. Третьячка прыгнула и осела. Оказывается, она выпустила удила, испуганно заржав, когда лошади скрылись с глаз. А я-то не догадался об этом и подверг себя страшному испытанию. Весь дрожа от ярости, я рвал рот лошаденке стальными мундштуками.

— Сатанинское отродье! Я научу тебя, как держаться с человеком.

Третьячка скоро затихла и остановилась. Я спрыгнул на землю, сбросил повода с ее шеи. Хотелось надавать ей, но я подавил это желание. Сейчас лучше всего приласкать ее, успокоить. Я протянул к ней руку.

— Ну, ну, не бойся! — сказал я, когда кобыленка попятилась назад. — Не трону, дурашка! Мы с тобой не виноваты. Это они, наши хозяева, все подстроили. Им надо было меня искалечить…

Я погладил ее лоб. Третьячка опустила голову и лизнула мою руку. Крутые бока ее все еще ходили ходуном. Но она все же успокаивалась.

Намотав повод на руку, я повел кобыленку по косогору. И скоро присоединился к Деме и Мине, поджидавшим в низине.

— Где застрял? — хмуро спросил старший Лапонин, сделав вид, что ничего не замечает. — Ждать заставляешь…

А Миня взирал с угрюмой злобой. Прыщ был уверен, что третьячка изувечит меня, и досадовал, что ошибся.

— Потрепала, видать, секлетаря кобыленка? — наконец, осклабился он. — А я аж испужался. Лишится, думаю, комса головы…

Взобравшись на третьячку, я поехал за ними. Вскоре впереди блеснула Потудань. Лошади, завидев воду, ускорили шаг. Ускорила шаг и третьячка. Но я осадил ее и заставил идти спокойно. Она неторопливо вошла в речку, пила жадно. Несколько раз отрывалась от воды, косила на меня глазом и снова пила. Я ловил на себе удивленный взгляд Демы, который редко чему удивлялся, и чувствовал в душе радость.

*

После водопоя Дема предложил мне работать на бороновании. На этот раз я не удержался и запротестовал:

— Петр Фомич сказал, чтобы я ходил за плугом.

— Тут не Петр Фомич хозяин, а я, — рявкнул Дема. — А потому делай, что приказывают. Не то можешь убираться на все четыре стороны…

Третьячка к бороне шла неспокойно. Я замахивался на нее. Взять бы да и пустить ее по полю. Пускай бы прыщеватый Миня побегал за ней. И попробовал бы оправдаться перед отцом, что не успел забороновать пахоту. Но я тянул за собой третьячку и вспоминал просьбу родных. Надо было выпутаться из лапонинского долга. Он, этот долг, не давал покоя ни матери, ни отчиму.

Самое опасное — оказаться позади кобыленки. А она, словно понимая это, без конца переступала постромки. Я грозился кнутом и осторожно выпрастывал ее ногу. И она не брыкалась, будто понимая, что из этого все равно ничего не выйдет. Но опять шла непослушно. Не хотелось тянуть тяжелую борону. К тому же все еще было жарко. Потели бока и плечи под хомутом. И она беспрестанно дергалась, подпрыгивала, толкалась коленками. Один раз даже сбила меня с ног. Я выпустил повод, но подхватил его в тот миг, когда она готова была метнуться в сторону. Даже сердце зашлось от страха. Она же могла перевернуть борону вверх стальными зубьями, напороться на них, запутаться, задушиться в постромках. Я обмотал себя поводом. Повиснуть на нем, если кобыленка вздумает снова вырваться. Но она вдруг обмякла, присмирела, будто решив, что сопротивление все равно бесполезно. И лишь изредка всхрапывала и засовывала мне нос под мышку.

Забороновав вспаханное, я снял с третьячки хомут и спутал ее на целине. Потом налил из жбана полный картуз воды и поднес ей. Кобыленка выпила с жадностью и доверчиво положила морду мне на плечо. Испытывая волнение, я гладил ее шею и подбадривающе говорил:

— Ну, ну, милка! Все будет хорошо. Вот увидишь. Приличная из тебя выйдет лошадь. Работящая и безответная…

Дема окликнул меня и, когда я подошел, сердито сказал:

— Хватит нежничать. Передай кобыленку Мишке. А сам становись за плуг…

Опять все ясно. Третьячку можно не запрягать час, другой. Да и жара спадала. Лошаденка уже не будет капризничать. А до конца ходить за плугом у Мини — кишка топка. Вот и упросил брата. Но я опять ничего не сказал и пошел за плугом. Противна была собственная безропотность. Но ничего другого не оставалось. Дема мог бы снова предложить мне убираться на все четыре стороны. А то и сам прогнал бы. И отцу наврал бы, что я отказался работать. А кому бы поверил Петр Фомич, батраку или родному сыну?

Голод нудно сосал под ложечкой. Но руки крепко держали плуг. Все так же отваливался подрезанный лемехом лоснящийся пласт чернозема. Чья это была десятина? Какого безлошадника? И сколько их будет, таких бедняцких десятин? Все до одной мы засеем пшеницей и рожью. Осенью соберем с половины этой земли урожай и свезем в лапонинские амбары. А из амбаров хлеб этот по весне будет продан тем же беднякам. Только втридорога. Да, так оно и будет. Но все же добывать эти бедняцкие деньги теперь им приходилось куда труднее, чем раньше. Раньше только батраки работали на их лошадях. Теперь же и самим приходилось лямку тянуть. Значит, не все теперь можно делать чужими руками.

*

Но мне недолго пришлось работать у Лапониных. Однажды в поле появилась знакомая фигура. Это был Симонов. И держал стопы он не куда-нибудь, а прямо к нам.

Я развернулся в конце загона и остановил лошадей. Хотелось, чтобы Дема, пахавший впереди, ушел подальше. Но тот тоже остановился. И, прислонившись спиной к ручке плуга, принялся свертывать цигарку. Это не сулило ничего хорошего, и я бросился было навстречу Симонову.

— Не сметь без спросу! — грозно крикнул Дема. — Не у себя дома…

Размахивая парусиновым портфелем, Симонов подошел ко мне и рукавом вытер пот со лба.

— Это что ж такое, а? — сказал он, не поздоровавшись. — Секретарь ячейки — и батрачит у кулака. Как же ты решился на это? Да знаешь ли ты, что у всего Ленинского комсомола уши горят от стыда за тебя?

Дема медленно приблизился к нам и мрачным взглядом смерил Симонова с головы до ног.

— А ты кто такой? И какое имеешь право соваться?

В свою очередь, Симонов пренебрежительно оглядел Дему.

— А ты кто такой, чтобы соваться в чужой разговор?

Дема сжал кулаки и выгнул багровую шею.

— Я тут хозяин. И не позволю проходимцу…

— Осторожней на поворотах. А то брякнешься, хозяин.

Дема шагнул к Симонову.

— А ну, проваливай… — Он матерно выругался. — А то дам в зубы…

Я стал рядом с Симоновым, Глаза Демы полезли на лоб. Но тотчас снова спрятались в глазницах, закрылись припухлыми веками. Обернувшись к телеге, он вдруг заорал:

— Ми-иш-ка!

Будто оглушенный, из-за телеги выскочил Миня. Спросонья ошалело уставился на нас.

— Топор! — крикнул Дема. — Я их… в душу мать! В землю закопаю. Никакая гыпыу не отыщет…

Я со страхом смотрел на Дему, Мускулы на волосатых руках у него бугрились. Темное лицо перекашивалось в злобе. Он рывком вырвал из рук трясущегося Мини топор и поднял над собой.

— Вот я вас!..

В ту же минуту Симонов вынул браунинг и направил его на Дему.

— А ну, подходи, гад! Попробуй, кулацкая морда! Посмотрим, кто кого закопает!

Сразу побелевший Дема опустил топор.

— То-то! — усмехнулся Симонов, пряча пистолет. — Молодец на овец. Сволочи! Подождите, мы вам покажем… — И приказал мне: — Пошли, Касаткин. Теперь-то уж тебе нечего тут делать…

Я подобрал на обочине пиджак и побежал за Симоновым. Он шел скорым шагом, широко размахивая портфелем. Долго молчал, будто обдумывал случившееся. А потом с гневом сказал:

— Кровососы! Когда только мы избавимся от них? — И, повернувшись ко мне, заметил: — Своим поступком ты оскорбил Ленина…

Его слова громом поразили меня.

— Как Ленина? Почему Ленина?

— Ленин ненавидел кулаков, — продолжал Симонов. — И считал их злейшими врагами Советской власти. Они ежечасно, ежеминутно порождают капитализм. И притом в массовом масштабе. Понимаешь? А ты пошел в услужение к кулаку. Ты, комсомолец, вожак Ленинского комсомола! Да это оскорбление Ильича!..

Оскорбить Ленина! Это уж действительно слишком. Но откуда же мне было знать, как Ленин относился к кулакам? И что было делать? Ведь семья в долгах у этого Лапонина. А кто ж их отработает. Мать? Старый отчим? А выплатить нечем. Как же быть?

Заметив мое понурое настроение, Симонов успокаивающе сказал:

— Не падай духом. И не теряй классовое чутье. А сейчас идем домой. Сам переговорю с родителями и постараюсь убедить их…

*

Мать очень боялась начальства. Испугалась она и Симонова. А когда узнала, что случилось, расплакалась.

— И что же нам теперича делать? Чем расплатиться с Лапониным?

— А ничем не расплачивайтесь, — посоветовал Симонов. — Вы ничего не должны ему. Конечно, — подтвердил он, когда мать растерянно глянула на него. — Он и так слишком много драл с бедняков. Хватит эксплуатации.

— Да он же нас к ответу потянет, — снова запричитала мать. — Судом засудит.

— Пусть только попробует, — сказал Симонов. — Мы его самого скоро засудим. Хватит этому кулачью измываться.

— А ты не убивайся, Параня, — ласково обратился отчим к матери. — Товарищ правду сказывает. Мало ли силов ты на них положила? И ежели по совести, то не ты, а они тебе должны… А Хвиле и впрямь негоже у них работать. Как-никак, а он все же выборное лицо…

Меня обрадовало заступничество отчима. Все, что угодно, только не работа у Лапониных. После того, что случилось, они угробили бы меня. А кроме того, не мог же я и дальше оскорблять Ленина. Но я ничем не показал своих чувств.

А Симонов изо всех сил старался успокоить мать и отчима. Их сыну оказано большое доверие. Оправдать его надлежит с честью. Что же касается оплаты за труд… В нашем обществе всякая работа должна оплачиваться. Со временем будет оплачена и работа секретаря комсомольской ячейки.

— Я вот как раз собираюсь переговорить об этом в вашем сельсовете, — говорил Симонов. — Чтобы подыскали ему что-либо платное по совместительству. У нас многие секретари разные работы совмещают…

Мать вытерла красные глаза, глубоко вздохнула и предложила нам пообедать. Она поставила на стол чашку борща, положила перед каждым по краюхе хлеба. А когда мы дружно разделались с борщом, потолкла пшенной каши и полила ее молоком. За несколько дней я впервые почувствовал себя сытым. И Симонов заметно повеселел. Он принялся уверять мать и отчима, что скоро жизнь изменится к лучшему и что бедняки получат от государства серьезную помощь.

— Да, да! — восклицал он так, как будто государственная помощь уже была не за горами! — А как же иначе? Ведь государство-то у нас рабоче-крестьянское!

Мать слушала Симонова и напряженно думала. Это видно было по ее лицу, собиравшемуся в густые и мелкие морщинки. Она боялась не только начальства, а и бога. Даже бога больше, чем начальства. А бог, как она верила, велел возвращать долги. И потому-то, снова тяжело вздохнув, она сказала отчиму:

— Придется, отец, последних овечек на базар везти. Послезавтра как раз суббота. Погонишь вместе с Дениской…

*

После обеда мы отправились в сельсовет. Симонов решил поговорить с комсомольцами.

— Важное дело затевается. Всем засучить рукава придется…

По дороге к нам присоединился Костя Рябиков, высокий и сухопарый хуторянин. На Карловке он был единственным коммунистом и выполнял обязанности уполномоченного сельсовета. С Симоновым, которого знал, Рябиков поздоровался дружески, а на меня глянул со строгим осуждением.

— Ты что же, на все лето к Лапонину подрядился?

— Уже все кончено с Лапониным, — ответил за меня Симонов. — Только что я вырвал его из кулацких когтей. И с родителями вопрос этот уладил. Так что вот так. Будет он теперь заниматься комсомолом. И может быть, еще каким-нибудь делом…

В сельсовете мы застали председателя Лобачева и секретаря Апанасьева. Они сидели за сдвинутыми столами и скрипели перьями. Достав памятку, Симонов принялся передавать им какие-то указания райисполкома. Потом попросил собрать комсомольцев и завел разговор обо мне. Он сказал, что у меня есть необходимые задатки и что это дает право думать, что из меня что-нибудь выйдет.

— Но ему надо создать условия, — говорил Симонов, бросая на меня жалостливый взгляд. — Поставьте его избачом. И пусть себе избачит на пользу людям. Многие наши секретари совмещают такую работу. И получается ладно.

— Так у нас же нет избы-читальни, — возразил Лобачев. — Книг какая-нибудь малость. А помещение так и совсем отсутствует.

— Будет избач — будет и изба-читальня, — не сдавался Симонов. — Книги, помещение — все наживное. А сегодня главное — комсомол укрепить. И секретаря пристроить.

— Опять же избач, — упорствовал Лобачев, — это же такой человек… От него и культура, и грамотность, и понятие требуются.

— За культуру мы как раз и собираемся браться. А грамотней его у вас поискать. Я сам проверил. И понятие у него есть. А ежели до чего сам не дойдет, так ведь работать будет под руководством партячейки.

— Ладно. Посмотрим. Может, что и найдем.

— Вот, вот! — обрадовался Симонов, будто речь шла о нем самом. — Только, смотрите, побыстрей.

А то ему работать надо. А для этого нужны условия. Хотя бы самые минимальные…

Между тем из большой комнаты уже доносились голоса. Скоро сельисполнитель доложил, что все ребята в сборе. Вместе с нами вышел и Лобачев. Он сел рядом со мной. По другую сторону от меня сел Симонов. Зажатый между ними, я почувствовал, как жар разлился по телу. А язык стал таким деревянным, что трудно было повернуть его. Все же, собравшись с духом, я выдавил из себя:

— Собрание ячейки считаю открытым. Будем слушать доклад товарища Симонова. Предоставляю ему слово.

Симонов встал, подумал и сказал, как будто нас была целая сотня:

— Дорогие товарищи! Начинается поход за культуру. И мы с вами, комсомольцы, должны стать застрельщиками этого большого дела…

*

Дядя сдержал слово. Сапоги вышли на славу. Как новые. Даже с рантом. Таких я сроду не носил. А главное, дядя не взял ни копейки.

— Подарок, — сказал он, и я впервые заметил на его рябоватом лице что-то похожее на улыбку. — Не чужие…

Нашлась у него и вакса. Я смазал сапоги и так наярил суконкой, что в них можно было смотреться, как в зеркало. Володька Бардин одолжил свои штаны. Хоть не новые, но крепкие. Мать разрешила надеть ситцевую рубаху, подштопала рукава пиджака. И я получился аккуратным, даже нарядным.

На конференцию от ячейки вызвали меня одного. Но я пригласил и Машу Чумакову. Вдвоем сподручней. Я же никогда еще не бывал на таких конференциях. Хорошо бы с Прошкой Архиповым. К таким делам он уже успел приноровиться. И мог бы в случае него подсказать, что и как. Но Прошка, как на грех, накануне подался в соседнее село к родственникам. Вот и пришлось прихватить Машу.

Маша вынырнула из калитки, едва я подошел к их дому. Выглядела она свежей и радостной. В руках держала желтый баульчик. В нем нашлось место и для моих харчишек. Я взял баульчик, и мы двинулись в путь. По улице шли молча, как жених и невеста. А за селом, когда вышли на дорогу, петлявшую берегом Потудани, Маша сказала:

— Отчего так устроено? Сейчас вот весна. Потом будет лето. Потом осень, зима. И так все время — круг за кругом. А зачем? Как хорошо было бы, если бы только одно лето и чтобы все время светило солнце, а в садах зрели плоды.

— Есть страны, где круглый год лето, — заметил я. — Да еще какое лето! Жарынь — спасу нет.

— А почему у нас так? Почему у нас лето короткое, а зиме конца не бывает?

Я равнодушно пожал плечами.

— Природой так положено.

— А почему?

— Кто его знает. Такой, видно, порядок…

Некоторое время шли молча. Я шагал крупно, размахивая баульчиком. А Маша часто семенила смуглыми ногами, обутыми в башмаки. Черная юбка едва закрывала ее колени, а белая кофточка ладно облегала худенькую талию.

— А ты хотел бы жить там, где все время лето?

Я подумал и сказал:

— Нет. Мне нравится дома. Я люблю не только лето, а и весну, осень и даже зиму.

Маша тоже подумала и сказала:

— И мне дома нравится. Вот только бы лето подлиннее, а зима покороче. Не люблю, когда холод…

Опять замолчали. Маша часто ступала, словно боялась отстать. Иногда касалась золотистыми завитушками моего плеча.

— Нет, природу можно не трогать, — снова заговорила она. — Пусть будет какая есть. А вот жизнь… — И, помолчав, задумчиво добавила: — Жизнь я бы переиначила. Как бы в моих силах, я оставила бы одну только молодость.

— А мне хочется поскорее стать взрослым, — возразил я. — Чтобы покрепче на ногах стоять. И побольше знать…

Маша окинула меня быстрым взглядом.

— Ты и так крепко стоишь. И знаешь уже немало. А что до взрослости… Бывает, и взрослые слабо стоят и мало знают…

Мы шли скорым шагом. Под ногами шуршали комочки сохлой земли. Солнце светило тепло и ласково. Луг покрывался яркой зеленью, на реке вспыхивали блики. А на вербах, тянувшихся по берегам, трепетали на весеннем ветру молодые листья. Было как-то необыкновенно хорошо.

Внезапно Маша бросила на меня пытливый взгляд и сказала:

— Вот начинается культпоход. А я так думаю. Начинать его надо с самих себя. Чтобы другим пример показывать. И за собой вести. Ты согласен?

— Конечно, согласен, — горячо сказал я. — Во всем показывать пример. Иначе какой же это будет комсомол?

— Верно, — подтвердила Маша. — А потому посмотрим на тебя.

— На меня?

— Ну да. Ты ж наш секретарь. Значит, в первую очередь должен пример показывать. Всем и во всем. А какой ты? Наверно, со дня рождения не стригся. Волосы вон, как у девки: хоть косы заплетай. А на руки глянь. Под ногтями-то что? Грязюка непролазная. А ногти ты не обрезаешь, а обгрызаешь…

Если бы она стегала меня кнутом, и тогда не так больно было бы. Я сгорал от стыда и готов был провалиться сквозь землю. Или убежать куда-нибудь без оглядки. Но надо было идти рядом. И не просто идти, а и отвечать. Соглашаться или спорить. Но желания не было ни соглашаться, ни спорить. Соглашаться стыдно, а спорить не о чем. Ведь она была права. У меня и в самом деле волосы свисали, как у попа. И насчет ногтей правда. Я действительно обгрызал их. И не один я. Многие ребята грызли ногти. Но это, конечно, не оправдание. Тем более что речь идет о примере.

— Что же теперь делать? — спросил я, стараясь перевести разговор в шутку. — Как же быть?

— А очень просто, — деловито ответила Маша. — Зайдем к парикмахеру. Есть в райцентре такой мастер. Пострижешься — и все будет хорошо.

— Но мастеру небось платить надо?

— А то как же?

— А чем же я заплачу? У меня же ни гроша в кармане.

— Я одолжу. Отдашь, когда будут… — Она снова заглянула мне в глаза и потупилась. — Ты не обижайся. Я говорю это, чтобы ты был лучше, потому что ты наш вожак. А кроме того, я… я люблю тебя… — В ее ясных глазах вспыхнул страх, будто сама испугалась того, что сказала. — Люблю не как-то там, — торопливо поправилась она, — а без всякого… Как товарища, как друга… И хочу, чтобы ты был самым лучшим…

Обида, досада, стыд — все куда-то разом улетучилось. И оставалась одна только Маша. Простая, чудесная Маша! Хотелось крепко обнять ее. И тоже не как-то там, а по-дружески. Но я ничем не показал своих чувств. Что-то мешало, сковывало. Что же?

*

Перед началом конференции Симонов, поймав меня у входа в зал, предложил:

— Будешь выступать. Даже первым. Так что вот так. Опытом поделись. О мероприятиях расскажи…

Язык мой прилип к небу. Я смотрел на Симонова и молчал. Он по-своему понял это молчание и одобрительно кивнул.

— Вот и хорошо. Постарайся расшевелить ребят. Нажми на практику.

Почему Симонов выбрал меня? И почему наметил первым? Хоть бы дал послушать других. Чтобы можно было прикинуть. А то первым выползай и выкладывай. А что выкладывать? Ячейка-то пока ничего не делала. И не знает, что делать. И я сам ничего не знаю. Почему же меня выбрал? Может, вид мой понравился? Теперь я был подстрижен и выглядел хоть куда. Так сказал парикмахер, сметая с меня кучу волос. И Маша подтвердила тоже. Но если из-за этого Симонов облюбовал меня, то я готов был еще год не стричься. В самом деле, что я скажу? Каким опытом поделюсь, если его нет совсем? К тому же я никогда не выступал на собраниях. Тем более на такой конференции. Тут же, на этой культурной конференции, будут и секретари ячеек, и учителя, и врачи, и бог знает кто. Куда мне со своим невежеством!

Мысли не давали покоя все время, пока Симонов делал доклад. Говорил он складно, без запинки, будто по газете читал. В зале часто раздавались хлопки, вспыхивал смех. Но я ничего не слышал. Страх заглушил все чувства. Может, удрать? В перерыве смыться?

И все же Симонов не назвал меня первым. Немного отлегло. Можно хоть чуток послушать и хоть малость перенять. Но перенять не удалось. Учительница из села Городище жаловалась на недостачу букварей. Чубатый парень из Владимировки канючил про какие-то спортивные принадлежности. Ненамного лучше выступил председатель райпотребкооперации. Он заверил делегатов, что теперь потребиловка займется культтоварами. Нет ничего подходящего. И голова по-прежнему оставалась порожней. Я смотрел на Симонова, сидевшего за столом, и всем видом молил о пощаде. И он, словно поняв все, предоставил мне слово. Оглушенный собственным именем, я продолжал сидеть на месте. Маша толкнула меня в бок и прошептала:

— Ну что ж ты? Иди же…

Я встал и пошел, не чувствуя ног. Взошел на трибуну, обитую красной материей, с тоской посмотрел в зал. Он гудел, как пчелиный улей. Ребята о чем-то переговаривались. Некоторые показывали на меня, будто я был артистом. А мне они представлялись, как на картине. Чубатые, всклокоченные, с конопушками и угрями, в поношенных пиджаках и рваных кацавейках. Там и сям вспыхивали красные косынки девушек.

Симонов нетерпеливо сказал:

— Ну, давай, Федя, не тяни время!..

Внезапно я встретился глазами с Машей. Она смотрела с улыбкой и ободряюще кивала. Я вспомнил разговор по пути и, не отдавая себе отчета, сказал:

— Раньше, чем говорить о культуре, надо самих себя окультурить. А то гляньте, какие мы с вами. На что похожие, многие небось со дня рождения не стриглись. А купались, поди, один раз, да и то в церковной купели…

В зале поднялся смех, гул, гомон. Делегаты поглядывали друг на друга, один другого дергали за волосы. Симонов, тоже улыбаясь, постучал карандашом по стакану.

— Будем вести себя культурно, товарищи. — И, кивнув мне, предложил: — Валяй дальше, Федя…

Но раньше, чем я раскрыл рот, кто-то из дальнего ряда спросил:

— А сам-то ты когда подстригся?

Зал снова вперил в меня веселые глазищи. А я, пригладив назад коротко подрезанные волосы, ответил:

— Сам? Сам подстригся нынче. Когда пришел на конференцию.

Ребята снова закатились хохотом. Мне тоже стало весело. И мы долго смеялись. А когда насмеялись, Симонов опять постучал по стакану. Но его опередил все тот же задиристый делегат:

— А сам додул аль кто надоумил?

Ребята снова уставились на меня. А я, переступив с ноги на ногу, произнес:

— Нет, не сам, Маша пристыдила. Наша комсомолка. Тоже тут корпит. Вон в пятом ряду…

Делегаты завертелись на скамьях, вытягивая шеи, чтобы поглазеть на Машу. А она еще ниже опустила голову, пряча в ладонях горящее лицо. Симонов же серьезно заметил:

— Это неважно, кто надоумил. Важен сам факт. А факт налицо…

Поддержка Симонова приободрила меня. Мелькнула мысль: а чего их стесняться? Они ж такие, как и я. Не хуже, не лучше. И я более уверенно продолжал:

— Вот о том, стало быть, речь. За себя надо сперва взяться. В том смысле, чтобы себя привести в порядок. И другим пример поставить… Даже товарищ Ленин указывал, что личный пример всегда решает. Всегда и в любом деле.

Насчет Ленина получилось непонятно как. Я не знал, говорил ли Ленин о личном примере или нет. Но ребята поверили и совсем затихли. Некоторые даже рты пораскрывали. А я еще напористее продолжал:

— Среди нас есть такие, которые невежеством своим щеголяют. Неграмотность свою выпирают. И бескультурьем кичатся. Дескать, глядите, какие мы пролетарии. А что в них пролетарского? Да совсем ничего. Пролетарии — это же сознательные люди. А какая ж у нас сознательность? Куцая, как хвост зайца.

В середине зала поднялся широкоплечий парень и сердито сказал:

— Насчет сознательности ты это брось. Мы за Советскую власть жизни не пожалеем. И борьбе за дело пролетариата все силы отдадим. А тебя, ежели будешь так трепаться, с трибуны стащим…

В зале снова поднялся шум. Делегаты спорили между собой, доказывая что-то друг другу. Симонов изо всей силы бил по стакану. Нежное дзинканье стекла тонуло в гаме. А я переминался на трибуне и думал. Да, насчет сознательности я, пожалуй, перехватил. Разве ж они не сознательные, эти ребята? Только дан клич да вложи в руку оружие, как все до одного ринутся на врага. И умрут за Советскую власть. Все это так. И задевать такие струны не следует. Но сознательность тоже надо поднимать. Она не может топтаться на месте. И теперь уже мало умереть за Советскую власть. Теперь надо укреплять ее, повышать культуру.

— Я не хотел никого обидеть, — сказал я, когда ребята успокоились. — А если кому мои слова показались обидными — прошу прощения. Но вот насчет сознательности… Ее надо не горлом, а делами доказывать. Вот так я думаю. А что до культуры… Она же такая штука… Голыми руками не возьмешь. Требуется кое-что серьезнее. Скажем, вечера, диспуты, драмкружки разные. Для всего нужно помещение. А где его взять? Вот у нас есть церковноприходская школа. Стоит без всякой пользы под замком. А молодежи собраться негде. А почему бы не забрать эту школу и не перестроить под клуб?

— А почему бы не забрать и не перестроить? — переспросил Симонов. — Что вам мешает?

— Так ведь школа-то церковная. Церкви принадлежит.

— Она принадлежит народу, — сказал Симонов. — Кто ее строил? Народ. Стало быть, народ и хозяин.

— Если так, — обрадовался я, — тогда другое дело, тогда мы попробуем. А райком попросим поддержать, когда нужно будет…

Я уже хотел сойти, но вспомнил еще об одном.

— И вот еще что. Молодежь любит музыку. А где она, музыка? У нас есть балалайки. Правда, самодельные, но приличные. И балалаечников хоть отбавляй. А струн нет. И купить негде. Пробовали из бычьих кишок делать, да пришлось отказаться. Мороки много, а толку мало. Еле бренчат такие струны. Надо бы потребиловке позаботиться. А заодно и о гармошках. Мы бы как-нибудь сообща купили двухрядку. А то есть у нас одна на все село, да и та принадлежит Ваньке Колупаеву. А попробуй сладить с этим Ванькой. Ломается, кочеврыжится, а играет, когда захочет. Да и то больше по свадьбам.

С этими словами я сошел с трибуны. Жидкие хлопки проводили меня до места. Где-то позади вспыхнул девичий голос:

— Молодчина!

В ответ ему хлестнул бойкий ребячий выкрик:

— Дурачина!

Дружные хлопки взметнулись в зале. Делегаты словно хотели заглушить и похвальное и обидное слово.

*

Обедать отправились в березовую рощицу. Она уже шумела зеленью и манила в тень. В рощице расположились многие делегаты. Они старательно уминали еду и перебрасывались шутками.

Мы выбрали место в сторонке, под курчавой березой. Маша расстелила на траве вышитый рушник и принялась выкладывать нехитрую снедь.

— А как ты распалил ребят-то! Как они против бескультурья ополчились!

— Не все ополчились. Нашлись и защитники. Слыхала, как роговатский на меня набросился? Подумаешь, говорит, подстригся. Ты бы еще духами сбрызнулся. Тогда, говорит, и совсем культурненьким стал бы. Вот тип! А мы, говорит, бойцы. Мы, говорит, будем драться.

— А как Симонов одернул его? Слыхал? Ты, говорит, глянь на себя. Разве ж ты похож на бойца? Скорее у тебя вид бродяги… — Маша кивнула на еду, приглашая меня. — А этого курносого из Николаевки помнишь? Вот рассмешил-то! Давай, кричит, всей конференцией к парикмахеру!

— Он сказал: к паликмахеру.

— Ну да. Становись, говорит, в очередь. И всех — под ежика. А ребята, гогочут и на тебя глядят. Да, распек ты их.

— Ну уж если так, то не я, а ты распекла их.

— Как это?

— А так. Ты же меня заставила подстричься. А с этого и началось.

Маша снова весело глянула на меня.

— А тебе так куда лучше. Ты стал прямо-таки симпатичный.

Я невольно погладил коротко подстриженную шею.

— А сколько денег пришлось отвалить!

— Перестань! — приказала Маша. — А то рассержусь… — Она проницательно посмотрела на меня. — А почему Симонов называет тебя Федей?..

Я рассказал о первой встрече в райкоме комсомола. Маша удивленно развела плечами и сложила пухлые губы трубочкой. A потом спросила:

— А его самого-то как зовут, Симонова?

— Николай, — сказал я. — Николай Симонов.

— Николай, — подтвердила Маша. — А у нас цари были Николаи. Первый и второй. Почему же он не меняет свое имя?

— Ну, то хоть русские, — возразил я. — А тут все иностранные. Да еще такая пропасть. В сундуке я раскопал учебник по истории. Так вот, этих королей и императоров Филиппов оказалось тринадцать штук. Чертова дюжина. И каких только нет! Филипп Красивый, Филипп Смелый и даже Филипп Длинный. И я из-за жадности попа влип в эту компанию.

Маша весело рассмеялась.

— Так ты же не король.

— Не король, а Филипп. И Симонов так же считает. вот и зовет меня Федей.

Маша подумала и серьезно заметила:

— Федор, Филипп — какая разница! Важно, какой ты человек. Настоящий или фальшивый.

Возражение Маши прозвучало убедительно. Но и Симонов казался правым. И я нисколько не обижался на него. Даже наоборот. Было приятно, когда он называл меня Федей. Мне и самому имя мое не нравилось. К тому же не хотелось признавать сделку попа с крестным.

Осторожно заглянув в лицо Маши, я спросил:

— А может, и ты будешь звать меня Федей? В конце концов по закону-то мне положен не Филипп, а Федор. И мне так больше нравится. Я прошу тебя, Маша…

Она улыбнулась мне, как ребенку, и сказала:

— Хорошо. Будь по-твоему, Федя. Но только с условием. Когда мы вдвоем.

По соседству веселилась группа делегатов. То и дело ребята поглядывали в пашу сторону. А один долговязый парень с темным пушком на верхней губе громко сказал:

— Чудаковатый малый!

— Чудаковатым прикидывается, — возразил другой. — На самом же деле, видать, продувной. Такому в рот палец не клади…

Маша глянула на меня и торопливо, будто стараясь заглушить судачества соседей, сказала:

— И про церковную школу тоже правильно. Надо забрать ее.

— Это было бы хорошо, — согласился я, с обидой думая над услышанными замечаниями. — Только как это сделать?

— Да очень просто, — сказала Маша. — Нагрянуть и забрать. Только так, чтобы церковники не опомнились…

*

Перед вечером мы с Прошкой незаметно проникли за церковную ограду, где стояла школа, взобрались на высокий фундамент и принялись изучать внутренность здания. Но через окно трудно было что-либо рассмотреть, и мы стали пробовать створки окон. К нашей радости, одно оказалось незапертым.

— Хорошая примета, — изрек Прошка. — Быть удаче…

Мы перелезли через подоконник и, стараясь не шуметь, начали осмотр. Учебные классы. Они разделены дощатыми перегородками. Перегородки отделяли переднюю и учительскую. А дальше была пришкольная квартира: две комнаты, прихожая и кухня. Пол всюду — на одном уровне. Потолок — тоже без перепадов.

— Не дом, а домина! — с восторгом прошептал Прошка. — Клуб получится хоть куда!..

Неожиданно в ограде возникли голоса. Выглянув из-за простенков, мы увидели отца Сидора и косоглазого пономаря Лукьяна. Они медленно двигались к главному входу в церковь. И о чем-то спорили. Поп — мягко, елейно, а пономарь — густо и отрывисто. Напротив школы остановились, и отец Сидор сказал:

— Вот жалуешься, сын мой. А обязанности свои плохо блюдешь. И о хозяйстве церковном не радеешь. Пошто окно школы открытым оставил?

— Как же открытым, ежели ноне было заперто? — прогудел Лукьян. — В аккурат поутру наведывался. Все было чин чином. Не иначе кто открыл, сатану ему.

— Так пойди закрой, — предложил поп. — Да хорошенько.

— А как закрыть-то? — угрюмо возразил Лукьян. — Ключи-то у Комарова.

— А ты влезь в окно и запри оттуда.

— Ишь ты какой, батюшка! — хохотнул пономарь. — Думаешь, молебен тебе? Заучил и бубни. А тут соображение требуется. Ну, влезу, запру оттудова, а сам куда денусь? Двери-то — на замке.

— Тогда хоть так прикрой, — терпеливо предложил отец Сидор. — Чтобы ветром стекло не разбило.

— Прикрыть можно, — согласился Лукьян. — А только я хотел сказать. И зачем это вы бережете такую громадину? Отдали бы на мирскую потребу. И лишние хлопоты — с плеч.

— Не торопись, сын мой, — остановил пономаря поп. — Здание это еще послужит святой вере.

— Да чем же послужит-то?

— Не вечно будут царить антихристы. Услышит господь и наши молитвы. И тогда тут опять воскреснет рассадник божий.

— Эк куда хватил, батюшка! — изумился Лукьян. — Услышит молитву. Как же, дожидайся. Десять лет не слышал, а теперь и подавно не услышит.

— Не богохульствуй, сын мой, — предупредил поп. — И терпи. Ибо в терпении — спасение. И старайся во славу божию.

— Ладно, — хмуро перебил Лукьян. — Буду стараться. Да только за старание мзда положена. А то не по-божески получается. И ты грех на себя берешь, батюшка. С Комаровым и Лапониным снюхался. А меня обносите. Это меня-то, страждущего и жаждущего. Разве ж господь так велит?

— Знаешь что? — вдруг рассвирепел отец Сидор. — Иди-ка ты к… Что я тебе послушник какой?

Страждущий, жаждущий. Да мне-то что за дело? Требуй с Комарова и Лапонина. Они и меня надувают. А ты пристаешь, как банный лист. Будто я не простой смертный, а бог Саваоф… — И торопливо, словно опомнившись, перекрестился. — Прости, господи. Дьявол вводит во искушение…

И, бормоча что-то, поплыл к железным вратам храма. А Лукьян с минуту озабоченно смотрел перед собой. Потом смачно сплюнул и двинулся к школе. Взобравшись на фундамент, он взялся за створки окна и проворчал:

— Все на господа уповают. А сами карман набивают. Жулики, как на подбор. Один я честный и то дурак…

Он закрыл раму, кулаком постучал по ней, точно грозя нам. Затем неуклюже сполз с фундамента и тоже поплелся в церковь.

Когда он скрылся, Прошка с возмущением сказал!

— Слыхал, о чем мечтает? Господь услышит молитву. И тут опять будет рассадник божий. Чего захотели, а!..

Перед глазами моими вдруг промелькнула картина. Это было не так уж давно. Церковноприходская школа еще продолжала одурманивать ребят. Закону божьему учил здесь отец Сидор. Нет, не учил, а всеми силами вбивал в наши головы святые бредни. Вбивал в прямом смысле. Не было урока, чтобы по чьей-либо голове не прошлась поповская линейка.

И вот как-то, рассказав о рождении Христа во хлеву Вифлиемском, отец Сидор спросил, оглядывая нас маленькими колючими глазами:

— А ну-ка, дети, кто знает, кто была дева Мария?

И неслышно поплыл между партами, переваливаясь в стороны. А мы молчали. Молчание тревожно затягивалось. Еще немного, и поп сам вызовет кого-нибудь. И заставит отвечать. А потом огреет по голове линейкой. И даже не скажет, за что.

Тишину разрезал звонкий голос Андрюшки Лисицина:

— Я знаю, батюшка, кто была дева Мария!

Андрюшка не отличался знанием божественной азбуки. Ему ничего не стоило перепутать Адама с Ноем и Голгофу с Вифлиемом. Потому-то мы со страхом уставились на него. Но Андрюшка держался уверенно, даже озорно. Вскочив с места и вскинув голову, он выпалил:

— Дева Мария, батюшка, это Мария Магдалина!

Хохот зазвенел в окнах. На этот раз Андрюшка перещеголял самого себя. И спутал непорочную богоматерь с великой грешницей. Было над чем посмеяться. Но смех так же погас, как и вспыхнул. Над Андрюшкой взметнулась линейка. Послышались частые удары. Поп вкладывал в них всю силу. И линейка разлетелась на части. Тогда отец Сидор, засучив рукава рясы, со всего размаху ударил Андрюшку кулаком. Тот вылетел из-за парты и грохнулся на пол. Но тут же вскочил и, закрывшись руками, выбежал из класса.

Расправа с Андрюшкой взволновала родителей. Даже богомольные и те отказались посылать детей в церковноприходскую школу. Вскоре она и совсем закрылась. А мы с радостью перекочевали в «земскую», где не было закона божьего. Что касается отца Сидора, то он едва не угодил под суд. Спас попа мельник и церковный староста Комаров, у которого были в райцентре свои люди. Помог и косоглазый пономарь Лукьян. Задобрив родителей Андрюшки подарками, он уговорил их простить батюшку.

Вспомнив обо всем этом, я уверенно ответил Прошке:

— Пускай мечтает преподобие. А только мечте его не сбыться. Скорее свинья попадет на небо, чем вернется старое. А что до рассадника, то он будет тут. Только не божий, а наш комсомольский.

Вечер с каждой минутой сгущался. Мимо проплыло стадо коров. Выстрелами прозвучали хлопки пастушьих кнутов. Над колокольней в последний раз с клекотом прокружили галки. Мы неслышно прошмыгнули в квартиру, спустились из окна в черемуховые заросли и через боковую дверь в ограде выскользнули на площадь.

*

Наши только что закончили работу на огороде. Мать гремела на кухне посудой, готовя ужин, а Нюрка доила корову. С база доносилось мерное журчание молока. Отчим сидел на завалинке и попыхивал трубкой. После работы он любил вот так посумерничать. И только Дениса не было дома. Братишка убежал к дружкам. И наверно, во главе «красных» уже атаковал «беляков»…

Мать освободила меня от домашних дел. Она смирилась с тем, что я сделался общественником. И даже потихоньку гордилась этим. Односельчане-то нередко обращались к сыну с просьбами. Да и надеялась, что рано или поздно и мне положат зарплату. Нельзя же, чтобы человек за так трудился. И лишь одно переносила с трудом. Я без креста садился за стол, без креста вставал из-за стола. Каждый раз в таких случаях она хмурилась, громко вздыхала, но все же удерживала себя.

Я подсел к отчиму и рассказал о перебранке между попом и пономарем. Тот довольно ухмыльнулся и спросил, как это мне удалось подслушать. Поняв, что проговорился, я признался:

— Школа без дела пустует, а молодежи собраться негде. И это в то время, когда культпоход начинается…

Отчим попыхтел трубкой и сплюнул чуть ли не на середину двора.

— Да-а, — протянул он, скомкав бороду в кулак. — Клуб выйдет что надо. Такой, что закачаешься. Материал-то первосортный. Весь до бревнышка дубовый… — Он снова звонко почмокал губами и с шумом выпустил дым в усы. — Хорошо помню, как строили. Всем обществом старались. Да и как было не стараться? Для своих же детишек. Я в то время как раз в волости работал. Гляжу, являются ходоки. Так, мол, и так. Помоги, посодействуй. Детишек желаем вразумлять. Одной земской не хватает. Вот и порешили новую строить. Ну, я взялся за это дело. Начальству доложил, слово замолвил. И закрутилась карусель. Да только остановились не там, где надо. Поп, будь он неладен, встрял в историю. Земская, говорит, имеется. Давай церковноприходскую. Будем, говорит, не только к наукам, а и к богу любовь прививать. Вот так, стало быть, дело повернулось. Я, понятно, к начальству. Не для поповской брехни, говорю, народ на большие траты решился. Просвещать, а не затуманивать ребятишек люди намереваются. А начальство косится на меня, как на бунтаря какого, и дает приказ: разрешить церковноприходскую. Что тут поделаешь? Почесали мужики затылки и сдались. Лучше уж церковная, чем никакой. Собрали денежки, купили лес и своими руками отгрохали сруб.

— А церковь-то помогала? — спросил я, радуясь тому, что услышал. — Деньгами или еще чем?

Отчим замотал головой.

— Ни гроша не отпустили. Богом клянчили на стекло и железо. Как раз не хватало. Так куда там! Церковный совет отписал отказ. Своих нужд, видишь ты, пропасть.

— Почему же тогда церковники считают школу своей?

— А потому, что называется приходской. И еще потому, что стоит за церковной оградой. А по правде сказать, так без всякого на то права. Захапали народное добро — и все тут. А школа и в самом деле народная. Потому как на народные деньги куплена и народом построена…

Трубка его потухла. Он ударил кресалом о кремень. Веером вспыхнули искорки в сумраке. Воздух наполнился терпким запахом дымка. Отчим положил тлеющий трут в трубку, придавил его большим пальцем и весело зачмокал губами.

— Так что дело совсем ясное, — продолжал он. — И переделать ее, школу, ничего не стоит. Сломать перегородки — и вся недолга.

— Сломать-то мы сломаем, — сказал я, — ободренный поддержкой отчима. — Вот как потом? Сцена, печки, скамейки.

— А вы ломайте, — посоветовал отчим. — А потом видно будет. Сцена, печки, скамейки. Все это не бог весть какая штука. Как-нибудь сладим. Главное — начать…

Ну, конечно, главное — начать. И сломать внутренности. Если это удастся, остальное придет само собой. Тот же отчим подскажет, что и как. А ему-то ума не занимать. В таких делах он, как говорили, собаку съел.

— Ломать старайтесь аккуратно, — наставлял отчим. — Чтобы весь материал в работу пошел. Доски, кирпич, гвозди — все надо сохранить. И день выберите подходящий. Лучше всего — большой праздник. Скоро будет покров день. Как раз то, что надо. В этот день в городе собирается большая ярмарка. Наши богатеи, понятно, подадутся туда. А те, кто останется дома, после обедни нажрутся и завалятся дрыхнуть. И не быстро расшевелятся, если даже церкву разрушите… — Он вдруг с опаской оглянулся на дверь и полушепотом попросил: — Смотри, матери не проговорись. А то заругается. Скажет, с безбожниками спутался, старый хрыч. Так что держи язык на привязи, сынок!..

Загрузка...