Наступило молчание. Все смотрели на меня, будто видели впервые. Или разглядели во мне что-то новое. Да же Денис и тот раскрыл рот от удивления. Раньше всех опомнилась Нюрка.
— Вот он, вражина! — завыла она. — Не успели на ноги стать, как он уж и разоряет. Да пропади ты пропадом со своим ТОЗом! Не мешай жить, окаянный!..
Властным жестом остановив Нюрку, мать сказала мне:
— Делай как знаешь. А нас не впутывай. Мы желаем жить сами по себе. И ни в какую артель не подадимся. Запомни это…
Она перекрестилась перед иконой и ушла на кухню. Выбежала из хаты и разъяренная Нюрка. А отчим покачал головой и назидательно заметил:
— Неподходящий момент выбрал. Совсем неподходящий…
Теперь я и сам думал об этом. И как это сорвалось с языка! Да разве ж в эту минуту они способны были понять что-либо? Стригун затмил перед ними весь мир. Они ничего больше теперь не видели перед своими глазами.
Всю эту неделю мы ходили по дворам, переписывали неграмотных и разглагольствовали о пользе образования, хотя сами были необразованными. Списки получились длинными, но охотников подружиться с ликбезом нашлось не так уж много. Отговорка была одна и та же: все станем учеными — некому будет землю пахать.
Неудача обескуражила нас. Мы сидели на сцене вокруг стола, на котором лежали списки, и уныло сопели. Не так-то просто, оказывается, проводить культпоход.
— А я знаю, в чем тут дело, — среди общего молчания заявил Илюшка Цыганков. — Просто-напросто нам не доверяют. А не доверяют потому, что некоторые из нас начинают обогащаться.
— Как это обогащаться? — спросил Сережка Клоков. — Что ты хочешь сказать?
— А то, что слышишь, — отозвался Илюшка, состроив насмешливую гримасу. — Некоторые из нас обогащаются и подрывают доверие… — И метнул на меня недружелюбный взгляд. — Вот возьмем Хвиляку… — Так называли меня, когда хотели обидеть. — Кто он теперь, наш секретарь? Лошадник. А стало быть, середняк.
— Тоже мне лошадник! — возразил Володька Бардин. — Да что это за лошадь! Какой-то стригун!
— А стригун — это что, баран? — огрызнулся Илюшка. — Сейчас стригун, завтра — третьяк, а послезавтра — лошадь. И нате вам, обогащение. Частный капитализм. Потому и недоверие. Да и как доверять, ежели у нас самих разложение!
— И что же ты предлагаешь? — спросил Гришка Орчиков. — Какой видишь выход?
— Выход у нас один, — ответил Илюшка. — Хвиляку надо снять. А секретарем поставить другого. А он пускай походит рядовым. Середняки не должны быть руководителями…
Выпад был неожиданным. Я слушал Илюшку и ничего не понимал. Откуда эта злость? Не так давно мы договорились. Я извинился перед ним. И он взял назад заявление. А теперь вот опять бунтует.
— Что-то ты смешал все в кучу, Илюха, — рассердился Володька Бардин. — Не разберешь, где бузина, а где малина. Стригун и неграмотность.
— И насчет обогащения загнул, — добавил Сережка Клоков. — Подумаешь, обогащение! Да разве такой факт может повлиять на сознание?
— Может, — запальчиво подтвердил Илюшка. — Еще как! Он же, Хвиляка, теперь будет думать не об ячейке, а о своем частном хозяйстве.
— Почем ты знаешь, о чем я буду думать? — не выдержал я. — В мозгах моих, что ли, ночевал?
Но раньше чем ответил Илюшка, голос подала Маша:
— А как ты сам расцениваешь этот факт?
— Какой именно? — спросил я.
— Да покупку лошади. Как ты к этому относишься? Не тревожит тебя, что семья становится на буржуазный путь?
Захотелось отчитать Машу. Глупый вопрос. Где она увидела буржуазный путь? Но я все же сдержался. Глупость не по умыслу, а по недомыслию. Чепуху, нес и Илюшка, подогреваемый обидой на меня. Надо было развеять сомнения, рождавшиеся у других ребят. И я решительно заявил:
— К факту этому я отношусь так. Стригуна купили родители. Помешать им я не мог. Но путь ихний не разделяю. У меня своя дорога. И я, несмотря ни на что, пойду этой дорогой.
— А куда ведет твоя дорога? — спросила Маша, глядя на меня горящими глазами.
— Туда же, куда ведет дорога комсомола и партии.
— Все ясно, — подытожил Володя Бардин, словно был председателем. — Будем решать.
— Предлагаю такое решение, — сказал Илюшка Цыганков. — Хвиляку с секретарей снять. Как середняка и соглашателя с отсталыми родителями. Секретарем обратно поставить Прошку.
Володька ударил ладонями по столу и сказал:
— Я против такого решения!
— Я тоже против! — подхватил Сережка Клоков.
— И я против! — заявил Гришка Орчиков.
— И я! — подхватил Андрюшка Лисицин. — Не за что снимать…
Ребята посмотрели на Прошку Архипова. Он покраснел и опустил глаза.
— Я тоже против, — выдавил он. — Хвиля работает на совесть. А стригун… Он же не его лично.
Оставалась Маша Чумакова. Некоторое время она глядела на меня в упор. Потом отвела глаза и сказала:
— Я тоже против такого решения.
— Все в порядке! — радостно воскликнул Володя Бардин. — Илюхино предложение отклоняется. Хвиля остается секретарем. И пускай секретарствует на здоровье ячейки.
Сдерживая волнение, я пододвинул списки неграмотных и предложил заняться делом.
С Машей мы больше наедине не встречались. Почему-то она избегала меня, редко смотрела в глаза и всегда торопилась. Впрочем, торопиться ей и в самом деле надо было. Маша вела драмкружок и всю себя отдавала ему. А он требовал немало труда и времени. Пришлось несколько раз сходить в райцентр и побывать там на спектаклях в нардоме. Много времени отнимали репетиции и отдельные занятия с кружковцами.
Но не только по делам торопилась от меня Маша. Как бы ни занят был человек, для души всегда найдет минуту. А душа-то, как догадывался я, и побуждала Машу избегать меня. Но и я не искал встреч с ней. И меня останавливала какая-то душевная смута.
Однажды я обнаружил в кармане записку. На клочке бумаг аккуратными буквами было написано:
Сердце жаждет встречи с тобой.
Жарко стонет душа в груди.
На тебя я взираю с мольбой.
Приходи ко мне, друг, приходи…
Я несколько раз прочитал записку. Потом достал из шкафчика голубой томик, перелистал его. Нет, у Есенина нет таких строк. Их сочинила сама Маша. Сочинила и подложила мне. А зачем? Я еще раз прочитал стих. Как-то странно застучало сердце, словно заторопилось куда-то. И в ту же минуту заговорило сознание. Подумать только! Комсомолка — и такие стихи! «Сердце жаждет…», «Жарко стонет душа…», «Взираю с мольбой…» Настоящее мещанство. Сочини такое Клавка Комарова, куда ни шло. А то Маша. Батрачка. Можно сказать, пролетарка. И вдруг такие слова. Все равно если бы надела серьги и кольца.
И все же было как-то непонятно. Будто в моей душе находились двое. И они, эти двое, непримиримо спорили между собой. Что один принимал, другой отвергал. А спор пронизывали трепетные слова:
Приходи ко мне, друг, приходи…
Наконец, призвав к порядку в себе того и другого, я взял карандаш и принялся поправлять сочинение. Заменил буржуйские слова на обычные, и стихотворение вышло таким:
Сердцу хочется встречи с тобой.
Жарко бьется оно в груди.
На тебя я гляжу с мольбой.
Приходи, милый друг, приходи…
Теперь стих понравился мне. Вылетела душа. На четыре строчки хватит и одного сердца. Выброшены высокопарные слова. А последняя строчка зазвучала просто, по-дружески. И только с мольбой не удалось сладить. Не нашлось подходящего слова, чтобы осталась рифма. Но это не беспокоило меня. Одно слово — на четыре строчки. Ничего.
Мы встретились на другой день в клубе. Я отвел Машу в сторонку. Она смотрела на меня с мольбой, и я решил, что это слово было главным в стихотворной записке. Захотелось как-нибудь приголубить ее. Но я смущенно покашлял и сказал:
— Маша, я получил твою записку. Прочитал с большим удовольствием. Но…
При этом слове она вся сжалась. Стало совсем жалко ее. И я продолжал еще мягче:
— Но понимаешь, Машенька… В стихотворении много таких слов… — Я достал бумажку, развернул ее. — Таких слов, какие не к лицу нам. Вот я и поправил. Прочти и скажи, как получилось…
Не прочитав, Маша скомкала бумажку, подняла кулак, словно собиралась ударить меня, и сказала с горечью:
— Какой же ты!..
И торопливо пошла к сцене, где ждали кружковцы. А я стоял на месте и смотрел ей вслед. И растерянно думал над ее словами. Какой же я… Дурак, что ли?
Сережка Клоков нарисовал две огромные афиши. Одну повесили на здании сельсовета, другую — на дверях клуба. Революционная драма в трех актах. Кроме того, слух о предстоящем спектакле распустили по всей Знаменке. И к воскресенью в селе не было человека, который не знал бы о затее новоявленных артистов.
Вход в клуб, конечно, бесплатный. Но в дверях мы все же поставили Гришу Орчикова, не занятого в представлении. Чтобы наблюдал и регулировал. И не допускал скопления зрителей у входа.
И вот наступил час. А клуб оставался пустым. Явились предсельсовета Лобачев, предселькресткома Родин, инспектор милиции Музюлев, около десятка активистов. Они расселись в разных местах на скамейках. И клуб от этого стал еще более огромным и пустым.
Мы были обескуражены. И долго спорили, играть или нет. Наконец все же решились. И играли, как настоящие артисты, которых никто из нас никогда не видел. Особенно хорошо держалась Маша. Она исполняла главную роль. И то натурально смеялась, то неподдельно плакала. И смотрела на меня, возлюбленного по пьесе, с мольбой в глазах. А Илюшку Цыганкова, коварного злодея, ненавидела и так жгла взглядом, что он и вправду терялся.
В самой середине спектакля, когда страсти на сцене накалились до предела, вдруг раздался набат. Клуб был рядом с церковью, и медный колокол заглушил все на свете. Немногочисленные зрители, как по команде, ринулись из клуба.
Мы тоже бросились на улицу. Ночь стояла темная, но звездная. Лишь на востоке светлела полоска. Что это? Пожар? В селе Роговатом? Но тогда почему наш колокол надрывался как оглашенный?
Илюшка и я бросились к церкви и по крутой лестнице — на колокольню. Под колоколом различили пономаря Лукьяна. Широко расставив ноги, он яростно бросал стальной «язык» на медные края. Гул от ударов казался таким густым и плотным, что его можно было потрогать руками.
Мы оттащили Лукьяна от колокола. Опомнившись, он отшвырнул нас и опять схватился за «язык». И снова медный гул заполнил все кругом.
Мы не знали, что делать. Но вот Илюшка, пригнувшись, ударил пономаря под ноги. Словно подкошенный тот рухнул на пол. Мы навалились на него всей тяжестью. Илюшка грозно крикнул в наступившей тишине:
— Лежи смирно, косой черт! Не то сбросим с колокольни!..
Но «косой черт» не хотел лежать смирно. Перевернувшись лицом вниз, он приподнялся на карачки, как бык. Мы чувалами лежали на его широкой спине. Так продолжалось несколько секунд. Но вот Лукьян приподнялся на ноги и понес нас, висевших у него на плечах, к окну.
— Я скорей сброшу вас, пакостные твари!..
Мы разом отцепились и отскочили назад. Но Лукьян все же успел схватить нас за грудки и, притянув к себе, обдал пьяным перегаром.
— Вот я вас, нехристи!..
Грозный окрик остановил его. Перед нами стоял Лобачев, председатель сельсовета. Выпущенные Лукьяном, мы отпрянули в сторону.
— По какому случаю набат?
Лукьян пофыркал, будто все еще чувствуя на плечах тяжесть, и глухо сказал:
— Вона пожар. Аль не видишь?
— Никакого пожара, — сказал Лобачев. — Месяц встает.
— Ничего не знаю, — прохрипел пономарь. — Сказано, пожар, значит, пожар. Не сам звоню, по приказу.
— Кто приказал?
— Известно кто. Староста Комаров. Больше никого не признаю.
— Ясно, — сказал Лобачев. — Решили сорвать спектакль и выдумали пожар. Так?
— Ничего не знаю, — упрямо повторил Лукьян. — И требую: вон с колокольни! Неча тут делать антихристам…
Он снова схватился за тяжелый «язык» и принялся бить им по краям колокола. Через окна могучий гул опять хлынул во все стороны. Мы схватили пономаря и потащили от колокола. Он выпустил канат «языка» и принялся отбиваться с еще большей яростью. Но теперь силы были на нашей стороне. Втроем мы крепко держали его.
— Захотел в тюрьму? — спросил Лобачев, когда Лукьян, поняв бесцельность сопротивления, опустил руки. — Так я устрою тебе путевку.
— Мне все одно, что тюрьма, что церква, — прохрипел пономарь. — А може, в тюрьме даже лучше…
Явился Максим Музюлев, блеснув в полутьме начищенной кокардой.
— Что за паника? — грозно спросил он. — По какой причине звон?.. — И когда узнал, в чем дело, приказал пономарю: — А ну, марш вперед! Посидишь в холодной до утра. А утром я устрою тебе такой пожар, что всю жизнь жарко будет…
Лукьян сразу присмирел и послушно двинулся вниз. Мы сошли следом. У паперти услышали многоголосый гул. Разбуженная набатом, большая толпа сгрудилась в ограде.
Лобачев призвал к порядку шумевших знаменцев:
— Ложная тревога, граждане! Можно расходиться по домам!
— Зачем же расходиться? — крикнул я. — Пожалуйста, к нам в клуб! На революционную драму!..
Сдавленная темнотой толпа задвигалась, загудела. Послышался смех, шутки.
— А что, ребята? Давай в клуб!
— Неча там делать, в клубе! Айда домой!
— Вали на драму, граждане! Глазнем, что и как!..
И повалили. За несколько минут клуб набился до отказа. Не осталось ни одного свободного места. Заняты были все подоконники. Многие теснились позади, за последними скамьями.
Мы начали сначала. Играли с подъемом. Не раз зрители заглушали нас топотом, криком, хлопаньем в ладони. Принимая происходящее на сцене за правду, они то возмущались, то неподдельно переживали, то искренне радовались. И во всех случаях отзывались на события.
Однажды, когда я спорил с Илюшкой, доказывая, что он поступил подло, из зала раздался негодующий возглас:
— Да ты дай ему, дай в зубы! Что смотришь на гада?..
Боясь, чтобы зрители не разошлись, мы играли без перерыва. Но никто и не думал расходиться. И лишь когда спектакль кончился и Гришка Орчиков задернул занавес, все поднялись и в каком-то благоговейном молчании двинулись к выходу.
Почти каждый день над горизонтом показывались облака. Низкие, темные, они скапливались в тучи. Но, постояв в нерешимости, снова заваливались на край земли. И небо снова затягивалось белесой пленкой.
Чахла, умирала от жажды молодая озимь. И богомольцы стали теребить отца Сидора:
— Поднимай, батюшка, иконы и хоругви!
— Веди паству на хлеба крестным ходом!
Однако отец Сидор отнекивался. Он советовал побольше молиться дома, не забывать церковь по праздникам и не скупиться на алтарь божий. Пока не окрепнет вера в сердцах, молитва в поле не услышится богом.
Внезапно по селу пополз слух. Неспроста дождь обходит стороной Знаменку. Заколдована она. Гонит тучи прочь нечистая сила. А кроется эта нечистая сила в образе старой Анисьи. Пуще огня боится ведьма воды. И потому не подпускает дождь к посевам. А стоит окунуть старуху в воду, как колдовство утратит силу. И небо ниспошлет свою благость.
Полдюжины приземистых, подслеповатых хатенок ютятся на берегу комаровского пруда. Не хутор, а выселки. Даже не выселки, а просто дворики. Угрюмые, захолустные, в стороне от дороги, у черта на куличках. Вот в этих-то двориках и проживала столетняя бабка Анисья. Проживала тихо, мирно, никому не мешая, не причиняя зла. Но про нее болтали, что знается она с чертями. И часто сама оборачивается ведьмой. Старуха ничего этого не слышала. Она была глухой. Ребятишки дразнили ее, корчась перед ней, когда она грелась на солнышке. А бабка ничего не замечала. Она была и слепой. И все же, глухая и слепая, она дожила бы свой век, не случись засуха.
Однажды на хуторок явились богомольцы. Зашли в хату Анисьи и предложили внукам искупать бабку. Те, конечно, заартачились. Старая, больная — не выдержит. Но богомольцы стояли на своем. Ничего с ведьмой не станется. Искупать без проволочек. Пока хлеба еще не погибли. А если внуки не внимут призыву, люди сами сделают что надо. Они не потерпят вреда.
И вот на другой день внуки подняли с лежанки бабку и понесли к пруду. Ничего не подозревая, та спокойно лежала у них на руках. А когда они опустили ее в воду, издала нечеловеческий вопль. Чтобы заглушить его, внуки окунули бабку с головой. А когда подняли ее, она была мертвой. Старое сердце разорвалось от страха.
Весть о смерти бабки Анисьи в тот же день разнеслась по селу. И в тот же день распространилась и другая новость. Теперь, когда не стало колдовской помехи, отец Сидор согласился отслужить молебен в поле. И надежда заглушила совесть. Может, и впрямь смерть пойдет на благо?
Дождь лил как из ведра. Крупный и теплый, он казался летним, хотя на пороге была осень. И, как летом, сверкала молния. Гулкие раскаты грома сотрясали землю.
Мы сидели дома. Не было только Дениса. Я отправил его с крестным ходом. И наказал все хорошенько запомнить. Теперь, прислушиваясь к грозе, я ждал его. Что-то братишка расскажет?
— Интересно, что теперь будет делать комса? — внезапно спросила Нюрка, отложив недовышитый холст.
Я пропустил мимо ушей обидное слово и безразлично ответил:
— Что надо, то и будет делать. Тебе-то что?
— Как же? — растянула губы Нюрка. — Дождь-то вон какой! А с чего? Искупали колдунью, молебен отслужили — и полил. Как же можно после того балабонить, что бога нет?
Я ничего не ответил. Спорить с сестрой — что головой биться об стену. Нюрка усмехнулась и опять взялась за вышивку. А по улице, крича и смеясь, то и дело пробегали карловцы. Они выглядели выкупанными, но счастливыми. Должно быть, тоже верили в чудо.
Перед окнами промелькнула знакомая фигура. Дениска! Наконец-то! Я нетерпеливо уставился на дверь. Через минуту она распахнулась, и перед нами предстал совсем мокрый Денис.
— Батюшки! — всплеснула руками мать. — Как из речки! Не дождь, а ливень. — Она достала из сундука холщовые штаны, рубаху и подала Денису. — Поди переоденься.
Я нашел брата в комнате, служившей кладовой. Сбросив одежонку, он вытирался рушником. Меня встретил загадочной улыбкой.
— У-у-у, что было! Как в сказке! Если бы ты видел!
Переодевшись, он рассказал обо всем. Мужики вынесли из церкви иконы и шитые золотом хоругви. Сопровождаемая певчими толпа двинулась по улице, увеличиваясь с каждой минутой. Тревожно загремели колокола. Взбудораженная пыль облаком поднялась над селом.
Когда перешли мост через Потудань, народу было видимо-невидимо. Чуть ли не на версту тянулось шествие. Мужики шли, держа картузы в руках. Бабы прижимали к груди голопузую ребятню. У всех был благоговейный вид, будто народ переселялся в рай.
Остановились далеко в степи, где от жажды сохли зеленя. Рядком выстроили хоругви и иконы. Подъехал Комаров на своем жеребце. Из тарантаса вместе с церковным старостой вылезли отец Сидор и пономарь Лукьян. И началось богослужение. Поп воздевал руки к небу, гнусавил непонятные слова. Хмурым басом ему вторил косоглазый пономарь. Жалобно тянул церковный хор. А люди истово крестились, шевеля потрескавшимися губами. Они исступленно просили милости. И милость не замедлила явиться. С востока, куда были обращены взоры молящихся, внезапно потянуло прохладой. А потом там показались облака. Они двигались быстро и прямо на толпу. И скоро сгрудились в темную тучу. Увидев ее, отец Сидор торопливо покропил посевы водой, привезенной из села, и вместе с Комаровым и Лукьяном укатил домой. Но люди оставались в поле. Они жадно глядели на восток, откуда ползли тучи. Неужели бог услышал молитву?
Сверкнула молния, где-то прокатился гром. С неба, затянутого облаками, сорвались первые капли. Крупные, тяжелые, они пробились сквозь пыльную завесу и упали на сухую землю.
— До-ож-ди-ик! — взмыл над толпой мальчишеский голос. — Гля-ди-ит-ка, до-ож-ди-ик!
— До-ож-ди-ик! — восторженным эхом отозвалось со всех сторон. — До-ож-ди-ик!
Словно услышав призыв людей, дождь вдруг полил, прибивая пыль. И тогда толпа, отчаянно ликуя, бросилась назад. Мужики тащили намокшие и отяжелевшие иконы и хоругви, женщины прижимали к груди ревевших в страхе малышей. А дождь все припускал. И гром все чаще и чаще бил вслед бегущим…
Закончив рассказ, Денис пытливо посмотрел на меня и спросил:
— Отчего это, Хвиля? Неужели из-за бабки Анисьи и молебна?
Так же вот теперь спрашивали и другие. Спрашивали и не находили ответа. Не было его и у меня. А потому я признался брату:
— Не знаю. Не верю, но и не знаю…
Мы сидели в клубе вокруг стола и молчали. Все догадки были отвергнуты, и тайна оставалась неразгаданной. Конечно, мы тоже радовались дождю. Озимь спасена, и люди будут с хлебом. Но в душе гнездилась и тревога. Как церковники узнали о приближении грозы? За кем пойдут теперь колеблющиеся?
Неожиданно в клуб вошла Клавдия Комарова. Вошла как-то робко и остановилась у порога.
— Можно к вам?
Мы молча смотрели на нее. Она приблизилась, виновато улыбнулась.
— Извините, я по делу. — И повернулась ко мне. — С тобой поговорить, Филя. По секрету.
Я смутился и предложил.
— Говори тут. От ячейки секретов не держу.
Клавдия подумала и сказала:
— Хорошо. Слушайте все. Только не выдавайте меня. Все это не случайно, а подстроено. Я говорю про дождь. Недавно отец мой достал в городе барометр. Это такой прибор, который предсказывает погоду. Вот они и ждали, когда барометр покажет на дождь. А когда он показал, распустили слух об Анисье. И согласились на крестный ход, когда ее не стало.
Новость ошеломила нас. Мы пялили глаза на Клавдию, не зная, верить или нет. Она же, заметив наше замешательство, подтвердила:
— Я говорю правду. Барометр предсказал. А бабка Анисья и молебен ни при чем.
Володька Бардин попросил рассказать об устройстве диковинного прибора. Клавдия взяла на столе тетрадь и карандаш. Быстро нарисовала круг. Разделила его на части. В каждой части написала слова. В центре круга начертила стрелку. Коротко объяснила, как и почему стрелка показывает то на «ясно», то на «бурю», то на «дождь».
— Ладно, — сказал Прошка Архипов. — Но почему ты пришла к нам?
Клавдия опустила глаза и вздохнула.
— Я видела, как топили старуху. Я была в лодке и все видела. Это ужасно. Крик ее до сих пор стоит у меня в ушах. Вот я и пришла. Надо раскрыть людям глаза.
— Где находится этот барометр? — спросил Илюшка Цыганков.
— Все время висел у нас. Потом отец передал его батюшке. А тот отнес в церковь и повесил в алтаре. Они решили, что так будет безопаснее.
— И что же ты хочешь от нас? — спросила Маша Чумакова, сверля Клавдию неприязненным взглядом.
— Я хочу… — замялась Клавдия. — Надо его взять, этот барометр. И показать людям. Пускай узнают правду.
— Так, — сказал Прошка Архипов. — Ты хочешь, чтобы мы украли барометр?
— Я советую взять его, — сказала Клавдия. — И раскрыть обман. Ради этого можно решиться.
— Нет, — возразил Прошка. — Даже ради этого мы не можем решиться на воровство. Обманом бороться с обманом не наша линия.
— Как же тогда быть?
— А так, — сказал я. — Хочешь помочь раскрыть обман, принеси этот прибор.
Глаза Клавдии округлились.
— Значит, я должна украсть его?
— Мы не знаем, что ты должна, — заключил Прошка Архипов. — И не желаем ничего знать. Принесешь барометр, тогда поверим.
Клавдия подумала и сказала:
— Нет, этого я не могу.
— Тогда нечего терять время, — сказал я. — Можешь идти. До свидания.
Клавдия покраснела, будто ее ударили, медленно повернулась и вышла. А мы сразу же загалдели, заспорили, перебивая друг друга. Барометр! Вот она где, собака, зарыта!
В поповском особняке ярко горел свет. За кисейными занавесками передвигались люди. На улицу просачивалась музыка. Граммофон играл какую-то непостижимую песенку. Казалось, это завывает сука, потерявшая щенят.
Я невольно замедлил шаг. Хотелось увидеть отца Сидора. И по лицу угадать его настроение. Как может чувствовать себя человек, отправивший ни в чем не повинную душу на тот свет? И желание мое сбылось. В среднем окне я заметил батюшку. Заросшее волосами лицо его улыбалось. Вот он поднес ко рту стакан и, словно ударив себя в зубы, запрокинул голову. Нет, поп ни в чем не раскаивался. Он торжествовал победу.
А как ловко они обтяпали это дело! Барометр! Что ж это за штука такая, барометр? И как он предсказывает погоду? До сих пор ее угадывали по приметам. Ласточки летят над землей — быть дождю. Небо пылает перед заходом солнца — дуть ветру. У стариков к ненастью ломят кости. А к жаре раскалывается голова. Уши закладывает к метели. Чох нападает к суховею. А сосед наш Иван Иванович так тот погоду угадывал по пяткам. К засухе они чесались у него, к ростепели — ныли, будто отбитые палкой. Но все это ненадежно. Ни народные приметы, ни пятки деда Редьки не предсказали последнего дождя. А вот барометр… Выходит, он надежнее людских примет.
Размышляя так, я очутился на пригорке. С него видна была мельница. Я пошел кружным путем потому, что на болоте за Молодящим мостом еще стояла непроходимая грязь. На высокой же гребле уже было сухо, и я быстро двинулся под горку.
Дорога проходила невдалеке от комаровской усадьбы. Внезапно от забора отделилась темная фигура и направилась ко мне. Это была Клавдия. Мы остановились друг против друга.
— Я караулила тебя, — призналась дочь мельника. — Почти весь вечер не отходила от калитки.
— А почем знала, что я пойду тут?
— Там грязно. А потом… Не верилось, что оставишь это дело. И не захочешь повидаться.
Я не знал, как продолжать разговор, и спросил первое, что пришло на ум:
— А родители случаем не заподозрили?
— Они еще засветло ушли к батюшке. У него сегодня именины. А я отвертелась, чтобы встретиться с тобой. Ты сказал, чтобы я сама принесла барометр. Хорошо, я согласна. Только помоги взять его. Пойдем со мной в церковь.
— С тобой в церковь?
— Да. Я возьму его. И передам тебе. А ты будешь за провожатого. Больше ничего. Понимаешь, какое дело, — перешла она на полушепот. — Ключи от церкви отец носит вместе с ключами от мельницы. Утром, когда уходит, забирает с собой. А вечером, когда ложится спать, вешает на стене. Взять их можно только ночью. А стало быть, и в церковь можно попасть только ночью. Да днем это и труднее сделать. Могут увидеть и помешать. А в ночное время… Или ты боишься?
Она приблизила глаза к моему лицу. Показалось, что даже поднялась на носки. Но я не отступил и нарочито беспечно сказал:
— Когда в поход?
— Завтра. Придешь сюда часам к одиннадцати.
— У меня нет часов.
Клавдия сняла с руки свои и подала мне.
— Часовая стрелка короче минутной. Поймешь?
— Да уж как-нибудь… — И сунул часы в карман. — К одиннадцати жди. А пока…
Клавдия дотронулась до моей руки, словно собираясь взять меня под руку.
— Я пройдусь с тобой. Дома одной сидеть не хочется.
Мы пошли медленно, нога в ногу. Клавдия держалась за кончики полушалка, лежавшего у нее на плечах. Шум мельницы нарастал с каждым шагом. Он мешал говорить. И это было кстати. Ничего хорошего не приходило в голову. А болтать глупости с чуждым элементом язык не поворачивался.
Так молча прошли мы по мостику, под которым лежали деревянные лотки. По лоткам двигалась вода, с шумом падавшая на колеса. На верху мельницы горел фонарь, и видны были суетившиеся люди. Они загружали бункера зерном.
— Поздновато работают.
— Подвоз большой после урожая. За день не управляются.
Теперь мы шли по гребле. Справа она обрывалась и круто уходила в низину, поросшую ольшаником. Слева огораживала пруд, покрытый кугой и кувшинками. Я думал над словами Клавдии. Да, подвоз после урожая велик. И хорошо, что на мельнице нет затора. Но трудились-то там батраки. Эксплуатация!
Мы медленно двигались по гребле. Теперь шум мельницы с каждой минутой отдалялся. Уже можно было расслышать шелест верб, тянувшихся по бокам насыпи. Пробивался сквозь него и лай собак на хуторке за прудом. Я спросил Клавдию, чего это она дома околачивается.
— Ты же собиралась в университет?
Клавдия вздохнула и не сразу ответила:
— Собиралась, да не собралась.
— На экзаменах завалилась?
— Экзамены сдала не хуже других. А не прошла по социальному составу. Отец — собственник. — На большом мосту она остановилась. — Давай постоим. Вечер уж больно хороший!
Мы подошли к перилам, оперлись на них и уставились на воду. Здесь, на стрежне, она была чистой и прозрачной. И небо отражалось в ней как в зеркале. Оно походило на серебряный колокол, опрокинутый вниз.
— А ключи от этих заставней отец держит вместе с церковными?
— О да! — воскликнула Клавдия. — За этот мост он дрожит больше, чем за церковь. Боится, как бы кто не спустил воду. Месяц целый пруд будет набираться. А мельница будет стоять. Убыток.
Я подумал о Комарове и спросил:
— А какая у него, твоего отца, перспектива?
Клавдия быстро обернулась ко мне, и я заметил в ее глазах блеск.
— Перспектива? — переспросила она, словно проверяя, не ослышалась ли. — Он все надеется… Пройдет еще немного, и вы, большевики, прогорите. И тогда-то уж…
— Понятно, — перебил я, довольный, что и меня она причислила к большевикам. — Тогда-то уж он развернется. И в короткий срок станет капиталистом.
— Не знаю, в какой срок он станет капиталистом, — равнодушно отозвалась Клавдия. — И вообще станет ли? А только меня это ничуть не интересует. Я бы хотела… А лучше не будем об этом. — И, помолчав, спросила: — Подвела я тебя с Есениным-то? Ну, что подарила на глазах ребят? Допытывались, отчего и почему?
— И не подумали, — соврал я. — Даже обрадовались книжке. И сразу же принялись читать.
— Глупо как-то получилось. С великими голодранцами — тоже. И дернуло же меня брякнуть. Я понимаю, ты сказал так, чтобы дать мне отпор. Но я-то почему повторила? Растерялась, что ли? И получилась нелепица. Голодранцы, да еще великие. Чушь какая-то.
— А нам нравится, — сказал я. — И мы частенько величаем себя так.
Клавдия опять шумно вздохнула.
— Вам хорошо. У вас ячейка. Вместе работаете, спорите. И можете позволить себе даже несуразность. А вот когда одна… — И, подумав, добавила: — Ужасная вещь — одиночество. Бывает, что и жить не хочется. — Она оттолкнулась от перила и протянула мне руку. — Пора домой. Завтра в одиннадцать. Буду ждать.
Я постоял, пока она скрылась в сгустившейся темноте, и зашагал своей дорогой. Завтра в одиннадцать. Вспомнились ее часы. Я достал их и поднес к уху. Они тикали весело, отсчитывая неудержимое время.
На другой день в одиннадцать вечера я был у Комаровского дома. Погруженный в темень, он еле проступал на сером фоне неба. Мельница уже не работала, и кругом царила тишина. Я прошел мимо и с тревогой подумал, уж не забыла ли Клавдия. Но в ту же минуту услышал позади себя частые шаги. Конечно, это была она. Захотелось подождать ее. Но я продолжал идти. Чего доброго, подумает, что обрадовался.
Догнав меня, Клавдия схватилась за мое плечо и перевела дыхание.
— Гонишь как на пожар. Нарочно, что ли?
В темноте трудно было узнать ее. Какой-то пиджак, юбка, по-деревенски повязанный платок. Обыкновенная девка.
— Вот ключи, — сказала она. — Возьми.
Я сделал вид, что не заметил ее руки.
— Держи при себе. Откроешь сама. Я провожатый.
Она спрятала ключи и сказала:
— Прямо вельможи. Преподнеси на блюдечке.
Но злости в голосе не чувствовалось. Я вспомнил о часах, достал их и подал ей.
— На. Больше не нужны.
Она взяла. Но на руку не надела, а спрятала в карман. Несколько минут шли молча. Клавдия ждала, когда я заговорю. А мне не о чем было говорить. Все же молчать было неприлично, и я спросил:
— А отец не хватится?
Клавдия рассмеялась, точно обрадовавшись.
— Где ему! Напился, как сапожник. И спит как убитый.
— Опять у кого-либо гостевал?
— Сам принимал гостей. Лапонины нагрянули. Петр Фомич с женой и сыном Михаилом. А родители мои и рады стараться. Такой пир закатили…
И оборвала себя. Спроси, мол, зачем гости, по какому случаю пир, тогда скажу. Но я не спрашивал. Какое мне дело до них? Пускай гостятся и пируются сколько влезет. Это задело Клавдию.
— А ты всегда такой?
— Какой?
— Бирюк?
Захотелось тем же ответить ей, и я, в свою очередь, спросил:
— А ты всегда такая?
— Какая?
— Сорока?
Клавдия фыркнула и замолчала. Мне стало досадно на себя. Она старалась ради нас. И можно было не обижать ее.
Уже возле церкви я обнаружил, что забыл спички.
— А огня-то у нас нет?
— Я захватила свечу, — сказала Клавдия. — И зажигалку.
За оградой было тихо и темно. Оба креста на высоких колокольнях терялись где-то в тучах. Мы подкрались к боковой двери. Клавдия опять протянула мне ключи. Но я и на этот раз остановил ее:
— Сама открывай.
Она долго не могла попасть в замочную скважину. Может, не тот ключ взяла? Или руки тряслись от страха? Но вот в тишине щелкнуло, и железная дверь с лязгом подалась внутрь. Клавдия вошла первой. Я последовал за ней. Темень в церкви показалась непроницаемой. И такой плотной, что о нее можно было разбиться. Клавдия отчего-то вздрогнула и прижалась ко мне.
— Боюсь.
Я тихонько подтолкнул ее.
— Пошли.
Мы сделали несколько шагов. И разом остановились. Что-то с шумом пронеслось над нами. Колени мои подломились, и я чуть было не присел. Стоило большого труда удержать себя на месте. А надо было не только самому держаться, но и поддерживать ее. Вон как она трясется! Будто злые духи уже вселились в нее.
Опять что-то прошуршало над головой.
— Господи! — прошептала Клавдия. — Не могу.
Я сжал ее за плечи.
— Идем.
Неслышно ступая, мы сделали еще несколько шагов. И снова остановились как вкопанные. В огромной церкви, наполненной темнотой, то там, то сям возникал и исчезал какой-то шум. Казалось, это святые, сойдя с икон, забавлялись чем-то. Или ожившие амуры на своих крылышках порхали по воздуху? Вспомнилась одна книга, и холод волной прокатился по телу. Вий! Он вдруг возник перед глазами — страшный, уродливый, с тяжелыми веками. Вот сейчас он протянет железную руку и громко объявит: «Да вот же они!»
Опять над головой раздался шум. Что-то пронеслось совсем близко. В лицо повеяло ветром. Да это же летучая мышь! Но как очутилась она в церкви? Может, залетела через пролом в стеклянном куполе?
— Не бойся, — сказал я Клавдии. — Это летучие мыши. Видать, живут где-то тут.
Я попросил у нее свечку. Клавдия чиркнула зажигалкой. Огонек вспыхнул весело, оттеснил темноту. Я зажал свечку в ладонях и двинулся вперед. Клавдия следовала за мной. И так близко, что я чувствовал у себя на шее ее дыхание.
С иконостаса на нас злобно взирали святые. Выстроившись в ряд, они казались стражами. Так и чудилось, вот сейчас они пустят в нас отравленные стрелы. Или пронзят наши сердца копьями.
А вот и царские врата. В тусклом свете они сверкают позолотой. Я приближаюсь к ним и раскрываю створки. И жду, ни жив ни мертв. Сейчас оттуда грянет голос, как громом, сразит нас. Но тишина царит и за вратами. И я знаком подзываю Клавдию. Она неслышно приближается, берет меня за руку. Мы входим в алтарь — святая святых церкви.
— Где он тут, барометр?
— Не знаю, — шепчет Клавдия. — Где-нибудь на стене.
Осматриваем алтарь. Квадратная комната. Стены сплошь увешаны иконами. Полукруглое окно забрано решеткой. Посреди комнаты — стол, до полу покрытый золотой парчой. На столе — плащаница с гробом господним. Это ее в страстную неделю выносят из алтаря и ставят посреди церкви. С задней стороны парча откинута. Под столом видны тюфяк и подушка. У изголовья — целая батарея пустых бутылок. Должно быть, на ложе этом отдыхает после трудов праведных пономарь Лукьян. Но где же барометр? Я еще раз осматриваю стены, стол с плащаницей. Барометра нигде нет. Куда же он девался?
Клавдия смотрит перед собой большими испуганными глазами.
— Должен быть тут. Своими ушами слышала.
Уже не осторожничая, я в третий раз обошел алтарь. И осмотрел все, что можно было осмотреть.
Даже под грязный тюфяк заглянул. Барометра нигде не было. Может, Клавдия обманула? И может, вот сейчас нагрянут служители бога, чтобы схватить вора? А потом выставить его на всеобщее посмешище?
Подняв свечу, я снова осмотрел комнату. Со стен насмешливо глядели на меня святые угодники. Они словно потешались над моей неудачей. Раздосадованный, я погасил огонь. Клавдия схватилась за меня, точно боясь, как бы я не растворился в темноте.
— Зачем потушил?
— Могут заметить.
— Что ж теперь делать?
— Сейчас подумаем.
Нет, Клавдия не обманывала. Если бы она была заодно с ними, она не тряслась бы так. Да и на что я им? Нет, тут не было подвоха. Но и ослышаться Клавдия не могла. Барометр где-то здесь.
— Придется подождать до зари. А на заре осмотрим все.
— До зари я не выдержу, — захныкала Клавдия. — Умру от страха.
— Другого выхода нет. С пустыми руками не уйдем.
Клавдия вся прижалась ко мне.
— Филя, милый! — взмолилась она. — Уйдем отсюда! А на заре вернемся. Уйдем, Филичка!
— Нет! — отрезал я, уверенный, что Клавдию потом и на аркане не затащишь в церковь. — На заре возвращаться опасно. Могут заметить. Самое верное переждать тут. — Я обнял ее, подтолкнул к плащанице. — Присядем на стол.
— Что ты, что ты! — вырвалась Клавдия. — Садиться на такое место? Это же грех большой.
Я рассмеялся. Забавным показался ее страх.
— А разве не грех, что ты в алтаре? Церковь-то строго запрещает женщине появляться в этом святом месте. И сулит за такое преступление геенну огненную. Так что ты уже великая грешница. И терять тебе больше нечего. Садись и отдыхай. А то до зари далеко.
Клавдия нащупала стол и присела. Я уселся рядом на золотую парчу. Все-таки интересно. Сидеть на самом святом месте. Да еще рядом с девчонкой. Нарочно не придумаешь.
— Господи, и зачем это я все затеяла? — вздохнула Клавдия. — А ну, как они передумали? И спрятали в другое место? Сколько переживаний, и все напрасно. Да и ты бог знает что подумаешь.
— А я уже чуть было не подумал, — признался я. — Может, ты ловушку мне устроила?
— Неужели тебе могло прийти такое в голову?
— А почему бы и нет? Кажется, мы не друзья, а враги. Да еще не простые какие-нибудь, а классовые…
Какой-то шум прервал наше перешептывание. За ним последовал лязг. Потом послышались голоса. Мы разом соскочили со стола.
— Сюда идут, — с отчаянием сказала Клавдия. — Мы погибли.
С минуту я стоял как оглушенный. Отец Сидор и пономарь Лукьян. Я сразу узнал их. Неужели они заметили свет? Я схватил Клавдию и потащил ее за плащаницу.
— Под стол! — и пригнул ее к полу. — Живо!
Клавдия на четвереньках заползла под стол, на котором стояла плащаница. За ней спрятался туда и я, опустив позади себя парчу. Под столом было тесно и низко. Мы легли на тюфяк и притиснулись друг к другу.
— Они найдут нас, — всхлипнула Клавдия. — И убьют.
Я зажал ей рот ладонью.
— Молчи!
Прислушиваясь, я лихорадочно думал, что делать, если нас обнаружат. Один бы я сумел удрать. Только бы меня и видели. А вот с Клавдией… Она так скована страхом, что не двинется с места.
А голоса все ближе и ближе. Послышались шаги. И густой бас Лукьяна:
— Вот и врата отчинены. А намедни сам затворял. Как сейчас помню.
— Где тебе помнить, когда ты пьян, — возразил отец Сидор. — Спьяну все померещилось.
— Своими очами зрел свет в алтаре. То вспыхивал, то затухал. Не иначе кто ходил тут со свечой.
— Да кому ж тут ходить-то? Кому и зачем? Да еще в такое время? Все живое спит. Только ты один блукаешь.
— Час поздний, это так, батюшка. А только своими очами… Был тут какой-то леший.
— Поменьше бы пил. А то меры не знаешь. Даже к вечерне пьяным являешься.
— Уж ты и скажешь, батюшка. К вечерне пьяным. Да когда ж такое было? А что до нонешней ночи… Полбутылки выпил, каюсь. Но разве ж это мера?
Отец Сидор разгуливал вокруг плащаницы. А Лукьян топтался на одном месте. И луч от его фонаря прыгал по полу. Я видел это в просвете между парчой и крашеными досками.
— В полночь взбудоражил, — ворчал поп. — А ради чего? Перекрестился бы и отогнал привидение. Так нет же! Разбудил и притащил. — И повелительно: — Пойдем! Я спать хочу.
— Сейчас пойдем, батюшка, — смирился Лукьян. — А допрежь позволь глоток влаги господней.
— Вот оно что! Так ты из-за этого придумал?
— Нет, нет, батюшка! На кресте клянусь. Своими очами зрел. А прошу от жажды. Огонь в душе залить.
— Нельзя. Осталась одна бутылка. Причащать нечем будет.
— Святой водицы сахаром разведу. И подкрашу так, что сам господь от своей крови не отличит. Ну позволь, батюшка! И сам причастишься. Чтобы спалось покрепче.
— Ладно уж, достань, — сдался поп. — И мне налей. А то и правда не скоро уснешь. Перебил сон, олух царя небесного.
Звякнуло стекло, забулькала жидкость. И снова голос Лукьяна:
— За господа бога, спасителя нашего!
Закурлыкали глотки, зачмокали губы. Крякнув, отец Сидор сказал:
— Достань-ка по просвирочке. Раз уж выпили, надо и закусить.
Медленное и громкое чавканье. И утробное гудение пономаря:
— А как вы обвели паству-то. Ведьма, крестный ход и дождь. Всем чудесам чудо. Закоренелые грешники и те перекрестятся.
— Не богохульствуй. Дождь не от одного прибора, а и от молитвы. — И прошаркал мимо нашего изголовья. — А ну-ка, взглянем на него. На что показывает? Может, на бурю? — И тревожно: — А где же он?
— Я спрятал в тайник.
— Фу ты, дьявол! А я уж испугался. Зачем спрятал-то?
— Для надежности. Ну, как кто увидит?
— Да кто ж тут увидит? Кроме нас с тобой, сюда никто не заходит. Нет, нет! Достань сейчас же! Или пропил уже?
— Что вы, батюшка? Как можно пропить его? Это же не икона какая-нибудь, он же дороже любого святого. — И, протопав куда-то, вернулся на место. — Вот смотрите. Целехонький. И показывает на «ясно».
— Повесь на стену. И пускай висит. Он должен быть на воздухе. А в тайнике может задохнуться и испортиться.
— Молитва молитвой, — сказал Лукьян, пройдя куда-то. — А главное все ж таки он. Он выручил нас. Сколько в воскресенье народу-то набилось? И касса наша сразу пополнилась. И будет пополняться от праздника к празднику. Только меня уж не обделите, батюшка. Совсем оскудел раб божий.
— Пропиваешь много. На баб несоразмерно тратишься. Сколько увещевал тебя? Укроти плоть. Чаще молитве предавайся. А ты все не внемлешь гласу мудрости. И в делах рвения не показываешь.
— Как же не показываю? Все как есть исполняю.
И ваши прихоти и Комаровские. Намедни набат по приказу бил. А как бил-то? На взаправдашнем пожаре так бы не старался. И за то чуть в темницу не угодил. Насилу выпутался.
— За то хвала тебе… — И звонкий, продолжительный зевок. — Разливай остальное, что ли? Долакаем и пойдем. А то еще и матушка примчится.
Снова звякнуло, забулькало, закурлыкало. А затем крякание, сопение, чавкание. И елейный голос отца Сидора:
— Прости нас, господи! Не накажи за слабость, грешных! Ибо в слабостях наших — наши радости!
— Аминь! — врастяжку пробасил Лукьян, точно был на клиросе. — Слава нашему создателю! И вам благодарность, батюшка!
Робкий луч скользнул по крашеному полу и метнулся в сторону. Глуше и глуше шаги. Стук, лязг железа. И натужная тишина. Я пошевельнулся, но Клавдия не выпустила меня.
— Подожди. Может, притаились?
И мы продолжали лежать. Прошло еще немало времени. Клавдия достала зажигалку, глянула на часы.
— Уже, должно, светает.
Я осторожно вылез из-под стола. Густая тьма поредела. То ли в самом деле рассветало, то ли тучи на небе рассеялись! Глаза различили на стенах иконы. Под одной из них поблескивал металлический круг. Это был барометр. Я показал Клавдии на него и прошептал:
— Вот он. Можешь взять.
Клавдия сняла барометр с гвоздя и подала мне. Я торопливо отшагнул назад.
— Сама выноси.
Клавдия завернула барометр в головной платок и, блеснув глазами, сказала:
— Пошли, провожатый!
Осторожно передвигаясь в полутьме, мы вышли в левое крыло. Тут только я понял, что поп и пономарь вошли в церковь через правую боковую дверь. А пройди они через левую, вряд ли мы отделались бы так легко. Дверь-то оставалась незапертой. Но я не сказал о своей догадке Клавдии. Она и без того немало натерпелась за эту ночь.
Лобачев долго вертел в руках барометр. Потом положил его на стол и пытливо глянул на меня.
— Так говоришь, никто об этом не знает?
— Никто, — подтвердил я. — Кроме нее и меня.
Лобачев одобрительно кивнул.
— Скажи, до чего додумались! Нет, не простаки наши идейные противники. Даже наукой и техникой не гнушаются. Все ставят на службу богу. — И, кивком показав на платок, который я сжимал в руках, спросил: — Ее, что ли?
— Ее.
— Ну да, ее, — поверил Лобачев. — Сам видел. Как-то проходила в нем. Горошинки запомнились. А ты верни его. И поблагодари.
Мне не терпелось узнать, что собирался он делать с барометром. И я, улучив момент, спросил:
— А когда начнем разоблачать их?
— Как разоблачать?
— Ну, так. Когда барометр этот покажем людям и обман раскроем?
Лицо Лобачева потемнело, брови насупились.
— А чем мы докажем, что он ихний?
— А чей же еще?
— А если они скажут, что мы сами купили его? Кому поверят, нам или им?
От этих слов я прямо-таки опешил. Прежде мне казалось, что стоит только барометру попасть в наши руки, как церковники будут разоблачены и обезврежены. Теперь же выходило, что прибор этот для нас ничего не стоил. Не скрывая растерянности, я молча смотрел на Лобачева. А тот медленно, точно рассуждая с самим собой, продолжал:
— Но допустим, мы докажем, что барометр принадлежит им. Допустим. Тогда они потребуют рассказать, как он очутился у нас. Что тогда? Сказать правду и выдать Клавдию?
— Клавдию выдавать нельзя. Это будет нечестно. Я дал ей слово.
— Правильно. Неблагодарностью платить за помощь нельзя. Но тогда что же мы скажем? Сами украли? Забрались в церковь и стащили? Они же поднимут такой вой, что и барометра не захочешь.
— Что же нам делать? — выдавил я. — Как быть?
Лобачев встал из-за стола.
— Я сейчас уезжаю в район. Прихвачу и его с собой. И зайду в райком партии. Там посоветуемся. Дело это не такое простое. И действовать тут надо осмотрительно.
Он еще раз попросил никому пока не говорить о барометре и засунул его в портфель. Я же, спрятав платок в карман, вышел на улицу. И побрел, сам не зная куда. В горле что-то першило, пощипывало глаза, будто в них попала пыль. Столько перенести и ничего не получить взамен! Я сказал Лобачеву, что Клавдия передала мне барометр. И это была правда. Но я умолчал, что сам ходил в церковь. Как бы отнесся он к такой новости?
Не зная как, я очутился у дома Володьки Бардина. Володьку нашел в затишке за сараем. Он с увлечением стриг Сережку Клокова. Ножницы в его руке позвякивали, как у заправского мастера. На землю падали златые Сережкины кудри. В начале культпохода Володька вызвался быть ячейковым парикмахером. И с тех пор добросовестно окультуривал нас.
Поздоровавшись, я присел на обрубок дерева и стал наблюдать за стрижкой. Володька топтался вокруг Сережки, то и дело зачесывая назад его вьющиеся волосы. А Сережка рассказывал о Ленке Светогоровой. Ему никак не удавалось вовлечь ее в комсомол.
— Я уж с ней и так и этак, — жаловался Сережка, полузакрыв глаза. — А она ни в какую. Подожду, говорит, не к спеху…
Покончив с Сережкой, Володька осмотрел меня.
— Мог бы еще походить. Но раз явился, то садись. Так уж и быть, отремонтирую…
Я не собирался стричься, но от приглашения не отказался.
В эту самую минуту во двор вошел отец Сидор. Да-да, наш поп, священник, батюшка — собственной персоной. Только на этот раз он был не в рясе, а в суконном костюме и яловых сапогах. И только грива и борода оставались поповскими. Разинув рты, мы молча смотрели на непрошеного гостя. А он, подойдя ближе, неуверенно остановился и сказал:
— Я к вам, ребятки. Помогите до конца сбросить сан. Снимите патлы. Желаю на честной стезе служить народу. — И, видя нашу нерешительность, добавил: — Я пошел было к взрослому цирюльнику, а тот отказался. Сроду, говорит, не стриг попов. Иди, говорит, к комсомольцам. Они, безбожники, согласятся. Вот я и явился. Не откажите в такой милости. Преобразите в мирянина.
Володька глянул на меня. В глазах у него метнулось озорство. Оно овладело и мною. Я еле заметно кивнул ему. Он повернулся к попу и сказал:
— Садитесь, батюшка!
Отец Сидор поклонился и присел на табурет.
— Бывший батюшка, — поправил он. — А в миру — Сидор Иваныч…
Но Володька уже не слушал его. Собрав поповские космы в руку, он ловко отхватил их ножницами и бросил на землю.
Лобачев вернулся в сельсовет под вечер. Мне с порога сказал:
— Будем собирать народ. И давать бой церковникам. Секретарь райкома Дымов обещал принять участие в сражении.
По всему было видно, что он еще не знал о выходке отца Сидора. Однако я не успел рассказать ему об этом. В дверях показался сам расстрига. Волосы ею теперь были подстрижены под польку, борода сбрита, а щеголеватые усы закручены кверху. Он остановился перед Лобачевым и сказал:
— Я к вам, гражданин председатель. Разрешите обратиться?
Лобачев не узнал попа и с любопытством оглядел незнакомца.
— Пожалуйста, обращайтесь. Что угодно?
Отец Сидор кашлянул в кулак и переступил с ноги на ногу.
— Я, понимаете, священник. Виноват, бывший священник. Отец Сидор, или поп. А бывший потому, что сегодня снял с себя священный сан. Понимаете, не желаю больше заниматься постыдным делом…
А поступил он так потому, что разуверился. Вера в бога оставила его еще тогда, когда он прочитал библию. В ней он обнаружил множество противоречий и глупостей.
— Судите сами, — каялся бывший батюшка. — В священном писании сказано, что ни единый волос не упадет с головы человека без воли божьей. Значит, все делается с ведома всевышнего, по его желанию и разумению? А значит, не кто иной, как бог повинен в страданиях людей на земле…
Мы смотрели на отца Сидора, как на оборотня. Он никак не вязался с тем, кто много лет показывался на людях бородатым, длинногривым, в рясе до пят, с большим крестом на шее. И все же это был он, бывший поп. Было чему удивляться. Но Лобачев скоро овладел собой и прервал словоохотливого отступника.
— А скажите, почему это вы сегодня сняли с себя священный сан?
Отец Сидор снова переминулся на яловых сапогах и признался:
— Сегодня я исполнил то, что решил давно. Раньше все не хватало мужества. А сегодня подтолкнула история с барометром. С тем самым, какой вы ночью взяли в церкви.
— Мы у вас ничего не брали, — возразил Лобачев. — Откуда у вас такие мысли?
Бывший поп усмехнулся, опустив глаза, но скоро опять поднял их на Лобачева.
— Так вот, история с барометром, — продолжал он, не ответив председателю сельсовета. — Совсем, знаете, стыдно стало. Совестно и стыдно. Комаров привез из города этот прибор и потребовал согласиться на крестный ход, когда будет указание на дождь. Я подчинился. А как узнал, что пострадала невинная жертва, так и восстал. А тут еще письмо однокашника по духовной семинарии. Тот уже давно сбросил рясу и теперь в областном центре организует антирелигиозный музей. В своем письме он просит меня присоединиться к нему. Ну, я и решился. Не желаю больше обманывать. Хочу идти в ногу с народом. И жить честным трудом. А церковь — это анахронизм. Уже недалеко то время, когда она отпадет за ненадобностью. — И вдруг впился в Лобачева маленькими, сузившимися глазами. — Вы сказали, что не брали барометр? Так значит, у вас его нет?
— Нет, он у нас, — ответил Лобачев. — Но мы не брали его. Ваш человек принес его нам. По своей доброй воле.
Бывший поп раскрыл глаза.
— Наш человек? Кто ж это?
— Этого мы вам не скажем. Да это и неважно. Важно, что он у нас, барометр. И что обман раскрыт. Что до вас лично, то вы можете ехать куда хотите. Никто не будет препятствовать. Только просьба небольшая. Напишите все, что тут сказали. И что обязанности священника слагаете с себя без принуждения. Напишите и принесите нам.
— Слушаюсь, гражданин председатель! — отчеканил бывший отец Сидор, весь вытягиваясь, будто военный. — Завтра же принесу такое признание. А со своей стороны, попрошу: выдайте мне справочку. Тоже о том, что священный сан я слагаю с себя добровольно.
— Хорошо, — пообещал Лобачев. — Мы приготовим такую справку. А теперь можете быть свободны. Мы вас не удерживаем.
— Благодарю вас! — поклонился бывший поп. — До свидания!
И, не дождавшись ответа, вышел. А мы, проводив его глазами, переглянулись. И разом в один голос произнесли:
— Ну и ну!..
Дома у нас, как и всюду, уже знали об отступничестве попа. И безжалостно поносили его всяческими словами.
Особенно возмущалась Нюрка. Она призывала на его голову гром и молнии, прочила ему вечные муки на самом дне ада. Мать же больше молчала. Лишь изредка она вдруг останавливалась и смотрела перед собой невидящими глазами. Что же до отчима, то он уже без всякой опаски величал бывшего батюшку прохвостом и пьянчугой.
Но они ничего не знали о барометре, и я с удовольствием поведал им эту историю. Конечно, я не назвал Клавдию, умолчал и о самом себе. Но их такие подробности и не занимали. Важен был сам факт, и он потряс их. Потряс так, как будто над ними разверзлось небо, и они не увидели там ни рая, ни ада.
Мать первой опомнилась и торопливо перекрестилась.
— Господи боже мой! — сказала она, отчужденно взглянув на икону. Какие ж они шарлатаны, наши пастыри! А мы-то слушались их. Срамота какая!
— Бедная Анисья, — покачал головой отчим. — Не за понюх табаку погибла старая. А все из-за алчности этих священнослужителей.
Нюрка вдруг завыла, застонала, точно ей стало нестерпимо больно, и бросилась вон из хаты. И только Денис ничем не выдал своих чувств. Он сидел на лавке и не сводил с меня блестящих глаз. И взгляд его, казалось, говорил, что уж ему-то нечего удивляться, ибо он давно знает обо всем.
После ужина я вышел во двор и устало зашагал к сараю. Там на сене я спал все лето. И хотя после дождя зори стали прохладными, переселяться в хату пока что не собирался. Голова моя необыкновенно гудела и представлялась такой тяжелой, будто ее начинили песком. Хотелось поскорее улечься на душистом сене, закрыть глаза и забыться. Так много за эти сутки было передряг, что они вымотали силы. Да и вечер уже хмурился, затягивал балку серыми сумерками. Но едва я улегся, натянув на себя лоскутное одеяло, как дверь сарая скрипнула и раздался настороженный голос Дениса:
— Хвиль, а Хвиль, где ты тут? Хочу спать с тобой. Примешь? — Он постлал дерюгу и улегся рядом. — Слышь, Хвиль, а где тот барометр?
— Там, — ответил я сквозь полудрему. — В сельсовете.
Денис недоверчиво потянул носом.
— А может, у тебя где спрятан?
— У меня его не было.
— Был, — сказал Денис. — Сам видел.
Его слова согнали дремоту. Я приподнялся на локте и наклонился над братом.
— Когда это ты видел его?
— Утром. Заглянул в сарай, а ты спишь. И спишь не на постели, а в стороне. Должно, сонный сполз. А под подушкой — узел. Я развязал его, а там круг какой-то. И надписи «ясно», «буря», «дождь».
Я снова упал на подушку. Нет, не уберегся. И тайна перестала быть тайной. Но что же в этом страшного? Мог же кто-либо передать прибор мне? И не большая беда, если Денис уже проговорился.
— Да, он был у меня, — сказал я. — Мне передали его. А я отнес в сельсовет. Теперь он там висит и погоду предсказывает.
Несколько минут мы лежали молча. Потом Денис сказал:
— А ты догадался, отчего Нюрка так расхлюпалась? Венчаться теперь негде будет. Понял? А она ждет сватов из Сергеевки. На свадьбу надеется. А какая ж свадьба для нее без венчания? — И, повернувшись на бок, дотронулся до моего плеча. — А у тебя что под носом? Сам порезался?
— Не сам, — сказал я. — Володька Бардин порезал. Брил, а бритва тупая.
— Я так и знал, — с сожалением произнес Денис. — Все пропало. Начал бриться, скоро жениться. А как женишься, так переменишься. И тогда прощай наша дружба.
Я рассмеялся, обнял брата и крепко прижал его к себе.
Сходка была бурной. Беднота бушевала, как Поту-дань в половодье. Селькрестком разносили в пух и прах. От критики Родин не успевал поворачиваться.
Особенно разорялась Домка Землякова. Она без конца подбегала к столу, покрытому красной материей, и, подперев бока кулаками, кричала:
— К чертям собачьим такую лавочку! И взаимопомочь такую к чертям! Как было раньше, так осталось и теперь. Тот же голод, та же кабала! За что же погибли в гражданку наши мужья?
В последний раз она, прервав себя, вдруг повернулась к председателю селькресткома Родину, глаза ее вспыхнули гневом.
— Вон, гляньте на него, нашего хорошего! Ишь какую пузень отрастил! Что твоя баба на сносях! Где ж такому-то о бедноте заботиться? В пору брюхо таскать…
Как председатель собрания, я постучал карандашом по столу, призывая вдову к порядку. Она полоснула меня высокомерным взглядом и сказала:
— А ты еще что задираешься? Рашпиленок? Думаешь, как посадили за стол, так и поумнел? Да я позабыла больше, чем ты знаешь…
Выпад Домки выбил меня, что называется, из седла. В свою очередь, разозлившись, я про себя плюнул на все и предоставил собрание самотеку. Пусть орут, разоряются, болтают все, что лезет в голову. Когда-нибудь да угомонятся. И приведут себя в человеческий вид.
А беднота продолжала разносить нас, руководителей. Мы к такие, и сякие, и разэдакие. Только и думаем, что о себе. А о бедноте так и совсем позабыли. И никак ей, многострадальной, не помогаем, от кулацкого произвола не защищаем. Приняли гужналог, да почти тут же и сдались. Испугались указки райисполкома, который сам поднял лапки перед областной бумажкой. А следовало бы не трусить, а смелее наваливаться на кулачье. Как посмели, дескать, жаловаться в область? Да мы с вас за такие выходки шкуры посдираем и на плетень повесим!
Но все же самым поразительным был конец сходки. Когда у всех языки изрядно одеревенели, к столу подошел Лобачев.
— Мы на партячейке обсуждали отчет селькресткома, — сказал он. — И вот так же, как вы, признали работу неудовлетворительной. А потому решили поставить вопрос о выборе нового председателя.
Беднота дружно приветствовала это сообщение. А Лобачев, переждав, пока шум улегся, продолжал:
— И о новом председателе тоже подумали. Все, как нужно, взвесили, обсудили. И вот выносим на ваше усмотрение…
Он назвал меня. Да, да, я не ослышался. Не кого-нибудь, а меня. Если бы над столом разорвалась бомба, то и она потрясла бы меня меньше. Что это такое? Незаслуженная шутка или страшная ошибка? Меня председателем селькресткома! Да я же в таком деле ни в зуб ногой. И не на одном мне свет клином сошелся. Есть же среди бедноты умудренные годами и житейским опытом люди. Ведь им легче управляться с такими делами. А что я? Вон как отбрила меня Домка Землячиха. А разве у нас мало таких вдовушек? Любая из них съест кого угодно. И меня проглотит. Да и зачем мне эта обуза? Хватит и одного комсомола.
А Лобачев уже расписывал мои достоинства. Оказалось, что их у меня было немало. Я и грамотный, и вежливый, и способный, и прилежный. И, что самое удивительное, никто не возражал против этого. Беднота слушала с напряженным вниманием, будто речь шла в самом деле о ком-то примечательном. А под конец даже стали раздаваться голоса, вроде того, что-де, мол, знаем, наш парень, свойский, не подгадит. И не успел я опомниться, как был избран.
«Что ж они меня-то не спросили? — с горечью думал я, готовый заплакать. — Я бы лучше рассказал о себе. И тогда бы они увидели, что я совсем не такой, каким нарисован…»
Когда беднота разошлась, я, сдерживая возмущение, сказал Лобачеву и Родину:
— Как же это так? Да я ж не хочу! И не согласен.
Лобачев сердито нахмурил брови.
— Мало ли что не хочешь. Партячейка захотела, и все. А ты должен гордиться. Видел, как избрали? Почти единогласно.
— Да я ж никогда на такой работе не был…
Лобачев принужденно рассмеялся.
— А вот теперь и будешь. Готовыми работники не родятся. И бояться тут нечего. Не один будешь в поле воин. Поможем.
— Ну хорошо, — не сдавался я. — Пусть так. Но почему же не спросили меня? Я бы мог дать себе отвод.
— А вот потому-то и не спросили, — ответил Лобачев, опять сдвигая брови на глаза, — чтобы не затеял дискуссию.
— А дискуссия с таким народом до добра не доведет, — добавил Родин. — Забузили б разные землячихи и прокатили бы на вороных. И выбрали б такого, какой еще хуже меня запутал бы дело…
Домой я приплелся грустный и удрученный. О свершившемся рассказал, как о непоправимом несчастье. Но, к удивлению, домашние заметно обрадовались. Отчим ободряюще подмигнул мне. А мать, узнав, что отныне я буду получать жалованье, даже осенила себя крестным знамением.
— Слава те господи! Услышал-таки нашу молитву!
Даже Нюрка, всегда сварливая и задиристая, и та взглянула на меня с уважением. Но сказала все с той же ехидцей:
— А я уж думала, всю жисть будешь задарма трепаться…
Но мне было не до Нюрки. Я думал о своем. Голову разламывали нудные мысли. Как это так, что события в моей жизни происходят помимо моей воли? Только недавно мне сравнялось семнадцать, а на плечи мои легло такое бремя, какое под силу разве что умудренному. Или такова уж наша жизнь, что люди видят и знают тебя лучше, чем ты сам?
И еще думалось о том, что теперь-то уж хочешь или не хочешь, а придется покончить с ребячеством. К секретарю ячейки комсомола прибавился еще и председатель селькресткома. А это уже было делом нешуточным. Во всем теперь нужно будет показывать пример, чтобы идти в голове, а не плестись в хвосте. Но разве это так просто — показывать пример?
Дела селькресткома действительно оказались запущенными. Бумажки лежали в общей куче в незапирающемся шкафу, директивы и протоколы покрылись пылью. Но винить за это прежнего председателя не хотелось. Старый коммунист, он делал все что мог. Но он был неграмотным и с грехом пополам выводил свою фамилию. Так, с грехом пополам, вывел он свою фамилию и на приемо-сдаточном акте. И, сразу повеселев, сказал:
— Желаю удачи. Надеюсь, беднота все-таки не слопает тебя. А только и памятник не поставит. Можешь разорваться на части, а этого не дождешься.
И вот я остался один на один с трудными задачами. Разбитое корыто, и никакой золотой рыбки. Порыжевшие бумаги в старом шкафу да пустой амбар на площади. Ох уж этот амбар! И для чего он выстроен? Срубленный из отборного леса, он гордо возвышался напротив сельсовета. На дверях пудовый замок. А в закромах пустота. Зачем же построен он? Зачем истрачены и без того скудные средства?
Несколько дней я копался в бумагах. И вот обнаружены списки неплательщиков взносов. Против каждой фамилии значилась сумма, какие-то загадочные черточки, кружочки, крестики. И не было только одного — отметки об уплате. Кто же платил, а кто увиливал? Но я откопал и корешки квитанций, по которым взимались деньги. В корешках также много всяческих пометок, а фамилии трудно прочесть. Долго я разбирался в этой неразберихе. Но все же составил список недоимщиков. Их набралось довольно много. Почти половина всех жителей села. Конечно, среди них были и те, кто уплатил взносы. Но это не смущало меня. У них должны быть документы. А если документов не найдется, заплатят еще раз. Тут уж ничего не поделаешь. Не моя вина, что в кресткоме путаница, а у людей беспечность.
Неожиданно обнаружилось любопытное постановление селькресткома. С пометкой: принято единогласно. В этом постановлении перечислялись богатые жители села, скрупулезно исчислялся их нетрудовой доход и на основании этого дохода устанавливались дополнительные повышенные взносы. Бумага обрадовала меня больше, чем старателя золотоносная жила. Еще бы! Ведь за богачами значилась сумма чуть ли не вдвое больше, чем за всеми недоимщиками. Взыскать ее — значит сразу создать прочную материальную базу. А почему дополнительные взносы до сих пор не взысканы? Что помешало выполнить особое постановление? Может, сопротивление богатеев? Пли неповоротливость прежнего председателя?
Раскрепив комсомольцев по частям Знаменки, я снабдил их списками недоимщиков и торжественно сказал:
— Пришла пора и для нас, товарищи! Кровь из носа, а собрать все гроши. Иначе мы так и останемся у разбитого корыта. И беднота отвергнет нас, как болтунов. А потому на агитацию не жалеть сил. И в словах не стесняться. Пускать в ход даже самые жалостливые. Проникать в самую душу. И даже глубже…
На себя же я возложил самое, важное: дополнительное обложение богачей. Дело это представлялось нелегким, но я все же решился взять быка за рога. Как любил говорить отчим: ничто путное без труда не дается.
Встретил меня сам Петр Фомич. Встретил спокойно, будто ждал. И ни один мускул на бородатом лице не дрогнул. Только темные глаза чуть-чуть сузились.
— А, председатель селькресткома! — с наигранной любезностью воскликнул он. — Пожалте, милости просим! Чем богаты, тем и рады…
Квадратная зала дома тонула в полумраке; с улицы окна прикрыты ставнями. В углу сиял позолотой целый иконостас. Мирно теплилась лампада. На столе, покрытом льняной скатертью, стояла стеклянная чаша. В ней большой горкой красовались крупные яблоки.
Я нашел в списке Лапонина и торжественно сказал:
— Гражданин Лапонин, вы до сих пор не уплатили взносы в крестком. А потому считаетесь злостным неплательщиком. Советую немедленно ликвидировать задолженность. Иначе вынужден буду принять меры…
Лапонин выслушал спокойно. Посидел немного, подумал. Потом встал, вышел из комнаты. И почти тотчас вернулся с бумажкой в руке. Это была квитанция. Сумма написана и цифрами и прописью. Неуклюжая подпись пришлепнута печатью.
Я взял квитанцию, сделал отметку в списке и сказал:
— Семьдесят долой двадцать — остается пятьдесят. Недоимка — пятьдесят рублей…
Я ждал, что Лапонин взорвется, закричит и станет поносить меня, селькрестком и Советскую власть. Я хорошо знал его бурный и вспыльчивый характер. И также хорошо известна была ненависть кулака, какую питал он ко всем нам и к нашим порядкам. Иной раз она доводила его чуть ли не до бешенства.
Но Лапонин продолжал сидеть с видимым спокойствием. Только темная жилка на шее подергивалась, будто отсчитывая закипавшую в нем ярость. Да глаза стали узкими и такими острыми, что, казалось, собирались пронизать меня насквозь. Бережно спрятав в карман квитанцию, он ответил со сдержанной обидой:
— Это беззаконно. А потому не признаю.
— Тем хуже для вас, — сказал я и взялся за карандаш. — А мы сделаем отметку. И передадим дело в суд. А суд взыщет в пятикратном размере. Знаете, сколько это будет? Двести пятьдесят рублей. Конечно, для вас и это пустяки. Но все же… — Я глянул на него с усмешкой. — А говорили: чем богаты, тем и рады. А теперь из богатства пустяка выделить не можете. Другой бы на вашем месте постыдился бы…
Лапонин заерзал на стуле. Значит, все-таки удалось пронять его.
— Повторяю обратно: чем богаты, тем и рады, — прохрипел он. — Да только такими «пустяками» не разбрасываемся… — И вдруг подался на стол, будто стараясь получше рассмотреть меня. — А хочешь, самогонкой угощу? Настоящий первач. Покрепче спирта. Стаканчик, а?
— Значит, вы богаче всего самогонкой?
— Ладно тебе, — проворчал он. — Забубнил одно и то же. Дело говорю. Ну как? Принесу бутылочку. Разопьем вместе. А потом и потолкуем. Глядишь, и сойдемся…
Я покачал головой.
— Самогонку не потребляем. А тем более в служебное время… — Взгляд мой упал на краснобокие яблоки. Захотелось сыграть шутку. Но я удержался, решив отложить забаву. Покончим сперва с делом. — Гоните пятьдесят рублей. Ну что вам стоит? Десять пудов каких-нибудь…
— Десять или двадцать, тебя не касается, — сердито перебил Лапонин. — Сам умею считать. И в счетоводах не нуждаюсь. А тебе скажу одно: не с того конца ты начал. Уж коли решил выслужиться перед шантрапой…
— Осторожно, гражданин Лапонин, — прервал я. — Не забывайтесь. Я не позволю оскорблять бедноту. Еще одно такое слово… и заплатите не пятьдесят, а сто рублей.
Лапонину стоило больших усилий сдерживать себя. Да и то сказать… Явился в дом какой-то молокосос и наставляет. Было от чего прийти в бешенство. Но он не только не пришел в бешенство, но даже улыбнулся, обнажив желтые зубы.
— Ну и молодежь пошла! — простонал он. — Никакого уважения старшим. Так и норовят обидеть. Ах, времена, времена! — И, снова подавшись вперед, перешел на полушепот: — А знаешь что? Давай полюбовно. За вами должок имеется. Ты замарай недоимку, а я скину долг. И будем квиты.
— Ничего не выйдет, — сказал я. — Вам должен гражданин Дурнев Алексей Данилович. И получайте с него. Это ваше частное дело. А я пришел от имени общества. И не по какому-то частному делу. Так что прошу не забывать этого. И предлагаю кончать прения. Платите пятьдесят рублей.
— Не заплачу! — стукнул кулаком по столу Лапонин. — Незаконно! Грабеж! Буду жаловаться.
— Хорошо, — сказал я. — Жалуйтесь. А мне вот тут распишитесь, что от уплаты отказываетесь.
— И расписываться не буду! — крикнул Лапонин, наливаясь кровью. — Нет таких порядков, чтобы прибавлять. Нынче пятьдесят, а завтра сто пятьдесят? Разбой! Не буду расписываться.
— Хорошо, — повторил я. — В таком случае напишем: от подписи отказался. А кроме того, прибавим: допустил антисоветские выпады, каковыми были слова «грабеж» и «разбой». Ну, так как?
Лапонин зло усмехнулся.
— А вот так, малый. Кликну ребят, Демку и Миньку. И уложим тебя. И захороним, что сам бог не отыщет. Что на такое скажешь?
— Попробуйте, — равнодушно качнул я плечами, хотя по телу поползли мурашки. — Бог не отыщет.
А вот сельсовет, он уж как-нибудь обнаружит. Потому что в сельсовете знают, куда я отправился…
Лапонин заскрежетал зубами.
— У, разбойники! Жизни от вас нету. И когда только придет на вас пропасть… — Достав из кармана бумажник, он отсчитал деньги и швырнул мне. — Подавись, мошенник! И пущай вместе подавится и твоя беднота…
Я спрятал деньги в карман и выписал квитанцию.
— Пожалуйста, гражданин Лапонин. А теперь насчет разбоя и грабежа. Как с этим? Может, оштрафовать? Ну, ну! Не буду, — добавил я, заметив, как снова побурел хозяин. — Так уж и быть. Только за это дайте одно яблоко.
Некоторое время Лапонин смотрел на меня с диким изумлением. Потом схватил яблоко и стукнул им переде мной.
— Жри, председатель! А я погляжу…
Я достал карманный ножик и разрезал яблоко поперек. Разделенная пополам сердцевина с коричневыми зернами на обеих половинках образовала пятиконечные звездочки. Я давно заметил это чудо природы и теперь решил проверить, как оно подействует на кулака.
— Ишь ты! — воскликнул я с наигранным удивлением. — Советскую власть поносите, а сорта яблок подобрали прямо-таки коммунистические. Они ж у вас красные не только снаружи, а и внутри. Ну да, — подтвердил я, заметив, как оторопел ничего не понимавший Лапонин. — Вот взгляните… Пятиконечная звездочка. Да такая правильная, будто нарисованная.
Лапонин уставился на разрезанное яблоко. Губы его беззвучно зашевелились. Должно быть, он про себя считал концы звездочек. Потом достал свой нож, схватил из чашки яблоко, разрезал его. И впился глазами в половинки. Потом схватил еще одно и разрезал. Потом еще и еще… Забыв обо мне, он разрезал яблоки и бросал на пол. А я, довольный шуткой, вышел. Не все кулаку злобствовать на людей. Пусть позлится теперь на природу.
Окрыленный первым успехом, я на другой день отправился к Комарову. Мельник был самым крупным недоимщиком. За ним числилось сто двадцать рублей. Конечно, он представит квитанцию на тридцать. Бедняк теряет бумажку, едва успев получить ее. А богач нет! Тот все бережет, все сохраняет. И не только потому, чтобы не заплатить лишнее. Это само собой. А и потому, чтобы при случае документами засвидетельствовать о страданиях.
В этот раз я выглядел вполне прилично. На первую же зарплату купил отрез сукна, из которого наш деревенский портной смастерил галифе. И они мне сразу пришлись, суконные галифе с накладными карманами. Прямо будто я в них и родился. И рубашку купил новую. Правда, не сатиновую, а ситцевую, но это неважно. Она тоже здорово шла мне. Только пиджак был все тот же: куцый, потрепанный. Но вычищенный и заштопанный, он не бросался в глаза. Я старательно наярил сапоги суконкой, для солидности набил карманы галифе разными бумагами, туже подтянул ременный пояс. Да, я уже не подвязывал штаны веревочкой, а подпоясывал ремнем с красивой пряжкой. Чтобы видны были и дутые карманы, и блестящая пряжка, и ситцевая рубаха, я не застегивал пиджак. И полы его теперь раздувались на ветру, как паруса.
По дороге почему-то вспомнилась Клавдия. С тех пор она ни разу не показывалась в селе. Должно быть, укатила в город. И устраивает там свои дела. Но все же думать о ней плохо не хотелось. В тот раз она здорово помогла нам. Все-таки настойчивая девка. А вот в университет не прошла. Я вспомнил, что сам был студентом, и почувствовал гордость. Рабфак на дому, конечно, не университет. Это так. Но все же учебное заведение. После него и университет распахнется. Так что знай наших и не очень задирайся.
Во дворе Комаровского дома никого не было. Я перемахнул через забор и подошел к входной двери. С минуту стоял в нерешительности. Потом, словно бросаясь в холодную воду, распахнул ее. И в тот же миг что-то тяжелое с рыком ударило меня в грудь. Падая на спину, я увидел над собой оскаленную пасть и в ужасе закричал:
— Ааа!..
Собака, будто стараясь заглушить крик, сдавила мне горло. Боль полоснула по шее, перехватила дыхание. Я схватил за челюсти пса, чтобы разжать их, и тут же услышал грозное:
— Джек, фу! Фу, Джек!..
В ту же минуту собака, взвизгнув, шарахнулась в сторону. А Комаров подхватил меня под мышки и потащил в дом. В столовой произнес дрожащим голосом:
— Ах ты ж, несчастье! Да как же он тебя?
За столом, уставленным бутылками и закусками, сидели Клавдия и Петр Фомич Лапонин. Клавдия вскочила, подбежала ко мне, всплеснула руками.
— Да он чуть не загрыз его! Какой кошмар!.. — И схватила меня за руку. — Идем ко мне. Перевяжу…
В своей комнате она усадила меня на стул и сделала это вовремя. Внезапно у меня закружилась голова, в глазах помутнело, а ноги так ослабли, что непременно подломились бы. Я прислонился к спинке стула, опустил веки и некоторое время сидел, как полуживой. Где-то шелестела бумага, за перегородкой гудели голоса. Комаров и Лапонин будто спорили о чем-то. Или ругали меня, что испортил беседу?
Когда Клавдия вернулась, я уже сидел прямо, готовый встать и уйти. Она присела на корточки, положила мне на колени бинт и поднесла к лицу желтый пузырек.
— А ну, повыше голову. Сейчас смажу ранки йодом. Будет немножко жечь… — Она приложила палочку к шее, и я чуть не подпрыгнул на стуле. — Спокойно, Филя. Это надо обязательно. Чтобы не было заражения.
Шею жег огонь. И было больнее, чем от зубов пса. Но теперь я сидел как каменный. И не сдвинулся бы с места, отрежь она мне голову. Нельзя было показывать слабость перед классовым врагом. Она же, кроме того, и девчонка. А к лицу ли парню пищать от боли перед девчонкой?
А Клавдия уже прикладывала к шее мягкую вату, затягивала ее белым бинтом. Делала она это нежно и осторожно, без умолку болтая языком.
— Сейчас будет готово. И скоро перестанет болеть. А потом и совсем пройдет. Но пока что потерпеть придется. А Джек — ужасная собака. Говорила отцу, чтобы оставил на цепи. Так нет же, не послушался…
Показалось, мельник не зря затащил пса в переднюю. Может, боялся, как бы кто не нагрянул? И не застал за секретной беседой с Лапониным?
— А Петр Фомич часто вас навещает?
Клавдия покосилась на закрытую дверь.
— В последнее время да, — понизив голос, сказала она. — Все отца обрабатывает. А сегодня мне самой сделал предложение.
— Это какое же?
Клавдия загадочно усмехнулась.
— За Михаила сватается.
— Это за Миню Прыща? — не поверил я и, когда она подтвердила, спросил: — И что же ты?
— Да уж почти согласилась.
Я выпятил на нее изумленные глаза.
— Да ты что, сдурела? На что он тебе, этот Миня? Он же не человек, а обезьяна. Даже хуже обезьяны.
Клавдия поморщилась.
— Мне он и самой не нравится. Какой-то слюнтяй. Но отец настаивает. Хочет с богачом породниться. И богатством объединиться.
Ее ответ протрезвил меня, и я прикусил язык. А потом заметил с равнодушием:
— А вообще-то… Кому что нравится…
Клавдия подумала и сказала:
— Нет, не пойду. Пускай без меня роднятся и объединяются. — И, завязав концы бинта, выпрямилась. — Теперь все будет хорошо. Можно не беспокоиться. А Михаил… Он и правда какой-то такой…
Чтобы переменить разговор, я спросил, как отец пережил пропажу барометра.
— Очень нервничал, — зашептала Клавдия. — Места себе не находил. Боялся, как бы не притянули его к ответу.
— Тебя не заподозрил?
— Попа проклинал. На чем свет стоит. Уверен, что он предал. Чтобы втереться в доверие к коммунистам…
Слушая Клавдию, я подумал о Лобачеве. Он все еще осторожничал с церковниками. Опасался, как бы не упрекнули в притеснении церкви. А чего тут опасаться? Всем теперь видно контрреволюционное нутро святош. Самые рьяные верующие и те согласятся прикрыть поповскую лавочку.
— А нового батюшку не ждут?
— Рады бы, да нет охотников. Приход-то подмоченный…
В дверях показался Комаров.
— Ну как он?
— Ничего, — ответила Клавдия. — Я смазала ранки йодом. Еще немного, и совсем успокоится.
Комаров кивнул головой, отшагнул назад и закрыл дверь. Клавдия присела рядом, обдала меня винным запахом.
— Слушай, что скажу, — зашептала она. — Ты сдери с него, отца-то, за этого Джека. Тыщу рублей потребуй. И он отдаст. У него есть деньги. Не упускай случая. Законные отступные…
Я встал, оттянул повязку, чтобы не душила.
— Ты что же, отца разорить хочешь?
В темных глазах Клавдии сверкнул огонь.
— Если бы я только могла. Его собственность закрыла мне все пути. — И опять озорным полушепотом: — А ты не зевай. И требуй свое. Ну, тыщу не даст. За тыщу он скорее повесится. А полтыщи…
— Спасибо, — прервал я. — А теперь мне нужен отец…
Мы вышли в столовую. Комаров стоял у окна, выходившего на мельницу, и пальцами барабанил по подоконнику. Заслышав шаги, торопливо обернулся и состроил приветливую гримасу. Лапонина не было и в помине. И стол пустовал, будто жадный сват прихватил все с собой.
Я без приглашения присел и достал списки недоимщиков.
— Задолженность в селькрестком. Сто двадцать рублей. Как председатель кресткома я прошу…
— Хорошо, хорошо, — сказал Комаров, присаживаясь напротив. — Сейчас разберемся. Кажется, я уже платил эти деньги. И помнится, тогда было не сто двадцать, а тридцать.
— Не знаю, сколько было тогда. Говорю, сколько теперь. И требую немедленно уплатить. Все сроки истекли. И мы имеем право подать в суд.
— Зачем же в суд? — сказал Комаров. — Только надо уточнить. С меня полагалось тридцать. И я уплатил.
— У вас есть квитанция?
— Конечно, есть.
— Предъявите.
— Документы у жены. А она в отъезде. Потерпи несколько дней.
— И дня не могу. Платите или расписывайтесь в отказе выполнить решение общего собрания… Сто двадцать. И кончим разговор.
Комаров сжал пальцы в кулаки и с минуту мрачно смотрел на меня. Потом чуть повернулся к дочери, стоявшей у стены.
— Принеси… Сто двадцать…
Клавдия перешла столовую и скрылась в соседней комнате. И почти тотчас вернулась с пачкой бумажек в руке.
Я пересчитал деньги и выписал квитанцию.
— Теперь вот еще что, гражданин Комаров… — У Клавдии по лицу разлилась торжествующая улыбка. — Вы должны продать для бедноты хлеб. Понятно, по госцене. Пятьдесят пудов муки. Это не требование, а просьба.
Мельник сжал тонкие губы. Так сидел он несколько секунд. Потом через силу усмехнулся и сказал:
— Хорошо, продам. Пятьдесят муки. И по госцене. А только на просьбу — просьба. Не заявлять, что тут случилось. Я говорю про собаку, будь она неладна.
Я спрятал список и встал.
— Можете не волноваться. Жаловаться не будем. Мы не такие уж кляузные…
За калиткой Клавдия, сощурив глаза, спросила:
— А почему не потребовал отступного? Подвоха, что ли, испугался?
— Ничего не испугался, — ответил я. — Просто не нуждаемся. И не принимаем подачек. А кроме того… Тебя стало жалко. Ну, как дознается, что ты надоумила.
Клавдия хотела что-то возразить, но я круто повернулся и, не простившись, зашагал прочь.
Когда вдовы вымели амбар и побелили закрома, мы с Митькой Ганичевым на его лошаденке отправились на мельницу. Комарова нашли наверху, у бункеров. С карандашом за ухом и тетрадью в руках, он командовал мужиками, таскавшими мешки с зерном.
Улучив момент, когда мельник остался один, я попросил его отпустить муку.
— Какую еще муку? — сердито спросил тот. — В чем дело?
Я дотронулся до повязки на шее. Комаров скрипнул зубами и выбросил вперед руку.
— Деньги!..
Я положил ему на ладонь приготовленные бумажки. Мельник сунул их в карман и сказал работнику:
— Пятьдесят… Кресткому… — И про себя сквозь зубы: — Черт бы его побрал!
Работник махнул нам ключами и двинулся к сараю, обсыпанному со всех сторон мучной пылью. Там, кивнув на пузатые чувалы, он сказал:
— В каждом — пять пудов. Тару возвернуть нынче же…
Сцепив руки, мы с Митькой подставили их под чувал, свободными ухватили за его углы и понесли к подводе. Так один за другим уложили пять мешков. Пообещав работнику скоро приехать за остальными, мы помогли лошади выбраться на греблю. По накатанной дороге колеса нагруженной телеги покатились легко и весело. И все же Митька не решился сесть на воз, а шел рядом, подбадривая лошаденку понуканием. Я же плелся позади, поглядывая на затянутый ряской пруд. Вода в нем стояла неподвижно и казалась зеленой. По ней, как по льду, скользили какие-то длинноногие насекомые. Высокие вербы безмолвно тянулись ввысь. Опавшая с них листва застилала греблю, густо плавала в воде.
Недалеко от берега, в камышовых зарослях показалась лодка. В лодке с книгой на коленях сидела Клавдия. В черных волосах ее пламенел красный цветок. Я невольно замедлил шаг. В ту же минуту Клавдия подняла голову, должно быть привлеченная стуком колес. Некоторое время равнодушно смотрела на нас. Потом вдруг приложила ладонь к глазам, закрываясь от солнца, и взмахнула веслами. Но выпустила их, заметив, что я не остановился. Конечно, она узнала меня. Или догадалась по повязке на шее. Но мне было все равно. Я даже рад был, что она не задержала. Для чего они, эти встречи? Да и Митька мог бы уличить меня в неправде. Ребятам я сказал, что сорвался с крыши сарая и поранился.
На площади толпились любопытные зеваки. Они смотрели на нас с Митькой, как на чудодеев. Три года простоял амбар пустопорожним. И вот его засыпают мукой. Было чему дивиться.
Митька предложил ребятам поработать. Некоторые из них охотно бросились к чувалам и мигом опорожнили их в закрома. А потом наперебой стали проситься взять их за остальным хлебом. Митька выбрал Яшку Полякова и Семку Сударикова. Все трое уселись в телегу и покатили в обратный путь.
Проводив ребят, я двинулся на верхнюю улицу. В конце этой улицы стояла участковая больница. Пора было показаться доктору и сменить повязку. Снова перед глазами возникла Клавдия. В лодке среди камышовых зарослей, с красным цветком в волосах.
Что это за цветок? Должно быть, роза, каких немало на комаровской усадьбе? Отказала она Мине или поддалась уговорам? А почему бы и не поддаться? Исстари богач с богачом роднились. И зачем это я тогда корил жениха? Что мне-то до их сватовства? И вообще, почему это я о ней думаю?
— Вон из головы ее, эту Клавку, — решительно приказал я себе. — И никаких больше общений с ней…
Да, надо прекратить эти встречи. А то ну как ребята увидят. Кто знает, что подумают. Придется, чего доброго, рассказать правду. А как отнесутся они к такой правде? Почему, спросят, помиловал кулака? Тот же Илюшка обвинит в мягкотелости к врагу. А какая ж тут мягкотелость? Пятьдесят пудов муки за бесценок. Это ж такая поддержка бедноте. А отметки на шее… Они исчезнут так же, как и рубец от Комаровского кнута.
Но дома я рассказал, как было. Только попросил не передавать другим. Мать глубоко вздохнула и сказала, что скоро я потеряю и голову. Отчим возразил ей и выругал мельника.
— Этого кровососа вместе с его кобелем уже давно пора выдворить из Знаменки.
Нюрка же скривила розовые губы и равнодушно заметила:
— Охота печалиться. Заживет как на собаке.
А Денис, улучив минуту, когда мы оказались одни, признался:
— Эх, жалко, что не меня покусал. Я б тогда потребовал самого Джека. И ни на чем другом не помирился бы.
— Да на что он тебе, Джек? — удивился я.
— Как же? — пояснил Денис. — Собака-то умная. Такие штуки вытворяет. Забросят ей что-нибудь, найдет и принесет. Положат на нос кусочек чего-нибудь, замрет и не шелохнется. Пока не скажут: возьми. А как скажут, подбросит носом вверх и поймает на лету. Даже цыплят от коршунов караулит.
А я бы этого Джека выучил еще многому. Он бы у меня и на задних лапах ходил и через голову кувыркался бы…
Самого же меня эта история и вовсе не волновала. Вот только по ночам со мной творилось что-то неладное. Неожиданно я вскакивал и принимался ощупывать себя. Мне казалось, что я раздваиваюсь. И хотелось кричать. Не от боли, которой не было, а так, неизвестно от чего. Я с трудом удерживал челюсть на запоре, с усилием подавлял стон. Не хотелось, чтобы кто-либо услышал. Но мать все же как-то подслушала. И заставила меня признаться во всем. А потом, несмотря на запрет, проговорилась и деду Редьке, когда тот подвернулся под руку.
— Мается малый. Места по ночам не находит. Ума не приложу, что делать.
Иван Иванович подергал себя за щуплую бороденку и глубокомысленно изрек:
— Собака, она что ведьма. До смерти испужать может. И выход тут один: клин — клином. Ишо раз испужать…
И предложил такую хитрость. Он приведет от родственников собаку. Тоже цепная. И огромная, как волкодав. Под стать Комаровскому Джеку. И вот, когда эта собака очутится у него в сенях, мать должна послать меня к соседям за чем-нибудь.
— Как он, Хвиля-то, откроет дверь, она, собака-то, и кинется на него, — шептал дед Редька. — И опять испужает. И новым испугом старый из него вышибет… Да ты не тревожься, — добавил он, заметив, как нахмурилась мать. — Загрызть не дадим. Настороже будем поблизости. Ну, может, ишо раз прокусит шею аль что другое, тока и всего. Зато освободится парень от мук. Это уж без сумления…
Но мать все же отказалась от такого лечения. Она, как и все мы, хорошо помнила случай, когда вот таким же «клин — клином» угробили подростка. Кто-то испугал паренька, ударив его сзади. От испуга мальчик лишился речи. Мычит, как теленок, а, путного слова сказать не может. Родители где только не бывали с ним. Смотрели немого видные врачи, даже профессора. И все разводили руками. И вот тогда Васька Колупаев предложил этот самый «клин — клином». Потерявшая голову мать согласилась. На что не решишься ради единственного сына. Получив согласие, Васька подкрался к подростку и ударил его. Тот бросился бежать и во весь голос закричал:
— Ма… мааа!
И стал говорить. Да только стал говорить такое, что уж лучше бы молчал. Несет несуразицу, аж уши вянут. Одним словом, сделался дурачком. И опять родителям пришлось по докторам мотаться. Мотались несколько лет, пока сын богу душу не отдал. Разве ж мог устроить мою мать такой конец?
А вот совет отчима показался разумным. Придирчиво оглядев меня, он убежденно заключил:
— У тебя, сынок, по всей видимости, нервы. А когда у человека нервы, тогда считай дело табак. И тут уж без докторов не обойтиться…
И вот я, вняв этому совету, явился в амбулаторию. В приемной никого не было, и я вошел в кабинет врача. Меня встретила молодая женщина в белом халате.
— Что такое?
— Собака.
— Какая собака?
— Обыкновенная.
Тонкими пальцами докторша размотала повязку.
— Что ж сразу не пришел-то?
— Некогда было.
Она промыла шею, прижгла чем-то, перевязала свежим бинтом.
— Подожди тут. Посоветуемся.
Прихрамывая, она вышла в соседнюю комнату.
И тотчас оттуда послышались голоса. Тонкий и басистый. Тонкий принадлежал докторше, а басистый — фельдшеру. Еще до революции этот фельдшер поступил в нашу больницу. А в последние годы даже заведовал ею. Только совсем недавно хромоногая докторша сменила его. Но, как говорили, сменила по должности. А по делам слушалась и подчинялась ему.
Я напряг слух. Докторша сказала, что обнаружила следы зубов.
— Уже несколько дней… Я прижгла и перевязала. Но…
— Что ж еще? Прижгла, перевязала и пускай себе гуляет на здоровье.
— А вдруг?
— Что «вдруг»?
— Мало ли?.. Может, будем лечить?
— Ну да, тратить лекарства попусту.
— А если, не дай бог?..
— Что «если»? Взбесится, что ли? Ну, тогда и будем лечить…
Не дожидаясь докторши, я вышел. В приемной увидел сморщенную старушку. С трудом поднявшись со скамьи, она засеменила в кабинет, держа перед собой корзинку. В корзинке виднелись прикрытые рушником яйца.
Выйдя на крыльцо, я вдохнул свежий воздух. И невольно подумал над словами фельдшера. В самом деле, зачем тратить лекарства? И без них, права Нюрка, заживет как на собаке.
Мать наотрез отказалась записаться в ликбез. Агитация, которой я подвергал ее чуть ли не каждый день, ни к чему не привела. Но нельзя было допустить, чтобы родительница секретаря ячейки и председателя селькресткома осталась неграмотной. Пришлось решиться на последний шаг. Я предложил матери заниматься со мной на дому. Мать подумала и согласилась.
— Так уж и быть, — сказала она с таким видом, как будто за бесценок уступала дорогую вещь. — Учи, раз другого выхода нету…
Обрадованный, я достал в школе картонную азбуку. В час, установленный для занятий, разложил ее на столе в горнице. Мать с опаской посмотрела на буквы, потрогала их заскорузлыми пальцами. Потом глубоко вздохнула и обреченно кивнула головой.
— Ну что ж, начинай, сынок. Видно, уж судьба такая…
Стало жаль ее, и я решил поскорей приступить к делу. Взяв букву «а», я сказал:
— Вот, ма, смотри. Это первая буква алфавита. Она произносится так: ааа! Ну-ка, повтори.
— Ааа! — протянула мать, подражая мне. — Ааа! Ааа! Ааа! — несколько раз пропела она, прислушиваясь к своему голосу. — Анна!
— Вот-вот! — обрадовался я, решив, что учеба началась успешно. — Нюрка наша как раз и состоит из этих четырех букв. Два «а» и два «н».
— Из чего состоит Нюрка? — недоверчиво переспросила мать.
— Из четырех букв. Вот, слушай. Анна. А-н-н-а.
— Да ты что? — удивилась мать. — Из каких таких букв состоит Нюрка? Да она ж, как все люди. А люди состоят из костей и мяса, прости господи.
— Да не сама Нюрка, — терпеливо объяснял я. — А Нюркино имя. Поняла?
— Поняла, — сказала мать, вставая. — А только хватит ученья. Хлеб пора печь. Тесто уже, поди, подошло…
Она ушла на кухню. А я сидел за столом и с отчаянием смотрел на разрисованные картинки. Что делать? Как быть?
На помощь пришел отчим. Он сказал, что сам будет учить мать грамоте. И когда она вернулась в горницу, так и объявил:
— С нынешнего дня, Параня, я твой учитель. Будем, значитца, грамоту постигать…
Мать остановилась перед ним как вкопанная. А потом вдруг разразилась таким смехом, какого никто от нее не слышал. И смеялась долго, то и дело вытирая глаза кончиком головного платка. А насмеявшись, сказала, ласково глядя на отчима:
— Ну и учудил, дед. Прямо смехота. Чуть живот не надорвала. Учитель. Куры захохочут. Не то что баба.
— А что тут смешного? — возмутился отчим. — Да я ее, грамоту-то, как пять пальцев знаю. И кого хочешь научу.
— Хватит! — сердито оборвала мать. — Тоже мне грамотеи! Да я не меньше вашего ученая. И без грамоты умею все делать. Хлеб, пироги, пампушки, пышки разные пеку? А в поле как работаю? Плохо полю? Аль снопы мои никудышные? Может, не удало сено гребу? А кто обшивает вас? Так чему ж такому учить меня собираетесь?
— Грамоте, — пояснил отчим. — Чтобы, значитца, умная была. Читать и писать умела. И жизню, как нужно, понимала.
— Жизню я и без грамоты понимаю, — отрезала мать. — А в ученье вашем не нуждаюсь. Потому как и без того у меня делов по горло…
А тут еще сваты нагрянули. Они уселись под матицей — толстой балкой, на которой держится потолок, и завели обычный разговор о купле и продаже:
— Слыхали, у вас сходный товар имеется. А у нас подходящий купец найдется. Так давайте сладимся и сторгуемся…
Купцом был парень из Сергеевки, которого и ждала Нюрка. Он понравился нам с первой встречи. Парня звали Гаврюхой. Высокий, чернявый, он выглядел почти красивым. Правда, немного заикался. Но это даже шло ему. К тому же недостаток покрывала простота и скромность. В общем зять как зять. И мы сразу же согласились. Впрочем, согласия нашего никто и не спрашивал. А высказали мы его на добровольных началах. Теперь уж не только отчим, а и сам нарком просвещения не в силах был бы уговорить мать заниматься ликбезом. Да и то сказать… Какая мать будет тратить время на азбуку, когда надо готовить единственную дочь замуж? Тем более что подготовка предстояла серьезная. По нашим обычаям даже самая бедная невеста и то не могла выйти замуж без приданого. А мы уже не считались бедняками. Стригун перевел нас в разряд маломощных середняков. И брат невесты, то есть я, состоял на руководящей службе. И по этим причинам никак нельзя было ударить лицом в грязь.
В эти дни мать и Нюрка работали без устали: шили, вязали, вышивали. Появилось ватное одеяло, простеганное замысловатыми узорами. Улеглись в сундук миткалевые простыни, подшитые кружевами. На кровати горкой выросли подушки, набитые куриным пухом. Возвращаясь с работы, я заставал мать и сестру перед тусклой коптилкой. Они трудились молча, лишь изредка перешептываясь. И часто терли красные и вспухшие глаза. Было жаль их. Утешало только одно, что это скоро кончится. И все же я с тоской смотрел на картонную азбуку. У других родители как родители. А у меня такая мать, что никак с ней не сладишь. А ведь одна в семье неграмотная. Мы же могли по очереди обучить ее. Так нет же. Не поддается никаким уговорам. Единственно на что согласилась, так это подтвердить при случае, что занимается на дому. Дело в том, что я раньше времени похвастался в ячейке, что занимаюсь с матерью. И конечно, стыдно было признаться в бахвальстве. А кроме того, я все же не терял надежды на будущее.
Что такое тюря, пожалуй, все знают. А мы не только знали, но и жили ею. До того как у нас появилась корова, тюря была частой гостьей на нашем столе. И было праздником, когда мать в воду с черными сухарями выливала несколько капель подсолнечного масла.
Но вряд ли кому известно, что такое потютюрник. А вряд ли это известно потому, что изобрел его отчим. Однажды, вылив в чашку бутылку самогону и покрошив в нее черствый хлеб, он попробовал ложкой и, довольно цокнув языком, произнес:
— Ай да потютюрник!..
И с тех пор с нескрываемым наслаждением пользовался им. Хлебает ложкой потютюрник, закусывает красным перцем и покрякивает от удовольствия.
Но если тюря для нас в недалеком прошлом была каждодневной едой, то потютюрник отчим позволял себе лишь в редких случаях. Самогон стоил недешево, и мать соглашалась на непозволительную роскошь только по большим праздникам. И каждый раз выговаривала отчиму, что он разоряет ее.
— Другой мужик как мужик, — причитала она, доставая откуда-то деньги. — Выпьет какой-нибудь стакан и на ногах не держится. А этот прямо-таки наказание. Цельное ведро не свалит…
Устойчивость отчима удивляла и меня. И как-то я спросил, сможет ли он за раз выпить больше бутылки Отчим усмехнулся, погладил бороду и сказал:
— А ты спробуй. Купи, к примеру, парочку и преподнеси. И тогда увидишь…
Соблазн был велик, и я не удержался. С помощью сельсоветской уборщицы — начальства монополки побаивались — я достал две бутылки первача и принес домой. Мы выбрали время, когда в хате никого не было, и занялись опытом. Я вылил весь самогон в чашку. Отчим накрошил туда хлеба, положил перед собой два стручка перцу и перекрестился.
— Пресвятая дева Мария! Не оставь мя, грешного, без милости. И допомоги победити супостата во искушении…
Он без передышки съел весь потютюрник. И, вытерев дно чашки остатком стручка, как конфетку, швырнул его в рот. Потом закурил трубку и с удовольствием затянулся крепким дымом. И никаких перемен. Только щеки пылали ярче да улыбка стала шире и добрее.
— И как? — спросил я, глядя на него широко раскрытыми глазами.
— А никак, — загадочно усмехнулся он. — Можешь повторить…
И вот отчим сам не свой. Хмурится, кряхтит, стонет. Лицо неузнаваемо бледное, помятое. Будто за одну ночь старик переболел всеми болезнями…
— Лапонинский, — пожаловался он, когда я спросил о самочувствии. — Дьявольская отрава. Какое-то зелье подбавляет, черта ему в душу!..
И раньше ходили слухи об этом. А вчера на Нюркиной свадьбе они подтвердились. Когда свадебный поезд вернулся из соседнего села, где венчались жених и невеста, гости торопливо уселись за богатый стол. И с жадностью осушили по стакану первача, припасенного в избытке. Но тут же многие из них закашлялись, застонали и принялись глотать что попало. А длинноусый дядя жениха, подув перед собой, прохрипел:
— Лапонинский, убей бог! Прямо яд змеиный, ничуть не лучше!..
Я терпеть не мог самогона. Дважды пробовал и каждый раз задыхался. Но этого успел выпить глоток. И сразу почувствовал дурноту. А голова налилась тяжестью, будто к ней подступила вся кровь. Каково же было гостям, пившим самогон стаканами!
Я ушел в начале свадебного ужина. А утром мать, тоже жаловавшаяся на голову, сказала, что на свадьбе творилось что-то невообразимое. Гости скоро и совсем обезумели. Они орали до хрипоты, до одурения выбивали чечетку под колупаевскую гармонь и безжизненно валились на пол, как чувалы. Многие из них стонали, будто их казнили, и, как припадочные, корчились в судорогах.
— Как перебесились, — вздыхала мать. — И с чего бы это?
— С лапонинской самогонки, — сердито ответил отчим. — А она у него травленая. Это уж как пить дать верно. В таком деле меня фокусами не проведешь… — И опять со стоном закачался в стороны. — Вот бы накрыть и распознать отраву…
Накрыть и распознать. Эти слова не давали мне покоя. Выследить и разоблачить. Гнать самогон — преступление. А если еще с отравой… Может, это вредительство? Один из способов кулацкого саботажа?
Ребята тоже прониклись тревогой. И на редкость серьезно обсуждали задачу. Выдвигались смелые, даже фантастические планы. Но все после споров отвергались как несбыточные. Трудно было подступиться к лапонинской крепости. А проникнуть в ее тайну и совсем казалось невозможным.
Расходились медленно и неохотно. Надеялись, что в самую последнюю минуту кого-либо осенит мысль. И выход из безвыходного положения обнаружится. Но мысль никого не осенила, и ребята один за другим разошлись. Я задержал Машу. Она осталась и, когда мы оказались одни, потребовала проводить ее.
— Оторвал от попутчиков, так сам меряй концы…
Я без возражений согласился «мерять концы», и мы, потушив лампу, вышли из комнаты. Ночь стояла тихая, морозная. С неба падал снег. Улица выглядела пустынной. Лишь кое-где мерцали огоньки. Издалека доносилась песня. Звонкий голос взлетал в морозную высь, бился там, трепетал, как диковинная птица. Потом стремительно падал вниз и, подхваченный другими голосами, звенел, разливался над балкой. Это был голос Ленки Светогоровой, карловской певуньи. Да, конечно, это она, Ленка, выводит так высоко и дивно. Кто же другой способен забираться голосом в самое поднебесье?
Маша тронула меня за руку и спросила:
— Что ж ты молчишь, Федя?
— Слушаю песню, — ответил я, почему-то вздохнув. — Ленка наша запевает. Вот девчонка!
Опять шли молча. Снег скрипел под ногами. Иногда Маша прижималась плечом, и мне становилось теплее. И только ноги коченели. Валенки старые и худые. Соломенная подстилка потерлась и высовывалась из дыр. Надо было заменить ее, но я все забывал об этом.
— А меня зачем задержал? — снова спросила Маша, и в голосе у нее послышалось недовольство, будто она не одобряла мой восторг. — Для какой надобности?
Неожиданно песня оборвалась, и тишина снова затопила все вокруг. Я взял Машу под руку и сказал:
— Вот какое дело, Машенька. Ты ведь крестница Лапонину? Так?
— Так, — подтвердила Маша. — А только я-то тут причем? Не я же напросилась ему в крестницы.
Отец и мать уговорили, когда батрачили у него. Надеялись, притеснять меньше будет.
— А я и не виню тебя, — сказал я. — Да и родители твои не виноваты. Нужда заставила богача честить. Все это ясно. А напомнил я об этом по-другому. Может, ты возьмешь на себя задачу?
— Какую такую задачу?
— Да лапонинскую. Кроме тебя, никому из нас не проникнуть к ним. И не разоблачить махинацию.
Маша подумала и спросила, что должна делать. Не ответив, я поинтересовался, как ведет себя с ней Миня.
— Как ведет? — с удивлением переспросила Маша. — Да никак. У них я не бываю. А когда случаем, встречаемся, нос воротит. Прошлый год, когда работала у них, жилы вытягивал, гад. Все мало да все не так. Мы же для них скот, а не люди.
— А сама ты к нему как относишься?
Маша с недоумением глянула на меня.
— Как это — сама отношусь? О чем спрашиваешь?
— Как его считаешь? По-твоему, что он представляет из себя как парень?
Маша даже не сразу нашла, что ответить.
— Да какой же он парень? Тип поганый. И дурак набитый.
— А могла бы ты притвориться? — продолжал я. — Ну хоть нанемного, чтобы в доверие втиснуться. И через него разузнать…
Маша долго не отвечала. Она заметно колебалась. Я не понимал этого и начинал горячиться:
— Ну что тебе стоит? Попробуй. Как говорится: испыток не убыток. Авось что и получится. Прикинешься любезной. Шла мимо и заглянула. Проведать. И так это подкатись к нему, Прыщу. Растормоши его. Глядишь, и проболтается. Хоть чуточку. Чтобы ухватиться. Другого ничего нет. А дело серьезное. Отраву они подбавляют неспроста.
— Миня дурак, — повторила Маша в раздумье, будто говорила с собой. — Но он и трус. Перед отцом дрожит… И вряд ли раскроет рот. А если нагрянуть с обыском?
— Обыск может погубить все. Вдруг ничего не обнаружится? Не каждый же день они курят! Да обыск и не уйдет. Сперва надо испробовать другое. И разведать. Вот ты и займись. Может, разведчица из тебя получится? А не получится, еще что-либо придумаем. А ничего не придумаем, тогда уж и на обыск решимся. Моську Музюлю позовем…
У Чумаковой хаты мы остановились. Маша расстегнула полы ватной кофты, сбросила на плечи теплый платок. Ей точно было жарко на морозе. Я же готов был плясать от холода. По дороге солома вывалилась из рваного валенка, и теперь пальцы неуютно выглядывали наружу.
— Значит, ты хочешь, чтобы я попробовала!.. — Маша приблизилась ко мне, и я увидел в глазах у нее яркий блеск. — И стала разведчицей?
— Да, да! — горячо сказал я. — Попробуй. Очень важно. Понятно, тут есть риск. Они могут заподозрить. И тогда… И я боюсь больше не Мини, а Демы. Этот головорез… Но нам приходится рисковать чуть ли не на каждом шагу. А возьмем революционеров. Кто из них задумывался, когда надо было жертвовать ради революции?..
Маша порывисто припала ко мне. Так стояла несколько секунд. Потом так же быстро отстранилась, заглянула мне в глаза и ушла. А я, потоптавшись у чужого двора, повернул обратно и, пытаясь согреться, заспешил по накатанной и скрипучей дороге.
Несколько дней Маша не давала о себе знать. И вдруг явилась в сельсовет, где я безмятежно подшивал в папку документы. Подошла к столу, странно улыбнулась, словно извиняясь за что-то. Я отложил шило, которым прокалывал бумаги, и встал, предчувствуя неладное.
— Что?
Маша глянула мимо меня в окно, затянутое морозным узором, и сказала.
— Самогон, который гонят Лапонины, табачный.
Я не понял.
— Как это табачный?
— А так… В опару табак добавляют.
— Зачем?
— Для крепости. И для выгоды. — И, видя, что я все еще не понимаю, пояснила: — С табаком он намного злее. Они и разбавляют его водой. Отсюда и выгода…
Вот от чего дурман! Вспомнилась Нюркина свадьба. Перед глазами возникли багровые лица гостей. Если бы они знали, чем их дурманили!
— Как же ты узнала об этом?
Маша присела к столу, сплела изредка вздрагивавшие пальцы.
— Я все не знала, как подступиться. А вчера придумала и зашла к ним. Поздоровалась — и прямо к Петру Фомичу. Не дадите ли денег в долг? На юнг-штурмовку, то есть комсомольский костюм, требуются. Петр Фомич аж позеленел. На хлеб попросила бы, говорит, и то не дал бы. А на эту пакость… Да как у тебя язык повернулся? И вообще, говорит, не туда забрела. Тут для тебя чужие. И мне ты больше не крестница. И опрометью — из дому. А я про себя усмехнулась. На то и рассчитывала. И жалобно глянула на Миню. А он догадался и к себе зовет. Заходим, садимся, честь по чести. Ты, говорит, на отца не обращай внимания. Он у нас немного меченый. На деньгах помешанный. Не только тебе, нам отказывает. Правдами и неправдами добывать приходится. И все же я, говорит, кое-что скопил. Могу ссудить на эту самую юнгштурмовку. Только за это ты будешь рассказывать мне обо всем, что комса ваша замышляет. Я, конечно, прикинулась оскорбленной. Ты что ж, говорю, хочешь, чтобы я товарищей предавала? А он мне на это: твоим товарищам все равно скоро крышка. Так что, говорит, не очень-то держись за них. Лучше нам помогай. А мы и денег дадим. И услугу припомним. Вот так, гад, напевает. Я делаю вид, что колеблюсь. А потом свое условие ставлю. Денег, говорю, много не дашь. Знаю, какой ты скряга. За копейку мать продашь. Лучше помоги в другом. Тогда, может, и сговоримся. Расскажи, спрашиваю, из чего самогон гоните. Не зря же ваш на обычный не похож. А зачем, говорит, тебе знать об этом? Я прикидываюсь овечкой: сами намерены попробовать. И хоть малость подзаработать. Хлеба-то лишнего нет. Вот ты и помоги. И тогда на юнгштурмовку не придется у тебя одалживать. Он и признался. Табак, говорит, подбавляем. Тот, говорит, какой на огороде выращиваем. Такую дает крепость, что лошадь свалится. А потом водой разбавляем, ведро на ведро. И загребаем денежки. Я выслушала и говорю: это как раз то что нужно. Табак и у нас есть. Только сколько его требуется? И как он употребляется? Тут Прыщ мнется и предлагает зайти вечерком. Рассказывать трудно, говорит, надо показать, что и как…
Жадность кулаков казалась непостижимой. Но только ли в жадности дело? Может, и правда вредительство? Предположение перерастало в уверенность. Да, это вредительство. И ничто больше.
— Кулаки — жадные твари, — сказал я Маше. — Но дело тут не только в жадности. С табаком они гонят самогон не ради одной выгоды. Тут и другое. Вражеская работа. Одурманить людей, вывести из строя, лишить воли к борьбе. То же, что и опиум. А может, и того хуже. И мы должны разоблачить их. Надо узнать, где и когда они гонят этот табачный. Вот только как это сделать?
В мозгу возникали и тут же исчезали планы. Установить наблюдение? А как проникнуть во двор? Нагрянуть с обыском? Но в это время они могут не гнать. Отобрать самогон и отправить на проверку? А куда отправить? Кто и где может установить, какой он, этот самогон?
— Ничего не приходит в голову, — признался я. — Орешек не по зубам.
Маша убрала руки со стола и выпрямилась.
— А если я пойду к нему?..
Я подумал над ее словами и почувствовал страх.
— А не замыслил ли он чего-нибудь?
— Все может быть. Но, может, и вправду надеется. Вдруг стану шпионкой? А если не так, зачем ему было признаваться? Ведь он рассказал такое… Нет, тут, должно быть, все так. Он покажет и расскажет. И мы разоблачим их…
Во мне боролись противоречивые чувства. Я и боялся и надеялся. Что, если это ловушка? Но, может, глупый расчет.
— Я не знаю… Надо все взвесить…
— Ты же говорил: революционеры ни перед чем не останавливаются.
— Да, но… риск — крайность…
Маша встала, снова глянула мимо меня в морозное окно.
— Я пойду к нему…
Я наклонил голову, покоряясь ее решимости.
— Только будь осторожна. И в случае чего…
Маша не дослушала и вышла. А я возбужденно прошелся по комнате и не без злорадства сказал:
— Берегитесь, сволочи! Теперь-то мы выведем вас на чистую воду.
Беднота не давала покоя. Каждый день в селькрестком набивалось множество посетителей. Вдовы часто прихватывали с собой голопузых малышей. Да и сами выряжались в последнее тряпье, чтобы разжалобить начальство. И на все лады требовали подмоги. Однако перепадали и другие встречи. То кто-то из бедняков заявлялся не с просьбой, а с дельным советом. То какая-либо солдатка признавалась, что просила меньше, чем дали. И тогда досада сменялась радостью. Нет, не все, как видно, в нужде теряют достоинство. А у иных невзгоды и лишения даже пробуждают гордость.
И этот день ничем не отличался от других. С утра явилось несколько женщин. Пошумели, поскандалили и уселись рядком на скамью. И завели разговор о жизни, какая была не лучше мачехи. Но я не прислушивался к их жалобам. Занятый бумагами, я ни на что не обращал внимания. Внезапно кто-то тронул меня за плечо. Это была средних лет женщина с изможденным лицом. Худые плечи покрывала старая, латка на латке, мужская поддевка. Из-под ветхого шерстяного платка выбивались жиденькие пряди седых волос.
— К тебе, товарищ, — скорее простонала, чем проговорила женщина. — Помоги ради Христа. Сынишка захворал, Семка. Докторша в город приказала доставить. А на чем? Бедные мы. Ни кола, ни двора. Вот и пришла за милостью. Назначь какую подводу. Аль дай денег нанять. Не то помрет Семка-то.